Czytaj książkę: «Век Георгия Арбатова. Воспоминания»
Предисловие
Дорогие читатели!
В Ваших руках книга «Век Георгия Арбатова», выход которой был приурочен к 100-летнему юбилею академика Георгия Аркадьевича Арбатова – известного ученого-американиста и политического деятеля, выдающегося российского эксперта в области международных отношений. В ней представлены воспоминания самого Г.А. Арбатова и его современников. Издание содержит и фотографии – наглядные свидетельства событий, непосредственным участником которых был Г.А. Арбатов.
Г.А. Арбатов родился 19 мая 1923 г. в г. Херсоне. В 18-летнем возрасте пошел на фронт, был участником Великой Отечественной войны. Принимал участие в Параде на Красной площади 7 ноября 1941 г. После войны закончил Московский государственный институт международных отношений МИД СССР, затем аспирантуру, в 1958 г. защитил кандидатскую диссертацию, а в 1964 г. – докторскую.
Г.А. Арбатов работал журналистом-международником в журналах «Вопросы философии», «Новое время», консультантом в журнале «Коммунист», обозревателем журнала «Проблемы мира и социализма». В начале 1960-х гг. в течение нескольких лет был сотрудником ИМЭМО АН СССР, затем в качестве консультанта был привлечен к работе в аппарате ЦК КПСС.
В 1967 г. Г.А. Арбатов стал основателем и первым директором Института США (позднее переименован в Институт США и Канады АН СССР, ИСКАН). Становление и развитие Института было делом всей его жизни. Оно в значительной мере сформировало его и как личность, и как ученого с мировым именем.
В 1970 г. Г.А. Арбатов был избран членом-корреспондентом, а в 1974 г. – академиком АН СССР. Он превратил ИСКРАН в крупнейший научный центр, осуществляющий комплексные исследования политических, военных, экономических и социальных проблем США и Канады. Под руководством Арбатова и при его непосредственном участии в стране были созданы отечественные школы американистики и канадоведения, подготовлено 36 кандидатов и 14 докторов наук.
Г.А. Арбатов принимал активное участие во всех саммитах между двумя сверхдержавами СССР и США, досконально знал все детали политического, дипломатического и военного противостояния между ними. Он был лично знаком с шестью президентами США (от Л. Джонсона до Дж. Буша-ст.), а также с другими мировыми лидерами.
Георгий Аркадьевич – это целая эпоха в истории Института. Он был не только мужественным и смелым человеком. Он являлся одним из самых образованных людей своего времени, выдающимся мыслителем, пионером новых и неизведанных путей в политике. Обладая стратегическим мышлением, он видел дальше многих своих современников.
Своими знаниями и авторитетом Арбатов оказывал воздействие почти на все события эпохи холодной войны в области международных отношений и безопасности. Он консультировал лидеров своего государства, готовил тексты их выступлений на международных форумах и встречах на высшем уровне, оказывал влияние на формулирование и выработку многих внешнеполитических решений.
Без Арбатова невозможно представить себе советско-американскую разрядку 1970-х гг., потепление международного климата и новое политическое мышление 1980-х, становление новых отношений между Россией и США в 1990-е гг. Без Арбатова не было бы окончания холодной войны и благотворного изменения мировой политики. Он был не просто активным участником всех позитивных перемен, произошедших на планете за последние полвека. Зачастую он был их инициатором – тем человеком, который предлагал мировым лидерам новые подходы к обеспечению безопасности и сохранению мира и деятельно их отстаивал.
Академик Г.А. Арбатов был активным участником международного Пагуошского движения ученых, выступающих за мир, разоружение и международную безопасность, за предотвращение мировой термоядерной войны и научное сотрудничество. Он принимал деятельное участие и в Дартмутских встречах, на которых в самые непростые времена отношений между СССР и США осуществлялись регулярные встречи и обмен мнениями видных представителей советской и американской общественности, посвященные вопросам войны и мира, отношениям между двумя странами.
После себя Г.А. Арбатов оставил не только Институт США и Канады Российской академии наук (ИСКРАН), который в новых обстоятельствах продолжает развивать начатое им дело, но и богатое научное наследие. Он – автор сотен статей, индивидуальных и коллективных монографий, опубликованных на 10 языках стран мира.
После ухода с поста директора Института в 1995 г. академик Г.А. Арбатов продолжил активную деятельность: был почетным директором ИСКРАНа, советником Российской академии наук, членом Российской ассоциации международных исследований. В рамках Научного совета по комплексному изучению проблем США, председателем которого являлся, руководил совместными научными проектами отечественных ученых с учеными США, Германии и других стран. Был инициатором и организатором ежегодных российско-американских встреч по проблемам развития двусторонних отношений, обеспечения международной безопасности и путей разрешения международных конфликтов.
Г.А. Арбатов награжден государственными наградами: Орденом «За заслуги перед Отечеством» III степени, двумя орденами Ленина, Орденом Октябрьской Революции, Орденом Отечественной войны I степени, Орденом Красной Звезды, двумя орденами Трудового Красного Знамени, Орденом «Знак Почета». За участие в освобождении города Черкассы в годы Великой Отечественной войны Г.А. Арбатову было присвоено звание Почетный гражданин города Черкассы.
В 2022 г. Институту США и Канады РАН было присвоено имя его основателя – академика Г.А. Арбатова.
Часть 1
Воспоминания Г.А. Арбатова
Из книги «Человек системы. Наблюдения и размышления очевидца ее распада» 1
Почему я взялся за перо
Вместо предисловия
Себя мое поколение хорошо, можно сказать, внятно помнит начиная с тридцатых. Помнит и многократно воспетую героику созидания тех лет – о ней я и мои сверстники знали как по газетам, книгам, фильмам, речам политиков, так и – не в последнюю очередь – от очевидцев, в том числе родных и их друзей. Помнит и все, что сделало тридцатые годы одним из самых мрачных десятилетий в долгой истории нашей многострадальной страны: раскулачивание и голод, начало ликвидации самого многочисленного класса страны – крестьянства. И конечно – массовые репрессии, которые так или иначе коснулись десятков миллионов. Это тоже мои ровесники видели, прочувствовали и никогда не забудут. Могу судить по себе – для меня репрессии не были чем-то далеким и абстрактным. Они буквально выкосили родителей моих друзей, так же как друзей моих родителей, коснулись родственников, а затем и моего отца. Хотя ему по тем временам невероятно повезло: он отсидел, будучи обвиненным по печально знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса в «контрреволюционном саботаже», «только» год и был освобожден из тюрьмы, как значилось в выписке из постановления трибунала, «за отсутствием состава преступления», что, впрочем, до самой смерти Сталина не избавило его, а в какой-то мере и меня от многократных проявлений политического недоверия, даже политической дискриминации.
[…] Прекрасный писатель Чингиз Айтматов поведал (а может быть, и сочинил) легенду о манкуртах – людях, которым с младенчества туго затягивали лоскутами сыромятной кожи черепа, обрекая тем самым на недоразвитость мозга, чтобы превратить в безропотных, послушных рабов. Одно из самых опасных проявлений сталинщины как раз и состояло в упорных, последовательных, длившихся десятилетиями попытках духовно оскопить людей, при помощи безжалостных репрессий и тотальной пропаганды сделать их бездумными винтиками тоталитарной государственной машины.
Этот замысел осуществить в полной мере не удалось – иначе просто не состоялись бы ни XX съезд, ни перестройка. Но многого, очень многого Сталин, его окружение добиться смогли. И это тяжко сказалось на всех сферах духовного творчества, духовной жизни: на культуре и искусстве, на общественных, а в какой-то мере и естественных науках. И в целом – на общественном сознании.
Если нужны были тому еще какие-то символические свидетельства, то их дала сама смерть «великого вождя». Когда общество – во всяком случае, его большинство – поначалу оцепенело в глубоком вселенском горе, в совершенно иррациональном страхе перед будущим. И даже некоторые из его совестливых, думающих представителей публично (и, я уверен, искренне) провозглашали, что главной задачей отныне становится достойно воспеть почившего вождя, в дополнение к уже существующим тысячам памятников соорудить какой-то невообразимый, невиданный памятник на многие века в умах и душах людей. Символом этого массового помешательства (не буду отрицать – тогда мне оно таким не представлялось, я переживал и горевал, как, за редкими исключениями, все вокруг) стали дни «прощания с вождем» – настоящая кровавая тризна, когда в Москве обезумевшей толпой, рвущейся к Дому Союзов, где лежало выставленное для прощания тело «вождя», были насмерть затоптаны многие сотни, если не тысячи людей.
Но еще тягостнее символов было реальное положение в духовной жизни общества. Самыми серьезными последствиями для общественного сознания стали его оскудение, опасный подрыв интеллектуального потенциала общества, с особой очевидностью выразившийся в упадке общественно-политической мысли. Печальный парадокс: как раз когда Российская революция провозгласила высокие цели построения блаженствующего, свободного общества, сделав еще более острой потребность в передовой творческой мысли, способной высветить неизведанные пути вперед, она была ценой невероятных жестокостей втиснута в прокрустово ложе сталинского догматизма. За это пришлось – и до сих пор приходится – платить дорогой ценой.
Моя семья, моя юность и моя война
[…] Отец – я это ощущал тогда, думаю так и теперь, – несмотря на отсутствие хорошего, сколь-нибудь основательного образования, был человеком больших знаний, необычного ума и завидной одаренности. Помню с детства, как, к моему удивлению, он за несколько месяцев изучил немецкий и так же быстро французский языки (мы в 1935 году четыре месяца жили в Париже), читал по-английски, занимался переводами переписки Энгельса и, что я оценил уже позже, став студентом, а затем издательским редактором и журналистом, хорошо разбирался в политике и экономике. Ко мне он тоже относился с доверием, гордился и тем, что я участвовал в войне, и моими первыми газетными и журнальными статьями.
Но при всем этом было много тем, на которые отец категорически отказывался со мной говорить. К их числу относились, конечно, Сталин, а также внутрипартийная борьба двадцатых – тридцатых годов, массовые репрессии, коллективизация. О ком-то конкретно из своих репрессированных знакомых или друзей он мог сказать, что уверен в его невиновности. Или рассказать, что кто-то оказался доносчиком, предал своего друга. Но никаких обобщений! И никаких (кроме чисто бытовых) подробностей о собственном аресте. А тем более – ничего о «вождях». Почему?
Я не раз размышлял потом о причинах такой осторожности отца. Когда я был мальчишкой, это было понятной осмотрительностью, чтобы я не сболтнул никому из друзей, а от них не пошло бы дальше. Ну а когда я уже стал взрослым, пришел с войны, и он мне мог верить и верил как самому себе?
Я задал этот вопрос отцу уже после смерти Сталина и ареста Берии (как раз с обсуждения этого события начался новый, к сожалению, очень короткий период наших доверительных бесед). И он мне ответил, что ему самому, при его опыте и закалке, стоило огромного труда сохранить какую-то политическую и моральную целостность, не извериться вконец, не стать прожженным циником, зная ту правду, которую он знал. И он боялся обременять ею меня, тем более что времена становились все более трудными и все сложнее было совместить то, что знаешь и понимаешь, не только с верой в какие-то идеалы, но даже и просто с нравственным, душевным равновесием. «Я боялся за тебя, – сказал отец. – И, конечно, за всю семью; если бы ты где-то сделал глупость, несчастье могло обрушиться на всех». И потому он предпочитал молчать, «крутил шарики», как говорила в сердцах мать (у отца была привычка крутить в пальцах шарики из того, что попадалось под руку, – обрывков бумаги, крошек хлеба и т.д.), хотя мог быть веселым и оживленным (особенно после рюмки-другой, а этим удовольствием он не пренебрегал, хотя и не злоупотреблял). Но и тогда о политике говорил редко.
[…] Из запомнившихся тогдашних разговоров: отец строго делил своих партийных сверстников, людей, участвовавших в революции и в том, что за ней последовало, на четыре категории.
Первая – это фанатики. Такие, как говорил он, наверное, есть при каждой идее, каждом деле; это скорее даже не убежденность, а состояние ума и психики. Они будут верить, несмотря ни на что. Были такие и среди его друзей, некоторых и я видел у нас в доме. Он мне рассказал, что как-то, в 1938 году, одному из них – члену коллегии Главсевморпути П.Г. Куликову, своему товарищу со времен Гражданской войны – задал вопрос: что же происходит, как это один за другим «врагами народа» оказываются люди, которые беспредельно преданы партии и стране? И назвал несколько имен. А в ответ услышал гневную филиппику: «Аркадий, как ты, честный коммунист, можешь такое даже думать – надо полностью доверять партии, Сталину». По иронии судьбы в ту же ночь самого П.Г. Куликова арестовали. Он каким-то чудом выжил, вернулся из лагеря уже после смерти отца, был реабилитирован, восстановлен в правах, стал уважаемым персональным пенсионером. Мы встречались, беседовали – я поддерживал с ним в память об отце добрые отношения до самой его смерти. Что поразительно: даже пережив все, что выпало на его долю, он остался если не фанатиком, то слепо верующим. И хотя теперь уже не боготворил лично Сталина, с пеной у рта защищал созданный им режим, установившиеся при нем порядки. Я как-то в сердцах после одного горячего спора ему сказал: «Таких, как вы, Петр Григорьевич, зря сажали, но зря и выпускали: дай вам волю – и вы все вернете к старым временам». Он даже не обиделся.
[…] Вторая группа – безжалостные и беспринципные карьеристы. Они могли приспособиться к любому режиму, и чем более жестоким был режим, тем больше возможностей открывалось для их карьеры. Были такие люди и в «старой гвардии», среди большевиков с большим, даже дореволюционным стажем. Отец называл некоторые фамилии, но я их не запомнил – речь шла о людях не очень высокого положения, таких, как и сам отец. Ну а еще больше циничных карьеристов было среди тех, кто сформировался, занял какие-то посты позднее, уже в период массовых расправ, лжи и доносов.
Третья группа – «неподлые циники». Они просто ни во что не верили, только притворялись, что верят, ради положения и карьеры. Но при этом избегали (по возможности) подлостей, не были готовы с радостью шагать по головам других. К таким людям (их было немало среди приятелей и знакомых отца) он относился без уважения, но вполне терпимо и даже добродушно. Отвечая как-то на мой вопрос относительно конкретного его товарища, отец сказал: «Большинство – это ведь и не герои, и не злодеи. Они просто хотят выжить, и не надо презирать тех, кто пытается это сделать без подлостей, не губя других».
Ну и, конечно, в-четвертых, были «разумно верующие». Ради идеи они готовы были беззаветно трудиться, но они не могли предать других, делать карьеру на их костях. Не фанатики (верили они уже не всему), но и не циники. Таким был он сам.
Конечно, встречались в годы сталинщины и настоящие герои «сопротивления», хотя было их очень немного. Отвечая на мой вопрос, верили ли он и его друзья во все версии о «врагах народа», включая громкие процессы 1936–1938 годов, отец сказал, что в душе он и (он уверен) многие из друзей не верили. Но, исключая самых близких товарищей, друг с другом об этом не говорили. Мы, заметил он, быстро поняли, что арестованных пытают, хотя не сразу могли поверить, что выбивают не только признания, но и ложные показания. Я как-то спросил, неужто никто никогда не протестовал – даже из старых большевиков, прошедших, казалось бы, огонь и воду и медные трубы. Отец сказал, что таких, кто открыто выступал, было очень мало: все дело в том, что людей поначалу ловили на святой вере, затем убеждали: великое дело, мол, оправдывает любые жертвы, а когда они спохватывались, было уже поздно протестовать. Но случалось…
И он рассказал (ругаю себя, что не записал тогда фамилии) о советском торгпреде в Японии, вернувшемся в Москву в 1937 году и сразу же попавшем на обычное для тех дней партсобрание в Наркомвнешторге, на котором исключали из партии очередных «врагов народа» и всех, кто не проявил в отношении их «бдительности», то есть не донес, не предал, не «разоблачил». Послушал этот человек, послушал, потом вышел на трибуну и произнес гневную честную речь: «Что происходит, до какой низости и трусости все мы опустились! Ведь мы знаем этих людей как честных коммунистов и своих товарищей, но никто за них не скажет и слова. Позор нам, стыд на наши головы, так нельзя жить…» Что-то вот в таком роде, так мне, во всяком случае, запомнился рассказ отца. Торгпред в Японии закончил свою речь. И мертвая тишина взорвалась аплодисментами – это было, говорил отец, особенно поразительным в той обстановке всеобщей запуганности и психоза. Но оратора арестовали тут же, по выходе из здания Наркомата.
Такой в общем-то постыдной была тогда жизнь, несмотря на успехи индустриализации, пафос созидания, энтузиазм – хотя они были, на них и держался этот монстр кровавого самовластия.
[…] Я своими глазами увидел фашизм, увидел предметно. И в быту – на отношениях с домохозяйкой в Берлине, вдовой, у которой мы снимали две комнаты, а точнее – на отношениях с ее сыном, несчастным, заискивающим безработным, потом штурмовиком, постепенно все более наглевшим, так что, несмотря на попытки что-то наладить очень заинтересованной в деньгах, а значит, и в жильцах госпожи Барш, нам пришлось досрочно сменить квартиру. И на настроениях и судьбах немецких знакомых отца, растущих среди них страхе, растерянности перед неминуемо надвигавшимися бедами.
И в немецкой школе, и на улицах я сталкивался с зоологической ненавистью к себе просто потому, что я советский (пару раз, когда я шел по улице с приятелем и громко разговаривал по-русски, нас обзывали последними словами, а один раз – нарвались на ватагу подростков из семей белоэмигрантов – изрядно побили), видел озверевший милитаризм и фашистские сборища, митинги и факельные шествия сотен тысяч людей, потерявших человеческий облик, видел антисемитские бойкоты, а потом и погромы принадлежавших евреям лавок и многое другое.
[…] В наших политических дебатах сейчас нередко муссируется вопрос о различии между тоталитаризмом и авторитаризмом. Мне больше всего понравилось такое определение: авторитаризм – антипод демократии, он заставляет безусловно подчиняться воле правительства, не позволяет людям должным образом участвовать в политике, на нее влиять. А тоталитаризм, в дополнение ко всему этому, требует, чтобы каждый активно участвовал в усилиях по подавлению и оглуплению людей и самого себя. И это, могу заверить читателя, было именно так, во многом на этом держалась вся система диктаторской власти, установленной Сталиным (и в той или иной мере пережившая его).
[…] Возвращусь, однако, к своей юности. Она кончилась внезапно, в один день – 22 июня 1941 года, когда гитлеровская армия напала на Советский Союз.
И я думаю, будет уместно здесь несколько подробнее рассказать о своей короткой, но, наверное, наложившей печать на всю мою жизнь военной карьере. Печать в том смысле, что благодаря военной службе я быстрее стал взрослым, обрел больше независимости, самостоятельности в суждениях и решениях. Возможно, это помогло мне стать и смелее – что в жизни меня не раз ставило под дополнительные удары: они нередко обрушивались на меня и приводили к неприятностям. Но в конечном счете пошли на пользу.
Ибо смелость – непременная предпосылка творческого склада ума, и если я чего-то достиг в жизни, то прежде всего благодаря ему. И говорю я здесь о вполне конкретных, даже житейских делах. Если бы я более скованно и ортодоксально думал, а значит, и писал, скорее всего, не обратил бы на себя внимание в журналистском мире, а позднее, что сыграло в моей жизни немалую роль, – внимание О.В. Куусинена, а вслед за ним других серьезных и влиятельных людей, включая некоторых лидеров страны, уже понявших необходимость перемен.
Хотя должен оговориться: смелость фронтовая не всегда адекватна гражданской. Не раз геройские перед врагами на фронте ребята оказывались жалкими трусами и конформистами перед начальством. Помню даже анекдот: «Солдат, ты немца боишься? – Нет. – А кого боишься? – Старшину». И не только потому, что от него зависит твое повседневное благополучие: лишняя пайка хлеба и порция каши, новые портянки, а то, если сильно повезет, и новые сапоги. От него еще больше, чем от врага, на фронте зависят само твое существование, свобода и жизнь.
Но, оглядываясь назад, должен сказать, что самым главным было даже другое: вступать в сознательную жизнь мне пришлось в очень трудный период нашей истории, и то, что я был на войне, помогло мне сделать это с чувством выполненного долга, без комплекса неполноценности. Я был спокоен, уверен в себе, понимал цену многим вещам, поскольку уже с восемнадцати лет воочию видел и отвагу, и трусость, и смерть, и кровь, и товарищескую преданность, и предательство.
При этом хочу сразу же откровенно сказать, что мне с «моей войной» очень повезло. И не только потому, что остался жив, хотя и в моем случае это чудо, выигрыш по лотерейному билету; убить могли много раз немцы, да и шансы погибнуть от открытой формы туберкулеза, которым я заболел на фронте, были почти девяностопроцентные.
Повезло, во-первых, потому, что риск, а также физические лишения были в ракетной артиллерии все же меньшими, чем в танковых войсках, в противотанковой или полковой артиллерии. Правда, у себя в полку я ходил в весьма смелых и рисковых: большую часть фронтовой жизни провел в артиллерийской разведке, а это значит – на передовой, часто в боевых порядках пехоты, при наступлении порой и впереди нее, пока не наткнешься на оставленную немцами засаду. Но тем не менее в артиллерии было менее опасно, чаще выживали, хотя и у нас многие погибли или были ранены.
Во-вторых, по-настоящему воевать мне довелось не в самое плохое (хотя и не в самое хорошее) для Советской армии время. В частности, не пришлось пережить больших отступлений, паники, окружений и сокрушающих дух поражений (у многих, чуть старше меня офицеров, с которыми я воевал, они надломили или совсем сломали психику) – позора нашей армии, государства, строя, который некоторые ревнители старого безуспешно пытаются отмыть до сих пор. Я оплакиваю вместе со всеми своими согражданами эту трагедию – она отнюдь не из тех, которые нельзя было избежать. Я разделяю боль всех и каждого, кто попал тогда «под колеса», и сделаю все, что могу, чтобы восторжествовала справедливость и с попавшими в плен или пропавшими без вести жертвами бездарного руководства перестали обращаться как с предателями. Но я благодарен судьбе, что она меня избавила от всех испытаний первых месяцев войны. И в то же время, не скрою, горжусь тем, что мне не пришлось собирать одни лавры в виде множества взятых городов и освобожденных стран, а также щедрого дождя наград, посыпавшегося к концу войны. Я видел войну все-таки в ее очень тяжелых измерениях – от Москвы осени 1941-го и очень трудного, полного риска 1942 года до 1944-го, – когда большой, часто неоправданно большой кровью, тяжело, но все более уверенно мы начали наступать, вернее, «контpнаступать», освобождая страну – от Курской дуги до Днепра, а потом за Днепр.
[…] Почему и как я попал в армию?
Должен честно сказать, что в принципе я никогда не был «военным человеком», «военной косточкой», не мечтал о военной карьере. Но время налагало очень сильный отпечаток на каждого из моих сверстников, на каждого из нас.
Конечно, за всех говорить не возьмусь. Но что касается меня самого, то без советов и влияния семьи, друзей я уже с осени 1940 – зимы 1941 года пришел к выводу, что дело идет к войне и мне надо думать о своем будущем в соответствии с этой реальностью.
С начала 1941 года – для меня это было вторым полугодием последнего класса в школе – я определился: надо идти в военное училище. Поначалу меня почему-то привлекало Ленинградское училище связи. Я даже, помнится, послал туда письмо. Но потом приехал мой дядька, брат отца, – в 1941 году майор, начальник артиллерии танковой бригады, дислоцированной в Брест-Литовске. Он был заочником Академии имени Фрунзе, прибыл сдавать экзамены и меня уговорил идти не в связь, а в артиллерию.
Я подал документы в 1-е Московское артиллерийское училище имени Красина и был туда принят уже 21 июня 1941 года. Вначале оно специализировалось на тяжелой артиллерии, а затем было перепрофилировано на «гвардейские минометы», то есть на реактивную артиллерию, получившую в народе название «катюш».
Но пока мы этого не знали. Зачехленные боевые установки «катюш» мы принимали за понтоны, а занимались учебой с 122-мм пушками и 152-мм пушками-гаубицами, хотя что-то подозрительное на территории училища – оно было как раз на углу Беговой улицы и нынешнего Хорошевского шоссе – мы замечали. Уж очень много «понтонов» появлялось у нас. А потом они внезапно исчезали.
В середине октября 1941 года обстановка в Москве обострилась. Мы, отгороженные от всего мира забором училища, ощутили это не сразу, хотя к боевой обстановке были уже приучены. Приучены бомбежками Москвы, начавшимися с июля 1941 года. Мы тушили пожары, стояли в оцеплениях, ловили «ракетчиков», якобы указывавших немецким пилотам цели (ни одного пойманного диверсанта такого рода я не видел), а то и просто спасались в траншеях. Особенно досталось в первую бомбардировку, когда рядом с училищем на рельсах Белорусской железной дороги горели и всю ночь рвались несколько эшелонов с боеприпасами.
Так вот, в один из тусклых, уже холодных октябрьских дней всю нашу батарею построили у штаба и по одному начали вызывать в кабинет командира. Там сидела комиссия – трое военных, двое штатских; с каждым из нас обстоятельно разговаривали. Дошла очередь и до меня. Спросили: «Товарищ курсант, если вам доверят секретную технику и возникнет угроза, что она попадет к врагу, сможете ли вы ее взорвать, рискуя собственной жизнью?» Я сказал: «Конечно, смогу».
Меня отпустили. Потом из строя вместе с семью другими курсантами отвели в угол огромного двора училища, где за заборчиком стоял тот самый «понтон». И мне объявили, что я назначен командиром орудия, а остальные – мой расчет. Сняли с «понтона» чехол, под ним увидели некое подобие восьми рельсов, точнее, двутавровых балок, насаженных на конструкцию, которая двигалась на станине вверх-вниз и слева направо. Показали снаряд (или мину) – называлось все это почему-то «гвардейским минометом», хотя речь шла о ракете. Показали, как стрелять (из кабины, опустив на лобовое стекло броневой щиток и прокручивая за ручку маховичок специального устройства). Показали и заложенные на станине два ящика тола (25 килограммов каждый), которые следовало в случае опасности взорвать. Уже потом, на фронте, я подумал: зачем при этом сидеть на них и демонстрировать героизм? Включатель электрического взрывателя можно было отвести подальше в окоп или воспользоваться бикфордовым шнуром, а вовсе не кончать с собой. Но таким уж было время, оно требовало самопожертвования, а может быть, хотели вместе с секретной техникой уничтожать и тех наших солдат, которые ее знали.
На следующий день мы отправились куда-то по Волоколамскому шоссе, а потом – в сторону. И где-то стреляли. Я так и не понял – по врагу или это была учебно-демонстрационная стрельба (на огневой позиции присутствовала группа офицеров). Но сам залп никогда не забуду: оглушающий шум (сидишь ведь прямо под стартующими ракетами), огонь, дым, пыль. Машина содрогается при пуске каждой ракеты, а их на одной машине было шестнадцать.
А уже на следующий день нас вернули в училище, отобрали «катюши», выдали карабины, и с утра до вечера пошла строевая подготовка. «Ать-два!», «Шире шаг!», «Смирно!» и т.д. и т.п. Мы не могли понять, чего от нас хотят. Другие рядом, под Москвой, воюют (у нас на территории формировались «коммунистические батальоны» и ополчение, которые уходили пешим маршем на фронт – до него было километров сорок – пятьдесят), а мы занимаемся ерундой! И никому не приходило в голову, что готовится парад.
7 ноября рано встали, пошли на завтрак – он был праздничным, дали даже белый хлеб и масло. Но не успели поднести ко рту – тревога. Построились и пошли. Прямо на Красную площадь – училище открывало парад. Я был правофланговым где-то в середине батальона. Волновался, даже немножко сбился с шага, но быстро исправил ошибку – еще до Мавзолея.
Запомнилось: низкая облачность (потому, наверное, и решились проводить парад), снег. Мы были в касках, снег таял в местах, где ободок крепился к стали, и потом замерзал. «В белом венчике из роз…» – «Двенадцать» Блока были свежи в памяти. Подумал: праведники или мученики?
И совсем из другой области: всем участникам парада (как нам объявили – по приказу наркома, то есть Сталина) дали по сто граммов водки – половина граненого стакана. Мне тогда казалось – очень много…
Потом был получен приказ перевезти училище в Миасс (на Урал), и там под Новый год я закончил его лейтенантом. После этого – формирование боевой части, куда я был направлен, – вначале в Татарии, около городка Арск, потом в Москве. И наконец – эшелон на фронт. По дороге нас дважды бомбили, и именно здесь, на железнодорожных путях, мы понесли сильные потери.
А теперь я перенесусь в год 1990-й, май. Уже полгода я веду публичную полемику (вначале – с трибуны II съезда народных депутатов СССР, затем – в печати) с некоторыми нашими адмиралами и генералами (и даже одним маршалом) о сокращении военных расходов и вооружений и военной реформе. Генералы на меня злы, как черти. Однажды вечером, 17 мая (я сижу с одним из своих заместителей и зашедшим гостем у себя в кабинете), звонит «вертушка» – телефон правительственной АТС. Снимаю трубку – чей-то голос: «Георгий Аркадьевич?» Отвечаю: «Да». Собеседник: «Я знаю, что у вас завтра день рождения, хотел бы поздравить, пожелать здоровья и успехов». Пауза. Я говорю: «Извините, не узнаю». Голос: «Это Дмитрий Тимофеевич Язов (то есть министр обороны. – Г. А . ). У меня для вас подарок. Передо мной книга, в которую Центральный архив нашего министерства собрал документы или их ксерокопии, относящиеся к вашей боевой, военной биографии и истории вашего полка. Как вам передать?» Диктую адрес, говорю, что это недалеко от Министерства обороны. Отвечает: «Ну что ж, может быть, завтра и завезу сам».