Czytaj książkę: «Звук падающих вещей»
Juan Gabriel Vasquez
El ruido de las cosas al caer
© Juan Gabriel Vásquez, 2011
© Михаил Кожухов, перевод на русский язык, 2021
© Livebook Publishing, оформление, 2022
Предисловие
Роман колумбийского писателя Хуана Габриэля Васкеса выходит сразу в двух переводах: Михаила Кожухова и Маши Малинской. Можно смело сказать, что это событие – единственное в своем роде. Чтобы издательство заказало сразу два перевода одного романа и одновременно выпустило их в свет – такого российский книжный рынок еще не видел.
Как же это произошло? Честный ответ: почти случайно, благодаря стечению обстоятельств. Такое решение издательства «Лайвбук» не было результатом продуманной стратегии, скорее – смелым и нестандартным выходом из запутанной ситуации. Но нам, читателям, эта случайность дает уникальный шанс увидеть сразу два прочтения яркой и сложной книги. Более того, если повезет – этот прецедент станет поворотным моментом в нашей культуре перевода и чтения зарубежной литературы.
Несмотря на то, что в последние десятилетия появляется много новых переводов популярных книг, отношение к повторным переводам в нашей стране довольно настороженное. В западных странах десятки переводов значимых книг – скорее норма; никому не придет в голову, что книгу перевели заново потому, что предыдущие пятнадцать переводов никуда не годятся. Однако советская эпоха приучила нас к идее, что нужен только один канонический, идеальный перевод, который навсегда заменит и вытеснит оригинал. Единственная проблема этой прекрасной утопии состоит в том, что идеальный перевод невозможен. И все же мечта эта так соблазнительна, что мы продолжаем любой новый перевод воспринимать как результат конфликта: отрицание старого, ниспровержение основ.
Надо признать, что новые переводы действительно зачастую возникают из разного рода юридических неувязок(издательство не может найти правообладателя), меркантильных соображений (издательство не хочет платить деньги переводчику или его наследникам), маркетинговых планов (напишем «новый перевод» и купят больше экземпляров). Проблема для читателя заключается в том, что если авторские права на произведение не истекли, то издаваться будет только один перевод, а другой быстро станет библиографической редкостью, как произошло с набором первых переводов «Гарри Поттера».
А между тем как хорошо было бы, если бы одновременно лежал в магазинах и коллективный перевод, выпущенный впервые издательством «РОСМЭН», и перевод Маши Спивак – так, чтобы каждый читатель мог выбрать то, что ему по душе. Ведь нас совсем не удивляет, когда два или три театра одновременно ставят «Гамлета», и мы можем восхищаться всеми постановками одновременно. Мы готовы слушать музыкальное произведение в интерпретации разных исполнителей, смотреть разные экранизации одной и той же книги, не пытаясь непременно выбрать только один вариант. Пора научиться подходить с той же меркой и к переводам.
Роман «Шум падающих вещей» (вариант Маши Малинской) или «Звук падающих вещей» (вариант Михаила Кожухова) вышел сразу в двух хороших переводах. Два талантливых человека – прекрасно знающих испанский язык и культуру Латинской Америки – одновременно перевели этот роман с любовью и тщанием, каждый из них передает голос автора так, как его услышал. Будучи людьми разных поколений, они следуют несколько разным представлениям о переводе и комментировании текста. Маша Малинская держится чуть ближе к оригиналу, не боится непривычного, в большей мере дает читателю почувствовать «чужестранность» авторского мира. Михаил Кожухов подробнее разъясняет культурные реалии, дарит читателю чуть большую гладкость, естественность, иллюзию близости. Мы вольны выбрать тот перевод, который нам созвучнее. А можем не выбирать и наслаждаться обеими версиями.
Александра Борисенко,переводчик, доцент филологического факультета МГУ
Марианне, исследователю Времени и Пространства
И стены снов моих пылали, рушась,
Как город, гибнущий в стенаньях.
Аурелио Артуро, «Город Снов»
I. И, сливаясь воедино, стали тенью нераздельной
Первого из бегемотов, самца цвета черного жемчуга, в полторы тонны весом, застрелили в середине 2009 года. За два года до этого он сбежал из старого зоопарка Пабло Эскобара2 в долине реки Магдалены и, оказавшись на свободе, уничтожал посевы, топтал водопои, наводил ужас на рыбаков, задирал быков-производителей на одной животноводческой асьенде3. Стрелки убили его, попав в голову и сердце (пулями калибра 0,3754, потому что кожа у бегемота толстая); они позировали перед камерами с его мертвым телом, бесформенной темной громадиной, похожей на только что упавший метеорит; и там же, укрывшись от жестокого солнца под кроной сейбы5, объяснили зевакам, что вес животного не позволит им унести его целиком, и сразу же стали резать его.
Я был у себя дома в Боготе, примерно в двухстах пятидесяти километрах к югу, когда увидел тот снимок размером в полстраницы, напечатанный в одном крупном журнале. Так я узнал, что внутренности зверя похоронили там же, где он упал, а его голову и ноги передали в биологическую лабораторию нашего города. Я также узнал, что бегемот сбежал не один: его сопровождали подруга и их детеныш – во всяком случае так гласила сентиментальная версия газет, не очень-то склонных к точности. Их местонахождение было неизвестно, а поиски сразу же приобрели черты медийной трагедии, как бывает всегда, когда бездушная система преследует невинных. И как раз в один из тех дней, следя за развитием событий по газетным публикациям, я вдруг вспомнил человека, о котором давно позабыл, хотя в свое время мало что интересовало меня так сильно, как тайна его жизни.
В последующие недели воспоминания о Рикардо Лаверде из злой шутки, какие играет с нами память, превратились в верного и преданного призрака, неотступно следовавшего за мной: его силуэт маячил у моей кровати во время сна, поглядывал на меня издали в часы бодрствования. Утренние радиопрограммы и вечерние выпуски новостей, колонки обозревателей, которые читали все, а также блогеры, которых не читал никто, – все задавались вопросом: а нужно ли убивать заблудившихся бегемотов или их достаточно поймать, усыпить и вернуть в Африку. У себя в квартире, вдали от этих споров, следя за ними со смешанным чувством восхищения и отвращения, я все больше и больше думал о Рикардо Лаверде, о тех днях, когда мы встретились, о том, каким коротким было наше знакомство и какими долгими обернулись его последствия.
В прессе и на телеэкранах представители властей перечисляли болезни, которые способен распространять артиодактиль6 – да, они использовали это слово – артиодактиль, новое для меня, – а в богатых кварталах Боготы появились футболки с надписью «Save the hippos»7.
Сидя дома долгими дождливыми вечерами или прогуливаясь по улице, я думал о том дне, когда умер Рикардо Лаверде, и сам удивлялся точности воспоминаний. Я был поражен тем, с какой легкостью мне удалось воспроизвести сказанное или услышанное тогда; пережитую и давно забытую боль. Я был изумлен тем, с какой готовностью и самоотверженностью мы предаемся вредным упражнениям с памятью, которые в конце концов не сулят ничего хорошего, а только затрудняют нашу жизнь, подобно мешкам с песком, которые спортсмены привязывают к ногам, тренируясь. Постепенно я понял, не без некоторого удивления, что смерть бегемота завершает один давний эпизод моей жизни; это все равно как вернуться домой, чтобы закрыть дверь, оставшуюся по недосмотру открытой.
Так началась эта история. Никто не знает, зачем вообще нужно что-либо вспоминать, какую выгоду или, наоборот, урон это может нам принести, и способны ли наши воспоминания хоть как-то изменить пережитое, но потребность хорошенько вспомнить Рикардо Лаверде стала для меня навязчивой. Я где-то читал, что мужчина должен рассказать историю своей жизни в сорок лет, и этот неумолимый срок как раз наступает: в момент, когда я пишу эти строки, всего несколько недель отделяют меня от этого зловещего юбилея. История его жизни. Нет, я расскажу вам историю не всей жизни, а только о нескольких днях из очень давнего прошлого, и сделаю это к тому же с полным осознанием того, что эта история, как предупреждают в детских сказках, уже случалась раньше и повторится вновь.
А уж то, что именно мне довелось рассказать ее, можно считать случайностью.
* * *
В день своей смерти, в самом начале 1996 года, Рикардо Лаверде прогуливался с утра по узким тротуарам Канделарии в центре Боготы, мимо старых домов с крышами, крытыми обожженной глиняной черепицей, и мраморными табличками на стенах, непонятно кому напоминающими о забытых исторических событиях, и около часа пополудни зашел в бильярдную на 14-й улице с намерением сыграть партию-другую с завсегдатаями. Он не выглядел взвинченным или встревоженным: играл тем же кием и на том же столе, что и обычно, – у дальней стены, под телевизором, звук которого был всегда отключен. Он сыграл три партии; не помню, сколько выиграл, а сколько проиграл, потому что в тот день я играл не с ним, а за соседним столом. Но я хорошо помню момент, когда Лаверде заплатил по ставкам, попрощался с другими игроками и направился к двери.
Он проходил между первыми столами, которые обычно пустовали, потому что в той части зала неоновый свет рисует странные тени на шарах из слоновой кости, как вдруг остановился, будто наткнувшись на что-то. Он вернулся к нам, терпеливо подождал, пока я закончу серию из шести или семи ударов, и даже коротко похлопал в ладоши одной из трех моих комбинаций; а потом, когда я записывал на доске, столько заработал очков, подошел ко мне и спросил, не знаю ли я, где можно одолжить магнитофон, чтобы прослушать запись, которую он только что получил.
Я много раз спрашивал себя, что было бы, если бы Рикардо Лаверде обратился не ко мне, а к любому другому игроку. Но в этом вопросе нет никакого смысла, как и во многих других, которые мы задаем себе о прошлом. У Лаверде были веские причины выбрать меня. Ничто не может изменить это обстоятельство, как ничто не изменит того, что произошло дальше.
Я встретил его в конце прошлого года, за пару недель до Рождества. Мне вот-вот должно было исполниться двадцать шесть лет, за два года до этого я получил диплом адвоката, и, хотя по-прежнему мало что знал о реальном мире, в теоретическом мире юриспруденции секретов для меня уже не было. С отличием закончив университет, – до сих пор удивляюсь, как мне вообще удалось защитить диплом о безумии Гамлета как смягчающем обстоятельстве, освобождающем его от уголовной ответственности, не говоря уже о том, чтобы получить на такую работу хорошие отзывы, – я стал самым молодым преподавателем в истории нашей кафедры. Во всяком случае, так утверждали старшие коллеги, когда вручали диплом, и я был убежден, что единственно возможная перспектива моей жизни – преподавать введение в правоведение, обучать основам профессии перепуганных детей, только что закончивших колледж. Там, стоя на деревянном подиуме перед рядами тупых растерянных юнцов и впечатлительных девушек с широко распахнутыми глазами, я получил свои первые уроки на тему природы власти. От этих первокурсников меня отделяли лет восемь, но между нами лежала пропасть из власти и знаний, которыми обладал я и которых у них, только что вступивших в жизнь, не было совершенно. Они восхищались мной, немного побаивались, и я понял, что к этому страху и к этому восхищению быстро привыкаешь, как к наркотику. Я рассказывал своим студентам о спелеологах, которые застряли в пещере и через несколько дней начали есть друг друга, чтобы выжить: поможет им право или нет? Я рассказывал им о старом Шейлоке8, о фунте мяса, который тот собирался вырезать из тела должника; о хитрой Порции, сумевшей помешать ему с помощью адвокатских уловок: было весело смотреть, как они нащупывают суть, вопят и путаются в нелепых аргументах, пытаясь найти в клубке этой истории крупицы Закона и Справедливости.
После этих ученых дискуссий я шел в бильярдную на 14-й улице, прокуренное помещение с низким потолком, где проходила совсем другая жизнь, в ней не было ни доктрин, ни юриспруденции. Там, с ерундовыми ставками и кофе с бренди, заканчивался мой день, иногда в компании одного или двух коллег, иногда со студентками, которые после нескольких стаканчиков могли оказаться в моей постели.
Я жил неподалеку в квартире на десятом этаже, где всегда было прохладно, зато открывался прекрасный вид на город, ощетинившийся кирпичом и бетоном; моя кровать была всегда открыта для обсуждений трактата Чезаре Беккариа9 о преступлениях и наказаниях либо трудного абзаца в работах Боденхеймера10 или даже простейших способов получить на экзамене высокую оценку. Теперь мне кажется, что та жизнь принадлежала кому-то другому и была полна возможностей. Возможностями, как я обнаружил позже, воспользовался кто-то другой: они незаметно исчезли, как отступающий отлив, а я остался с тем, что у меня есть сейчас.
Как раз тогда заканчивались самые жестокие времена в новейшей истории моего города. Я сейчас не о жестокости дешевой уличной поножовщины и шальных перестрелок, не о разборках наркодилеров, а о том, что выходит за рамки мелких обид и мести маленьких людей, – о насилии, главные герои которого коллективны и пишутся с большой буквы: Государство, Картель, Армия, Фронт. Мы, жители Боготы, привыкли к этому насилию, во многом потому, что новости о нем пресса доносила до нас со зловещей регулярностью; как раз в тот день в новостях на телеэкранах появились кадры последнего преступления. Сначала мы увидели журналиста, который зачитал новость у входа в клинику, затем – развороченный «мерседес»: через выбитое окно виднелось заднее сиденье, осколки стекла, пятна засохшей крови; наконец, когда движение за всеми столами в бильярдной прекратилось, воцарилась тишина, кто-то крикнул, чтобы в телевизоре включили звук, – мы увидели черно-белое лицо жертвы, а под ним даты рождения и только что случившейся смерти.
Это был консервативный политик Альваро Гомес, сын одного из самых противоречивых президентов столетия и сам неоднократный кандидат в президенты. Никто не спрашивал, почему убили именно его или кто это сделал, такие вопросы давно потеряли всякий смысл в нашем городе или задавались риторически, не предполагали ответа, как единственный способ отреагировать на новую пощечину. В тот момент я не думал об этом, но такие преступления (зловещие убийства, как их называла пресса: я быстро усвоил значение этого выражения) структурировали мою жизнь и придавали ей ритм, как неожиданные визиты дальнего родственника.
Мне было четырнадцать лет, когда в 1984-м Пабло Эскобар убил или приказал убить своего самого выдающегося преследователя, министра юстиции Родриго Лару Бонилью (два киллера на мотоцикле, поворот на 127-й улице). Мне исполнилось шестнадцать, когда Эскобар убил или приказал убить Гильермо Кано, главного редактора газеты «Эль Эспектадор» (в нескольких метрах от офиса газеты убийца выстрелил ему в грудь восемь раз). Мне было девятнадцать и я уже считался взрослым, хотя еще и не голосовал, когда погиб Луис Карлос Галан, кандидат в президенты страны. Его убийство отличалось от прочих, или нам казалось, что отличалось, потому что мы видели его в прямом эфире: репортаж о демонстрации, приветствующей Галана, затем автоматные очереди, его тело беззвучно падает на деревянный помост либо звук падения тонет в суматохе толпы. Вскоре после этого Эскобар взорвал самолет компании «Авианка» – это был «Боинг-727–21», он взорвался в воздухе где-то между Боготой и Кали, – чтобы убить политика, которого даже не было на борту.
Итак, все бильярдисты восприняли очередное преступление с сожалением и покорностью, которые уже стали своего рода особенностью национального характера, приметой нашего времени, а затем мы вернулись к игре. Все, кроме одного. Его внимание было приковано к экрану, где уже сменилась картинка и мелькали кадры следующей новости: заброшенная арена для боя быков, заросшая кустами до самых флагштоков, навес, где ржавело несколько старых автомобилей, гигантский тираннозавр, напоминавший старый и грустный манекен: его тело разваливалось на куски и обнажало металлический каркас.
Это была легендарная асьенда «Неаполь» Пабло Эскобара, которая когда-то стала штаб-квартирой его империи, а потом оказалась брошенной на произвол судьбы после смерти «капо»11 в 1993 году. В новостях как раз и говорилось о ее запустении; о собственности, конфискованной у наркоторговцев, о миллионах долларов, потраченных властями, не знавшими, как ею распорядиться, обо всем, что можно было бы сделать, но что так и не было сделано с этими сказочными активами. И именно тогда один из игроков за ближайшим к телевизору столиком, на которого до сих пор никто и внимания не обращал, заговорил будто сам с собой, громко и непосредственно, как обычно делают те, кто, долго живя в одиночестве, забывают о самой возможности быть услышанными.
– Интересно, что они собираются делать с животными, – сказал он. – Бедняги умирают от голода, и всем плевать.
Кто-то спросил, каких животных он имел в виду. Мужчина только сказал:
– Они же ни в чем не виноваты.
Это были первые слова Рикардо Лаверде, которые я услышал. Больше он ничего не добавил: например, каких животных имел в виду, откуда он знал, что они голодают. Но его никто об этом и не спросил, потому что все мы были достаточно взрослыми и помнили о лучших временах асьенды «Неаполь». Зоопарк был легендарным местом, которое, благодаря стараниям эксцентричного наркобарона, предлагало посетителям зрелище, в этих широтах невиданное. Я попал туда, когда мне было двенадцать, во время рождественских каникул; побывал там, конечно, втайне от родителей: сама мысль о том, что их сын ступит на территорию общепризнанного мафиози, показалась бы им возмутительной, и речи быть не могло о том, чтобы сходить туда развлечься с их ведома. Но и я не мог упустить возможность увидеть то, о чем говорили все.
Меня пригласил друг съездить туда с их семейством. Однажды в выходной мы встали пораньше, потому что от Боготы до Пуэрто-Триунфо добираться на машине часов шесть; и, проехав через каменные ворота (название асьенды было написано на них жирными синими буквами), мы провели полдня среди бенгальских тигров и амазонских ара, карликовых лошадей и бабочек размером с ладонь, там была даже пара индийских носорогов, которые, по словам парнишки в камуфляжном жилете, говорившего с сильным деревенским акцентом, только что прибыли в зоопарк. Были там, конечно, и бегемоты, ни один из которых еще не сбежал в те славные дни. Итак, я хорошо знал, о каких животных говорил этот человек, но не предполагал, что вспомню его слова почти четырнадцать лет спустя. Понятно, я задумался обо всем этом только потом, а тогда, за бильярдом, Рикардо Лаверде был лишь одним из многих, кто с изумлением следил за взлетами и падениями одного из самых известных колумбийцев всех времен, и я не обратил на него особого внимания.
Что я помню о том дне, это уж точно, так это то, что в облике незнакомца не было ничего настораживающего: он был настолько худ, что казался выше, чем был на самом деле, и нужно было увидеть его у стола с бильярдным кием, чтобы понять, что его рост едва достигал метра семидесяти. Его редкие волосы крысиного цвета, сухая кожа и длинные, всегда грязные ногти создавали впечатление болезненности и запущенности, как бывает запущен пустырь. Ему только что исполнилось сорок восемь, но он выглядел намного старше. Он говорил с усилием, словно ему не хватало воздуха; его руки так дрожали, что синий кончик кия всегда плясал перед шаром, и было почти чудом, что шар частенько попадал в лузу. Все в нем казалось уставшим. Однажды, когда Лаверде ушел, один из его товарищей по игре (его ровесник, который двигался лучше, который дышал лучше, который, несомненно, еще жив и даже, возможно, читает эти воспоминания) открыл мне причину, хотя я ни о чем не спрашивал.
– Это все из-за тюрьмы, – сказал он, коротко блеснув золотым зубом. – Тюрьма старит людей.
– Так он был в тюрьме?
– Только что вышел. Провел там лет двадцать, говорят.
– А за что?
– Этого я не знаю, – ответил мужчина. – Но что-то сделал, должно быть, верно? Ни за что так надолго не сажают.
Я, конечно же, поверил ему, у меня не было никаких оснований считать, что все могло быть и по-другому, не было причин сомневаться в первой попавшейся версии, которую кто-то рассказал мне о жизни Рикардо Лаверде. Я подумал, что никогда раньше не был знаком с бывшим заключенным, и мне стал любопытен Лаверде. Любой, кто отсидел такой долгий срок, всегда производит впечатление на молодежь. Я подсчитал, что едва научился ходить, когда Лаверде попал в тюрьму, да и кого не тронет мысль о том, что ты вырос, получил образование, открыл для себя секс и, возможно, смерть (например, домашнего питомца, а затем, скажем, дедушки), у тебя были любовницы, ты пережил болезненные разрывы отношений, познал удовольствие и раскаяние от принятых тобой решений, обнаружил у себя способность причинять боль, наслаждаться этим или чувствовать свою вину, – и все это же время некто прожил без каких-либо открытий и не получил никаких новых знаний, что само по себе тяжкий приговор. Прожитая, выстраданная тобой жизнь, ускользающая из твоих рук, а рядом – чья-то другая, никак не прожитая жизнь.
Мы незаметно сблизились. Сначала это происходило случайно: например, я аплодировал какому-то его удару – он ловко проводил бортовые шары – а затем приглашал его поиграть за моим столом или спрашивал разрешение сыграть за его. Он принял меня неохотно, как опытный игрок ученика, хотя играл я лучше, и со мной Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но потом я обнаружил, что проигрыш не имел для него большого значения: деньги, которые он клал на изумрудную ткань для ставок, две-три потертые мятые купюры, были частью его повседневных расходов, некий пассив, предусмотренный его экономикой.
Бильярд был для Лаверде не хобби и даже не состязанием, а единственным способом принадлежать хоть к какому-то обществу: шум сталкивающихся шаров, щелчки деревянных костяшек на счетах, скрип голубого мела, которыми натирают нашлепки из старой кожи на наконечниках кия, – в этом и была вся его общественная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, у Лаверде не было возможности даже просто поболтать с кем-нибудь, не говоря уж о большем.
– Иногда я думаю, – сказал он мне в тот единственный раз, когда мы беседовали хоть сколько-нибудь серьезно, – что я никогда никому не смотрел в глаза.
Конечно, это было преувеличением, но я не уверен, что он преувеличивал намеренно. В конце концов, он не смотрел мне в глаза, когда произнес это.
Теперь, когда прошло так много лет, кажется просто невероятным, что я не придал значения его словам, но это сейчас, когда я знаю все, чего не знал тогда. (И в то же время я говорю себе, что мы паршивые судьи настоящего, возможно, потому что настоящего на самом-то деле нет: все – память, и даже эта фраза, которую я только что написал, а вы, читатель, прочли, – уже тоже стала воспоминанием.)
Год заканчивался; наступало время экзаменов, лекции и семинары вести было не нужно; игра в бильярд заполняла мои дни, в какой-то степени придавая им форму и смысл.
– Ух ты, – говорил Рикардо Лаверде каждый раз, когда я входил. – Вот повезло, я уже собирался уходить.
Что-то в наших встречах вдруг изменилось: я понял это в тот вечер, когда Лаверде не простился со мной, как обычно, через стол, приложив по-солдатски кулак ко лбу, оставляя меня с кием в руке, но дождался, пока я расплачусь за наши напитки – четыре кофе с бренди и кока-кола напоследок – вышел вместе со мной из бильярдной и зашагал рядом.
Он прошел со мной до площади Росарио среди запахов выхлопных труб, жареной арепы12 и открытых дождевых люков; а когда мы дошли до пандуса, который спускается к темному входу в подземную автостоянку, едва хлопнул меня по плечу тонкой рукой, и это было больше похоже на ласку, чем на жест прощания, и сказал:
– Ладно, завтра увидимся. Мне кое-что нужно сделать.
Я видел, как он обогнул стайку уличных торговцев изумрудами, проследовал по пешеходной улочке, ведущей к 7-й улице, а затем повернул за угол и скрылся из виду.
Улицы уже начали украшать к Рождеству: все эти северные гирлянды и леденцы, надписи по-английски, силуэты снежинок в городе, где никогда не было снега и где декабрь, кстати сказать, самое солнечное время. Но выключенная иллюминация днем ничего не украшает: она только мешает обзору и даже делает город грязнее. Провода над нашими головами, переброшенные через улицы, напоминали подвесные мосты, а на площади Боливара они взбирались, как вьюны, по электрическим столбам, по ионическим колоннам Капитолия, по стенам Кафедрального собора. У голубей, конечно же, теперь было больше проводов, чтобы посидеть отдохнуть, а продавцы жареной кукурузы едва успевали обслуживать туристов, равно как и уличные фотографы: пегие старики в пончо и фетровых шляпах пасли свои жертвы, как коров, а затем, фотографируя их, накрывались черной накидкой не потому, что этого требовала камера, а потому, что этого только и ждали клиенты. Эти фотографы были пережитком других времен, когда не каждый мог снять собственный портрет, а идея купить на улице фото, сделанное кем-то (зачастую без твоего ведома), еще не казалась полным абсурдом.
У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такой уличный снимок, большинство из них сделано на 7-й улице, раньше она называлась Калле-Реаль-дель-Комерсио, королеве всех улиц города; мое поколение выросло, листая такие фотографии в семейных альбомах, все эти мужчины в костюмах-тройках, женщины в перчатках и с зонтиками, люди из другого времени, когда Богота была более холодной, дождливой и домашней, но не менее жесткой. В моем архиве есть фотография моего деда пятидесятых годов и снимок отца, сделанный пятнадцать лет спустя. А вот той, что Рикардо Лаверде сделал в тот день, нет, хотя изображение так ясно сохранилось в моей памяти, что я мог бы нарисовать его в точности, если бы у меня был хоть какой-то талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых у меня нет.
Итак, это и было делом, о котором упомянул Лаверде. Простившись со мной, он направился на площадь Боливара и запечатлелся на одном из тех намеренно старомодных портретов, а на следующий день появился в бильярдной с результатом в руке: подписанным фотографом снимком в цветах сепии, на котором был запечатлен человек менее грустный и молчаливый, чем обычно, и, можно сказать, даже довольный, если общение с ним на протяжении последних нескольких месяцев не делает эту оценку слишком дерзкой.
Бильярдный стол еще был накрыт черным пластиковым чехлом, на него Лаверде и положил снимок и смотрел на него с восхищением: безупречная прическа, на костюме ни единой морщинки, правая рука вытянута, и два голубя что-то клюют с его правой ладони; на заднем плане можно было разглядеть любопытствующую пару, оба с рюкзачками и в сандалиях, а вдалеке, совсем вдалеке, на одной линии с кукурузным лотком, увеличенным перспективой, Дворец правосудия.
– Хорошо получилось, – сказал я. – Это вчера?
– Да, вчера, – ответил он и без предисловий добавил: – Приезжает моя жена.
Он не сказал, что фото – подарок. И не объяснил, зачем такой необычный подарок его жене. Ничего не сказал и о годах, проведенных в тюрьме, хотя было ясно, что это обстоятельство кружилось над всей его жизнью, как стервятник над умирающей собакой.
В любом случае, Рикардо Лаверде вел себя так, словно никто в бильярдной не знал о его прошлом; в тот момент я почувствовал, что это поддерживает хрупкое равновесие в наших отношениях, и предпочел сохранить его.
– Как это приезжает? – спросил я. – Откуда?
– Она из Соединенных Штатов, там живет ее семья. Моя жена… скажем, она в гостях. – А потом добавил: – Хорошее фото? Вам нравится?
– Отличное, мне кажется, – сказал я с невольной снисходительностью. – Вы на нем выглядите очень элегантно, Рикардо.
– Очень элегантно, – повторил он.
– Так вы женаты на американке, – заметил я.
– Представьте себе.
– И она приезжает на Рождество?
– Надеюсь, – сказал Лаверде. – Надеюсь, что да.
– Почему «надеюсь», это еще не точно?
– Сначала я должен ее убедить. Это долгая история, не просите меня объяснять.
Лаверде снял черный чехол со стола, но не одним махом, как это делали другие бильярдисты, а сложил его в несколько раз, аккуратно, почти нежно, как складывают флаг на похоронах государственного значения.
Мы приступили к игре. Он прилег на стол, снова выпрямился, подыскивая лучший угол для удара, но после всех этих приготовлений в конечном счете ударил не по тому шару.
– Черт, – сказал он, – простите.
Он подошел к доске, спросил, сколько очков заработал, отметил их кончиком кия (и случайно задел белую стену, оставив длинную синюю черту рядом с другими такими же, скопившимися с течением времени).
– Извините, – повторил он. Его мысли, казалось, были где-то далеко: его движения и взгляд, следивший за шарами из слоновой кости, которые медленно занимали новые места на сукне, были движениями и взглядом человека, которого здесь не было, своего рода призрака. Я подумал, что, возможно, Лаверде и его жена разведены, но затем мне, как прозрение, пришла в голову другая, более интересная мысль: а может, его жена не знает, что Лаверде уже на свободе. Так, между ударами по шарам, я представлял себе человека, выходящего из тюрьмы в Боготе, – дело в моем воображении происходило в Окружной тюрьме, последней из тех, что я посетил при изучении уголовного права, – и держащего это в тайне, чтобы сделать кому-то сюрприз, чтобы увидеть на лице любимой женщины выражение удивления и любви, которое все мы хотели бы увидеть, а может, даже спровоцировали хитроумными уловками хоть раз в жизни.
– И как зовут вашу жену? – спросил я.
– Елена, – ответил он.
– Елена де Лаверде, – предположил я, как бы мысленно взвешивая имя и продлевая его фамилией мужа, как делает в Колумбии почти каждый в нашем поколении.
– Нет, – поправил Рикардо Лаверде, – Елена Фритц. Мы не хотели, чтобы она носила мою фамилию. Понимаете, она современная женщина.
– Это считается современным?
– Ну, тогда считалось. Не менять фамилию. И, поскольку она американка, никто не был в обиде. – И добавил с внезапной или нарочитой легкостью: – Ну что, не выпить ли нам по стаканчику?