Czytaj książkę: «Тени незабытых предков»
В центре снимка Марина и Жорж Рубисовы (герои следующей книги) Слева – Ашот Маркосян, мой муж, физик, сотрудник Стэнфордского университета. Калифорния, город Напа, январь 2020 год
© И. С. Тосунян, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Моим родителям Сергею и Арцвик Тосунян посвящаю
Пролог
Весь год переписывались с моим дорогим издателем.
«Вы работаете над книгой?» – строго осведомлялся он. Речь шла о продолжении книги «Я! Помню! Чудное! Мгновенье!..» («Алетейя», 2019). «Безбожно "депрессую" и оправданно ленюсь», – кручинилась я. Ну, в самом деле, о каких таких писаниях может идти речь посреди девятибалльных мировых политических катаклизмов и коронавирусных качелей? Тут тако-о-е творится!
– Пора заключать контракт с издателем. Это дисциплинирует! – вынес суровый вердикт издатель.
– Сейчас, вот доделаю пару текстов и… – пытаюсь оттянуть время, а сама себе ремарку кидаю: «Эх, знал бы только, над чем я так «неоправданно ленюсь», совсем бы меня, мягко говоря, не понял…»
А дело в данном случае было в том, что много лет назад, еще в 1996 году, после встречи с младшим сыном Сергея Есенина, Александром Сергеевичем Есениным-Вольпиным, математиком, поэтом, диссидентом, вынужденным по настоятельному предложению советских властей эмигрировать в США в мае 1972 года (текст беседы с ним напечатан в книге «Я! Помню! Чудное! Мгновенье!..»), я отправилась на встречу с его мамой, Надеждой Вольпин. Поэтессой и возлюбленной Сергея Есенина.
А теперь вообразите, каково это: без всяких проволочек, без всякой теории «шести рукопожатий» оказаться знакомой с поэтом Сергеем Есениным лишь через одно-единственное рукопожатие и напрямую вести разговоры с подругой великого поэта и его сыном?
Поговорили мы с Надеждой Давыдовной замечательно. А потом… я улетела в Японию, жить и работать, не успев наш разговор даже расшифровать. Преступно затолкала диктофонную кассету на дачный чердак в Красной Пахре и оставила до лучших времен. И о кассете, и о Надежде Вольпин, и о всяких там «рукопожатиях» почти что забыла. Надежда Давыдовна умерла два года спустя в возрасте девяноста восьми лет.
Упиваясь новой жизнью и новым окружением, я писала для своей газеты репортажи из Страны восходящего солнца. Нет, где-то на краю памяти мысль о заброшенном интервью свербела, и каждый раз, возвращаясь в Москву, я давала себе слово отыскать на чердаке кассету и расшифровать… Почему не расшифровала? Сама толком не знаю: таких «забытых» кассет и даже готовых текстов в моем архиве оказалось не так уж и мало (часть их включена в новую книгу). А год назад наконец-то удосужилась, отыскала. И тут настал черед техники. Долго-долго искала подходящий старый диктофон для больших прямоугольных кассет, каких уже и не найдешь в продаже. У коллег по «ЛГ» спрашивала. Но выручил, как всегда, друг, художник Владимир Витковский. В его мастерской в Сан-Франциско чего только экзотического не водилось. И работающий старый (заклеенный-переклеенный) диктофон отыскался! Перекочевал на мой рабочий стол. Приступила к процессу дешифровки нашего с Надеждой Давыдовной Вольпин общения. Работа шла мучительно медленно, бесконечно радовала, восхищала и даже удивляла открытиями. Поэтому, чтобы саму себя подстегнуть и стимулировать, мол, смотри, как это интересно, делилась с друзьями в интернетовском пространстве небольшими фрагментами разговора.
Вот этой беседой с Надеждой Вольпин и решусь начать книгу вторую.
А следом идут – Олег Волков, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Александр Межиров, Елена Чуковская, Грант Матевосян, Агаси Айвазян, Галина Уланова, актрисы Татьяна Карпова, Мария Бабанова, Алла Покровская, воспоминания о Сергее Параджанове и еще много других любопытных историй.
Часть первая
Ровесники эпохи модерна и Серебряного века
Надежда Вольпин. Воспоминания и страсть, почти похожие на счастье
Роман Сергея Есенина и молодой поэтессы – има-жинистки Надежды Вольпин, как и многие есенинские романы, поначалу был одухотворенно – сложным, под конец – мучительным. Начался он еще до знакомства и женитьбы Есенина на Айседоре Дункан, возобновился после разрыва со знаменитой танцовщицей и возвращения поэта в августе 1923 года в Москву. Точку поставили в начале 1924 года. По инициативе Вольпин, которая в то время уже твердо была «намерена одарить его ребенком». Нежеланным для него, Есенина, ребенком. «Зря вы все – таки это затеяли, – говорил он перед отъездом Вольпин в Петербург. – Понимаете, у меня трое детей. Трое!» «Так и останется: трое, – ответила она. – Четвертый будет мой, а не ваш. Для того и уезжаю».
Летом 1925 года друг Есенина Александр Михайлович Сахаров, глядя на годовалого Александра Сергеевича, говорил молодой маме:
– Сергей все спрашивает, каков он, черный или беленький? А я ему: не только беленький, а просто вот каким ты был мальчонкой, таков и есть. Карточки не нужно.
– А что Сергей на это?
– Сергей сказал: «Так и должно быть – эта женщина очень меня любила…»
Надежда Вольпин жила в Москве в кирпичном писательском доме у метро «Аэропорт», в двухкомнатной квартире, расположенной на первом этаже. Женщина, которая за ней ухаживала, провела меня в небольшую опрятную комнату, где в кресле, выпрямив спину, сидела старая дама – маленькая, изящная, хрупкая как фарфоровая статуэтка. А глаза – зеленые, яркие, молодые. Удивительные глаза.
– Надежда Давыдовна, – начинаю с места в карьер, – Вы ни за что не согласились уехать к сыну в Америку, он мне пожаловался…
– У меня уже были готовы все документы, но – спохватилась и отказалась, – парирует она. – Вы бы посмотрели на «их» реакцию, не верили, что отказываюсь. Уговаривали: «Понимаете, от чего отказываетесь?» Я очень хорошо понимала. Боялась не того, что меня оттуда, из Америки, выгонят или не примут… Боялась, что сюда обратно не впустят: от наших ждать можно чего угодно.
– Но Александр Сергеевич, полагаю, сюда не вернется вовсе…
– Да я бы и не позволила ему это сделать. На прочность наших демократических завоеваний рассчитывать не приходится. К тому же сам он мягким только видится, а линию свою гнет.
– Вы, наверняка, переживали, что ему уехать пришлось…
– Я его к тому сама побудила, оставаться здесь было очень небезопасно. Чуть что, сына тут же запихивали в сумасшедший дом. И попробуй из этой тюрьмы вызволить! Сажали минимум на полгода. Через полгода «лечения», если «находили улучшение», «пациента» могли выписать. А могли – не выписать!
В общей сложности в психиатрических больницах, перемежаемых тюремными камерами, он отсидел 14 лет…
– В последний свой приезд, когда мы с ним виделись в квартире на Старом Арбате, Александр Сергеевич читал мне свои стихи, говорил о поэтах, с которыми познакомился в вашем доме… И первым из них был Осип Мандельштам. Расскажете мне о них?
Осип Мандельштам: «У Наденьки – юбочка, у Наденьки – кофточка…»
– Ближе всех я знала Осипа и его жену Наденьку. Они и в гости ко мне в Ленинграде, когда я там жила, часто приходили, и ночевать оставались… Им, правда, отвели помещение в дворцовых залах Детского Села – бесплатно, два огромных зала! А как там ночевать, когда залы те отапливались… камином! Это значило, что весь гонорар, который Осип получал за редактуру и переводы, пришлось бы отдавать за возок дров! Да и того максимум на два дня хватило бы.
Время от времени, когда надоедало мерзнуть, они приезжали ко мне. Поднимались на шестой этаж пешком. Вы знаете, что это был за шестой этаж? Какие у меня были потолки? Не такие, как сейчас! Не теперешние, а на добрый метр выше! То есть гораздо выше даже обычной дореволюционной квартиры с высокими потолками.
– Это в каком было доме?
– На Васильевском острове, Тринадцатая линия, дом 18 (боюсь, номер квартиры уже помню неточно). Из окон виднелась Нева. И сколько света Ленинграду было отпущено, вот столько его у меня, в моих тех двух комнатках и было, начиная с утренних часов. А меня не устраивало, что в утренние. Это мешает, тогда надо завесить окно, когда работаешь. Лучше бы в вечерние.
Этаж был шестой, очень высокий, достаточно сказать, что на первый этаж поднимаешься семнадцать ступеней. И без лифта. Потому что дом начали строить во время Первой мировой войны и не достроили. Вернее, достроили как бы наполовину. Представьте себе – по гребню крыши расколотый дом, расколотая кровля…
– И Мандельштамы к Вам под эту «расколотую крышу» поднимались…
– Да. Поднимались голодные, замерзшие, полуживые. Но, знаете, если перед ним, Осипом, на выбор поставить тарелку, скажем, бульона с мясом и… конфету, шоколадную, в обертке, так он выберет конфету.
– Такой был сластена?
– Да. Это редко у мужчин заметишь. Если только у курильщиков. Но курил ли Осип? Я, ей-богу, не помню его курящим. Вероятно, не курил. Он бродяга был, долго на одном месте жить не любил…
И вот как-то он пришел, а ребенок у меня тогда еще маленьким был, двух лет Саше не исполнилось… Осип спрашивает:
«Ты меня помнишь?» Сын отвечает: «Да!» – «Ну, кто я?» – «Ты – дядя О!» Осю жена всегда так называла. Вот тогда они и познакомились.
Мандельштам пришел в восторг: «Правильно, мальчик, правильно! Это – одическое «О»! Я – ода!» И он принял позу оды. Ирочка, этот эпизод у меня напечатан в журнале «Вопросы литературы», но описание самой позы я там не даю. А вам сейчас покажу (встает, выпрямляется и показывает. – И.Т.). Смотрите: он выпрямился во весь рост, вскинул голову, одну руку вбок, другую вот так над головой (вскидывает правую руку и смеется. – И.Т.) и как-то ногу одну пониже икр другой ногой торжественно перекрутил…
– Он что, один тогда к вам пришел?
– Нет, с женой. Никогда один не приходил. Осип всегда шел впереди, а она за ним, так (разводит руки. – И.Т.), отставая… Ростом Надя была все-таки повыше меня, очень бело-розовая и с желтыми волосами (не выжженными, а желтыми). Долгоносая при этом. И с шелковой кожей. Очень гладкой. И она волочила за ним во-о-oт такой! портфель, битком набитый книгами и бумагами. То, что, вероятно, не хотелось оставлять в «залах». Я думаю, так.
– То есть, каждый раз, когда они приходили к Вам, она волокла за ним портфель?
– Да. Портфель несла она, приговаривая: «Ему нельзя, у него – сердце».
Я говорю: «Хорош бы он был без сердца!» (Надежда Давыдовна смеется.) Денег у них вроде бы много больше было, чем у меня и большинства моих друзей, а быт – растрепанный, нищенский. Помню, Осип сказал жене: «Наденька, ты посмотри, у Наденьки (указывая на меня) – юбочка. У Наденьки – кофточка! Почему у тебя ничего?» Надежда Яковлевна одергивает кривую, разодранную и сколотую английской булавкой тряпку с неровным подолом и сердито огрызается на попрек…
– Вы говорили, он любил, приходя к Вам, читать свои стихи…
– Он у меня сочинял их…
– Как вы его воспринимали тогда?
– По-моему, это лучший русский поэт!
– Вы и тогда так полагали, или осознание потом пришло?
– И тогда. Я его как очень большого поэта восприняла сразу. Напечатанным, правда, видела только то, что проходило через «Сатирикон», но стихи те были не сатирические.
Вот, скажем, как теннис описывает (проговаривает, прикрыв глаза. – И.Т.):
Средь аляповатых дач,
Где скитается шарманка,
Сам собой летает мяч —
Как волшебная приманка.
Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?
Он творит игры обряд
Так легко вооруженный —
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный!
Теннис – олимпийская игра (звонко смеется. – И.Т.)…
Я жила в двух маленьких комнатах. В одной, вот как эта (обводит жестом комнату, в которой мы сидим. – И.Т.), была няня с ребенком. Другая, чуть поуже, мой кабинет, там стояли еще кровать и оттоманка, – знаете, диван такой с тремя подушками вместо спинки. Вот диван этот и был их семейным ложем, когда они у меня ночевали. Иногда, если день был теплый, особенно тепло, конечно, редко когда бывало в Ленинграде, они увозили меня к себе в Детское Село (это был 1925-й год), в санаторий, где лечилась Надежда…
Зима в Ленинграде, как правило, менее суровая, чем в Москве, но холод ощущается сильнее. Помню, моя тетя, когда я из Москвы ехала к ней, сказала: «Надя, одевайся теплее, здесь очень холодно, минус тринадцать градусов…» Мне это показалось смешным, тогда только-только прошли так называемые ленинские морозы… Вы знаете, когда хоронили Ленина, стояли очень, очень сильные морозы в Москве…
– Так и говорили: «ленинские морозы»?
– Да, это называлось «ленинские морозы», морозы похорон Ленина. Помню, костры даже на улицах несколько дней горели…
Помню, милиционеры и дворники ходили туда греться, руки грели… И ногами топали…
Ну, а как поэта… Мандельштама я сперва узнала, что называется, с голоса, просто в «Кафе поэтов» был товарищ моего старшего брата, который очень любил и много знал наизусть Мандельштама. К тому времени «Камень» только-только вышел, первая книга его стихов. И вот оттуда было первое услышанное мной стихотворение, несколько строк которого я запомнила с голоса. Ну а мне нужно было глазами прочесть два раза, чтобы запомнить, скажем, стихотворение в двадцать – двадцать пять строк. Память в юности была огромная на стихи.
– Вы сказали, он у Вас дома сочинял стихи? Как он это делал? Писал на бумаге или…
– Нет, просто наговаривал сам себе. Помню, подыскивал эпитет один… Ну, вот это знаменитое стихотворение:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Он это слово – жаркой – искал, эпитеты к слову шуба перебирал: теплой шубы, доброй шубы… И вдруг вскрикнул: «Жаркой шубы! Да-да! Жаркой шубы».
– А подружились вы как? Как это произошло?
– Ну, я уже не помню как. В кафе Союза поэтов. Там был сперва зал, где все было вместе – и публика, и эстрада, и рояль, и всякие вечера литературные. Следующий зал был поменьше – там кормились, с большой скидкой, члены Союза поэтов.
– Да, вы его называли СОПО.
– Совершенно верно, СОПО. Еще там было объединение «Жены писателей», которые должны были… впрочем, не помню, что за обязанности у них были, но сокращенно эти дамы именовались ЖОПИ. Причем первый год они прямо так себя и называли. На следующий год им сказали: «Только, пожалуйста, без аббревиатуры!» (теперь уже весело хохочем мы обе. – И.Т.).
– А «вводил» ли он Вас в курс тех своих стихов, «крамольных», которые впоследствии стали причиной его ареста и гибели?
– Вы про стихи о Сталине? Он стихи о Сталине (возбужденно) аж на улице, встречая знакомого, читал вслух! Тот шарахается в сторону, не знает, куда ему деваться от такого натиска, и только оглядывается, нет ли свидетелей. Ну, как заткнешь поэту рот?! Он, Мандельштам, был довольно высокий. Правда, пока читал стихи, казался маленьким. Потому что, обычно, весь извивался и линию гласных (Надежда Давыдовна копирует позу поэта и декламирует: «Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? / Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник». – И.Т.) жестом руки как бы течение этих гласных сопровождал, а заканчивая строку, отпускал ее в полет…
– Вот прямо так, на улице? Читал?
– Да-да: «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища». Мне рассказывали: как увидит знакомого человека, буквально за рукав или за плечо его остановит и начинает читать эти стихи. Вел себя так, как будто искал гибели. А уж о том, что это опасно для того, кому он читает, с этим и вовсе не считался.
– Потому и шарахались…
– Ну, конечно, потому и шарахались… Я до сих пор так и вижу, как они идут по Невскому, по Литейному, по моей Тринадцатой линии… Поэт и его жена. Сам Осип Эмильевич вышагивает впереди – прямой, плечи вздернуты, голова вскинута, руки на весу. Немного приотстав, и часто-часто семеня ногами, за ним поспешает его Наденька, невысокая, долгоносая, розовая, тащит его увесистый портфель…
Велимир Хлебников: «У Вас печаль з – з -звонкая и глаза у вас з – з -зеленые!»
– Надежда Давыдовна, давайте поговорим о Хлебникове, о ваших с ним встречах. Знаю, что с Есениным у вас однажды даже конфликт случился, потому что он отказался печатать в очередном сборнике имажинистов «перевертни» Хлебникова о Стеньке Разине.
– Хлебникова я только несколько раз видела. Однажды ворвалась ко мне в квартиру моя подруга, поэтесса Сусанна Мар (Сусанна Георгиевна Чалхушьян. – И.Т.): «Надя, Надя, ты знаешь, Хлебников в Москве!» Сусанна всегда и все обо всех знала, а каждая ее встреча со мной неизменно начиналась с одного и того же восклицания: «Надя, Надя, ты же ничего не знаешь!..» Вот и на этот раз, быстро пересказав новости и куда-то убегая, она успела крикнуть, что Хлебников в Москве уже несколько дней и вечерами обычно сидит на Тверской в СОПО, или «Сопатке», так с легкой руки поэта Сергея Боброва мы прозвали наше «Кафе поэтов».
Несколько дней спустя меня представили Хлебникову: «Познакомьтесь, Виктор Владимирович, наша молодая талантливая поэтесса, Надежда Вольпин. Поэтесса, да, но стихи у нее совсем неженские».
Услышав (в который раз!) подобную характеристику (с ней я, конечно же, была не согласна), мысленно стала перебирать: а с чем я здесь, в СОПО, выступала? Какие мои стихи могли дать повод назвать их «женскими»? Мой «Седьмой этаж» – призыв к поэту дать отклик на жалобу мостовых, на «чугунный стон» старой домны? Об Октябрьской манифестации, идущей мимо неубранного трупа лошади? О расстреле друга? О собственной тени?..
Хлебников, поначалу издали показавшийся мне маленьким человечком, учтиво и довольно церемонно поднялся навстречу и… оказался очень высоким. Не меньше Маяковского и Мариенгофа. Оказывается, среди поэтов того времени это были три настоящих великана.
– Ну, да, в сравнении с Есениным…
– Знаете, Ирина, почему Есенин всем казался маленьким? Да потому, что все время ходил рядом с Мариенгофом! Вот, скажем, Мандельштам, тот был ненамного выше Есенина, по моему расчету, где-то так 173 – 175 сантиметров. Я, знаете ли, довольно точно определяла рост. А вот двое его младших братьев, те были великаны, совершенно огромные. Мандельштам любил младшего брата, Александра, тот, кажется, был математиком или физиком. Его все звали Шурой…
В тот день, когда я вошла в кафе, надеясь встретить Хлебникова, еще издали в «знакомом незнакомце» сразу определила «председателя земного шара», того самого, за которого за полгода до нынешней встречи отчаянно, до жестокой ссоры, вступалась перед Есениным. Я была убеждена, что он обязательно должен напечатать стихи Велимира в сборнике имажинистов, а Есенин, которому «перевертни» (палиндромы) не нравились, говорил: «Это уже не поэзия, а фокус. Печатать не стану. Деньги пошлю – он там с голоду подыхает. А печатать не стану». И послал. Деньги. Даже квитанцию на перевод мне предъявил.
– И каким Вам открылся «председатель земного шара», когда Вы его увидели в СОПО?
– Он был в общем-то… серый, нахохленный. Волосы – светло-русые, почти белокурые, но… тоже серые. Серо-голубые неподвижные глаза. И весь такой – отрешенный. Устремленный в никуда. Серый костюм, кстати, неожиданно опрятный. Цвет слегка одутловатого лица – землистый. Таким и запомнила его.
– Когда эта ваша встреча состоялась?
– Примерно за два месяца до его смерти, в июне 1922-го Хлебников погиб.
В тот вечер мы сидели с ним за столиком вдвоем, и он попросил меня почитать какие-нибудь свои стихи. Обычно, читая кому-то один на один, я смущалась значительно больше, чем выступая с эстрады. А тут сама удивилась, насколько легко и просто мне это далось. Я почувствовала: ему тоже со мной легко и просто.
А потом решила проверить давнее мое предположение о том, что ритмика стиха для Хлебникова-поэта стоит на втором месте по сравнению с инструментовкой, как мы называли в те годы звуковую ткань стиха. Спросила для начала, довелось ли ему учить школьную латынь?
Оказалось, да, он учился в классической гимназии. И тогда я прочла ему стихи равно примечательные и по ритмическому строю, и по звуковому. Мои ожидания подтвердились: вариация «софической» строфы прошла у Велимира мимо внимания, а вот звуковую игру он отметил сразу.
И тогда, совсем расхрабрившись, я попросила его помочь подыскать название для уже подготовленной мной книги стихов. Хлебников, очень серьезный, ответил: «Принесите книжечку. Я должен просмотреть. Вы прочли два-три стихотворения, этого недостаточно для названия, – и добавил: – Не бойтесь, я не потеряю».
«Ну, да, – подумала я, – как тут не бояться, известно ведь всем, что теряешь легко! Но чем, собственно, я рискую, все стихи знаю на память, в случае чего, перепишу заново».
Книжку я принесла назавтра. Ну, как книжку – от руки написанную и сшитую тетрадь. Не без трепета вошла в СОПО. Хлебников сразу поднялся мне навстречу. А я-то боялась, что он и не узнает меня, я ведь для него что-то проходное.
– Тетрадку Хлебников не потерял?
– Нет, тетрадку он не потерял. Даже не измял. Я предположила: может, не читал… и уж наверняка не вчитывался. Но… сели за столик рядком, он похвалил.
– Нужно ли печатать? – спрашиваю.
– Нужно, – отвечает, – другие начинают с более слабого. А это вполне проработанные и прочувствованные стихи. Не пойму, – сказал Хлебников, – почему о них говорят «неженские». У Вас очень даже женские стихи… Или, может быть, (чуть смущенно) девичьи, – и добавил: – Но откуда в них столько боли? Кто посмел обидеть такую девочку?..
Ну вот, – расстроилась я, – опять, как все, ошибочно посчитал меня слишком молодой. Однако из дальнейшего разговора поняла: мой возраст ему известен. Сам он был старше на все 15 лет.
– А книгу свою, – сказал Хлебников, – назовите «Зирин».
– «Сирин»? – пытаюсь уточнить я.
– Нет, нет, – отчетливо и с досадой поправляет, – «Зи-и-рин».
И я вижу, как сразу, знаете, как-то сразу, зримо ко мне охладевает. А во мне зреет осознание: если уж дала ему понять, что очень ценю его стихи, то должна была понять и что такое «Зирин»…
– И что такое «Зирин», Надежда Давыдовна?
– А это я узнала потом, много позже, когда снеслась со специалистом его творчества. Александр Парнис, исследователь хлебниковской поэзии, объяснил мне, что слово это означает старинный клич: «К звездам!» (Из книги Велимира Хлебникова «О простых именах языка»: <…> зиры (звезды). Древнее восклицание: зирин, может быть, значило «к звездам». – И.Т.).
А досаду свою Хлебников подавил, не высказал. Разговор о другом пошел. И вдруг, сам себя перебив, Велимир воскликнул:
– Сирин – это ведь печаль, Вы, конечно же, знаете! Третьяковка, Васнецов… Две птицы, Алконост и Сирин – радость и печаль. Но у Вас печаль з-з-звонкая и глаза у вас з-з-зеленые! Вот потому и не «Сирин», а «Зирин»!
Так он на ходу переиначил смысл своего сочиненного слова.
Я ответила:
– Мне думается, мои стихи слишком «правые», чтобы выдержать такое название – вычурное и неожиданное. Но, конечно, соблазн озаглавить книгу так – велик. Хотя стихи мои вряд ли оправдают столь красивое имя. Даже по форме покажутся старомодными, а «самовитое» название только подчеркнет их «классичность».
Сказала, а сама в душе каюсь: тогда что ж ты просила отца русского футуризма придумать для книги название?!
Когда я уходила, Велимир, поднявшись и уже заведя с кем-то разговор, вдруг обернулся, посмотрел через плечо и бросил мне на прощание: «Книгу все-таки назовите «ЗИРИН».
Владимир Маяковский: «Последней любовишки кроха»
– Знаю, что с Маяковским Вы общались, недолго, но…
– Общались. Но не домами. Мы встречались в «Кафе поэтов», разговаривали мало, а трех разговоров хватило: у меня есть посвященные поэту три очерка. Маяковского чтила лет с пятнадцати. Знала наизусть много его стихотворений. И все написанные к тому времени поэмы, включая «Войну и мир». Кстати, в заглавии поэмы слово «мир» писалось через i, то есть, вселенная. Сейчас это пропало. Только в комментариях можно увидеть: это не тот «мир».
Стихи он читал бесподобным, могучим голосом.
Впервые я увидела его на одной художественной выставке. Вот он идет мне навстречу – поэт Владимир Маяковский, огромный и при этом юношески легкий. Трагическое лицо. Безмерная боль в черных огненных глазах. Боль не своя, подумалось мне тогда, боль за всех живущих. С ним рядом – плотный, невысокий, квадратный и самоуверенный Давид Бурлюк. Я решила: со всем, что написал Маяковский, должна познакомиться обязательно.
Первый раз слушала его на вечере в Политехническом музее, где вслед за Давидом Бурлюком («Камень, камень ты умней, / Всех задумчивых людей») и Василием Каменским («Сарынь на кичку, Ядреный лапоть…») он читал своего только что отпечатанного «Человека». К его чтению с интересом отнеслась от силы десятая часть аудитории.
А потом я попала на первый вечер Маяковского – не «с участием Маяковского», а его личный вечер в кафе «Красный Петух». Здесь уже слушали дружески и с явным знанием его поэзии все собравшиеся. Маяковский – сияющий, радостный, со счастливым лицом. В «Красном Петухе» он начал выступление с «Войны и мира» (напомню: «мир» через i – еще в силе была старая орфография).
Хорошо вам.
Мертвые сраму не имут.
Злобу
к умершим убийцам туши.
Очистительнейшей влагой вымыт
грех отлетевшей души.
Хорошо вам!
А мне
сквозь строй,
сквозь грохот
как пронести любовь к живому?
Оступлюсь —
и последней любовишки кроха
навеки канет в дымный омут.
И еще:
Милостивые государи!
Понимаете вы?
Боль берешь,
растишь и растишь ее:
всеми пиками истыканная грудь,
всеми газами свороченное лицо,
всеми артиллериями громимая цитадель головы —
каждое мое четверостишие…
Мы слушали и верили поэту, верили: он берет на себя вину за все зло, творимое в мире.
Убиты —
и все равно мне, —
я или он их
Убил.
Дальше как вихрь закручивалось:
И тверди,
и воды,
и воздух взрыт.
Куда направлю опромети шаг?
Уже обезумевшая,
уже навзрыд,
вырываясь, молит душа:
«Война!
Довольно!
Уйми ты их!
Уже на земле голо».
Метнулись гонимые разбегом убитые,
и еще
минуту
бегут без голов.
А над всем этим
дьявол
зарево зевот дымит.
Когда Маяковский от нас «ушел» навсегда, я вновь и вновь перечитывала:
Сегодня
заревом в земную плешь она,
кровавя толп ропот,
в небо
люстрой подвешена
целая зажженная Европа.
Пришли,
расселись в земных долинах гости
в страшном наряде.
Мрачно поигрывают на шеях длинных
ожерелья ядер…
Когда Маяковский «ушел», в Ленинграде был объявлен вечер памяти поэта. Вход свободный. На Фонтанке собралась громадная толпа. У входа в бывшие княжеские апартаменты, где пристроился среди мрамора и позолоты двухэтажный домик, ленинградский Союз писателей, дежурила конная милиция и подсаживала с тротуара на балкон второго этажа членов правления Союза и тех, кто должен выступать. Стражи порядка осаживали стекавшуюся сюда густую толпу, не пускали внутрь, публика возмущалась, мол, вход свободный, а в помещение даже войти нельзя. Я тоже пыталась подобраться, и рослый, не знаю, студент или рабочий крикнул мне: «Девчушка, держись меня, а то задавят!» Девчушке тридцать лет уже…
И повиниться перед толпой на балкон вышел Борис Лавренев: «Да, мы, конечно, виноваты. Мы не учли популярности поэта».
Тут раздался зычный голос того самого детины, который меня опекал: «Болван, это у тебя популярность! У Маяковского – слава!»
Борис Пастернак: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал!»
– В самом начале нашей встречи Вы начали было рассказывать о Пастернаке. Но потом мы отвлеклись. Вы рассказывали, как он Вас провожал…
– Да, это было весной 1920-го. Наша молодежная группа «Зеленая мастерская» при Союзе поэтов только образовалась – осенью 1919-го. Яков Полонский созвал нас, сказал, что придет Пильняк, а главное, Борис Пастернак. И Пастернак будет читать стихи из новой, еще не опубликованной книги.
– Я прочту всю книгу, – сразу предупредил нас Пастернак, – она вылилась у меня в одно лето, вся, и читать ее нужно вот так же, всю сразу.
Впоследствии я узнала: то было лето 1917 года. Он читал и читал нам «Сестра моя – жизнь», подряд. Море стихов, казавшихся мне необычными, читал без давно узаконенных паузных перебоев. Были неожиданные метонимические образы. Был поток чудесной, полузаумной поэзии, подхватывал, закручивал, уносил…
Тишина, ты – лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
Это я запомнила с голоса. И еще, когда уже забрезжил конец, из стихотворения «Душная ночь»:
…У плетня
Меж мокрых веток с ветром бледным
Шел спор. Я замер. Про меня!
Борис Леонидович вызвался меня проводить – нам было по дороге. Самой памятной и оказалась для меня беседа по пути.
– Вы говорите, Маяковский очень большой поэт? Может быть, гений? А что Вы у него любите больше всего? Конечно же, «Флейту»? Или – «Человека»?
И я с удивлением услышала: «Вот зачем он написал «Человека», я просто не понимаю…» И, услышав это, страстно кинулась на защиту любимой «вещи». Сказала, что в других поэмах Маяковского стих точно «скорчен болью», кровоточит и ритм как бы один и тот же – можно переставлять строфы из одной в другую. А вот в «Человеке» стих расправил грудь, дышит глубоко и, заметьте, не боится даже красивости…
– И он Вас услышал?
– Можете себе представить, с каким же удовлетворением, спустя годы, когда жила в Ленинграде, прочла, кажется, в «Охранной грамоте», новую пастернаковскую оценку «Человека»!
Однажды рассказала о том разговоре с Пастернаком в нашем Доме творчества. Рядом сидела Рита Райт. И она заявила:
– Этого не могло быть!..
– Чего не могло быть? – спрашиваю. – Не могло быть, что Пастернак пошел меня провожать?
– Я, – говорит Рита Райт, – изучала его переписку (какую-то) и, уверена, этого быть не могло.
Если бы она сказала, что, мол, по датам что-то там не сходится, я бы еще поняла. Но утверждать, что не могло быть такого нашего с ним разговора… Ну да, конечно, у нее забыли спросить разрешения!
– Вы говорите о переводчице Рите Райт-Ковалевой?
– Да, она же автор мемуаров о Маяковском. Дружила с Маяковским и его семьей. С семейной парой…
В тот раз я дала Пастернаку цикл моих стихов, которые потом никогда, нигде, ни в каких подборках не публиковала. Ему очень понравилось одно стихотворение, вот только оборот речи «По ногам пылившимся дороги…» он подчеркнул, как языковую неправильность.
– У вас была только одна эта встреча?
– Нет, не одна… Наши с Пастернаком отношения вполне сложились. Он приглашал меня к себе в гости, сам ко мне не приходил. И все обещал: «Я Вас познакомлю с сестрой!» Очевидно, очень ее любил, с большим уважением, тепло о ней отзывался. Младшая сестра. Я помню, как с Веней Кавериным (тогда он еще звался Веня Зильбер) мы пришли в гости к Пастернаку. Веня очень успешно начинал, а потом вдруг сорвался и уехал в Петербург. Если в Москве в то время уже было голодно, то в Питере голод был отчаянный. Вы, должно быть, знаете книгу Сергея Семенова «Голод», описывающий голод 1919 года? Она была опубликована в 1922 году. Так вот, мы, друзья Вени по «Зеленой мастерской», твердили ему: «Ну, куда ж ты едешь, здесь голодаешь, а там и вовсе…» А он: «У меня там родственник». Это был муж его сестры, они на сестрах друг друга были женаты.