Czytaj książkę: «Рассказы об эмоциях»
© Абгарян Наринэ Юрьевна
© Быков Дмитрий Львович
© Вагнер Яна Михайловна
© Елизаров Михаил Юрьевич
© Кучерская Майя Александровна
© Некрасова Евгения Игоревна
© Петросян Мариам Сергеевна
© Поляринов Алексей Валерьевич
© Сальников Алексей Борисович
© Служитель Григорий Михайлович
© Степнова Марина Львовна
© Яхина Гузель Шамилевна
* * *
Гузель Яхина
ЭБИ

Мальчик был худ и бледен, костью тонок, кожей нежен. Старуха, наоборот, темна лицом и плотна телом, вся скукожена, сжата, собрана в морщины, как иссохшая прошлогодняя картофелина. Он казался отростком на этой картофелине, потому что всегда неотлучно был при ней. Она называла его Салаватом, а он ее – просто эби, бабушка. Вероятно, у нее тоже было имя, но Салават его не знал.
Они появлялись везде, где их приглашали. А приглашали много: Итиль велик, и число притоков его велико, и число деревень на каждом притоке. Приезжали за ними на телегах, на санях, на длинных долбленых лодках, на серых, как песок, верблюдах – и они садились в эти телеги, и в эти сани, и в эти лодки, и на этих верблюдов. Ехали – то глубже в степь, где начинались кочевья диких кайсаков, то на крутые холмы по ту сторону Итиля, к тенистым дубравам, владениям мокшан и эрзян. Эби помогала младенцам появляться на свет, а Салават помогал эби. Ему было семь лет, и он уже многое умел: запаривать шалфей и чистотел – для омовения новорожденных; писать молитвы крепким чаем на внутренних стенках глиняных пиал – для выпаивания матерей; громко и часто бить в чугунную сковороду – для разрешения затянувшихся родов. Но главная его работа была – охранять. Салават был мужчиной, а зло боится мужчин. Часами сидел он у порога бани и слушал, как стонут роженицы. Нагие, с дрожащими от напряжения пупками на огромных влажных животах, те стояли посреди парильни и выли, ухватившись за перекинутое через потолочную балку полотенце и выгнув дугой позвоночник. А эби выпускала из их чрева крошечных огненно-красных детей.
Салават дважды спрашивал у эби, была ли у него самого когда-либо мать, и дважды получал одинаковый ответ: не было ни отца, ни матери. Просто однажды, когда эби стало скучно, она состригла ногти, соскребла пот с тела, смешала в комок и дунула – получился мальчик. Назвала Салаватом. Третий раз спрашивать не имело смысла. Вероятно, именно так все и было на самом деле.
Потому каждый раз, когда эби постригала ногти, Салават с тревогой следил: не собралась ли она лепить еще одного мальчика? Отрезанные ногти хранились в туго перевязанном холщовом мешочке на дне сундука, их было много, горсти и горсти, хватило бы на целую армию детей – красивее, здоровее, умнее и послушнее, чем он. От этой мысли порой бывало больно. Он мечтал кинуть тот мешочек в печь, но знал, что никогда этого не сделает – не убьет целую армию детей.
Иногда по ночам Салават откидывал занавеску на окне и тайком рассматривал спящую эби при лунном свете. Удивительным образом все, что он когда-либо видел и наблюдал, можно было отыскать в ее облике. Яркая седина ее волос включала в себя все оттенки зимы: и прозрачность первой октябрьской поземки, и рыхлую белизну покрывающего холмы снега, и перламутровое мерцание шуги в замерзающем Итиле, и тяжелую серость февральского льда. Кожа эби, бурая и ноздреватая, несла в себе цвета земли, замшелых камней, выгоревших к середине лета трав, сусликовых шкур и мотыльковых крыльев. В причудливом рисунке морщин содержалась земная география: крупные складки были реки, мелкие – дороги, а самые тонкие, едва заметные, – тропинки в лесу. Редкие пучки длинных, местами седых, местами еще черных волос на подбородке – березняки и дубравы, так же кучно, островами, раскиданные по итильским холмам. Крупные и глубокие дыры пор – солончаковые озера в степи. Не было на земле предметов и красок, что нельзя было бы найти в эби: мир отражался в ней, как в зеркале. А возможно, все было ровным счетом наоборот: эби дарила Вселенной цвета и формы, и мир вокруг был всего лишь ее отражением.
Во время сна в глубине тела эби раздавались десятки звуков, и в тихую ночь – если за окном не выла пурга и не шуршал дождь – эти звуки можно было слушать, осторожно припав ухом к могучему теплому боку. Жизнь внутри эби была многоголоса и бесконечна: она рокотала и пела, и гудела, и подсвистывала, и сипела, и шептала, клокотала, ни на миг не прерываясь. Возможно, там, внутри, существовал еще один мир, со своими ветрами, грозами, ливнями, приливами и отливами, грохотом камней и раскатистым эхом. В такие минуты лежащему с открытыми глазами в темноте Салавату всегда было немного жаль, что он не может стать частью этой радостной и мощной симфонии или хотя бы подыграть ей. Звуки его собственного тела были скудны: изредка постанывал с голода пустой желудок.
Голос эби был пронзителен, поступь – стремительна, рука – тяжела и тверда. Пальцы ее никогда не разгибались, как и спина – круглая, с остро торчащими вверх крыльями лопаток, правая чуть выше левой. В горбатости эби был виновен Салават.
В детстве кости его были мягкими, как глина, он не мог ходить сам, и эби носила его в заплечном мешке – до того возраста, когда другие дети уже гусей пасут. Оттого и согнулась серпом. Даже голова его была тогда на ощупь как гнилой арбуз, а самое гнилое место – на темени; положа на него руку, можно было ощутить биение сердца, а ткнув пальцем – пробить насквозь. Так эби рассказывала.
Вы́ходила его эби. Салават хорошо помнил, как она перепекала его в печи; это его самое первое и самое страшное воспоминание. Он лежит на деревянной лопате для хлеба, голый. Бабушка шурует кочергой в печном устье, затем поднимает лопату и сует в печь. Оказавшись в черной и горячей темноте, Салават перестает ощущать границы своего тела. Он не может даже увидеть, есть ли у него еще руки или, к примеру, живот, – и воет от ужаса. Этот вой, отражаясь от печных стенок, окутывает его со всех сторон; кажется, он воет самому себе в уши. Когда эби вытаскивает его на свет, Салават падает на пол и хочет уползти, но она цепко ловит его за ногу и вновь сажает на лопату: перепекают больного ребенка трижды, еще два раза осталось… С тех пор он боится печи. Хотя кости его после того случая окрепли, скоро он смог ковылять по дому, а спустя некоторое время и по улице.
Это было кстати: эби начала брать его с собой на заработки. В поездках к роженицам, вверх и вниз по Итилю, он поступал как учила эби: рот держал закрытым, а глаза и уши – открытыми. Видел много лиц: широких и плоских, длинных и горбоносых, скуластых, бровастых, желтых, бурых, медно-красных. Но еще больше слышал голосов и языков. Лица иногда обманывали: кайсаки казались калмыками, черемисы – башкирами, удмурты – чувашами; языки же не обманывали никогда. Он дивился их многообразию и ощутимой, почти вещественной красоте. В струении башкирского отчетливо сыпался крупный песок, мягко – по траве или мху – били копытами сонные кони, еле слышно перекатывались по дну ручья камни. Чувашский звенел пчелами и комарами, свистел осокой у реки, шуршал расползающимися ужами, стрекотал кузнецами в траве. Черемисский то позвякивал медными монетами, то рассыпал их в воду, и они шлепались туда с коротким хлестким «ча!». Даже родной татарский – в зависимости от того, куда Салават и эби перемещались, на солнце или от него, – звучал на Итиле по-разному: то было в нем больше ветра и шелеста сухих трав и погромыхивания перезрелых семян в осенней степи; то нежнее лилось густое жирное молоко, булькала сметана и сладко чавкал, разламываясь пополам, кусок медовых сот.
А рожающие все говорили на одном языке – языке боли. Этот язык эби и Салават знали, пожалуй, лучше всех на Итиле. Даже лица у рожениц в какой-то момент становились одинаковыми: обтянутые кожей скулы, влажный оскал зубов, напряженные до белизны крылья носа. Эби как-то обмолвилась, что, только примерив эту маску, женщина становится истинной женщиной. Про мужчин ничего подобного не сказывала. Видимо, им подобное подтверждение принадлежности к своему полу не требовалось.
Люди считали, что Салават и эби приносят в дом счастье: когда чрево женщины долгое время оставалось пустым и тщетно жаждало отяжелеть плодом, эби помогала несчастным супругам зачать – конечно, мальчика. Все в этом мире почему-то хотели мальчиков – задиристых, шумливых, прожорливых и дерзких крикунов. Это было странно. Будь Салават женщиной, он пожелал бы себе девочку, кроткую и нежную, как серебристая рыбка в заводи.
Чтобы заполучить долгожданное дитя, родителям приходилось постараться: они давали обеты и раздавали милостыню; жена ела заговоренные эби яблоки (летом), сушеные вишни или моченые бобы (зимой) – нечетное число, по одному раз в день после молитвы; ходила за руку с эби вокруг кладбища, прося содействия предков. Когда все необходимые процедуры были соблюдены, а тела и души супругов подготовлены к зачатию, эби с внуком приходили в дом. Салавата укладывали на простынь, тщательно выполосканную в Итиле (не с мостков у берега, а в самых чистых струях на середине реки) и высушенную непременно на солнце; и он долго катался по постели, стиснув от усердия губы и плотно прижимаясь к ткани лицом, так что в избе только и было слышно, что скрип досок под ним да его ретивое пыхтение. Иногда для верности эби сама валяла его по простыни. Ее твердые негнущиеся пальцы ложились на его загривок и раскатывали Салавата, как тесто. В такие минуты он морщился от боли и улыбался одновременно: ему нравилось ощущать себя тестом в руках эби.
Все это время оробевшие супруги бессловесно сидели где-нибудь в углу на сундуке, словно чужие в собственном доме. Вероятно, думали и сожалели о своих грехах. Мелкий грех рождению детей не помеха; он на ребенке проявится, чтобы родителям о себе напомнить и в вере их укрепить, а затем исчезнет. Если отец ел тайком свинину – на спинке у новорожденного вырастет щетина, черная и жесткая, как у борова; ее молоком материнским смажешь – она и выпадет. Если мать была чересчур болтлива или громко кричала на улице – будет дитя поначалу крикливое и беспокойное, затем израстется и успокоится. О грехе языка, живота или ушей люди узнают и долго еще будут судачить, но родившийся ребенок сам по себе – знак милости свыше, успокоение и радость родителям. Иное дело – грех большой. Зависть и гордыня, самолюбие и лицемерие камнем лягут на грешника, придавят его вместе с супругом, превратят женское чрево в дырявую лохань, а мужское семя – в кислое молоко. Не видать несчастным ни потомства, ни людского участия – так и проживут жизнь в пустом доме.
Много таких грешников перевидал Салават. Ему было жаль их: тяжело жить, всегда и всюду таская за собой содеянное, словно груженную пудовыми камнями арбу…
– Афарин! – резко восклицала наконец эби, вздевая к низкому потолку корявые кисти рук. – Быть в доме мальчику!
– Спасибо вам, апа, – не поднимая глаз, еле слышно отзывалась хозяйка. – Благодать на вашу голову и на голову вашего внука.
И Салават с эби торопливо покидали дом, унося увесистый кулек – мягкую, не успевшую еще остыть и закоченеть курицу, или пару караваев свежего хлеба, или кипу морщинистых, сахарных на кромке кусков вяленой тыквы. Оставляли супругов наедине, в дрожащем свете лучины и тишине, наполненной лишь треском огня в печи да гудением ветра в трубе…
В тот самый день их с эби пригласили в соседнюю деревню – в дом кузнеца Тукташа, чья жена Банат ждала приплода. Уже излились воды ее чрева, уже ребенок просился на свет и волновался, сотрясая изнутри материнский живот, когда Тукташ прибежал к эби – пешком, по жирной апрельской грязи, заляпанный глиной по самое лицо, по самые глаза, расширенные от волнения. Небо не баловало Тукташа потомством: первый плод не успел созреть в нутре его жены – унесенный джиннами, он оставил на память о себе лишь сгусток темной крови на простыне. Второго плода ждали целых три года. И вот – дождались. Эби с Салаватом повязали на ноги деревянные копыта – единственное спасение от весенней слякоти – и поспешили к роженице.
Стылый ветер с того берега Итиля дышал им в лицо, низкие облака летели по бледно-синему небу навстречу, отражались в длинных зеркалах стоячей воды на черных полях. Обрывками тонких кружев трепыхались на горизонте мелкие рощицы. Эби летела по раскисшей дороге стремительно, наравне с могучим длинноногим Тукташем; Салават еле поспевал следом, время от времени переходя на бег и более всего боясь оступиться и макнуться в одну из огромных, наполненных маслянистой глиной луж. Тукташ на бегу сбивчиво бормотал что-то под нос, то стягивая с бритой макушки черный матерчатый каляпуш, то опять нахлобучивая на голову; вдруг остановился, вцепился Салавату в плечо, заглянул в глаза: «А ты справишься, мальчик?» – «Если под ногами мешаться не будешь!» – гаркнула, не оборачиваясь, эби.
Когда за холмом глянула Тукташева деревенька, воздух уже загустел, налился тяжелой вечерней голубизной. Подошли к околице; поспешили вдоль домов – приземистых, спрятавшихся за палисадниками, кое-где уже тускло мерцающих желтым светом в мутноватых окошках. Обогнули несколько высоких, щербатых местами заборов, ныряя то вправо, то влево по путанке узких проулков. Наконец юркнули в покосившиеся ворота с прибитым на створках деревянным солнцем. Пришли.
Во дворе пахнуло сладковатым кизяковым дымком: баня топилась уже давно, в воздухе витали остатки дымного угара. Не заходя в дом, поспешили мимо высокого крыльца и длинной стены дома, мимо амбаров, большого и малого; мимо птичника и хлева, где кто-то утробно вздохнул и переступил тяжелым копытом; мимо ледника, сарая – к бане.
«Скажи, справишься?» – спросил повторно Тукташ у Салавата уже на пороге, ухватил влажной ладонью за торчащее ухо. Эби молча затолкнула Салавата внутрь бани. Подобрала лежащий рядом серп, со свистом вонзила в косяк – для защиты от недобрых сил. Смерила строгим взглядом Тукташа и захлопнула перед его носом разбухшую от влаги, слегка завалившуюся набок дверь.
Мир остался снаружи: и тихие звуки вечера, и запахи весенних полей, и синева теней, и страхи беспокойного мужа, и, кажется, само время. Здесь, в плотном воздухе, напитанном теплой влагой и кисло-горьким ароматом ошпаренных трав – чабреца, чистотела, чернобыльника и черемуховых листьев, – оно текло по-другому, медленнее. А может, и вовсе не текло. Суета была излишней: здесь происходило самое главное и важное, самое первое, пусть и в многотысячный раз. Где-то там, в горячих банных недрах, уже ждала женщина, а в ее чреве ждал ребенок. Ждали они только одного – чтобы эби разделась, распустила волосы, прочитала молитву и вошла к ним, а Салават занял бы свое место у порога.
Банные пределы всегда поделены на две части. В парильне – где жара и чад, где воздух дрожит и слоится, где запахи мешаются густо, как жир и мясо в кипящей бараньей похлебке, – там царит эби; она повелевает клубами пара и шипением воды на раскаленном печном металле, течениями и температурами, жизнями рожениц и новорожденных младенцев. А в прохладном предбаннике несет вахту Салават: охраняет границу. Злые духи боятся мужчин, сильно боятся – за всю жизнь Салават ни одного из них так и не видел.
Darmowy fragment się skończył.