Czytaj książkę: «В плену страсти», strona 10

Czcionka:

Глава 34

И стал я старым, увядшим человеком в те годы, когда должен бы был ходить с гордо поднятым к небу челом, когда сердце полно кипучей жизненной страстью. Но сердце мое замерло и заледенело, как будто смерть его уже коснулась. Оно вырвалось из моей груди, покатилось по наклонной дороге и иссякло кровью. А она со спокойной уверенностью толкала его концом своей ноги все ниже и ниже.

Я спускался по нисходящей спирали гибели и вырождения… Нет, я низвергался со страшной быстротой, как бы влекомый какой-то слепой и головокружительной силой. Я отрекся от своей гордости мужчины, берущей силы у природы. Я не замедлил отрешиться даже от сознания своей личности.

Мы проводили дни, не обмениваясь ни единым словом. Но ее эта ужасная скука не угнетала. Она не чувствовала потребности поведать мне о чем-нибудь. Она была угрюма и безмолвна в сияющем блеске своего существа. Я понял, что чувствовать себя изгнанником всей Вселенной – тоже признак печати Зверя.

Чтобы разнообразить будни нашей жизни, мы отправлялись по временам на лоно природы: природа всегда действовала на меня благотворно и оздоровляюще. Прежняя близость к деревне пробуждала во мне силы моих предков, черпавших свои соки из лесного воздуха. Наверное, меня влекла какая-то бессознательная потребность, ибо я потерял способность управлять собой.

Недалеко от города был лес, граничивший с волнующимся морем равнин. Его рассекали глубокие, как внутренность храма, дорожки. Их устье как бы погружалось в золотое пространство и производило впечатление свободного простора. Но очарование разлитой повсюду жизни и прохладной тени мне не было доступно. Только одни гармонические души осеняет благодать божественной росы. А моя – завязла в густой болотной тине. Я только едва ощущал поток девственных сил, как отдаленное сияние лучей священного и навсегда запретного мне места.

Од прискучили эти прогулки, и от ее скуки веяло холодом на меня. Она смотрела на них как на бессознательный физический отдых.

Отражение лазурного неба и зеркальных вод не доступны человеку, лишенному внутренней красоты. Величавые узоры деревьев, подобные разноцветным окнам храма с изображением ликов святых, никогда не являлись для Од благовестием вечной красоты. Она сама была воплощенным безмолвием и не ценила поэтому возвышенной красоты безмолвия.

Ализа, эта маленькая дикарка, всеми нитями своих нервов, всеми фибрами своего маленького страстного и нервного существа была сплетена с сияньем солнца, с дыханием утреннего и вечернего ветра. Она как будто была воплощением вечных сил природы. В ее чистых глазах отражались пейзажи. В недрах своих она носила девственную, животную любовь. И жизнь ее, как бы символически, завершилась в глубине вод. Она вернулась к природе и уснула в баюкающей колыбели волн. О, как была она близка к непосредственной красоте творенья!

Некоторое время спустя Од стала настаивать возвратиться в город. Наше возвращение было печально, как скучные праздники, как изжитой конец дня.

Мы проезжали городское предместье, где в ответ на воззвания силачей над каменным помостом балагана, разносились звуки порывистой военной музыки.

Од не любила театра. Она была воплощенной ограниченностью и отличалась полнейшим равнодушием ко всяким духовным интересам. Она презирала самую сущность красоты, и шум военной музыки удовлетворял всецело ее посредственную натуру. Ей нравились пластические жесты, балет, чувственная роскошь поддельных материй и размалеванных тел. Игра мускулов, порывистые движения торсов и ляжек под трико, плавные прыжки наездников – ласкали ее взоры. Она никогда не пропускала случая поглазеть на какую-нибудь драку, запах человеческого пота пьянил ее, как вино.

Мы взяли места за оградой, где болтовня ярмарочной публики сливалась с аплодисментами.

Это зрелище скорее возбуждало во мне отвращение.

Я был небольшого роста и худой, нервный и чувствительный до крайности; атлеты с их шумными парадами неприятно действовали на мой убогий героизм.

Од, напротив, обычно столь сдержанная, теперь с увлечением пожирала это зрелище, как будто сама принимала участие в нем, то порицала, то одобряла борцов, когда удавался ловкий прием или выпад. Быть может, только в эти мгновения ее обычная безучастность уступала место некоторому интересу.

На арене городского цирка подвизались сменявшие друг друга проезжие труппы комедиантов. Я глядел без слишком большой усталости на пируэты и разные акробатические выкрутасы.

Могильная веселость клоунов граничила с чем-то нереальным, с какой-то средневековой, полумрачной, полушутовской пляской смерти и пронизывала острым ужасом мои нервы. Гримасы их набеленных и патетических лиц, на которых притворное страдание сливалось с судорогой смеха, воспроизводили самую трагедию жизни. Загадочность их личностей под хохолками, напоминавшими пламя пунша, и пестрота их лохмотьев в особенности забавляли бесстрастную Од, видевшую в них своих собратьев, действовавших как во сне и не понимавших самих себя.

Приведя мою холодную возлюбленную на эти зрелища, я был счастлив угодить ей и сам невольно поддавался тому единственному очарованию, которому поддавалась она.

Она находила в этом маскараде сходство со своей собственной жизнью. В минуты наслаждения она сама была совершеннейшим типом актрисы.

Ее ритмичная страсть была подобна захватывающей дух гимнастике. И расчетливая красота ее тела раскрывала передо мною всю поэзию, на которую только способен Зверь.

Да, я признаюсь в этом, чтобы оправдать самого себя. Од пленила меня чарами своего искусства и красоты не в меньшей степени, чем и своими коварными ласками. Может, это доставляло мне более безумных радостей, чем обыкновенная половая любовь…

Однажды вечером жажда грубых зрелищ увлекла нас в театр, где мы увидели танцовщицу, которая с преувеличенным кривляньем передразнивала танец живота, с некоторого времени привившийся в Европе, и религиозный смысл которого был немедленно извращен, получив значение какой-то непристойности, значение символа половой разнузданности.

Од оставалась совершенно равнодушной во время этого зрелища. Но, когда мы вернулись домой, она сбросила с себя одежды и, играя прозрачным батистовым платком, как вуалью, прикрывая им слегка лицо, она стала подражать сладострастному танцу, отличаясь в своей наготе раздражающим целомудрием.

Ее груди и бедра трепетали мелкою дрожью, словно их обдавало каким-то невидимым, магнетическим дыханием жизни, мощными волнами любви. В следующее мгновение по ним пробежал поток волн и они поднялись, как под натиском прилива. И этот поток набежавших волн то вздымался, то опускался, начиная медленно приводить в движение изгибы ее тела. Она, казалось, дрожала и вздувалась от боли, желания и муки в священном припадке половых и родовых судорог. Словно стремилась она то к юной и нежной любви, то к бурной страсти, к лобзанию ветра и к ласке воды и листвы. Робкому возлюбленному она обещала укромные тени немых лесов, отважного любовника подстрекала к насильственному умыканью, как к убийству среди знойного полдня. Словно в гареме, полном мягкой неги и дурмана, плясала баядерка символический и огненный танец, чтобы пробудить в своем господине страсть. Словно юная жрица с глазами газели, раскрашенная танцовщица с Цейлона предлагала чашу жизни, совершая вечный обряд мистической радости плодородия.

И ледяная душа Од тихо и нежно забылась в безумье судорожных спазм.

Я взял ее в свои объятия.

Легкий пот струился по ее лицу.

И вдруг она захохотала беззвучным смехом маски.

Она ненавидела природу – мать. И я, в конце концов, перестал ценить благодатное и краткое очарование природы.

Мы стали с этих пор более усердно посещать многолюдные, заселенные кварталы. Она любила грубое прикосновение красивых, косматых мужчин, вызывавшее в ней чувство, будто она отдавалась им.

Во мне же, напротив, вся эта суета порождала отвращение, ибо я предпочитал уединение. Тем не менее, и здесь, как во всем остальном, я поддавался ее влияниям. Я давно уже вел себя настолько трусливо, что она вполне управляла моей слабой волей. Она так сумела подчинить меня, что иногда я уличал себя даже в одинаковых с ней мыслях и выражениях. Я усвоил себе даже те ограниченные крохотные мысли, которые копошились в ее пустой и упрямой голове. Как будто я с таким усердием развивал свой ум лишь для того, чтобы навсегда и безвозвратно лишиться его, погрузившись в это рабское и низкое состояние.

Она влила в меня свое презрение к красоте, свою насмешку над божественным сиянием, которым были озарены свободные души. Я принес ей в жертву мои убеждения и верования.

Это вероотступничество после стольких иных родилось во мне из тайного стыда перед ее ужасным смехом.

И нити, связывавшие меня с поэтами, с благородными и мелодичными душами, – порвались!

– Слова! Звуки! – произносила она с безмерным, царственным презрением. Я перестал внимать себе, не смел внимать речам утешения, которые могли бы возвратить мне внутренний слух и принести бы желанное исцеление.

Порою проглядывал я кое-как пошлые газетные листки. Красоты гармонии и сладкого духовного общения с поэтами я был уже лишен. Казалось, Од наложила печать повелительным знаком руки на некогда любимые мною книги.

Мало-помалу я стал избегать малейшего умственного напряжения, и не было у меня никаких мыслей. Если бы меня пугала мысль сделаться под конец тем бессознательным и угрюмым существом, каким я стал, – мое существо не согласовалось бы с ее тайными намерениями.

Моя жизнь погибала в этом величайшем распаде, потери личности, полном забвении свободного, наделенного волей существа.

Мы жили уединенно. Не было ни одного человеческого лица, никого, кто бы ободрил меня и освежил. Она вынудила меня отказаться от всякой дружбы и не выносила никого постороннего в замкнутом круге нашей жизни.

Раз я привел бродячую собаку с такими трогательными и выразительными глазами, что ощутил внезапно страшную потребность в чьей-нибудь дружбе. Она распахнула окно и, ни слова не вымолвив, вышвырнула собаку на улицу.

Глава 35

Я приблизился к перелому, который на некоторое время освободил меня от нее. Этот перелом возник в самых недрах моего существа и всколыхнул его сокровенные тайники.

Мое унижение и отвращение дошли до крайних пределов и подготовили мое временное выздоровление. Среди душевного мрака и духовного тления во мне еще сохранились живые частицы, нетронуто дремавшие неведомого для меня самого.

Удивительно, какие спасительные силы таятся в глубине человеческого существа и сколько в нем света, озаряющего мрак души, рвущейся к возрождению!

Наше странное недоверие к собственной природе и постоянная потребность опираться на символы заставляют уповать на вмешательство сверхъестественных сил. А в действительности эти силы коренятся в нас самих и работают среди самых гнилых частей нашей души. У святых Ангелов милосердия – бледные лики наших немощей и скрещенные руки нашей надежды на возрождение. Я искал их некогда у подножия алтаря, а они лежали раненые и уснувшие на ложе моих падений и, быть может, не имели сил обратить против меня карающий меч, который касался их.

Сами мы – приспешники наших бедствий и немощей. Бог в своем величии вложил в нас средства исцеления, чтобы не посылать ради спасения погибающего легионы своих Серафимов.

Совсем и не нужно даже, чтобы наши стремления облекались в форму твердого решения, на что они так мало способны. Это значило бы требовать слишком многого от человеческой слабости.

Совершенно достаточно, чтобы человек пресытился однообразием греха. А из этого чувства природа уже сама почерпнет сокровенные средства исцеления.

Разверстая рана жаждет закрыться – и не может. Начинается процесс медленного выздоровления. С влажным и ясным взором выздоравливающий видит вдали улыбку умиленных и добрых Ангелов спасения. А эти Ангелы – сами мы, познавшие вновь красоту и надежду.

В моей несчастной и жалкой жизни наступил момент просветления. Он был куплен ценой самого ужасного человеческого жертвоприношения, последнего проблеска разума. Если впоследствии тягостные искушения, слишком явные знаки моего морального падения, отнимая у меня надежду на длительное выздоровление, снова повергли меня в объятия греха, – то потому, что я не мог уже спастись.

Испытав с великим успехом на деле чары своих хитростей, Од вздумала прибегнуть к еще более ужасному средству.

Она обладала дьявольским искусством покорять меня средствами, которые ужаснули бы меня, если бы я уже не был лишен ясности мысли и не был бессилен противиться ее ошеломляющим приемам. Они влияли на меня, как властные и усыпляющие наркотические вещества, парализуя жалкое сопротивление моей воли и подготовляя пышное, изобильное ложе для моего падения. На этот раз ее смелость, подобная самым дерзким деяниям Локусты, переполнила меру.

Как бы мне ни было тяжело, я должен поведать еще одно признание.

Это произошло во время сумасбродств карнавала. Довольно было бы одного этого сумасбродства, чтобы воочию убедиться во всей дикости нашей распущенной общественной жизни, где даже веселье носит низменный, извращенный характер. Цивилизованные человеческие существа превращаются в карикатуру, в непристойные, развратные маски.

А между тем, о, господа-моралисты! – кто из вас осмелится утверждать, что создание слез и греха не поддается даже в этот момент какому-то неясному и неизменному чувству искренности, скрытому в глубине его души и извращенному лишь благодаря извращенности самой нашей социальной жизни, где половое влечение признано отвратительным и оскорбительным даже в самых его непосредственных, детских проявлениях – мысль безумная, из которой проистекли все последствия ненормальности половых отношений.

Праздник Луперкалий – это возмущение плоти против воздержания, – быть может, не более, как бунт прекрасного инстинкта, извращенного в своей природе и уподобленного таинствам живодерни.

Но это нисколько не умаляет безобразия и мерзости тех маскарадных дней, когда наступает царство Зверя.

И даже, если бы люди были убеждены, что Бог своим молчаливым согласием предает их ангелам зла, то и тогда надо было бы только плакать о чистых и хороших людях, кровью которых в эти гнусные дни обагряется земля.

Од пришла в голову фантазия принять участие в этих безумных празднествах толпы.

По ночам блуждали группы масок. Растрепанные, полуголые, под блиставшими нарядами женщины, как корибантки, оглашали воздух сладострастными воплями. К их грудям и ногам жадно прилипали поцелуем взгляды, и они как бы разрешали прикоснуться к ним.

Я видел, с какою легкостью безнаказанность тонкой картонки на лице и куска накрученной на талии парчи торжествует над благопристойностью обычно самых скромных женщин.

Маска как будто плотнее прилегает к их душам, чем к чертам лица. Они предаются тайному разврату и не ведают, что творят.

С наступлением вечера Од повела меня с собой. Длинный черный фай окутывал ее тело и на лице была черная маска с узкими разрезами орбит, отчего глаза ее сократились и делали ее неузнаваемой.

Я еще ничего не знал о ее планах. Ее замаскированность, скрывая ее от меня, окружала еще большей тайной задуманное ею предприятие. И вместе с тем она казалась мне еще более царственно-прекрасной сквозь черную тайну своего лица, как будто вся эта замаскированность была ее предназначением, а это подобие животного – естественной формой ее души.

Она повела меня на один из маскарадов арлекинов и пьеро, где знакомство завязывается мгновенно и непринужденно, благодаря тому, что никто ничего не знает ни о ком и каждый является лишь эфемерной и химерической видимостью для другого.

Од заставила меня напялить смешное и безвкусное одеянье мага, взятое напрокат в костюмерной мастерской.

Мое равнодушие к публичным увеселениям заразилось общим весельем, криками и смехом обезумевших пестрых людей. Я принял участие в битве конфетти, в грубых и делано мужицких разговорах, в их странных танцах.

Од сжимала мне руку и говорила с сумрачным смехом своей волчьей маски:

– Ах, мой милый, никто никого не видит. И никто уже не знает, кто кого обманывает. Ах, было бы очень смешно, если бы не было так грустно.

Вспомни клоунские лица!

То, что она говорила, было правдой и на мгновенье меня поразило.

– Ты права, – ответил я, – этот маскарад напоминает мрачный и пустой фарс жизни. Словно какая-то рука сталкивает нас. Никто не знает, что сейчас сделает, и мы друг для друга словно тени.

И все-таки я не мог бы сказать, чтобы все это веселье на самом деле возбуждало ее: ока оставалась сдержанной и холодной среди суетни и суматохи, как будто не было ничего особенного в том, что мы затесались в эту пышную ораву людей.

Я вывел из сказанного ею верное заключение и не знал еще в какую низкую и жалкую карикатуру превратила меня та рука, о которой она говорила.

Оставив за собой шум уличной сутолоки, мы проникли на публичный бал.

Это был час, когда после напряжения и битв, устали даже самые выносливые. Тела разносили острый запах животного пота, и сбитые маски едва держались на одурманенных и притупленных лицах.

Почти тотчас же мое минутное безумие исчезло. Я почувствовал себя охваченным безграничной грустью в круговороте людей, в сущности таких же печальных, как и я сам.

Какое-то необычайное и яркое виденье – хотя ничто не заставляло меня думать об этом до того момента – перенесло меня вдруг к берегу реки. То было лето. Я шел вдоль ив по мокрой от дождя траве. И увидел, как под деревьями поднялся дорогой мне призрак Ализы – как давно образ ее стушевался в моей памяти.

Она показалась мне такой далекой и вместе такой близкой, она делала мне знак, как в былую пору, а я его не понимал.

Не знаю, указывала ли она мне на воду.

Она была бледна и печальна. Губы ее были неподвижны. И мне она говорила о смерти. То было так сладко, как будто сам я перестал уже жить, как будто шла она ко мне навстречу из потусторонней страны.

И в продолжение этой галлюцинации ни она, ни пейзаж не расплывались, ускользая в призрачной дымке. С тех пор никогда они не выступали так ярко.

И вот какое-то облако набежало на мои глаза, и я почувствовал себя влажным от страха и одиноким среди шума вакханалии.

Од покинула меня. Я был стиснут объятиями этой толпы, которую, казалось, куда-то гнала безумная, томительная тоска, и сам я закружился в ее водовороте, как в вихре бури на берегу реки.

Вдруг я почувствовал себя таким слабым, что стал в глубине себя взывать к ней со всей тоской, как к единственному прибежищу, которое осталось у меня, оставленного всеми.

Спустя несколько мгновений людской поток выбросил ее передо мной.

Она кривлялась, извиваясь в объятиях маски, одетой в трико атлета. Он прижимал ее к своей груди и приподнимал своими мускулистыми, напоминавшими узлы канатов, руками.

Она прошла мимо и кинула на меня сквозь щели полумаски необычайный взгляд.

Дважды минуя меня в вихре вальса, она через стену толпившихся, разгоряченных людей повертывала в мою сторону свой сумрачно-бархатный лик и вперяла в мои глаза свой тяжелый, притягательный взгляд. И мгновенно исчезала в необъятном, скачущем и смешном кружении толпы, плясавшей как будто на раскаленных железных плитах.

Мое дряблое тело не испытывало с давних пор такого сильного волнения. Я застыл, точно кто-то вырвал ее из моей жизни, насильственно лишил меня ее дикой и великолепной любви.

Словно острые лезвия и огненные уколы вонзались мне в ребра. К горлу подступала и давила ледяная слюда и жгучий разъедающий пламень.

Мне было суждено лишь немного позже изведать боль созревающих нарывов неистовой ревности.

Это появление Од под руку со смешным силачем явилось для меня вещим знаком. Я ясно убедился вдруг, что все ее влечение к балаганным геркулесам, к мясистым и жирным борцам, к этим судорожным мертвецким гримасам размалеванных клоунов было признаком ее неверности.

Зверь во мне уже рычал, чуял смрадный запах разложенья. Ноздри мои вздувались от испаренья ее жизни, от запаха пота и фукуса, который шел от ее тела и столько раз возбуждал мое истощенное желание, как в лесу кислый лисий запах подгоняет свору охотничьих псов. Я так жаждал бы держать ее под собой и кусать, и вонзать свои смертельные клыки в ее великолепное тело, и в то же время целовать с рыданьем ее уста в агонии боли и гнева.

Найти ее! Вырвать из объятий этого безмозглого шута, истукана!

Я уставал от желанья протиснуться сквозь человеческую кучу. Глаза мои, выскочившие из орбит, сверкали, как луковицы по обнаженным мятущимся телам, по мигавшим блесткам золота и крови, под светом газовых огней. Из язв моих сочился болезненный гной, и все мои раны вновь раскрылись, как от жгучего ожога искаженных болью губ. Никогда моя похоть не доходила до такой жажды проклятого яства.

Мои яростные руки, расчищая проход, задевали за плечи людей, сталкивали мягкие груды грудей и спин, словно мешали в огромном чану жаркие тела.

Среди этого месива чья-то рука опустилась на мою. Од была рядом со мною. Она глядела на меня сквозь черные щели маски, подобные глазным впадинам черепа.

– Иди! – приказала она.

И вот от прикосновения к ее шелковым, возбужденным бедрам вся моя ярость исчезла.

– Од, Од, скажи мне!..

Она увлекала меня, пылающая и холодная, повторяя сдавленным и повелительным голосом:

– Иди!!

И сознавал я только одно, – что она вновь была моей.