Czytaj książkę: «Прошлое в наказание»
© Игорь Харичев, 2022
© «Время», 2022
16+
Прошло ли прошлое?
Несколько лет назад Игорь Харичев выпустил роман «Будущее в подарок». Его герой выходит из комы спустя пятьдесят лет – к счастью, не постарев, и знакомится с будущим России, ставшим для него настоящим – полученным в подарок…
Новый его роман, в рифму к предыдущему, назван: «Прошлое в наказание».
Да, его герою есть за что себя наказывать. Но вроде бы, как нередко, увы, бывает, и выхода-то у него не было.
Первое, что поражает при встрече с новым романом талантливого литератора, – это редкое для нас отсутствие долгого подступа к теме. Харичев, в отличие от нашего обыкновения, сразу берет быка за рога.
Вот первые строки романа:
«– Ты – враг, – сказал мне давний друг.
Он был мрачен и вовсе не собирался шутить.
– Перестань, – попытался отмахнуться я.
– Ты – враг, – упрямо повторил он».
Харичев берется описывать самое невнятное для его сегодняшних читателей время – с 1991 по 2014 год. Важнейшие для истории России девяностые годы кто-то из самых хитроумных, не за так получающих от властей свои деньги политтехнологов удачно похоронил под словцом «лихие девяностые…».
Да, именно так, как в первых строках романа Харичева, тогда и происходили разрывы между людьми – на сугубо политической почве… И лично я знаю случаи, когда мать бросала телефонную трубку и прекращала общение с родной дочерью – из-за Крыма!..
…Помимо прямого, без обиняков, энергичного подступа к теме укажем еще одно важное свойство поэтики романиста Харичева – его повествование движется, как поезд. Без задержек, без спотыканий на ухабах. Ровно и стремительно.
Потому обращаюсь к тем читателям, кто не любит долгих «лирических отступлений», неожиданных (пусть и трогательных) пространных описаний природы и т. д.: это произведение для вас! Берите и читайте. Оно помчит вас исключительно по сюжетным перипетиям, деловито и рационально…
Харичев не понаслышке знал кремлевские дела – с 1991 года был помощником С. А. Филатова – главы Администрации президента Бориса Ельцина – удостоверю и сегодня: благородного, не запятнавшего себя человека. Так что коридоры Кремля исходил Харичев вдоль и поперек. Но герой его романа – не слепок с него. Как сказал некогда великий поэт:
Я тоже с 1994 года имела доступ в Кремль – по пропуску члена Президентского совета. На заседаниях Совета неизменно председательствовал сам Ельцин, и я имела возможность в начале каждого своего выступления с 1994 года сказать: «Вы знаете, Борис Николаевич, что я была и остаюсь решительной противницей войны с Чечней…»
…Ах, как же был виден характер этого в высшей степени незаурядного человека в том, как он всякий раз, говоря на языке русского фольклора свесив голову, отвечал мне: «Знаю…» (Для тех, кому и до сего дня невдомек, поясню: Ельцин дважды по телевидению покаялся в этом своем решении, признав его ошибкой… Многие ли из отечественных государственных деятелей были на это способны?..)
В августе 1991 года я провела ночь у стен Белого дома, в октябрьскую ночь 1993 года выступала в прямом эфире в здании Российского телевидения и т. п. Подчеркиваю это не для похвальбы. А для уточнения того, что я – в курсе.
…Как плохо сегодняшние сограждане знают это важнейшее для истории страны время! Знают, в сущности, одно – они не получили того, что вроде бы было им обещано. А как и почему – мало кому интересно. Об этом-то автор романа и рассказывает – через историю своего героя. Кремлевский служащий или зависимый от власти человек вынужден, как подавляющее большинство мужчин, думать о благополучии своей семьи – и эта забота нередко перевешивает в его сознании мысли о судьбе страны… И он вынужден поддерживать порою своей рутинной, полуканцелярской работой и те решения Кремля, с которыми не согласен (тот же Крым…). Кто-то пожмет плечами: «Кому это нынче интересно?» Не скажите! Разные авторы – разные результаты решения одних и тех же задач. Харичеву удается своими неизменно короткими фразами, энергичными абзацами непрерывно удерживать внимание читателя, не терять его доверия… Его герой живет напряженной жизнью – и читателю передается это напряжение. В заботах о семье он не теряет из виду судьбу страны, он не показным образом озабочен ею – и ненавязчиво учит этому своего читателя…
На каждой странице он подспудно, исподволь убеждает читателя – прошлое не прошло! Оно здесь, с нами. Оно требует размышления, требует наших решений – чтобы страна вынырнула наконец из него на берег…
Мариэтта Чудакова
ПРОШЛОЕ В НАКАЗАНИЕ
ПАМЯТИ МАРИЭТТЫ ОМАРОВНЫ ЧУДАКОВОЙ
Прелюдия
– Ты – враг, – сказал мне давний друг.
Он был мрачен и вовсе не собирался шутить.
– Перестань, – попытался отмахнуться я.
– Ты – враг, – упрямо повторил он.
Я посмотрел по сторонам – сидевшие слева и справа люди были поглощены своими делами: ели, разговаривали. А там, за стеклом, отделявшим пространство ресторана от улицы, текла другая жизнь – сновали пешеходы, неостановимым потоком двигались машины. Мой взгляд опять вернулся к Петру.
– С чего ты решил? – Моя усмешка скрывала некоторую растерянность.
– Ты, уж не знаю, желая того или не желая, выступаешь в пользу врагов нашей страны. – Его слова прозвучали как само собой разумеющееся, не вызывающее сомнений.
Что я, собственно говоря, такого сделал, чтобы заслужить столь нелестную оценку?
…Я стал думать о том, до чего довели нашу страну: если друг называет тебя врагом, не личным, а всей страны, дело зашло слишком далеко. Ненависть прочно поселилась в сердцах людей.
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».
Да, всё начинается со слов. Самое главное, чем мы отличаемся от животных, – слова. Они звучат в нашей голове, и когда мы общаемся с другими людьми, и когда наедине с собой. По сути мы – устройства по восприятию и воспроизведению слов. Но мы их слушаем и говорим не просто так. Каждое из них что-то означает. За каждым часть того мира, который окружает нас, мира, в котором мы живем. То, что не имеет названия, отсутствует в нашем сознании. Впрочем, и слова нужны не сами по себе – в слова облекаются мысли. Для этого слова и создавались. Неслучайно великий Рене Декарт вывел: «Cogito, ergo sum»2. Хотя еще задолго до него нечто подобное говорил Августин Блаженный.
Слова складываются в мысли, мысли рождают эмоции, чувства, желания, намерения, а потом – действие. За словами моего друга о том, что я враг, стояла ненависть к тем, кто другой. За ней обычно следуют весьма конкретные действия. В тысяча девятьсот семнадцатом ненависть породила гражданскую войну…
…Вскоре я шел по Тверской в сторону Кремля. К счастью, у меня было время для неспешного перемещения – мне вовсе не хотелось куда-то торопиться в те минуты. Глядя на солидные старые дома, стоящие по обе стороны широкой улицы, я размышлял о том, что произошло со страной: непонятное воодушевление охватило практически всех, некая эйфория, будто все они получили дорогой приз, выиграли большую сумму, заимели гарантии долгого, счастливого существования. Напрочь забыв про невзгоды, которыми полна их неустроенная жизнь, про многие разочарования, обиды, в которых повинна власть, они кинулись рукоплескать президенту.
Я всматривался в лица идущих навстречу людей. Обычные лица, большей частью озабоченные. Еще бы – проблем хватает у каждого, живущего на земле. И все эти люди, как и десятки миллионов других россиян, за редким исключением, несказанно рады присоединению Крыма и полностью одобряют действия Кремля?! Так, по крайней мере, утверждали социологи.
«Неужели столь сладостна совсем небольшая компенсация чувства потери прежней, огромной страны? – спрашивал я себя. – Державное сознание, имперский синдром? Фантомные боли в давно ампутированной ноге? Похоже, большинство живущих в России, как и президент, воспринимают развал СССР величайшей трагедией двадцатого века. Не Первую мировую войну, унесшую миллионы жизней, не Великую Отечественную, обернувшуюся десятками миллионов жертв, а распад Советского Союза. Абсурд какой-то…»
С другой стороны улицы высилось здание Моссовета. В прежние времена я часто бывал там. Вспомнилось давние уже события – без малого четверть века минуло, это вам не шутка. Тогда, двадцать четыре года назад, всё развивалось бурно, стремительно, вселяя надежду. Меня не покидало ощущение музыки, сопровождавшей происходящее, вершившееся. Музыки разной – то величественной, то быстрой, суетливой; то трагичной, то веселой. Чаще – жизнеутверждающей, хотя далеко не все чувствуют это.
Любому ходу событий соответствует некая музыка – ее можно назвать естественной и ей легко находятся аналоги из того, что успели насочинять за многие столетия композиторы. Великие события рождают великую музыку.
Глава первая
Адажио
Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там», и я глянул на него с таким удивлением, с каким, быть может, смотрели на Христа, совершающего чудеса, древние иудеи. Но мой двоюродный брат не был спасителем человеческих душ, не был кудесником. Впрочем, я никогда не знал, чем именно он занимается. Кроме одного: он работал там же, где и его отец, мой дядя. А в той организации ангелы сроду не водились.
Наши родители не поддерживали отношений. Хотя я знал, что у меня есть дядя, есть двоюродный брат, который немного старше меня, эта тема была запретной в нашем доме. Я с давних пор понимал, что ее не стоит затрагивать. Дядя и его семья существовали рядом в каком-то параллельном измерении. Ходили по тем же московским улицам, спускались на тех же эскалаторах в метро, смотрели те же фильмы в тех же кинотеатрах, дышали тем же воздухом. Но пути наши упрямо не пересекались. До определенной поры.
Однажды, когда я учился в девятом классе, меня познакомили с Эдуардом на вечеринке. Я смотрел на него с любопытством – плечистый, сильный, с мужественным, слегка насмешливым лицом. Похоже, и ему была небезынтересна моя особа. Но недоверие, вложенное родителями в наше сознание, сыграло свою роль: мы не пытались сблизиться ни в тот раз, ни позже. Правда, сведения как-то находили нас – меня, родителей. «Эдуард поступил на юридический», – сказала как бы между прочим мать. Это было давно. Мы ужинали в кухне, тесной, мрачноватой кухне родительского дома. «И этот туда же», – мстительно проговорил отец. «А может, он судьей хочет стать. Или прокурором», – возразила мать. «Чепуха. Тут всё ясно».
После окончания университета Эдуард исчез года на два: где он, что он, никто не мог сказать. Потом опять появился, и говорили, будто он – следователь в прокуратуре. Но отец был уверен – работает там, где и Васька, дядя Вася, Василий Иванович. Его родной брат, с которым он не желал иметь ничего общего. Через года три подтвердилось, что Эдуард на самом деле работает там. Отец злорадствовал: «Я же говорил». Словно его правота что-то меняла.
Когда я увидел Эдуарда в тесном зале больничного морга, я не удивился. Не потому, что был измотан похоронными приготовлениями, не потому, что мысли мои были в той, далекой от сиюминутного бытия плоскости, которой благополучно избегает устроенное, плавно текущее существование. Я чувствовал, что он должен появиться в моей жизни. Могло ли быть иначе? Как две частицы, брошенные в круговорот времени, неумолимо влекомые друг к другу, мы обречены были столкнуться.
Сменяли один другого пустые дни, сплющенные, как жестянка из-под пива, по которой прошелся не один человек. Началось все со звонка на мою работу, в издательство. Прозвучали слова из трубки, и вмиг сорвался привычный, отлаженный ход жизни.
Вы замечали, что жизнь в каждый момент имеет свой темп, ритм, свою тональность, свой мелодический рисунок? Даже наш крутой, ополоумевший век не может удержать свой бешеный темп. Он сбивается, частит, а то вдруг замирает или тащится, как вконец усталый пешеход. Когда вам хочется плакать, темп неспешный, хотя события могут нестись вскачь. Радость убыстряет его, даже если не происходит ничего такого, что было бы замечено кем-то еще. Жизнь можно воспринимать, как музыку, пытаясь уловить мелодию, отпуская при этом свои чувства, придерживая рассудочность. Адажио – медленный темп. Свободное, вольное течение, так сказано в учебниках. Течение музыки. Событий. Жизни. С адажио начинается Реквием Моцарта. Помните эти горькие, величественные звуки? Не оставляющие надежды и дающие ее. Музыка для души? Или душа для музыки?
Звонили из больницы. Сообщили, что отцу стало плохо в булочной и его забрала скорая. Но теперь, сказали мне, состояние удовлетворительное. Отец был немолод, слаб здоровьем. Какое оно могло быть у человека, отдавшего столько лет лагерям. Скорая приезжала у нему не в первый раз. А все-таки тревога засела в глубине моего сознания. Что-то тревожило меня. Я поехал в больницу.
Врач упорно избегал смотреть мне в глаза. Но когда глянул в конце разговора, я подумал, что ему смертельно надоело жить и он делает это лишь по привычке. Из его слов выходило, что отец был в неплохом состоянии, а тут привезли женщину, попавшую в аварию, и реаниматоры бросились ее спасать. Лишь некоторое время спустя они увидели, что отец упал с каталки и лежит на полу. Видимо, хотел подняться. Падая, рассек кожу на голове, потерял много крови. Сейчас он плох, но для серьезных опасений нет причины.
Я не узнал его тогда. Вошел в палату – какой-то древний старик лежит у двери и мерно хрипит. У окна стояло еще три кровати, но лица там были незнакомые, молодые. «Палату перепутал?» – подумал я и вдруг понял: тот, жалкий, хрипящий – отец. «Папа, – проговорил я. – Веки дрогнули. – Папа, я здесь». Опять чуткое дрожание. Он слышал. Он не мог открыть глаза. «Ничего, всё обойдется, – говорил я, мягко, отчетливо произнося слова. – Пройдет. Мне врач сказал. Потерпи». Его лицо совсем похудело. Следы крови на лбу, на щеке. Слабое полудвижение, даже вздрагивание руки, но я понял, почувствовал, что он хочет повыше натянуть одеяло. И помог. Он затих. Я осторожно поднялся, вышел в коридор. Пожилая нянечка сидела на видавшем виды топчане, вытянув усталые ноги. «Больных много», – равнодушно проговорила она в ответ на мои сердитые слова и принялась перечислять, что надо принести. Я сунул ей пятерку, чтобы она привела отца в порядок, сунул, прекрасно сознавая, что он не одобрил бы такое, и поехал домой. Часа через полтора, когда все необходимое было собрано, опять позвонили из больницы. Отец умер.
«Ты бы поосторожнее… там», – сказал он, и это прозвучавшее после секундной паузы «там» восхитило меня. «А что, есть основания опасаться?» – поинтересовался я. Он не ответил.
Нет, я не удивился, увидев его. Не до удивлений мне было. Слишком я измотался за предыдущие три дня. Слишком набегался по учреждениям, по конторам. Мне хотелось, чтобы отца похоронили на Востряковском – неужели этого не заслужил человек, отдавший лагерям четырнадцать лет, хлебнувший вдоволь горя?
У чиновника было какое-то специфическое лицо – аккуратнейшее, строго дозированное. Лицо не человека, но человекоподобного механизма, прекрасно отлаженного, не знающего сбоев. Он был заученно приветлив, безупречен в манерах. Но казалось, что все его предназначение в том и состоит, чтобы, ласково заслушав посетителя, справившись о деталях, отказать. Глухо и безнадежно. Разговаривая с ним, я до судороги ясно понимал всю бесполезность моих намерений. Ну отсидел ни за что ни про что аж четырнадцать лет. Разве он один? Разве это что-то меняет? Я поднялся. А он принялся извиняться, что не может помочь. Лицо оставалось дежурно-вежливым. Я вышел в коридор с высоким потолком. Солидное здание, из тех, которые всегда ассоциировались у меня с мертвой хваткой власти. Ритм жизни, созвучный холодной бесполезной музыке. Я медленно дошел до лестницы, спустился на этаж. И тут возникло, высветилось странное желание – заглянуть в кабинет под тем, в котором я только что побывал. Постучав, толкнул дверь. И не удивился. За столом сидел он, тот самый, с ровной прической и аккуратными ушами. «У вас еще какой-то вопрос?» – дружелюбно осведомился он. «Нет, – сказал я. – Только тот, по которому я заходил». – «Я ничем. Поверьте». Опять лестница. Этаж долой. Такая же дверь. И опять он: «Так у вас еще вопрос?» – «Нет», – сказал я, смутившись. И притворил дверь. Немного постояв, отворил соседнюю. И вновь услышал безупречно вежливый голос: «Все-таки у вас еще вопрос?» – «Да, – сказал я. – Мой отец…» – «Но я и вправду ничем… – перебил он меня. – Поверьте». Его сострадание уже казалось мне искренним.
Задержавшаяся зима была на излете. Апрель отсчитывал последнюю декаду. Снег уже исчезал с московских улиц. Но было холодно, промозгло. Я думал о том, кого из моих знакомых депутатов попросить помочь. Их было немало, но не к каждому обратишься с подобной просьбой. Я долго размышлял, но так и не решил, кого из них потревожить.
А на следующий день мне позвонили, сказали: все в порядке, можете хоронить на Востряковском. Я сразу понял – Эдуард.
Мне было двенадцать, когда я спросил отца, за что он так не любит своего брата. «За подлость», – жестко сказал отец, но объяснять ничего не стал. Я уже знал тогда, что отец сидел в лагере. Знал, что поступили с ним несправедливо. А более – ничего. Он не рассказывал об этом. Но я чувствовал, как тяжело дался ему тот период жизни. Я вообще с особой остротой воспринимал то время, которое завершилось со смертью Сталина. Быть может, ощущение мрачного, катастрофического передалось мне в пятьдесят девятом, когда отец брал меня, только появившегося на свет, на руки, и я неведомым образом ощущал весь тот ужас, который пришлось пережить ему.
Никогда раньше не связывалось у меня то, что отец сидел, с его братом, живущим в одном с нами городе, совсем незнакомым мне человеком. Я только чувствовал, что некая тайна соединяет отца с ним. Или нет, наоборот – разъединяет их.
Правду рассказала мне мать. И то не сразу. Мне исполнилось тогда шестнадцать. В сущности, ничего оригинального я не услышал. Сколько раз такое случалось – брат предал брата. Но в этой истории один из них был мой отец. Тот, кого предали. Почему? Наверно, потому, что выпало на его долю такое время, когда предают. Потому, что он не мог быть тем, кто предал. Это была его судьба.
На шахту он попал не сразу. Шесть лет работал на лесоповале. Валил лес наравне с другими политическими. Умел ладить с настоящими ворами, и те защищали его от грабителей. Потом понял, что доходит. Так бы и остался в тайге, подобно сотням тысяч других, если бы не услышал, что срочно ищут горных инженеров. Сам он был недоучившимся журналистом, но смог убедить начальника лагеря, будто горное дело знает в совершенстве. Так он оказался в Хальмер-Ю, на шахте. Поначалу страшно боялся, что обман откроется и тогда сошлют его в гиблое место, где сгорают за несколько месяцев. Обошлось. Месяца три некому было раскрыть его обман, а потом он мало-помалу освоил новое дело. Помог другой заключенный, настоящий горный инженер.
Летом пятьдесят третьего отца перевели на поселение. Вскоре он женился на матери, с которой был знаком, – она работала врачом в лагерной поликлинике. Через год появилась на свет моя сестра Ольга. Она много болела и не дожила до двух лет. А в пятьдесят девятом, уже в Москве, родился я.
Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там», и я потом подумал, что, в сущности, должен быть ему признателен. Он сказал слишком много. Слишком много для тех, кто работает в той организации.
Речь шла о моих занятиях политикой. Когда в начале восемьдесят девятого вдруг приоткрылась долгие годы крепко-накрепко запертая дверь и стало возможно то, что казалось немыслимым раньше, я окунулся в эти события. Сначала была азартная предвыборная гонка с шумными митингами, войной листовок, потасовками и горячими дискуссиями на станциях метро. Тысячи людей помогали нам, позабыв про страх: клеили всюду листовки – на домах, на столбах, на кафеле подземных переходов, стояли в пикетах, объясняя, убеждая, ведя словесные перепалки. Они приходили сами. Каким-то образом выискивали нас – меня, моих сотоварищей, помогавших тогда опальному Ельцину, академику Сахарову и другим, с кем связывали надежды на лучшее будущее.
Итогом стало первое поражение коммунистов – на выборах народных депутатов они получили нешуточный удар. Чуть позже возникла Межрегиональная депутатская группа, был создан Народный фронт, появилось Московское объединение избирателей. Все более уходил страх. Многочисленные совещания, собрания, митинги, шествия отнимали у нас уйму времени, давая взамен ощущение причастности к чему-то крайне важному. Нам верилось – мы вершим историю. Еще немного усилий, и наши чаяния оправдаются. Сытая, устроенная жизнь растечется по огромной стране.
Я почти не появлялся в издательстве. Урывками правил чужие рукописи, общался по телефону с начальницей отдела Инной Моисеевной, очень милой и очень интеллигентной женщиной, которая благоволила ко мне. «Олег, ради бога, не рискуйте, – с великой тревогой говорила она. – Вы испортите себе жизнь. Будьте благоразумнее. – И еще повторяла: – Вы должны закончить книгу. Вы не имеете права бросить то, что сделано». А мне было скучно возвращаться к тому, что тянуло в прошлое, было пропитано им. Жизнь оказалась куда интереснее. События захватили меня. Единственное, что я писал, – статьи в те новые газеты, которые выглядели неказисто, но бойко раскупались у станций метро и на митингах. Я гневно обличал действия властей, от союзных до районных, нахваливал демократов, рассказывал о том, какая светлая жизнь начнется после ухода коммунистов от управления государством.
Через год, в мае, когда власти устроили блокаду Литвы, я за деньги фонда, поддерживавшего Ельцина, организовал поездку более чем сотни представителей разных демократических организаций в эту прибалтийскую республику, испытывавшую серьезные проблемы с лекарствами и детским питанием. КГБ пытался нам помешать. Вдруг позвонил большой железнодорожный начальник и сообщил, что не может предоставить нам два уже оплаченных вагона. Когда я спросил почему, явно смутился, пробормотал что-то невразумительное про то, что по ошибке продали все места в этих вагонах, просил забрать деньги. Я кинулся к авиаторам, не тем, которые летают по расписанию, а тем, кто совершает чартерные рейсы. Но и там начались проблемы: зафрахтованный мною самолет ни с того ни с сего потребовал срочного ремонта. Вылет надолго откладывался. В конце концов пришлось купить в обычной кассе отдельные билеты на поезд. Толстенную пачку. Места были раскиданы по всем вагонам. Лишь на вокзале в Вильнюсе мы собрались воедино и увидели, как нас много. Литовцы встречали нашу веселую, шумную компанию на ура. Благодарили за детское питание и лекарства, которые мы привезли с собой. Были митинги, встречи. Добрые, горячие слова. Незнакомые люди останавливали нас на улицах, жали нам руки. Запах свободы пьянил. Казалось, еще немного, и рухнет то мрачное сооружение, в котором мы жили долгие годы, та тюрьма, которая гноила многие народы. Еще немного, и начнется спокойная, хорошая жизнь. Отлаженная и вполне достойная. Жаль, что отец не смог поехать со мной. Здоровье не позволило.
Я был страшно доволен в те дни. Меня переполняла торжественная, красивая музыка. «Времена года» Вивальди. Боккерини или Пёрселл. Музыка сама находит меня. Она возникает из ничего. Из быстролетного ощущения, из шороха листьев или ритма шагов. Порой радостная, летящая, порой грустная, порой трагическая. Знакомая и незнакомая. Реквием Моцарта, адажио из «Спартака» Хачатуряна, что-нибудь из Pink Floyd или вообще родившееся в неизвестном уголке моего сознания, незнакомое, возникшее, чтобы прозвучать только для меня и исчезнуть.
В октябре мы создали массовое движение «Демократическая Россия». Мы собирали на митинги сотни тысяч людей. Мы ощущали себя силой, способной сокрушить могущество тирании. Сокрушить без крови, без выстрелов. Доказать свое превосходство. Мы были против той власти – это нас объединяло. Мы были против того государства. Все, что шло ему во вред, воспринималось нами как благо. Мы не верили, что можем ошибаться. Такова логика всех, кто ополчился на существующий строй.
В Прощеное воскресенье, полный тревожных ожиданий день на исходе марта, я был среди тех, кто вел колонну демократов. Есть в этом что-то завораживающее, когда огромная масса людей, объединенных одной целью, одним стремлением, движется следом за тобой. Я испытывал это всякий раз, когда мы проводили шествия. Не наслаждение властью. Скорее, ощущение, что ты на острие, ты – воплощение той силы, которую составляют люди, идущие следом. Этому действу под стать разве что симфонии Бетховена, мощные, мужественные. В тот день мы ожидали всякого исхода. Были готовы к любому повороту. У «Праги» мы уперлись в стену из солдат со щитами, за которыми высились грузовые машины. Чинно расхаживало милицейское начальство, суетились люди в штатском. В глубине тоже стояли группы в милицейской форме. Настороженные лица смотрели на нас: что учудят «эти»? Но у нас не было намерения идти напролом. Наоборот, мы хотели подчеркнуть, что мы вовсе не экстремисты, что не приемлем насилия. И вскоре наша колонна пошла к Маяковке – по Калининскому3, потом по Садовому кольцу. А часа два спустя уже на Тверской у Пушкинской площади я и несколько депутатов из наших защищали от пьяных цепочку милиционеров, все еще перегораживавших дорогу к Кремлю и охранявших неведомо что. Мы боялись провокаций – пусть уж лучше те, кому по глупости или по приказу надо почесать кулаки, подерутся с нами, чем со стражами порядка.
Отец переживал за меня. У него тоже были опасения, что шествие обернется погромом, арестами. Дозвонившись вечером, стал подробно расспрашивать, как все проходило, как вела себя милиция. Ругал Горбачева и Лукьянова: «Они хотели столкновения. Поверь, им нужен повод, чтобы закрутить гайки». Это было меньше месяца назад. А мне казалось – прошло полгода, может быть, два года. Хотя какая разница? И что такое, в сущности, время, если иной год в жизни человека или многих людей стоит десяти?
Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там». Мы шли к выходу из кладбища. Размышляя о своем, я смотрел на могилы по бокам дорожки. Они еще были укрыты снегом, тем несвежим, усталым, вконец слежавшимся снегом, который только и бывает в апреле. Памятники выглядели сиротливо. Я держал за руку Кирилла, шестилетнего сына. Мне хотелось, чтобы он простился с дедом. Марина, моя бывшая жена, не поехала на кладбище. Она готовила поминки.
Мы с ней разошлись два года назад. Но остались приятелями. С самого начала наши с Мариной отношения были в стиле cool jazz4, что-нибудь из Джона Колтрейна. Нечто приятное, спокойное, не очень обязательное. Так, время от времени. «Позвонишь?» – «Да, как-нибудь на неделе». Она была историком, писала умные статьи в научные журналы. Когда я узнал, что она забеременела и хочет родить ребенка, я предложил ей выйти за меня замуж. Она не стала отказываться, хотя сказала: «Я не удивлюсь, если у нас ничего не получится». – «Почему?» – ошарашенно спросил я. «Не уверена, что готова стать частью целого, называемого семьей… Быть все время вместе, по-моему, непросто». Признаться, я не воспринял ее слова всерьез. И зря. Мы на самом деле не стали семьей. Марина продолжала жить в своем собственном, замкнутом мире, не слишком-то допуская туда меня. Она была погружена в свои мысли. Наши миры лишь изредка соприкасались. Как и прежде, до свадьбы.
Когда мы решили развестись, я спросил ее, зачем она завела ребенка? «Ты жалеешь?» – спросила она. «Нет, – ответил я. – Ты знаешь, как я люблю Кирюшу. Но ты оказалась права – у нас ничего не получилось. И если ты предполагала, что так и будет…» – «Мне хотелось ребенка, – проговорила она. – И еще мне хотелось, чтобы ты был его отцом». Я ничего не понял. Женщины есть женщины.
Когда мы вышли за ворота кладбища, я сказал Эдуарду: «Приезжай на поминки». И тотчас подумал, правильно ли поступил? Как бы отнесся к этому отец? Рассердился бы? Племянник, сын брата, которого он не желал признавать… Но разве теперь это существенно? Разве смерть не примиряет?