Czytaj książkę: «Затруднения купца Тараканова»
Эта маленькая неожиданность, заставившая меня покинуть покойное ложе, волей-неволей заставила также увидеть и моих попутчиков. Фельдшер был маленький, сухенький человечек с несколько постным и притом чисто крестьянским лицом. Белокурые, почти льняного цвета волосы были тщательно зачесаны со лба назад и подстрижены в скобку; одет он был чрезвычайно опрятно, в новенькую кожаную куртку, застегнутую до горла, и в высокие, выше колен, сапоги. Что касается моего соседа, лежавшего в головах, то это был человек также небольшого роста, повидимому купец, человек пухлый, раздутый, точно налитой; он был без сапог, в холстинной рубашке, плотно перекрещенной на спине и на груди старыми кожаными подтяжками; что-то залежавшееся, старозаветное виднелось в его фигуре со скомканной рыжеватой бородой, «пятерней» разобранными волосами и тараканьими усами, увенчанными малиновым носом величиной с пуговицу. Тугой, на солдатский манер, галстук, скрывавший ворот рубашки и очевидно с усилием застегнутый на два крючка на бритой, щетинистой шее, также показывал, что человек этот не «нонешнего» поколения и не нонешней развязности, а бараньи, круглые серые глаза навыкате, казалось, и при усилии не могли бы выразить ничего иного, кроме наивной забитости.
Долго чихал он, наклоняясь к полу и обеими руками отирая там, внизу, чуть не под диваном, на котором сидел, свое лицо и бороду. И не успел он еще привести их в должный порядок, как счел почему-то нужным повернуть свое раздувшееся от кашля и тесного галстука лицо в мою сторону и сиплым прерывающимся голосом объяснить:
– Вс-се… от… пьянства!..
Он хотел что-то прибавить, объяснить мне, новому лицу, дело «поподробнее», но опять ему пришлось нагнуть голову под диван, откашливаясь и чихая.
– Потому… жрешь… беспрестанно! – прохрипел он наконец, когда припадок окончился. Отчихавшись, купец умылся, после чего, обратясь к буфетчице, сказал: «Нет ли, матушка, тряпочки какой рыло обтереть?» и потом некоторое время молча посидел на своем месте, упираясь в сиденье обеими руками и тяжело дыша открытым ртом.
– Нет! – решительно проговорил он наконец. – Видно, надо горячим продолжать…
Эти слова относились уж не ко мне исключительно, а ко всем, бывшим в каюте, то есть и к нам, попутчикам, и к лакею, и к буфетчице.
– У меня две линии идут завсегда: первоначально горячим орудуешь, пуншами наливаешься, гринтвейном, все горячим – пока до предела. Ну, а уж как дойдешь до пункта, на другую линию поворачиваешь: тут уж все со льдом, со льдом, холодное; нониче, видно, еще не в пору… хватил вот с ледком коньячишку, ан оно и захватило!..
На маленьком столике пред купцом стояла бутылка коньяку, тарелка льду и какие-то рюмки и стаканы.
– Так уж ты дай мне тепленького, – сказал он лакею. – Кофейку с коньячишком… Лимонцу!..
Лакей ушел исполнять приказание; ушла и буфетчица.
– Что ж это, позвольте вас спросить? – сказал участливо фельдшер, обращаясь к купцу. – Всё вы говорите: «пьешь, пьешь»… Что ж это, недуг, что ли, у вас?..
– Нет, запою у меня нету! Это мне и доктора говорили… Вот как после Аграфениной расправы пришлось мне недели три дома просидеть, так я ничего, совсем стал человеком. Даже и охоты никакой нет пить-то! И рюмки не выпил… Ну, а как вступишь в публику – и пьешь!
– Да зачем же это?
– Ей богу, не знаю! Так вот, хлопаешь рюмку за рюмкой по случаю разных предлогов, только и всего! И даже совершенно не понимаю, что такое? А глядишь, как час десятый, одиннадцатый приближается, уж и язык не действует, и ворот своих не сыщешь… Так вот, пес его знает, как выходит…
– Гм!.. – сказал фельдшер. – Странно!
– То есть, даже понять невозможно. Ведь это я знаю: коли не пить, то и пищу принимаешь хорошо, и в рассудке ясность, и вообще весь корпус оказывает крепость. Это я все понимаю. А так как и в мыслях, и в поступках, и в делах, и во всем спутавши, так вот и пьешь незнамо зачем. Н-ну, и дела не веселят… Торговлишка тоже кое-как… довольно как-то тупоумно идет… Да и так вопче все склоняет на пьянство… ей-богу! А что сурьезно сказать, даже и удовольствия не вижу… Ей-ей! Ведь даже скусу не вижу; что водка, что коньяк, что ром или там вина – ведь чистое, с позволения сказать, свиное пойло. Ну, какой в них скус? А лакаешь! А так я думаю, что вот мотаешься всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего, так вот и жрешь все, неведомо зачем… Однова даже совсем было задохся…
Говоря это, купец поглядывал то на меня, то на фельдшера; но ни я, ни фельдшер не нашли возможным отвечать ему что-нибудь, несмотря на то, что объяснение им своего «пьянства» вышло довольно пространным. Наше молчание было скоро прервано появлением слуги, который принес купцу стакан кофе и лимон. Купец подлил в кофе коньяку, выпил, крякнул, похвалил и усы свои пососал…
– Так как-то оно, даже с самых первоначальных дней идет, – заговорил он. – Слышишь-послышишь, обсуждают разные времена, говорят: «порядку было больше в старое время, правилов, бога чтили». Не знаю! Ничего этого обсуждать не могу, ни новых, ни старых правил… А что касается об себе – ничего, кроме побоев, с детских дней не было: Только, бывало, и ждешь одного! И весь дом тож, бывало, – и маменька, и сестра, и братья, и прислуга, и приказчики, и все население – все, бывало, только трясутся целый божий день, чего-то опасаются… Конечно, нам нельзя осуждать родителей, а вспомнишь – ничего хорошего от них не было… И сам, бывало, родитель-то молчит, сидит в своей моленной, и весь дом молчит, шепчутся только, и собаки на цепях, и замки везде, эво какие… А что такое? зачем? почему этакая строгость? – не знаю! Я моим глупым умом этого не могу понять… Трясешься, бывало, и все тут! Терпишь, терпишь, да случай выйдет, прямо в подворотню да в кабак! Напьешься, наколотят тебе шею, вычихаешься и опять молчишь. Не знаю! Порядки это или уж как иначе назвать, а вспоминать, перед богом, нечего. Завсегда, кажется, как себя начал помнить, не иначе об себе мог думать и полагать, как о самой последней твари, а кому от этого польза – не спрашивал. Да и про нонешние времена тоже не могу ничего настоящего сказать: ни то хорошо, ни то худо. При родителе, по крайности, знал одно: молчишь как зарезанный и мыслей даже нет; ну, а теперича мыслей тоже нету никаких, а врешь с утра до ночи… По моему счету, господа, стал я, например, врать, то есть без устали, лет пятнадцать либо двадцать тому назад, да и посейчас не предвижу остановки, разве что в тюремном месте прекратим это занятие, а что своим смыслом – не выбраться! Нет, не вылезешь!
– Да в чем же собственно дело? – спросил фельдшер в недоумении.
– Да в том и дело, что врем с утра до ночи, – вот в этом самом все наше дело и заключается. Как пошла леформа, так и стали врать направо и налево, от утренней зари до закату, пока на четвереньках до ворот не доползешь. Все только врешь, и больше ничего… Мы жили при родителях, ни о чем понятия не имели. И родители тоже никаких смыслов не могли разъяснить; мне вот теперь сорок шестой год, а я, перед богом, не знаю: и что такое Россия, где она начинается, где кончается, ничего не знаю! Знаю, что живу в России, а что она такое – неизвестно! Никаких правилов, порядков, законов, – ничего мне неизвестно. Лес дремучий – больше ничего! Про бога тоже мало знаю, ничего мы этого не понимаем, никакой премудрости не можем знать. Ни читать чтобы со смыслом, ни написать по-человечьи, ничего не умеем – одним словом, окончательно только получили от родителей один испуг, больше ничего. Что же мы можем понимать? Ничего! Ну, вот в этаком-то виде и всунулись мы рылом в леформы… Вот с тех пор только и делаешь, что врешь, да пойло жрешь, да с арфистками.