Czytaj książkę: «Нулевой слой»
Глава 1. Тихий город
Будильник звенел в 7:15. Леон Варга брал его в руку, не глядя, — рука знала дорогу сама. Он никогда не откладывал звон — не из дисциплины даже: просто первый час дня принадлежал ему одному, и спать в него было бы жалко.
Сначала кофе, потом вода в лицо, потом окно — в таком порядке. Кофе без сахара, мелкого помола, из медной турки, купленной на блошином рынке лет шесть назад. Ручку у неё отклеивали и приклеивали трижды, и Леон не собирался её менять: турка была его, а у вещей есть право оставаться собой. Пока она шипела, он стоял на кухне и смотрел в стену — не от тяжёлых мыслей. Просто утро требовало тишины, и он давал ей эту тишину целиком. Однажды Эрик сказал, что так живут только старики. «Старики и те, кто умеет слушать», — ответил тогда Леон, и Эрик хмыкнул, не поняв, но и не споря.
Окно в спальне выходило на восток, на крыши Ремесленной улицы. Мистхольм в семь тридцать был весь из красного кирпича и косого света: старые дома стояли плечом к плечу, нависая над узкими переулками, черепица темнела от утренней влаги, и над всем этим поднималось солнце — сначала ржаво-розовое, потом светлеющее, потом обыкновенное, дневное. Где-то на задворках стучал молоток. Где-то ругался кот. Город просыпался нехотя, как человек, которому рано на работу, но который уже не уснёт.
Леон пил кофе у окна, обхватив кружку двумя ладонями. Из-за крыш виднелась лента Мертена — тёмная ещё, с редкими проблесками. С южного берега доносилось, как грузчик закрывает фургон: три хлопка железом, всегда три. Река делила город пополам, и делила не только географически: южный берег жил громче и позже, там были портовые склады и мастерские; северный, где жил Леон, просыпался рано и засыпал рано, и этим гордился, хотя вслух никто этого не говорил — просто по тону было слышно.
Внизу, на углу, хлопнула ставня булочной Альтмана. Старик выносил свежий хлеб на витрину каждое утро примерно в это время, и Леон, глядя в окно, машинально подумал: хлеб вынесли, день пошёл. Не потому, что следил за расписанием, — потому что так складывалась утренняя картина мира, и в ней всё держалось на своём месте. Как в чертеже: не потому, что боишься ошибки, а потому, что так ровнее и лучше.
Он вымылся, оделся без раздумий — серые брюки, тёмная рубашка, куртка с воротником — и вышел на лестницу. Дом, в котором жил Леон, был старый, с чёрной парадной лестницей, пахнущей воском и сырым камнем, и с почтовыми ящиками у входа — латунными, стёртыми до золотистого блеска на цифрах. На его ящике цифра была почти не видна, но почтальон никогда не ошибался, и это тоже была часть порядка: город знал своих, даже когда номера стёрлись.
Госпожа Хальперн, соседка снизу, уже шаркала за своей дверью: слышно было, как она двигает табуретку, как льётся вода, как она что-то бормочет — то ли себе, то ли кошке, то ли улице. Кошки Леон никогда не видел, но слышал её часто. Соседи снизу существуют не как отдельные люди, а как звуковая дорожка дома — и это, если подумать, очень честная форма знакомства: по звуку не притворишься.
— Хорошего дня, госпожа Хальперн! — крикнул он, накидывая куртку.
— И вам, молодой человек! — донеслось снизу, хотя она и не могла его видеть. У Хальперн был дар отвечать на несказанное.
Квартал до бюро он проходил пешком — минут восемнадцать, если не считать короткую остановку у моста. Маршрут был один и тот же не из педантизма, а потому что других и не хотелось: вниз по Ремесленной, мимо булочной — там уже пахло корицей, и Альтман выкладывал на витрину косички с маком — через двор с побитым фонтаном, где всегда пахло мокрым камнем.
Во дворе этом жил свой порядок. К восьми утра дед с тележкой выносил к подъезду банки для сбора стекла и здоровался со всеми, даже с теми, кто не здоровался. Дама в зелёном пальто поливала герань на подоконнике третьего этажа — из окна, через пропасть, не проливая ни капли. Мальчишка лет десяти сидел на бортике фонтана и делал вид, что никуда не торопится, — и это ему удавалось ровно до второго звонка из квартиры. Леон проходил через этот двор каждый день и каждое утро думал одно и то же: хороший двор. Дворы, как и дома, бывают говорящие и немые; этот был немой в лучшем смысле — он просто стоял и был.
К половине девятого над городом вставало солнце окончательно, и свет менял тактику: вместо косых розовых полос он заливал улицы целиком, и кирпич начинал отдавать тепло, накопленное за лето. В такую пору Мистхольм был похож на старый сундук, который открыли на солнце: пахло пылью, деревом и корицей из булочной, и всё это — сразу, дружно, как если бы город дышал одним дыханием.
Потом — направо, в Ковочный переулок, где дома сходились так тесно, что кроны деревьев смыкались над головой и в полдень стояла узкая тень, как в колодце. Леон любил этот переулок за честность: здесь не было витрин, только двери, таблички, скамейки и старый почтовый ящик, покосившийся лет на двадцать, — его никто не чинил, потому что все привыкли, и он держался, как держится многое в Мистхольме: на привычке. Потом переулок вырывался на набережную — и раскрывался весь сразу: река, мост Старого Штейна, южный берег с его низкими крышами и дымом из труб.
На набережной Леон замедлялся — не останавливался, замедлялся. По мосту шла утренняя процессия: люди с портфелями, девчонка на велосипеде, обгонявшая всех и звонившая в звонок даже там, где не было никого, — просто из принципа. Старьёвщик Уве толкал свою тележку и здоровался с каждым вторым, причём вторые в большинстве не оборачивались, и его это не расстраивало, потому что он здоровался уже с той стороной улицы. И старик с фотоаппаратом у перил — каждое утро, в любую погоду, он снимал один и тот же вид и никому не махал рукой: место, которому снимаешь, не замечаешь мимоходом. В начале девятого через мост, цокая, проходил трамвай номер три, и его гул сливался с гулом воды под арками. Всё это было так привычно, что Леон почти не замечал — а заметил бы сразу, если бы что-то сдвинулось.
Он ещё не знал, что скоро начнёт замечать всё.
В бюро «Хельм и Партнёры» занимали два верхних этажа старого дома на площади Корнмаркт — дом с аркой, датированной, по табличке, трёхсотым годом какой-то не самой важной эпохи. Внизу держали скобяную лавку, от которой наверх поднимался запах железа и опилок — Леон привык так, что перестал его чувствовать, и чувствовал только по возвращении из отпуска. Отпусков было два за восемь лет.
Бюро было небольшое: Хельм, Леон, Нора и старик Грубе, который заведовал картотекой и архивом чертежей — библиотекой всего, что город когда-либо построил и что попало им в руки. Грубе разговаривал с архивом чаще, чем с людьми, но по любому вопросу — «был ли у дома на Мертенской, 14, карниз в 1902?» — выдавал ответ за семь минут и никогда не ошибался. Люди считали это чудом памяти. Леон подозревал, что просто порядком: у всего должно быть своё место, и у бумаг тоже.
Сам Хельм — сухой, ровный, не старый, но уже седеющий мужчина с пальцами, вечно в карандашной пыли, — основал бюро двадцать лет назад вместе с партнёром, которого в бюро никогда не называли по имени, только «Партнёр». Партнёр умер давно, в первый же год совместной работы, и Хельм оставил его в названии — как оставляют свет в окне для того, кто должен вернуться. Никто не спрашивал его об этом. Думали, что все и так знали.
Работы в бюро было немного и была она хорошая: реставрация, пристройки к старым домам, редкие конкурсы. Хельм верил в руку больше, чем в машину.
— Программа посчитает, — говорил он. — А вот почувствовать, где окно должно быть, программа не может. Окно — это про то, куда человек смотрит, когда моет посуду.
Леон чертил от руки. Не из позы — по-настоящему: карандаш с мягким грифелем, рейсшина, ластик, стёртый в серую крошку, и тот особый ход линии, когда она идёт не сразу верно, а ищет, дрожит, находит и закрепляется. В компьютере линия получается сразу. В руке — честнее.
Сейчас они с Норой работали над пристройкой к дому нотариуса Брема — старому кирпичному особняку на северной стороне, которому заказчик хотел добавить оранжерею и не хотел ничего ломать. Задача была точь-в-точь леоновская: прикоснуться к старому так, чтобы старый не заметил.
Утро прошло как утро. В девять Нора Келль, не стучась, вошла в его кабинет, поставила чашку чая на край чертёжного стола и села напротив — с папкой и с готовым решением, как всегда.
— Смотри, — сказала она. — Если несущую стену оставляем, то свет в восточном зале падает до четырёх. Если переносим — до половины пятого, но тогда заказчик теряет кладку восемнадцатого века. Я считаю, свет важнее.
— Кладку тоже можно спасти, — сказал Леон.
— Как?
— Если сделать проём не в стене, а в её срезе. Разобрать по кирпичу и перенести.
— Перенести кладку.
— По кирпичу. Пронумеровать и перенести.
— Ты предлагал это вчера кому-нибудь ещё? — спросила Нора.
— Нет.
— Зря. Мне надо было хоть одному человеку сказать, что идея хорошая, чтобы я смогла согласиться не сразу и с достоинством.
Она посмотрела на него долго. Потом взяла карандаш, нашла чистое место на его листе — она всегда находила чистое место там, где он был уверен, что его нет, — и нарисовала узел.
— Вот так? — спросила она.
— Почти так, — сказал Леон и поправил одну линию. Двумя движениями.
— Возмутительно, — сказала Нора без выражения. — Дайте мне час, я вам это возненавижу и признаю.
Ровно через сорок минут она вернулась с листом расчётов и положила его на стол.
— Признаю, — сказала она. — И возненавидела, как обещала.
— Держите себя в тонусе, — сказал Леон.
— Я всегда в тонусе. Это вы расслабляетесь.
Они работали вдвоём хорошо и почти без слов. С Норой легко было молчать — это редкое качество, и Леон его ценил выше разговоров. Вне бюро они общались мало: раз в пару месяцев обед, иногда выставка. Ни тому ни другому это не казалось недоделкой. У Норы был муж-инженер и сад за городом; у Леона — вечерние прогулки и чертежи, которые не заканчивались никогда.
В обед он выходил на площадь Корнмаркт и покупал у Тильды — женщины с тележкой — булочку с тмином и стакан чая. Тильда каждый день говорила одно и то же:
— Свежее, тёплое, бери, не жалей денег.
— Сколько? — спрашивал Леон каждый день.
— Три, — отвечала она каждый день. — И не спорь, молодой человек, ты тратишь больше на кофе, я знаю, я вижу.
Откуда она видела — на площади не было смысла выяснять. Тильда знала город так, как знают только те, кто много лет стоит на одном месте и смотрит: она знала, кто с кем поругался, у кого перекрывали крышу и кто из братьев Финке снова не разговаривает. Про Леона она знала только то, что он берёт булочку с тмином и не торгуется, — и этого было довольно.
За едой его и застал Эрик. Студия Эрика — он сам называл это «конторой» — помещалась в двух шагах от площади, в бывшей швейной мастерской с огромным окном на север, и Эрик непременно проходил мимо в обед, как непременно заходил, если видел Леона за столиком.
— Вальга, — сказал он, садясь без приглашения. — Как поживает самая предсказуемая спина Мистхольма?
— Хорошо, — сказал Леон. — Она встаёт в 7:15.
— Я в курсе. Я ставил будильник на 7:15 однажды, чтобы застать тебя в живом виде, — и ты уже был в турке. Кто встаёт в 7:15 добровольно?
— Люди, у которых после десяти начинаются дела.
— У меня после десяти начинаются дела, — сказал Эрик с набитым ртом. — Поэтому я сплю до девяти. Это называется тайм-менеджмент.
Эрик умел есть и разговаривать так, что половина еды уходила в воздух, но Леон давно перестал на это дуться: с Эриком вообще было трудно дуться, потому что Эрик принимал любую претензию как аплодисменты. Он был шумный, тёплый и расточительный — расточительный вниманием, словами, временем — и Леон, который экономил всё перечисленное, находил в этой расточительности что-то полезное, как находят в чужом саду яблоки. Без Эрика Леон не ходил бы на вечеринки. С Эриком он ходил. Между этими двумя фактами и располагалась их дружба — прочная, как та самая кладка, только на другом растворе: на смехе.
— Ты в субботу свободен вечером? — спросил Эрик.
— Почему спрашиваешь?
— Потому что я хочу тебя куда-то затащить.
— Куда-нибудь шумное?
— Куда-нибудь шумное, — признал Эрик с гордостью человека, у которого всё шумное. — Но подумай до завтра. Не спеши. Я даю тебе всю ночь.
Он ушёл так же стремительно, как пришёл, кивнув Тильде, даме в зелёном пальто и почтовому ящику в Ковочном переулке — он здоровался со всем, что не сопротивлялось. Леон смотрел ему вслед и думал, что, наверное, каждому спокойному человеку нужен рядом кто-то неспокойный: не для того, чтобы менять его жизнь, а для того, чтобы в ней иногда было слышно эхо.
После обеда он дорисовывал узел, потом Хельм позвал к себе, посмотрел на лист через очки, снятые на лоб, и сказал только: «Вот здесь — хорошо. Не трогайте». Это была высшая похвала в бюро.
В четыре позвонил заказчик, нотариус Брем, — не по делу, а потому что ему было одиноко и он любил разговаривать с людьми, которые знают про его дом больше, чем он сам. Леон двадцать минут слушал про то, что в сороковые годы, по слухам, у Брема в этом доме жил фотограф, и под лестницей, может быть, осталась его тёмная комната, и не хотите ли вы, молодой человек, глянуть, — и Леон сказал, что посмотрит, когда приедут на замеры, и положил трубку с ощущением, что пообещал немного больше, чем хотел. Это тоже был порядок дня: заказчики не заканчивались, как и чертежи.
В пятом часу Хельм поднял голову от своего листа и сказал:
— Съездите с Норой на Мертенскую. Ещё раз взгляните на срез стены. И на свет. Свет после четырёх — не тот свет, что утром. Мне нужны оба.
На Мертенскую шло двадцать минут пешком, и они шли молча — Нора читала по дороге замеры, Леон смотрел на дома. Особняк Брема стоял в глубине квартала, спиной к реке, старый, с зубчатым карнизом и въевшейся в кирпич тёплой рыжиной, какая бывает только у кирпича, который прожил больше века и уже не собирается меняться. Двор был чистый, сухой, с одной старой липой, которая держала над двором такую крону, что тень от неё была гуще тени от дома.
Нотариус Брем встретил их сам — низкий, аккуратный, в жилетке, с той особой вежливостью, которую вырабатывают у людей, обязанных хранить чужие тайны. Он проводил их в восточный зал, где всё ещё стояли кресла, накрытые простынями, и где свет через высокие окна ложился на пол косыми жёлтыми полосами.
— Вот, — сказал Брем и махнул рукой, как махают на то, что не исправить. — Свет. Он умирает в четыре.
Леон встал у окна и посмотрел, куда падает полоса. Потом прошёл вглубь зала, где свет уже заканчивался, и присел на корточки, поставив ладонь на пол.
— Здесь, — сказал он. — В четыре свет ещё достаёт сюда. Если оставить стену.
Нора сняла очки, протёрла их краем рукава, надела и посмотрела на полосы, как на чертёж.
— Значит, считаем заново, — сказала она и открыла папку.
Пока она считала, Леон попросил у Брема показать лестницу — ту самую, под которой, по слухам, оставалась тёмная комната фотографа. Брем повёл его с фонарём. Лестница была старая, деревянная, стёртая посередине до гладкости, и под ней — низкая дверь, крашенная когда-то в зелёное, теперь в цвете мокрого камня. Брем подёргал. Не открылось.
— Ключ где-то был, — сказал он. — Но, понимаете, я живу здесь сорок лет и ни разу не открывал. Страшновато как-то. Вдруг там чужая жизнь.
Леон положил ладонь на дверь — она была прохладная, прохладнее, чем должна быть дверь в комнате под лестницей. Из-за неё тянуло сквозняком, лёгким и ровным, как дыхание.
— Чужой жизни не бывает, — сказал Леон. — Бывают ключи, которые потеряли.
Брем посмотрел на него с неожиданной теплотой.
— Красиво сказано, — сказал он. — Вы это в проекте запишите.
Назад они шли с Норой при стихающем свете. Нора не говорила ничего до самого угла Мертенской, а потом сказала:
— Тёмная комната фотографа.
— Что?
— Ничего. Просто красиво: все эти годы свет входил в зал через окно, а выходил — под лестницей. Через бумагу.
Леон подумал, что Нора иногда говорит вещи, которые он потом находит в своих чертежах, не помня, откуда они там взялись.
К вечеру в бюро опустело. Грубе запер картотеку и ушёл, чуть слышно кинув на прощание: «До завтра» — не Леону, по-видимому, а архиву. Нора ушла в шесть. Хельм задерживался, как всегда, — у него горел свет в окне до девяти, и город, глядя на это окно с площади, скорее всего, считал, что в бюро идёт работа. Леон знал, что Хельм просто сидит с чаем и рисует для себя — дома, которых никогда не будет. У каждого архитектора есть такие дома.
Вечером Леон не спешил домой. Дорога вдоль Мертена была его личным ритуалом: вверх по северной набережной, мимо причалов, где спали на приколе две баржи, мимо старика по имени Томас — Леон знал имя, потому что Томас сам представился года четыре назад и с тех пор кормил голубей на одном и том же парапете, разговаривая с ними с достоинством государя перед подданными.
— Ну, — говорил ему Томас сегодня, увидев Леона. — Ходишь.
— Хожу, — сказал Леон.
— Правильно, — сказал Томас и насыпал голубям ещё.
На слове «правильно» он не дал никакой расшифровки, и расшифровка не требовалась. Город был устроен так, что большинство разговоров в нём уже были сказаны, и оставалось только подтверждать.
За мостом Старого Штейна, на середине набережной, Леон миновал старый кирпичный дом — грузовой склад когда-то, теперь пустой, с забитыми окнами первого этажа и чёрным проёмом складской двери, уходившим в глубину здания. Оттуда всегда тянуло сквозняком и старой пылью, и мальчишки Мистхольма рассказывали друг другу, что там внизу живёт кто-то, кто не любит гостей. Леон не мальчишка, но, проходя мимо, всегда чуть ускорял шаг — не от страха, скорее из вежливости: не лезть в чужой дом, даже если дом пустой.
У причалов вода перекатывала свет фонарей с борта на борт, и казалось, что баржи дышат. На одной, на носу, сидела пара — не разговаривала, просто сидела, свесив ноги, и от этого выглядела так, будто сидит там всегда и будет сидеть всегда. Леон шёл мимо и не смотрел на них долго: чужие минуты не полагается разглядывать.
Там, где набережная поворачивала, в воде стояли отражения — не отражения даже, а вторые окна, вниз головой, жёлтые, тихие. Иногда река чуть вздрагивала от ветра, и окна плыли, но не гасли: город над водой и город под водой существовали одновременно, и Леон, глядя на это, всегда думал, что второй город, наверное, живёт медленнее — там всё делается наоборот и вдвое дольше.
Солнце садилось за южными крышами, и наступал лучший час Мистхольма — час окон. Тёмный кирпич остывал, и в каждом окне загоралась своя маленькая жёлтая комната: кто-то ужинал, кто-то читал, кто-то ходил по кухне с чашкой, и силуэт его шёл по потолку. Леон шёл вдоль реки и смотрел в эти окна, как смотрят в огонь — без желания войти. Ему было хорошо в том, что у него есть: в своей квартире с окнами на восток, в своей работе с карандашом, в своих восемнадцати минутах до бюро. Он не был счастлив в том праздничном смысле, в каком это слово произносят на вечеринках. Он был устроен. Между ним и жизнью стояла хорошая, плотная кладка, и он был тем человеком, который умеет такую кладку класть.
Он приехал в Мистхольм восемь лет назад, сразу после университета, на два месяца — посмотреть, как тут делают реставрацию, потому что в его краях реставрацию делали плохо. Два месяца превратились в восемь лет, и Леон до сих пор не мог объяснить, почему. Наверное, дело было в том, что город сел ему в руки, как селится старый инструмент: не привыкнешь сразу, но потом поймёшь, что он был всегда. Родители остались далеко, на юге; он звонил им по воскресеньям, и это был телефонный разговор, который у них получался лучше очного: за двадцать минут они успевали сказать всё, что могли сказать за год. Скоро ли приедешь, сынок. Приеду, мама. Обязательно.
Дома Леон зажёг свет на кухне, разогрел остатки вчерашнего супа и поужинал у окна, глядя, как через двор напротив последовательно гаснут окна: сначала у соседа-часовщика, который ложился раньше всех и вставал позже всех, потом в квартире на четвёртом, где жила семья с детьми, — там свет мигал, потому что кто-то бегал по коридору, — потом дальнее окно, мансарда, где никто никогда не видел, кто живёт, но свет там горел по средам и субботам за полночь. Город гас не сразу, а по очереди, как расходится гость после долгого вечера: кто-то уходит раньше, кто-то задерживается, и всем понятно, кто именно задержится до конца.
Суп был простой — картофель, лук, немного тмина, — и Леон ел его без спешки, потому что еда тоже была частью дня, а не паузой в нём. Потом помыл посуду, вытер её и поставил на сушилку — чашка ручкой вправо, тарелка второй, — не из педантизма, а потому что так рука находила её утром в темноте, не спрашивая.
Книга про старые мосты лежала на подоконнике, заложенная тонкой линейкой. Он прочёл двадцать страниц — про арочные пролёты, про камень, который держит вес не потому, что крепкий, а потому, что стоит правильно, — и закрыл книгу с чувством, похожим на благодарность. Прочее время в городе тоже стояло правильно. Пока — стояло.
Около десяти внизу, у Хальперн, загремел её вечерний час — радио, старые песни, ровно на полчаса, потом тишина. Леон улыбнулся, глядя в темноту: даже это было в расписании дня, не в его — в расписании дома. Дом жил своей жизнью, и Леон был в ней вписан, как окно в стену: не главное, но на своём месте.
В половине одиннадцатого, когда стало тихо совсем, Леон подошёл к окну ещё раз и посмотрел вниз: улица была пуста, фонарь на углу держал круг жёлтого света, в котором медленно кружилась пыль, и нигде — ни в одном окне, ни на одной крыше — не было ничего, что не было бы на своём месте.
Перед сном он подумал, как думал каждый вечер, словами, которые не были мыслью, а были скорее привычкой: всё на месте. Всё на месте.
И он уснул, не зная, что через несколько вечеров этот город — тот же самый, с теми же окнами, с тем же трамваем и тем же хлебом на витрине — перестанет быть его городом. Что кладка, которой он так гордился, уже дала невидимую трещину — тонкую, как волос, — и что трещина эта ждёт его в переулке за Старым Штейном, в старом кирпичном складе, мимо которого он проходил сто раз и не смотрел.
Город спал. Река несла свет фонарей на юг, медленно, как несёт всё в этом городе: неспешно, по раз и навсегда заведённому порядку.
Глава 2. Свои люди
Вторник выдался таким, каким бывают вторники в Мистхольме в конце лета: светлым, ровным, без происшествий. Утром над крышами стояла высокая дымка, обещавшая к обеду тепло, и Леон, поднимаясь по лестнице бюро, слышал внизу, как Грубе уже двигал ящики картотеки, — тихое деревянное постукивание, с которого день в «Хельме и Партнёрах» начинался чаще, чем с любого звонка.
Нора пришла в девять — как всегда, ровно, с папкой и с чашкой, которую ставила на край его стола раньше, чем здоровалась.
— Пока ты пьёшь, я расскажу, — сказала она. — Я всю ночь считала свет, и у меня плохие новости: при переносе стены мы теряем сорок сантиметров на западном фасаде. Сорок сантиметров, Леон. С точки зрения света в четыре часа это целое окно.
— Это не целое окно. Это пол-окна.
— А пол-окна в октябре — это полквартиры, темнеющей до ужина. Заказчик поставит свечи и назовёт это атмосферой.
— Тогда переносим не стену, а проём.
— Проём нельзя. Несущая.
— Можно, если разгрузить её консолью. Смотри.
Он развернул к ней вчерашний лист, и они склонились над ним вдвоём — так, как склоняются над картой двое, которым идти вместе: один указывает, другой сверяет, и оба знают, что спорят не друг с другом, а с материалом. Нора нашла неточность на пятой минуте — не ошибку даже, зазор, который Леон знал и оставил нарочно, чтобы посмотреть, заметит ли она.
— Здесь у тебя зазор шире, чем нужно, — сказала она.
— Знаю.
— Знаешь? — Она посмотрела на него поверх очков. — И оставить мог, только если надеялся, что я не замечу. Это, между прочим, неуважение к моему вниманию.
— Это проверка твоего внимания. Ты прошла.
— Снимаю шляпу, — сказала Нора. — Шляпы нет, но снимаю.
Стена, свет, консоль, зазор. Они проговорили проект насквозь и разошлись по столам — работать, как умели: рядом и молча. Иногда по коридору проходил Хельм, останавливался, смотрел через плечо и уходил, ничего не сказав. Отсутствие замечания было у него высшей формой одобрения, и все в бюро научились это читать быстрее, чем он сам понял, что его читают.
К одиннадцати Грубе постучал. Стучал он особенным образом — два раза и пауза, как будто спрашивал разрешения у самой двери.
— Вы просили папку по Мертенской, 9, — сказал он, входя с картонной папкой, перевязанной бечёвкой. — Дом Брема. Нашёл.
— Так быстро?
— Папка лежит там, где лежит. Это не скорость, это порядок, — сказал Грубе с лёгким укором, будто Леон сомневался в чём-то само собой разумеющемся. — Но там есть интересное. Смотрите.
Он развернул лист, пожелтевший по краям, со штампом конторы сорокалетней давности: план первого этажа. И под лестницей — маленький прямоугольник, выведенный карандашом, с подписью, выцветшей, но разборчивой: «фотокомната».
— Значит, правда была комната, — сказал Леон.
— План старой конторы, — уточнил Грубе. — Наше бюро тогда ещё не существовало.
— А вход?
— Вот здесь, сбоку, не под маршем, а с торца. Сейчас там дверь другая: либо нотариус перестраивал, либо перестроили до него, — Грубе пожал плечами. — В сороковых там, говорят, жил фотограф. Снимал город. Много снимал.
— Откуда знаете?
— Оттуда, что его работы иногда всплывают на аукционах. Мистхольм сороковых: мост, набережная, площадь. Он снимал один и тот же вид много раз. Странное увлечение, — заметил Грубе. — Снимать один и тот же вид много раз. Либо очень любишь место, либо чего-то от него ждёшь.
Он ушёл, а Леон ещё долго сидел, глядя на маленький карандашный прямоугольник. Комната под лестницей, в которую за сорок лет никто не заходил. Он подумал, что это как чертёж, который нарисовали и забыли: где-то в мире существует точное описание места, а само место заперто и ждёт. Такие вещи его не пугали. Они его звали — тихо, как звенит посуда в шкафу, когда мимо проходит поезд.
«Снимал один и тот же вид много раз», — подумал он ещё, пока складывал папку. В этом не было странности, если честно подумать: любой, кто любит место, возвращается к нему снова и снова. Просто люди возвращаются ногами, а фотографы — объективом. И неизвестно ещё, кто возвращается надёжнее. Человек может забыть дорогу. Фотография — нет: она ходит всегда одной и той же дорогой, потому что дорога нарисована на ней раз и навсегда.
В обед он вышел на площадь Корнмаркт. День к полудню разобрался с дымкой, и площадь лежала на солнце — светлая, стёртая, с голубями, которые расступались перед тележкой Тильды с достоинством людей, отступающих, но не признающих этого. Тильда была на месте и держала полки с булочками так, как держат знамя.
— Свежее, тёплое, бери, не жалей денег, — сказала она вместо приветствия.
— Три, — сказал Леон.
— И не спорь, молодой человек, ты тратишь больше на кофе, я знаю, я вижу, — сказала она, заворачивая булочку. — Сегодня тмин. Вчера был тмин. Завтра будет тмин. Ты ещё жаловаться начнёшь.
— Я не жалуюсь.
— Вот, и я говорю: не жалуешься, — сказала Тильда, как будто это было обвинение.
Эрик, нарочно проходивший мимо — или не нарочно: его проходы мимо были неотличимы от случайных, — забрал у Леона вторую половину булочки без приглашения и, жуя, сказал:
— Тебя сегодня Тильда хвалила. Я слышал. Не жаловался. Это высшая награда в этом городе.
— Она тебя тоже хвалит?
— Меня она кормит бесплатно. Это выше похвалы, — сказал Эрик. — Ладно, до субботы. Готовься.
— К чему?
— Ко всему хорошему, — загадочно сказал Эрик и ушёл, поклонившись голубям на своём пути.
После обеда Хельм вызвал их с Норой к себе и положил на стол эскиз оранжереи — не тот, что видел заказчик, а новый, с другой логикой света.
— Вот, — сказал он. — Вход в сад делаем не сбоку, а через старую дверь погреба. Погреб пусть станет тамбуром. Дёшево и честно.
— Заказчик хотел стекло с юга, — осторожно сказала Нора.
— Заказчик хотел свет. А свет можно дать и с севера, если поднять потолок на тридцать сантиметров и забыть о мнении заказчика насчёт стекла, — Хельм снял очки и протёр их краем рукава. — Северный свет ровнее. Для растений и для людей, которые приходят к нотариусу, ровный свет полезнее южного. Южный — для влюблённых и для витрин.
Он сказал это так ровно, что невозможно было понять, шутит ли. С Хельмом это была вечная загадка: он шутил так же, как распоряжался, — без интонации и без возврата.
К вечеру Леон докончил узел консоли, и Нора, проходя мимо, положила рядом с его локтем лист расчётной сетки — молча, как кладут подписанный договор. Он посмотрел: цифры сходились. Он поставил в углу листа маленькую галочку — их старый знак, означавший «согласна и больше не спорю», — и Нора, не оборачиваясь, подняла вверх большой палец. Так заканчивались их лучшие рабочие дни: без единого лишнего слова и с галочкой в углу.
Вечером он шёл домой вдоль реки. Томас был на своём парапете, и голуби сегодня вели себя нагло: один сел старику на плечо, и Томас не прогонял, а держался так, будто так и было задумано.
— У тебя вид человека, который сегодня что-то решил, — сказал Томас, не поворачивая головы.
— Ничего я не решал.
— Значит, решишь. У тебя лицо решающего, — сказал Томас и насыпал голубям ещё. — Идёшь домой?
— Домой.
— Правильно.
Слово «правильно» было сегодня произнесено с чуть другим нажимом, но Леон не успел поймать, каким, — и уже не стал. Он шёл дальше вдоль набережной и думал о том, что в Мистхольме вообще мало кто говорит лишнего.
Мимо пустого склада за Старым Штейном он прошёл, как всегда, чуть ускоряя шаг, и на этот раз — сам не зная почему — обернулся. Чёрный проём складской двери глядел на него из глубины, как глядит колодец: не угрожая, но и не отводя взгляда. Между досками нижнего окна дрожал отсвет — то ли от фонаря с улицы, то ли что-то своё, — хотя ветер не шевелил даже листья у тротуара. Леон смотрел секунды три, потом пошёл дальше, отмахнувшись от этой мысли, как отмахиваются от мухи в начале вечера: ещё не пора. Мальчишкам про этот склад врут, что там внизу живёт кто-то, кто не любит гостей, — и Леон, взрослея, так и не решил, врут ли они. Склад стоял пустой уже столько лет, сколько он себя помнил в этом городе, и всё же пустота у него была какая-то служебная: как будто его кто-то использовал и не сказал об этом городским легендам.
Дома он съел на ужин то, что было: хлеб, сыр, помидоры, слишком солёные, — и поставил пустую тарелку на сушилку, чашкой ручкой вправо, как всегда. Книга про мосты подождала его на подоконнике, и он прочёл десять страниц и закрыл её, потому что глаза просили окна. За окном город гас по очереди: часовщик, семья с детьми, мансарда. Всё по расписанию, которого никто не составлял и которое от этого было надёжнее любого составленного.
Около десяти внизу загремело радио. Леон уснул под старые песни, уже не слушая их, — и это тоже было хорошо: уснуть под голос дома, как ребёнок под голос с кухни.
Утром в среду Леон, уже одетый и с портфелем, столкнулся на лестнице с госпожой Хальперн. Она поднималась навстречу с пирогом — не на тарелке, а просто на двух ладонях, покрытых полотенцем, — и пахло от неё яблоками, корицей и немного ванилью.
— Держите, — сказала она вместо доброго утра. — Это вам.
— Госпожа Хальперн, вы каждую среду...
— Каждую среду, — согласилась она, как будто это была лучшая из возможных характеристик. — Возьмите двумя руками, он горячий с одного бока. Я не понимаю, как это у меня выходит: печь горячая со всех сторон, а он горячий с одного.
Леон взял пирог двумя руками. Он был горячий с нижнего левого бока, и это было почему-то правильно, как и всё у Хальперн.
— Чем сегодня занимаетесь? — спросила она.
— Замеры на одном старом складе. Потом бумажная работа.
— Скучный день, — сказала Хальперн с удовольствием, с какой одобряют чужие скучные дни. — Скучные дни — лучшие. В них никто не умирает и ничего не рушится. Вы на Брема поглядите, кстати, — дом его странный. Не злой — просто всё в нём немного не с той стороны.
— Как это?
— Ну, вот и лестница у него вверх ведёт не туда, куда ведёт, — сказала Хальперн вполне серьёзно, и Леон не успел спросить, что это значит, потому что она уже прибавила: — Пирог в холодильник, не на стол. И вечером принесите мне соли, у меня пачка кончается, а идти лень.
— Принесу.
— Хороший мальчик, — сказала она и пошла вниз, шаркая, как шаркала всегда.
Леон постоял на лестнице с пирогом в руках и поймал себя на том, что улыбается. «Вверх ведёт не туда, куда ведёт» — что это было? Старики говорят такими словами нарочно, чтобы у молодых было занятие — разгадывать. Или не нарочно. Иногда самые важные вещи люди говорят между пирогом и солью, и никто не думает их слушать, потому что между пирогом и солью никто ничего важного не ждёт.
Замеры на старом складе провалились к одиннадцати: у землемера был сломан рейсфедер, у подрядчика — настроение, а у заказчика, как назло, утром был день рождения, и он угощал всех пирогом, от которого веяло удвоенной Хальперн. Нора предложила вернуться и считать свет по бумаге, и Леон согласился, потому что свет по бумаге считался хорошо, если бумага хорошая. Они вернулись в бюро и до вечера сидели над ватманом, и день, который не получился снаружи, получился внутри: линия за линией, цифра за цифрой, галочка в углу.
Вечером он принёс Хальперн соль. Она отворила на стук, взяла пачку, повертела её в руках, как проверяют, и сказала:
— Чаю, что ли, налейте. Раз уж принёс. У меня как раз самовар кипел — я его кипячу на всякий случай, хоть и не знаю, чей случай.
Квартира её была тёплая и тёмная, как шкаф изнутри: по стенам буфеты с посудой, которой пользовались по праздникам, на столе — клеёнка в клетку, на подоконнике — герань в трёх горшках, по количеству окон. И на пороге кухни сидела кошка. Серая, старая, с одним мутным глазом, — сидела так спокойно, будто знала Леона всю его жизнь.
— Грета, — сказала Хальперн. — Не бойтесь, она не боится. Парадоксальная кошка.
Леон налил чай, и они сели у окна. Радио ещё не включили — час его не пришёл.
— Муж мой, покойник, — сказала Хальперн, глядя в чашку, — тридцать лет на южном складе просидел, приёмкой. Всё считал: ящики, дни, людей. И говорил одну вещь, я её теперь иногда повторяю, а толку мало — повторяю людям, а они слушают и не слышат, потому что молодые не слышат, пока само не грянет. Он говорил: город как часы. Пока их никто не вскрывает — идут. Вскроешь — уже не идут так, как шли.
— И что, — сказал Леон, — их нельзя вскрывать?
— Можно. Но не надо, пока не знаешь, зачем, — сказала она и отпила. — Вы мне вот что скажите: вы сами-то знаете, зачем живёте? Не глобально зачем — а сегодня зачем?
Леон подумал. Это было не праздное любопытство — у Хальперн был способ задавать вопросы так, что за ними стояла ответственность за ответ.
— Сегодня я живу ради чайника у Брема в субботу, — сказал он. — И ради того, чтобы ваш пирог был в холодильнике, а не на столе.
— И ради того, чтобы в десять успеть на свою песню, — сказала Хальперн, кивнув на радиоприёмник, — на станцию, значит. Хорошо. Это честный ответ. Часы идут.
— А вы? — спросил он. — Вы зачем живёте — сегодня?
— Для меня? — Она подумала честно, не торопясь, как думают люди, которым есть что взвешивать. — Я сегодня живу для того, чтобы Грета дожила до ветеринара в четверг. И для того, чтобы кто-нибудь в этом доме раз в день сказал другому что-нибудь доброе. Обычно этим кем-то оказываюсь я. Работа не тяжёлая, зарплата маленькая, но зато всегда есть.
Она засмеялась — тихо, себе под нос, — и добавила, уже серьёзно:
— Не вздумайте понять меня неправильно, молодой человек. Я не о грустном. Я про то, что счастье — оно как соль. Мелкое, скучное, и без него всё пресно. Все ищут мёд, а надо бы соль проверять.
Леон вышел в начале одиннадцатого. Радио у Хальперн уже загремело — старые песни, полчаса, тишина, — и он поднимался по лестнице, под их несмолкающий, домашний гул, как поднимаются под дождём, который не касается, но слышен. Он обернулся. Дверь Хальперн была прикрыта, но не заперта — щель в палец, из которой сочился тёплый свет.
«Если увидите дверь, которая не там, где должна, — не обязательно её открывать. Но запомнить надо».
— Она этого не говорила, — сказал Леон вслух.
Он был уверен, что она этого не говорила. Он был готов поспорить на что угодно, что этих слов в её речи не было. И вместе с тем слова висели в воздухе лестничной клетки с такой очевидностью, что спорить было не с кем: они были здесь, и они были произнесены голосом Хальперн, тихим и неспешным, — просто он, должно быть, не расслышал. Ступенька скрипнула под ногой. Леон постоял ещё секунду и пошёл к себе.
Дома он долго смотрел на пирог в холодильнике. Потом закрыл дверцу — аккуратно, без стука, — и лёг. И уснул не сразу, впервые за долгое время.
Четверг прошёл как четверг: ветеринар у Греты прошёл хорошо — Хальперн вечером была довольна.
В пятницу позвонил Эрик — с самого утра, в девять ноль-ноль, что означало либо аварию, либо план.
— Вальга, — сказал Эрик без приветствия. — Ты помнишь, что завтра суббота?
— Помню.
— А что ты завтра делаешь?
— Замеры у Брема и чай у Брема.
— Это ты днём делаешь. А вечером у тебя ничего нет, я проверял. У тебя вечером вечеринка. У меня. В конторе. Музыканты будут — не настоящие, но живые, это важнее. И люди, которых ты не знаешь, но должен: я тебе представлю их как «хорошие люди», и тебе придётся верить мне на слово.
— Зачем мне люди, в веру которых я должен верить?
— Затем, что все хорошие люди сначала чужие, — сказал Эрик с непобедимой логикой. — Леон. Выходи из кладки. Один вечер. Если не понравится — вернёшься к своей турке, и я даже не скажу никому, что ты жаловался.
— Я не жалуюсь никогда.
— Вот именно, поэтому и надо, — сказал Эрик. — Человек, который не жалуется, копит. А накопившееся надо раз в год выгуливать. Приходи к девяти. Позже — будет толпа, и ты устанешь раньше, чем разморит.
— Разморит?
— Это важно для атмосферы. До девяти. И оденься как обычно, не надо из тебя архитектора в вечерней одежде делать.
Он положил трубку, не попрощавшись, — он и не прощался никогда, потому что был уверен, что всё сказал. Леон посмотрел на трубку, потом на ватман с оранжереей и подумал, что Эрик прав во всём, кроме термина «разморит»: разморит или нет, это было как раз тем, чего Леон не умел предсказать по бумаге. А то, чего не предсказать по бумаге, его всегда интересовало больше остального.
Пятница прошла тихо. Грубе принимал в архив новый ящик бумаг — снос дома на Кожевенной, — и весь день до вечера слышно было, как он аккуратно, по одной, перекладывает папки, будто переселяет жильцов. Хельм отослал заказчику эскизы и весь день был доволен собой в той особой, невидимой форме, в которой это заметно только по тому, что он дважды принёс всем кофе. Нора чертила уточнение к погребу-тамбуру и в обед сказала Леону:
— Хельм сегодня почти поёт.
— Он не поёт.
— Он дважды принёс кофе. В переводе с хельмовского это «аллегро».
Дом был тих и неподвижен, город шёл своими кругами, и, если бы кто-нибудь снаружи заглянул в это бюро, он сказал бы: обычный день. И в этих двух словах — «обычный день» — была целая гармония, которую Леон умел слышать так же ясно, как слышат тиканье часов: не слушая, а просто не имея возможности не слышать.
В субботу днём они с Норой поехали на Мертенскую, к Брему. Особняк принял их приторным запахом старых цветов: где-то на верхних этажах сохли розы, и запах спускался по лестнице навстречу, как вода под гору. Нора мерила зал, Леон ходил по дому с рулеткой и блокнотом и в перерывах между цифрами смотрел на дом — так, как смотрят на человека, с которым предстоит работать год.
К пяти они закончили, и Брем, как обещал, был весь чайник. Он водил их по комнатам, рассказывал про тётю и про ключи от чемоданов и, наконец, привёл их к лестнице — той самой, под которой стояла запертая дверь.
— Ну что, — сказал он, — открываем?
Брем вынул из жилетного кармана ключ — простой, домашний, свежей латуни.
— Нашёл на неделе, в буфете, за посудой, — сказал он. — Видимо, лежал с тех пор, как дверь перестраивали. Замок на ней не родной — родной был с торца, как на старом плане, а этот ставили позже.
Леон вставил ключ. Замок повернулся с усилием, неохотно, как поворачивается чужой замок, которому дают не его ключ, — и дверь подалась внутрь, выпустив им навстречу ровную волну холодного воздуха. Пахло бумагой, ванилью и чем-то ещё — чем-то таким, чего Леон не мог назвать: не запахом, скорее памятью о запахе.
Брем щёлкнул выключателем — лампочка под потолком вспыхнула и осветила маленькую комнату, в которой не было ничего, кроме стола, стула и большого листа картона на стене. На картоне — фотографии. Десятки фотографий, аккуратно наклеенных, одно и то же: мост Старого Штейна, набережная, город в час окон. Одни и те же окна, одни и те же крыши, снятые много раз, в разные годы, при разном свете.
— Ну надо же, — тихо сказал Брем. — А я ведь думал, там пусто.
Леон подошёл ближе. На самой последней фотографии — той, что была наклеена последней и снята позже всех, судя по наклону солнца, — внизу, у перил моста, стоял человек. Он стоял спиной и смотрел на южный берег, и рядом с ним лежала корзина. У корзины сидела девочка.
Корзина была видна.
— Здесь девочка с корзиной, — сказал Леон, не оборачиваясь.
— Что? — сказал Брем. — Ах, это. Ну да, у него по всему городу эти снимки. Мост, набережная, всегда одно и то же. Знаете, что самое странное? Иногда мне кажется, что он снимал не мост, а что-то за мостом. Что-то, чего мы все не видим. Вот идут люди, смотрят на реку, — а он смотрит чуть мимо. Всю жизнь чуть мимо, — Брем повёл рукой вдоль картона, и тень его стекла по фотографиям. — Умный был человек, а чудил. Или чудил, потому что был умный. Одно другому не мешает.
Нора встала рядом с Леоном и молча смотрела на стену секунд десять, потом сказала:
— Знаешь, что странно? Все они сняты в один час. Я не уверена, но свет везде одинаковый. Как будто он приходил не в разное время, а в разное время, но в один и тот же час.
— Это и есть «в разное время», — сказал Брем.
— Нет, — сказала Нора спокойно. — Это разное.
Из подвала, с торца, тянуло холодом, и Леон вдруг поймал себя на том, что стоит спиной к картону и слушает — не звук, а его отсутствие. Дом за стеной жил: где-то потрескивали рамы, где-то шёл дождь по крыше, где-то скрипел стул Норы. А здесь, в маленькой комнате под лестницей, не было ничего. Ни звука. Комната была вырезана из дома, как кадр из плёнки, — и Леон не знал ещё, что именно в такие вырезанные кадры потом проваливаются люди.
Выходя, он закрыл за собой дверь, и замок снова сопротивлялся — не запираясь, а как будто засыпая обратно. Комната под лестницей осталась внутри дома, и дом остался снаружи на своём месте, и всё это было правильно — почти.
«Почти» Леон не заметил. Ещё не заметил.
Вечером он переоделся — как обычно, серые брюки и тёмная рубашка, — выпил кофе без сахара, чтобы не уснуть на вечеринке, и вышел. По дороге он думал, что, может, стоит вернуться пораньше: неделя была длинная, а ночь обещала быть такой, после которой не хочется вставать в 7:15. Но Эрик ждал, а Эрика не подводят — не из долга даже, из уважения к его вере в людей.
Город по дороге домой был смирный и сонный: где-то за домами прошёл трамвай номер три, дребезжа, как посуда в шкафу; на углу у фонаря стояли двое и разговаривали слишком тихо для такого лёгкого разговора; где-то хлопнул ставень — не Альтман, кто-то из соседних. Леон шёл и вполуха слушал ночь, как слушают чужой разговор в соседней комнате: приятно, успокаивающе и не своё.
Контора Эрика к девяти была полна света, и половина этого света была лишняя: лампочки по периметру, гирлянда над окном, чей-то фонарь на столе. Музыканты — не настоящие, но живые — настраивались в углу, и настройка звучала интереснее, чем обещала музыка. Эрик бросился к нему через всю комнату, как бросаются через реку.
— Вальга! — заорал он на всю студию. — Человек! Живой! Одет как всегда!
— Как просили, — сказал Леон.
— Так, знакомься. Это все хорошие, я проверял...
И Эрик повёл его через комнату, представляя, по очереди: Марта — не та Марта, другая, художница; Каспар, который ремонтирует всё, что не живёт; Лена с южного берега, которая смеялась в ответ на любое его слово раньше, чем он его договорил. Леон здоровался, кивал, спрашивал про дела, и было почти легко — тело помнило, как это делается, как помнит дорогу рука.
Позже, когда музыканты начали играть, Леон стоял у окна с бокалом, который не пил, и смотрел, как в отражении двигаются чужие силуэты. Эрик притиснулся к нему плечом, глядя в тот же отражённый зал.
— Ну что? — спросил он. — Разморило?
— Ещё нет, — сказал Леон.
— Значит, ждём, — сказал Эрик и убежал в толпу, как убегают в реку.
Леон остался у окна. Было тепло, шумно, светло; кто-то засмеялся в другом конце комнаты, кто-то стал раскладывать карты на полу, кто-то спорил про кино. В отражении за его спиной танцевали, говорили, махали руками, и все они были чуть плоскими, чуть тихими — так комнатные люди выглядят в зеркалах, если смотреть на них слишком долго: знакомые до мелочей и всё-таки не совсем те. Леон подумал о фотографиях в комнате Брема: тоже отражения, тоже люди спиной, тоже город, который не отводит взгляда. Он отогнал эту мысль — вечер был не для этого.
Ночь шла своим чередом — так, как шла всегда на вечеринках у Эрика: весело, немного слишком громко и ни на минуту не страшно.
Если бы кто-нибудь сказал ему сейчас, что эта ночь разделит его жизнь на «до» и «после», он бы, наверное, улыбнулся вежливо и попросил ещё кофе. В таких вещах никто не верит заранее. За окном Мистхольм лежал в тишине, весь в своих маленьких жёлтых окнах, — и смотрел, как всегда, спокойно и ровно, как смотрит город, который пока не знает, что его уже начали открывать.
Глава 3. Вечеринка
Музыка к одиннадцати стала настоящей — не потому, что музыканты были настоящие, а потому, что настройка кончилась, и аккордеон повёл мелодию, гитара подхватила, а контрабас пошёл внизу, как вода подо льдом: медленно, тяжело и с той единственной соскакивающей струной, из-за которой во всём звучании постоянно жила короткая нотка обиды. Играли они не для танцев — для того, чтобы люди могли говорить громче, и всем это подходило, потому что разговор был главным видом искусства на вечеринках Эрика, а музыка шла к разговору аккомпанементом.
Эрик вернулся с бутылкой тёмного стекла и двумя рюмками, от которых несло сливой.
— Сливовая, — объявил он торжественно. — Из Подвесья. Тётя гонит по рецепту своего деда, а рецепт, по её словам, старше города. Пей медленно: она не для того, чтобы напиться, а для того, чтобы вечер стал длиннее.
— А если я хочу, чтобы вечер стал длиннее?
— Тем более медленно, — сказал Эрик и исчез в толпе.
Наливка была тёплая, густая, сладкая вначале и терпкая в конце — как конец лета, если бы его можно было пить. Леон стоял у окна и смотрел, как комната живёт сама с собой: Марта — художница, не та Марта, что приходила на позапрошлый вечер, — показывала кому-то маленькую записную книжку; Каспар стоял на стуле и прикручивал к потолку лампочку, которую кто-то зачем-то выкрутил; Лена с южного берега смеялась в дальнем углу, и по тому, как она смеялась, было слышно, что смеётся она над чем-то своим — над мыслью, которую никто ещё не успел произнести.
В комнате было тепло и вкусно пахло: воском от свечей на подоконнике, мокрой шерстью курток в прихожей, сливой и пирогом, который кто-то принёс и который уже кончился — остался один запах. Леон обнаружил, что снимает пиджак и вешает его на спинку стула, и что действие это произошло как-то само, без решения. Вечер размягчал его снаружи, как размачивают сухую губку.
— Вальга, — Эрик возник рядом, теперь уже с Леной. — Знакомься. Лена. Лена — это Вальга. Самая предсказуемая спина Мистхольма.
— Прекрасно, — сказала Лена. — Мне давно нужен предсказуемый. Все вокруг у нас предсказуемо непредсказуемые.
— Она всегда так говорит, — доверительно сообщил Эрик.
— Я всегда так говорю, — подтвердила Лена. — А ты как думаешь, Леон?
Она произнесла его имя так, будто была уверена, что имя ей понравится.
— Я думаю, что предсказуемость недооценивают, — сказал Леон. — На предсказуемом человеке можно строить планы. На непредсказуемом — только писать стихи.
— О-о, — сказала Лена с восторгом. — У нас есть архитектор, который строит планы. Наливай, Эрик. Я его изучу.
Эрик налил. Лена оказалась из тех людей, с которыми разговор шёл сам: она спрашивала не о том, чем ты занимаешься, а о том, как ты видишь. Почему старые дома держат воздух, а новые нет. Можно ли сделать мост красивым во второй раз, если в первый раз он уже был красивым. Правда ли, что архитекторы видят город голым — без вывесок и фасадов. Леон поймал себя на том, что рассказывает — охотно, долго, что было ему несвойственно, но шло легко, потому что Лена слушала, как слушают музыку: не перебивая, и было видно, что слышит.
— Вы знаете, что вы делаете с городом? — спросила она в какой-то момент.
— Что делаю?
— Вы его чините. Каспар чинит лампы и людей, Эрик чинит настроение, вы чините дома. А кто-нибудь чинит сам город? Не дома в нём — его?
— Город не ломается, — сказал Леон. — Он изнашивается. Это другое.
— А чем отличается?
— Ломается — когда на него давят. Изнашивается — когда им пользуются.
— О, — сказала Лена и порылась в сумочке. — Это надо записать. Мне все говорят, что нельзя жить записями, а я живу записями. Из записей выходит человек, а из памяти — только легенда.
Лена, узнав, что Леон живёт на северном берегу, немедленно объявила это диагнозом, а не фактом.
— Северянин, — сказала она с осуждением, в котором было много любви. — Вы, северные, ложитесь спать, когда мы только ужинаем. Я живу в Гавани, у самой воды, и от нас до вас — один мост, а по сути — сто лет.
— Сто лет в какую сторону?
— В сторону раннего сна, — сказала Лена. — Хотя не скажу, кому лучше. У вас окна на восток, и вы все просыпаетесь со светом. У нас окна на запад, и мы все засыпаем со светом. И то и другое выглядит как жизнь, в которой кто-то заранее о тебе позаботился.
— «Кто-то заранее о тебе позаботился», — сказал Эрик, вернувшийся с бутылкой. — Записать, Лена! Это надо в рамку.
— Уже записала, — сказала Лена и действительно записала.
Каспар слез со стула и понёс через комнату Марте маленькие настенные часы — круглые, с латунным ободком, потемневшим так, что латунь стала похожа на мёд, который кто-то забыл на столе.
— Марта, — сказал он с тем выражением, с каким переходят границу. — Я должен признание.
— Признание?
— Я починил твои часы.
Марта перестала улыбаться. Не рассердилась — перестала улыбаться, и это оказалось хуже.
— Когда?
— В среду. Они стояли у тебя на окне неделю, стрелки без хода, я не выдержал. Я чиню всё, что не живёт. Это не привычка — это диагноз. Тебе Эрик не рассказывал? Зря. У него все диагнозы по алфавиту.
— Ты не понял, — сказала Марта спокойно. — Я их не чинила нарочно.
— Как это — нарочно?
— Так. Они остановились в марте, и я оставила их остановленными. Пусть висят, как висят. Времени у меня в тот год было достаточно.
— Марта, — сказал Каспар, — они висели неправильно. Я мимо проходил — и у меня рука не поднималась. Это как если бы у моста сбоку висела табличка «сломан» — не потому, что сломан, а потому, что кто-то так решил.
— Это мои часы, — сказала Марта.
— Это мои руки, — сказал Каспар. — Считай, я их занял.
Они смотрели друг на друга секунды три, и по комнате — Леон заметил — уже начали поворачивать головы: вечериночные ссоры собирают зрителей быстрее, чем любые кулисы. Но Каспар сделал то, чего никто не ждал: он снял часы со стены, открыл заднюю крышку и остановил маятник пальцем.
— Вот, — сказал он. — Пусть молчат. Но молчат исправно. Чинить — не значит пускать ход.
Марта посмотрела на часы, потом на Каспара. Потом засмеялась — так смеются, когда гнев не нашёл, во что выстрелить.
— Ты невыносим, — сказала она. — Вешай обратно.
— Уже, — сказал Каспар и повесил.
Леон подумал, глядя на них, что примирение после мелкой ссоры — одна из самых тёплых вещей на свете: не потому, что всё хорошо, а потому, что в нём есть маленькое доказательство, что человек дороже, чем дело. Он сам не умел так — останавливать маятник пальцем, находить компромисс в полминуты, — но Эрик умел постоянно, и Нора умела, и, наверное, вся жизнь Мистхольма состояла из таких остановленных часов, которые молчат исправно.
К одиннадцати Эрик забрался на стул у окна и постучал по рюмке ложкой, потом по бокалу, потом снова по рюмке — стул оказался недостаточно высоким авторитетом.
— Так, — сказал он. — Слушайте все. Тост. Короткий, потому что наливка дорогая, а тёть в городе всего две.
Кто-то не замолчал сразу. Эрик выждал, и выжидание сработало лучше любого гонга: тишина наступила сама.
— За Леона Варгу, — сказал Эрик. — Человек восемь лет живёт в этом городе и не знает, что он нам всем нужен. Дома чертит. По мосту ходит всегда в одно и то же время. Кофе пьёт без сахара — то есть, я спрашиваю вас, ради чего мы вообще существуем? — он поднял рюмку. — За тех, кто вышел из кладки! Вальга, тебе положено ответить. Скажи что-нибудь короткое и невыносимо правильное.
— За кладку, — сказал Леон и выпил второй.
Смех пошёл по комнате тёплой волной, и внутри этой волны, под шуткой, было правдивое зерно — Эрик умел вшивать правду в шутки так аккуратно, что шов не виден. Леон чувствовал тепло — наливки или правды, он не разбирал, — и разбираться не хотел: в такие минуты разбираться не полагается.
Позже Марта с бокалом села рядом с ним на широкий подоконник. За стеклом был кусок ночной улицы: фонарь, угол дома, полоска моста Старого Штейна, по которой изредка проплывал поздний прохожий — быстрый, как рыбка в аквариуме.
— Эрик сказал, вы чертите дома от руки, — сказала она. — Значит, вы рисуете. И я рисую. Мы обязаны найти общий язык, иначе весь вечер будет считаться упущенным.
— Чем вы рисуете?
— Тушью. Дрожащей рукой. Но это детали. Я, между прочим, рисую окна.
— Окна?
— Окна. Не виды, не улицы, не людей. Окна, — Марта посмотрела на ночь за стеклом. — Все рисуют виды, а вид — это смотровая площадка: оттуда всё видно и ничего не слышно. А окно — это между. Окно делит свет на «до» и «после». Я нарисовала их, наверное, триста. И почти все — одно и то же.
— Одно и то же?
— Ну да. Одно окно. Нашла его лет пять назад — вот такое, — она показала пальцами прямоугольник в воздухе, с наклонённой верхней перекладиной. — И всё рисую его. Разное время, разный свет, разные занавески, а окно одно. Художница, которая триста раз рисует одно окно, — по всем правилам это либо Мастер, либо диагноз.
— И что говорят?
— Говорят: зрелая тема, — сказала Марта и хмыкнула. — А если честно: мне просто нравится. Я стою перед ним и думаю: вот, опять ты. Опять я. Опять свет.
Леон молчал, потому что внутри тихо откликнулось — комната под лестницей, десятки снимков одного моста. Про фотографа он не сказал. Просто подумал: правда, наверное, в том, что человек всю жизнь ищет одну точку, с которой мир имеет правильный вид. У фотографа эта точка была у моста. У Марты — за стеклом. У самого Леона — набережная в час окон. А у Эрика точек не было: у Эрика был весь город сразу, и в этом тоже был смысл — другой, но смысл.
— Хорошая тема, — сказал он вслух. — Одно окно.
— Приятно слышать от архитектора, — сказала Марта. — Архитектор — это человек, который делает окна большим тиражом.
Единственный настоящий спор вечера случился между Леной и Эриком — из-за пластинки. Когда музыканты взяли перерыв, Эрик поставил с юга запись, которую Лена объявила «музыкой для ожидания автобуса».
— Это моя вечеринка, — сказал Эрик.
— Это моя суббота, — сказала Лена. — Автобус у меня завтра в девять, а ты ставишь мне похороны солнца.
— Похороны солнца — это красиво.
— Это медленно. Красиво и медленно — разные вещи, а у тебя, Эрик, всегда с этим путаница.
Спор был легко решаем и оттого вёлся с удовольствием: Эрик предложил компромисс — половину вечера по правилам хозяина, половину по правилам гостей, — и Лена согласилась с условием, что в её половину войдут все разговоры о городе. Так и порешили. Никто потом не помнил, в какой половине вечер кончился, но музыка стала живее, и это было засчитано всем.
За полночь кто-то вынес на середину комнаты колоду, и вечер пошёл в новую фазу: расстелили плед, сели в круг — Эрик, Лена, Каспар, Марта и один человек, которого Леон в упор не помнил, хотя был уверен, что видел его полчаса назад. Игра называлась «мост» — Лена настояла на названии, потому что «в этом городе всё равно всё про мост».
— Правила простые, — сказала Лена. — Проигравший рассказывает историю. Остальные решают: правда или выдумка.
— Это не правила игры, — сказал Каспар. — Это правила допроса.
— В этом городе всё равно всё про мост, — повторила Лена невозмутимо и раздала.
Леон проиграл первым же кругом и, после короткой паузы, в которую вся компания вежливо впилась глазами, рассказал правду: как приехал в Мистхольм на два месяца, посмотреть, как здесь делают реставрацию, и как остался на восемь лет — и как однажды в первую зиму вышел в пять утра на набережную, в темноту, и стоял у парапета, и в половине седьмого фонари разом погасли — а небо ещё было тёмное, — и он стоял в темноте и вдруг понял, что город — это не дома. Город — это что-то, что умеет просыпаться и само решает, когда включать свет.
— Правда, — сказал Каспар.
— Правда, — сказала Марта. — Так врут только если выучили наизусть.
— Правда, — сказала Лена, — потому что слишком грустно, чтобы выдумывать. А всё слишком грустное — правда. Проигравший рассказывает ещё одну.
— В правилах этого нет.
— В правилах, в которых есть допрос, всё есть, — сказала Лена.
Проиграл следующий Эрик. Рассказал историю о том, как в школе за несделанный чертёж сдал учителю чертёж своей комнаты с подписью «вид изнутри», и учитель долго смотрел, потом поставил четвёрку — «за перспективу» — и Эрику до сих пор стыдно, что он не спросил, за что именно: за вид или за подпись.
— Правда? — спросил Леон.
— Правда, — сказал Эрик. — У меня и четвёрка осталась, в дневнике. Хочешь, покажу.
— Дневник за двадцать лет?
— Я храню все свои улики, — сказал Эрик с достоинством.
Потом проиграла Марта. Она подумала и рассказала, как однажды продала картину — окно, разумеется, — человеку, который повесил её в кладовке, потому что «в комнате нет места», и как она теперь каждый год звонит ему и спрашивает: а картина-то как? Не потемнела ли? Не тесно ли ей в кладовке?
— И что он отвечает? — спросил Лен.
— Что картине нормально, — сказала Марта. — Он думает, что я проверяю её сохранность. А я проверяю её счастье. Это разные вещи, но по телефону они звучат одинаково.
Все решили: правда. Каспар сказал, что за такую заботу о картинах надо давать медаль, а снимать её — у самого владельца, который повесил окно в кладовку.
Проиграл затем Каспар. Он недолго мучился и рассказал, как чинил будильник вдове с Гавани: тот звонил в пять утра, хотя хозяйка просила «к семи», — и как он, Каспар, оставил всё как есть. Потому что в доме вдовы, по его словам, с пятью утра уже ничего не происходило — и пусть хоть будильник живёт.
— Это правда? — спросил Леон.
— Это правда, что я так сказал вдове, — сказал Каспар честно. — А правда ли это по существу — решайте сами, вы же суд. Считается, что я проиграл?
— Считается, что ты выиграл, — сказала Марта. — Проиграть, рассказав такое, невозможно.
Около часа ночи Эрик налил Леону третий бокал — «последний, тётья норма» — и мир стал мягче по краям. Не размыт — именно мягче: звуки стали шире, свет теплее, слова шли сами, и Леон смеялся больше, чем смеялся за весь год, и знал об этом, и позволял. От наливки теплилась ладонь, которой он держал бокал; музыка стала объёмнее — он мог, закрыв глаза, сказать, где стоит контрабас, а где скрипнула половица; и когда Лена смеялась, он чувствовал её смех как погоду — мимолётную, хорошую, дождь с солнцем. Голова работала так же точно, как всегда, — только без обычного встречного ветра. Он был размягчён. Не пьян — размягчён: как дерево, которое хорошо просушили и наконец позволили быть тёплым.
Именно тогда он и заметил старика.
Тот стоял у окна — поодаль от музыки, с недопитым стаканом: серое пальто, седая голова. Он не смотрел на улицу. Он смотрел чуть мимо улицы — так, как смотрят сквозь стекло: город под окном был для него не пейзажем, а чем-то, что находится за городом, дальше. Леон смотрел на него секунд пять. Не из страха — из того любопытства, которое включалось у него на чужих чертежах, когда линия вела себя необъяснимо.
— Кто это? — спросил он у Каспара, наклонившись.
— Кто? — Каспар оглянулся. — А. С кем-то пришёл. Эрику сказал «спасибо за вечер» — что странно, потому что сказал он это, когда пришёл, а не когда уходит.
Леон хотел спросить ещё — и не успел: Лена потребовала вернуть карты, обвинив его в систематическом удержании тузов, и спор был объявлен делом государственной важности. Когда Леон снова посмотрел к окну — старик стоял на прежнем месте. А когда Леон освободился минут через десять — у окна стояла Марта и доказывала Лене, что дождь нельзя рисовать, не рисуя окон. Старика не было. Ни в прихожей, ни в комнате: Леон обвёл глазами углы и не нашёл его. Он решил, что тот вышел во время очередной волны смеха — через прихожую, как выходят все. Всё объяснимо. Хотя «всё объяснимо» — это ведь не объяснение, а только объявление о намерении не думать дальше.
— Ты куда смотришь? — спросила Лена.
— Так, — сказал Леон. — Окна изучаю.
— Хороший выбор, — одобрила Марта.
Музыканты к этому часу устали и потому заиграли лучше — так бывает: когда на эффекты не остаётся сил, остаётся только музыка. Они сыграли медленное, и комната сама разделилась: пары качнулись к окнам, картёжный круг сполз на пледе в сторону, кто-то уснул прямо в кресле — Каспар, который чинил всё, что не живёт, а теперь не жил сам, положив голову на плечо Марты, и Марта не двигалась, чтобы не разбудить, хотя рука у неё затекла.
Эрик сел рядом с Леоном на подоконник. Он был потный, довольный, с аккордеонной лямкой на плече — он подменял контрабасиста дважды за вечер и оба раза, по всеобщему свидетельству, спасал музыкальную часть программы.
— Ну? — спросил он.
— Хорошо, — сказал Леон.
— Повтори, я не расслышал.
— Хорошо, Эрик.
— Так, — Эрик покивал. — Это дорогого стоит. Ты сказал «хорошо» дважды за вечер. У нас так говорят о погоде и о невестах. Значит, вечер удался, и я звал не зря.
— Ты звал ради наливки.
— Я звал ради тебя. Наливка — совпадение, — сказал Эрик. — Ты, кстати, редко бываешь такой. Я имею в виду: сегодня ты не чертёж. Ты — человек, который чертил чертежи и наконец повесил карандаш.
— У меня карандаш всегда при себе.
— Вот именно, — сказал Эрик. — Потому я и зову тебя на эти безобразия. Чтобы у тебя был хотя бы один вечер без карандаша.
— Карандаш у меня в кармане.
— Вальга, — сказал Эрик с чувством, — ты неисправим. И за это мы тебя и держим.
Уходя, он наткнулся в прихожей на Лену: она искала вторую перчатку и находила только первую, и обе были, судя по всему, в единственном экземпляре, что её явно не устраивало.
— Леон, — сказала она, выпрямившись с одной перчаткой в руке. — Скажите мне как архитектор: мост — он вечером другой или тот же?
— Другой, — сказал Леон.
— А город?
— Город — тот же. Просто свет другой.
— Значит, дело в свете, — сказала Лена и нашла-таки вторую перчатку. — Всегда знала: если что-то не так — ищи свет. Запишу.
В половине второго Леон встал. Комната качнулась — мягко, как качается лодка, к которой подошёл человек: не опрокинулась, а качнулась и успокоилась. Он нашёл свой пиджак, попрощался с Мартой, разбудившей Каспара ради прощания, и с Леной, которая сказала ему на прощание «а ты как думаешь?» — и, по-видимому, это был не вопрос, а подпись, — и вышел с Эриком на лестничную клетку.
— Пешком? — спросил Эрик.
— Пешком. Проветрюсь.
— Молодец. И не падай в реку: она холодная даже летом.
— Я осторожный.
— Именно поэтому я и беспокоюсь, — сказал Эрик. — До субботы, Вальга. И имей в виду: ты сегодня смеялся. Я считал. В три раза больше обычного. Я всё считаю.
— Иди спать, — сказал Леон.
— Уже иду, — сказал Эрик и ушёл внутрь, притворив за собой дверь так мягко, как притворяют двери в счастливые дома.
Город ночью был другой — не пугающий, а просто непривычно пустой. Фонари стояли на своих местах и держали свои круги жёлтого света; в кругах медленно кружилась пыль, и было слышно, как где-то на южном берегу человек запирает лавку — ходит вдоль прилавков, щёлкает замками, и каждый звук отзывается эхом в пустой улице. Мост Старого Штейна Леон пересекал один: гранитные перила были тёплые от дневного солнца, и он положил на них ладонь — рука сделала это сама, без решения, как делает всё самое верное. Вода под арками была чёрная и несла на себе отражения — редкие теперь, потому что окна по ту сторону почти все погасли. Река уносила их на юг, медленно, по заведённому порядку.
У трамвайного депо, мимо которого дорога сворачивала к воде, спали вагоны: ряд за рядом, тёмные, со стёртыми за день окнами. Дежурный свет горел только над воротами, и под этим светом спал рыжий кот — рабочий кот депо, которого Леон знал в лицо, а кот его, судя по равнодушию, нет. На южном берегу не шёл дым из труб: мастерские спали, и оттого южный берег, обычно гудящий, лежал теперь тихий, как карта самого себя. Где-то перекатывало по камню колесо — один раз, второй, и умолкло. Город ночью распоряжался звуками экономно: не отдавал их, а давал послушать и отбирал обратно.
Дома на обратной стороне сходились тесно, и небо над переулком было узкое, высокое и полное звёзд — в Мистхольме звёзды были старые, честные, и с ними никто не спорил. Мимо булочной Альтмана тянуло вчерашним хлебом: стёкла были тёмные, ставни опущены, но запах жил за ними своей ночной жизнью — дрожжевой, тёплый, упрямый. Пахло так, как пахнет из закрытой пекарни, — то есть хлебом, который уже готов, но никому ещё не достался; самый честный в городе запах: всё уже решено, а никто не знает.
Мимо склада за Старым Штейном он прошёл, как проходил всегда, — и на этот раз не обернулся. Не потому, что было страшно: потому что было не нужно. Проём складской двери стоял в глубине чёрный и тихий, как всегда; из него тянуло холодом и старой пылью; Леон ускорил шаг на полшага — из вежливости — и пошёл дальше. Мальчишеская легенда про того, кто не любит гостей, оставалась мальчишеской легендой, и её никто не потревожил. Пока — никто.
На набережной стояли на приколе две баржи. Томаса не было — ночью парапет пустовал, и голуби на нём не спали так заметно, как спал бы Томас. Окна за спиной Леона светились уже только в трёх-четырёх местах: мансарда — да, мансарда горела, и Леон вспомнил: среда и суббота. Сегодня уже была суббота, значит, всё правильно; он даже немного порадовался, что в голове, размягчённой наливкой, ещё живут расписания, — и пошёл дальше, и его собственное окно ждало его наверху, тёмное и ровное.
Дом встретил его запахом воска и сырого камня. Ключ повернулся привычным усилием, лестница отозвалась скрипом на третьей ступеньке — всегда на третьей, — дверь Хальперн была тёмной: щели под ней не было, света не сочилось, спала. На кухне Леон выпил два стакана воды, а потом, не решаясь на большее, съел кусок яблочного пирога — стоя, в темноте, отрезав его прямо в холодильнике. Пирог был сладкий, как и всегда, и горячим с нижнего левого бока он уже не был — он был просто пирог, холодный и правильный, как всё в этом доме.
Ложась, он думал, что уснёт мгновенно.
Он не уснул.
Тело было тяжёлое, тёплое, ватное — тело хотело спать и требовало спать. Голова — нет. Голова лежала на подушке, как отдельное существо, которое смотрит в потолок и перебирает: Марта и её одно окно. Часы Каспара, остановленные исправно. Лена и её «а ты как думаешь». Старик в сером пальто, смотревший мимо города. Фонари, погасшие разом в первую зиму. Мост. Комната под лестницей. Он перебирал всё это не как задачи — как чётки, без цели: руки головы ходили по бусинам, и бусины были тёплые.
Потом он лежал и слушал дом. Дом ночью разговаривал — Леон знал его ночной словарь наизусть: труба отдаёт короткий вздох, когда наверху закрывают дверь; батарея щёлкает дважды, остывая; в прихожей скрипит доска — не от ветра, а оттого, что дом помнит, как по ней ходят, и старается. Всё это обычно сливалось в один фон, который Леон не слышал, — как не слышат своего дыхания. Сегодня фон был слышен отдельно, звук за звуком, и оттого казалось, что дом не спит, а лежит и слушает вместе с ним.
Он подумал, что завтра — то есть уже сегодня, суббота, — надо будет позвонить родителям: воскресенье, по их договору, начиналось для него с субботнего вечера, потому что в воскресенье утром они всегда были в саду. Скоро ли приедешь, сынок. Приеду, мама. Обязательно. Он подумал это — и подумал, что сказал «обязательно» восемь лет подряд и восемь лет подряд это была правда, потому что «обязательно» не значило «скоро».
Потом он подумал о Бреме и о ключах от чемоданов, о том, что у человека могут быть вещи, которых он никогда не откроет, — и что это, в сущности, честно: не все двери обязаны быть открыты. О некоторых достаточно помнить, что они есть.
Он ещё подумал — мельком, как думают в темноте, — что во всём этом вечере было что-то, что он забыл. Не событие — штрих: как когда забываешь, было ли на столе яблоко, а потом всю ночь помнишь, что нужно было бы яблоко. Он перебрал вечер ещё раз: музыка, наливка, часы, карты, старик... Старик. Он снова увидел серое пальто и взгляд чуть мимо, и на этот раз — сам не зная почему — подумал не «кто это», а «что это». Слова были глупые, и Леон тут же их отменил: уставший человек путает «кто» и «что», это законно.
Около двух, когда он всё ещё не спал, в доме стало очень тихо. Тихо так, как бывает не каждую ночь: ровная, полная тишина, без единого звука — ни воды в трубах, ни осадки рам, ни шагов на улице. Леон лежал и слушал эту тишину, и где-то на краю сознания шевельнулась мысль — простая и неприятная: так тихо было в маленькой комнате под лестницей, где стояли фотографии. Комната без звука. Кадр, вырезанный из дома.
Он поймал мысль, посмотрел на неё и отложил: от усталости, сказал он себе. Ночью всё звучит громче, включая мысли.
Он повернулся на бок, посмотрел на часы: без четверти три. Дал себе условие — простое, честное, как условие в чертеже: если к трём не усну, встану и пройдусь. Пешком, немного, до моста и обратно. От бессонницы это не лечит никогда, но после всегда легче.
Без четверти три он лежал и смотрел в потолок.
В три часа ровно он встал, нашёл в темноте брюки и куртку и начал одеваться — тихо, чтобы не разбудить дом, который спал вокруг него своими тёплыми, правильными, беззвучными снами.
Darmowy fragment się skończył.