Czytaj książkę: «Как бы…Роман в новеллах»
Вступление
Небо, заполненное волнующимися сырыми облаками, нависало над миром так властно, торжественно, что из груди человека чувствительного мог вырваться лишь один вздох: кто стоит за этим величием, кто этот незримый создатель красот живых, страшных, несмолкающих?
Зоя с внутренним трепетом и восторгом смотрела ввысь. Что там есть, за этой красотой, за этими звёздами, лунами, солнцами, что там? Её душа, будто истомившаяся от долгого пребывания в уже дряхлом, потерявшем крепость и силу, тленном теле, теперь замирала в неясном предчувствии великих перемен. И этим переменам ничто не могло помешать, ни призрачная, и будто бы смешная своей бесполезностью смерть, ни сама временная жизнь. В этом слиянии со стихиями, ветрами, дыханиями и настроениями мира, с его золотом света и мерцанием тьмы, с его бесконечным космосом, душа теряла слова, мысли, и была охвачена таким глубоким, горячим знанием чего-то настоящего, истинного, что покой нисходил в сердце, и становилось хорошо от осознания, что есть ты на этом свете, и есть этот свет, и никогда и никуда ничего не исчезнет. Это было знание ясное, твёрдое, от которого у Зои захватывало дух, и радость приходила в сердце, охватывала всё существо, и казалось, нет уже под ногами земли, нет ничего вокруг, и поток горячий, небесный уносит душу в родную запредельную вечность, к которой, кажется, и стремилась душа с самого своего рождения.
Павлова святыня
Опять у Клавдии покойник, говорили в городе. Да, ей не везёт, так тоже говорили. Или: это порча. Или: родовое проклятие.
Сама Клавдия ничего никому по этому поводу не отвечала. Она, казалось, оглохла, думали про неё чужие люди. Или: это от горя, окаменела она.
Нет, Клавдия не окаменела. Она, конечно, много плакала, запершись в доме. Её, конечно, утешал Павел, муж строгий, честный, уважаемый в области, уже много лет директор музея. Ничего, Клавдия, Бог дал, Бог взял, это было его мнение. Павел горевал не меньше Клавдии, но это было не так заметно, он умел скрывать чувства. Насчёт Бога он говорил машинально, не вдумываясь в смысл Божьего присутствия в этом мире, просто так говорили когда-то его родители. Она кивала и как бы случайно допускала к себе мысль о Боге. Почему Он даёт, а потом забирает? Нет-нет, и не думай, к попам дитя не понесём, предполагал её мысли Павел. Она молчала, она привыкла молчать. Её большие синие глаза часто заполнялись слезами, она стирала, скребла полы, сковородки, нагружала себя работой. Она сроднилась с мёртвой тишиной в их квартире. Такая тишина бывает там, где умирают дети, думала она. И они умирали.
Первый ребёнок умер во время родов. Второй ребёнок не прожил месяца. Третий – дотянул до года. Четвёртого обварила кипятком в двухлетнем возрасте подслеповатая няня. Потом были новые дети. И опять появлялись в квартире крохотные, кукольные гробики. Дольше всех радовал Митя. Через восемь лет его увела из жизни скарлатина. Девятой родилась Зина и осталась на этой земле здравствовать на премногие годы.
В городе удивлялись этому обстоятельству и поговаривали: якобы Клавдия тайком от мужа отнесла новорождённую в церковь, о чём впоследствии призналась ему. Таким образом, супруги Коровины обрели первого крещёного младенца. Вроде даже кто-то видел туманным весенним утром, как Клавдия шла по городу и прижимала к груди подозрительный свёрток.
Восемь лет Клавдия со страхом ожидала смерти Зины.
И восемь лет, утверждала народная молва, Клавдия воздерживалась от супружеской близости с Павлом. Почему – этого никто не знал. Только Клавдия, видно, и знала. Весь город обсуждал: да-да, Клавдия отказывает Павлу! Другой причины длительного отсутствия очередной её беременности не видели.
Она много натерпелась, её надо понять, думал по поводу вынужденного, нежданного для него, воздержания Павел, и, подавив телесный бунт, смирялся с новыми для своей мужской плоти условиями. Принять такой не супружеский вариант семейного бытия ему морально помогало то, что теперь рядом с ним в доме жило новое и очень родное существо, его дочь. Павел, как и Клавдия, тоже опасался, что смерть не сегодня, так завтра заберёт и этого ребёнка. Но ничего не случалось. В доме больше не висела тягостная тишина. В комнатах звучал детский голос, девочка бегала, смеялась, капризничала. Клавдия варила ей каши. Павел вспомнил о своей основной профессии портного, ночами стучала его швейная машинка, для дочери появлялись платья.
Жизнь поселилась в их квартире, кажется, по-настоящему.
Однажды как-то обыденно, будто не было восьми лет отчуждения, Клавдия согласилась принять супружескую ласку.
Спустя положенное время она родила Зою. Крестили младенца не там, где их все знают, а в чужом городе, на этом настоял Павел. К моменту крещения ребёнок тяжело заболел, и если у Павла оставались колебания, крестить или не крестить, то теперь он вместе с Клавдией молил Бога об одном: о даровании младенцу жизни.
После крещения ребёнок пошёл на поправку.
Зоя осталась жить.
+
Павел в отрочестве имел мечту стать монахом. К шестнадцати годам он тайно носил под одеждой для укрощения плоти вериги, по ночам метал земные поклоны, и готовился уйти в монастырь.
Однако, оказавшись в восемнадцать лет вместе с двоюродными братьями в П. на заработках, забыл после знакомства с революционерами и про вериги, и про Бога. С той же пылкостью, с какой он верил в Бога, теперь он отдался служению революционным идеям. Распространял марксистскую литературу, организовал на снимаемой им квартире тайную типографию для издания нелегальных журналов, здесь же он помог обустроить тайники для хранения гектографа, шрифта, отдал своё жилье под место партийных собраний. Участие в запрещённых митингах, демонстрациях, стачках наполняло его душу революционным вдохновением. Обыски, аресты не останавливали. Он горел духом на поприще борьбы с царизмом и угнетателями народа, чему поклялся посвятить всю свою жизнь.
И когда революция начала крушить царскую империю, Павел воспринял это как величайшее событие всей своей жизни, которую он не отделял от жизни государственной, он ходил именинником, его состояние напоминало ощущение жениха перед свадьбой. Он три раза слушал Ленина на митингах, а один раз имел честь личной беседы с вождём. Как редактор газеты, которую по приказу партии возглавлял несколько лет, он беседовал с Крупской.
В ту пору юности все происшествия, что происходили в его жизни, ему представлялись счастливыми, знаковыми, в числе их было знакомство с Клавдией. Юная воспитательница чужих детей в купеческом доме, куда Павла пригласили для шитья одежды, приглянулась ему.
У них получился хороший, спокойный союз. Они не имели привычку спорить друг с другом. Скорее, их сближала общая устремлённость к миру. И сохранять мир в семье у обоих в любых обстоятельствах получалось без натяжки. Оба умели уступать и не желали жить в распрях.
+
Однажды он принёс в дом печатную машинку, и с этого дня по вечерам сидел за рабочим столом возле зажжённой настольной лампы, погружённый в воспоминания. Клавиши под его пальцами выбивали на бумаге всё то, что желал он оставить на память. Он опасался, что когда-то будут иная молодость, иные люди, и им станут не нужны идеи дедов, они подвергнут насмешкам Павлову святыню. А значит, говорил он жене, долг гражданина Советской страны – запечатлеть на бумаге Правду о нашей жизни, и это нужно, чтобы никто никогда не посмел бросить камень в прошлое своей Родины. На расспросы Клавдии, какую именно Правду он считает главным доказательством неоспоримой святости коммунистических идеалов, он отвечал – такой правдой является жизнь каждого из нас, то, как мы шли и идём к достижению коммунистических идеалов.
– Ты пишешь мемуары? – догадалась Клавдия.
– Называй, как хочешь, по-твоему – мемуары, а по-моему – это Правда. И она должна вдохновлять потомков.
«Член КПСС с марта 1917 года», – написал о себе в начале текста.
Арсеньева любовь
Людмила Андреевна Любомирская, по происхождению, как говорили, была полькой, очень красивой. Поговаривали, якобы из древнего аристократического рода, но утверждение было бездоказательным. Её ладная фигура в длинном суконном платье в талию, выразительные синие глаза, и весь милый облик, запали в душу молодому казаку Арсению Кавуну, гостившему в том селе у родственников. Приметив красавицу на воскресной службе в местной церкви, казак стал искать встреч. Когда народ шёл к обедне, да когда по окончании её на паперть вытекала толпа, Арсений уже стоял поблизости, вытянувшись как на плацу, горя надеждой уловить желанный его сердцу взгляд. В церкви же выбирал позицию поближе к своей избраннице, прямо на женской половине, слева, и стоял, не обращая внимания на условности. Ну и что с того, церковный устав нарушает, чай, не фарисеи мы. Так что уже очень скоро Людмила заметила хлопца с горячими глазами.
Родители неласково встретили жениха, слышать не желали речей о сватовстве, сурово выпроводили со двора и приказали на глаза им не попадаться. Для восемнадцатилетней дочери они имели на примете немолодого и далеко не бедного вдовца-помещика. Ночью девушка, укутанная в шаль, с узелком в руках, обмирая от страха перед родительским гневом, после многих колебаний, с тяжёлой душой, раздираемой противоречиями между любовью к суженому и дочерним послушанием, таки выкралась из отчего дома. Поблизости уж заждался Арсений в казачьем башлыке, с бьющимся сердцем и пылающими щёками, он сидел наготове, в сильном напряжении, в запряжённой двумя лошадьми бричке с откидным верхом.
+
Революция вмешалась в жизнь каждого, а тем более коснулась семей зажиточных крестьян, каковыми они стали. К тому времени, когда свои бунтарские настроения сторонники революции перестали скрывать и уже в открытую держали себя в обществе с уверенностью хозяев, Арсений вынужденно оставил казачью службу – не только из-за отречения царя от престола, что сильно разочаровало молодого казака, имевшего крепкие верноподданнические чувства, но и вследствие необходимости быть с семьёй и работать на земле.
Молодые с удовольствием погрузились в быт семейной жизни, всё хотелось как можно лучше и добротнее обустроить, каждую мелочь воспринимали как подарок судьбы. Они усердно лелеяли и свою любовь друг к другу, и свою усадьбу с землями и садом.
Это был немалый отрезок их успешной жизни. Взаимная любовь окрыляла и переполняла. Радость рождения и воспитания детей укрепила и ещё более воодушевила их счастье. Воскресные и праздничные дни они посвящали церковному Богослужению и раздаче щедрой милостыни.
В 1918 году они чуть было не лишились земли, Совет крестьянских депутатов вознамерился отбирать лишние земли у богатых в пользу малоземельных крестьян. Но осуществиться этому решению на тот период не удалось из-за прихода германо-австрийских войск. Спустя полгода их сменили деникинцы. А там началось… Махновцы, красные, белогвардейцы… Вели подрывную работу партизаны из подполья местных коммунистов. Перестрелки, восстания, поджоги, взрывы, воздушные бои. В селе видели конников Эстонской стрелковой дивизии, бойцов Червонного казачества… Жители: кто за коммунистов, кто против, всё смешалось в той буре.
Арсений духом и сердцем был на стороне белогвардейцев, но старался не лезть на рожон. Мысль о семье сдерживала. В один из периодов смуты, летом 1920, он чуть было не встал в ряды пришедших из Крыма врангелевцев, поверив в незыблемость их победы. Жена, оплывшая после недавних родов, с прижатым к налитым молоком цицькам младенчиком, неловко кособочась, припала, кланяясь, к мужниным ногам, в плаче заклинала ни во что не встревать. Всё зыбко, ведает сердце, и эти не сегодня-завтра подрапают, говорила Людмила. Так и случилось.
Не прошло полгода, новые ураганы накрыли Чаплынку, принесли на смену белогвардейцам красных кавалеристов. Дом волостной управы отошёл под штаб стрелковой дивизии во главе с Блюхером. Сюда же, торопясь, прибыл командующий фронтом Фрунзе, подтянулись его люди, пошла каша за кашей. Загнулись в чёрном дыму пахучие яблоньки, ахнули оглушённые грачи, замельтешив кипучим месивом в огненных перебранках в тучах и под тучами, перемешалось в небе светлое и тёмное, и было такое изумление вокруг в природе, что и куры с гусями, бабка Настюха Гранькина слыхала, да, куры с гусями вскричали бесовскими голосами. Народ плескал руками, не зная, что думать, чего ждать. Деды тёрли чубы, запахивали губами табачные самокрутки, зажимали кустистыми бровями слезливые по старости очи, им вовсе не хотелось думать или гадать по поводу приспевших пакостей, у мужика заботы о другом. Землю наяривать, вот дело, земля – так та же баба, всё на сносях, а военные дела эти, политика, нет, это не дело, гутарили деды, смотрели по сторонам искоса, осторожничали, нет ли ушей чужих, расходились степенно по хатам, учуяв подозрительные шевеления в атмосфере.
Арсений сидел большей частью дома в сильном расстройстве духа, надежд ни на что хорошее у него не осталось. Людмила с сердечным соболезнованием наблюдала, как мужнины руки поглаживали дорогую его сердцу награду – Георгиевский крест, налюбуется с тяжкой горечью своей забавой, да полезет, вздыхая, по деревянной лестничке в погреб, схоронит под досками. Там же и наручные часы именные таил, полученные им из рук самого государя, с дарственной надписью за доблестное служение Царю и Отечеству.
Его чуйка сбылась. У зажиточных крестьян взялись отбирать излишки земли в соответствии с новым законом Всеукрревкома. «Ничего, мы и так проживём, главное, ты не перечь, видишь, какие они, лучше не связываться», – говорила Людмила, настороженно поглядывая на смурного мужа. Правду сказала, ещё почти десять лет Кавуны держались, хоть и отрезали по живому у них лучшие, сочные угодья, но что-то, да осталось для продолжения земледелия. Чи не смерть, лопотала, ластясь ночью к мужу, Людмила, надаривала поцелуями, дабы не заскучал совсем не в меру, дабы не закаменел. Куда там, разве мог Арсений закаменеть рядом с Людмилой, он и любые грозы мог пережить, зная под собой её, медовушку горячую, тут и лихо не страшно, и беда не горька.
Однако подковыляло совсем уж смятенное время, взбрыкнули по сёлам угрозы шибануть в сбрую кулацкие хозяйства, пошли сыпаться обещания учинить буржуям такое, что сразу побачут, кто тутось головний. Треба тикать, Людмилушка, кликнул думку жене Арсений, и тут разве ж можно видказаты, когда шалят, ой, шалят, хиба же не ясно.
В одну из напоённых тёплыми повитрями ночей 1930 года, отлупились к ляху Кавуны, как порешили за их участь на своём уличном совете провонявшие махоркой старейшины. С Кавунами всё зрозумило, балакала голытьба, набилось бедняков в опустевшие кавунские хоромы, засудачили про делёж, в рукопашную пошли вопросы решать, покуда красные командиры не огрели плётками. Разбежались, сгорюнившись, голодранцы, не удалось понагреться у лёгкой наживы. Опечатали пригожий дом бумажкой с подписью комиссара, до времени притихло опустевшее жилище. И молчало тут всё, ещё вчера пригодное к семейной жизни, и ничто из тёплого кавунского гнезда не рассказало никому, как Кавуны в последнюю для них ночь в родном селе, слёзно помолившись в дорожку, поклонами ублажили матушку-земельку колешками, да и потекли, крестясь, в надежде обрести если не землю обетованную, то хотя бы клочок той райской земли. Грели мрию сховаться от тяжкого духа, этого морока, что давил на них в Чаплынке. Как это случается с людьми, им казалось, что где-то, где их нет, там-то уж точно живётся не так, а значит, и угроз спокойствию меньше, и буде им гаразд, буде гарно.
Они, и больше Арсений, нежели Людмила, с готовностью поверили в слухи, что будто бы самым надёжным местом в отношении будущего теперь стал Крымский полуостров, где, опять же по слухам, должно было вот-вот начаться что-то такое, что обязательно вернёт прежние порядки, а красных отбросит назад на материк. Нам терять нечего, решил Арсений, а попытать счастья можно, коли здесь, в Чаплынке, нас грозят сослать в Сибирь, то хуже точно не будет. Ох, как жалко было Людмиле расставаться с любимым селом, с близким отсюда морем, горевала вместе с матерью старшая дочь, пятнадцатилетняя Наташа. И всю жизнь потом они обе будут вспоминать с огромной печалью свою любимую родную Чаплынку и сожалеть, что тогда решились покинуть насиженное место.
Вместе с Кавунами в дальний путь отправились корова, да две лошади. Что удалось взять, то и взяли. Дремали рядом с родителями в повозках Наташа и десятилетняя Жанна, спал на руках матери годовалый Алексей.
Не без трудностей пришли на Крымскую землю, к брату Арсения в Джанкой. Николай выделил им половину дома. Арсений устроился на работу в конюшню. Он прекрасно разбирался в лошадях, знал толк в своей работе, с детства имел навык управляться с лошадьми, а в казачестве его закрепил.
Жизнь снова приняла внешнее благополучие. У реки взялись всей улицей строить саманные домики, как гнёзда ласточки, лепились по цепочке над бегущей водой, обнадёживали душу думами. Так обзавелись Кавуны глиняным домом с дверью на крючке, как у всех. Отдыхали душой после пережитого в Чаплынке, наслаждались тишиной. Хлопотали на клочке земле, ухаживали за деревьями, дочери смотрели за птицей, коровой, помогали по хозяйству. Людмила, будучи способной портнихой, ходила по домам, брала заказы, до поздней ночи в их саманном домике строчила её швейная машинка.
В душе Арсения не было лада. Сердцем не мог примириться с большевистской властью, не мог слышать новости о доносах, арестах, закрывающихся церквях, претила чуждая его духу, как он говорил, богоборческая идеология, взятый в стране курс на уничтожение богатых. Ненависть съедала его. «Когда слышу россказни о строительстве коммунизма, в глазах темнеет. Так бы и бросился в драку. Чуть не плюнул в лицо одному из них». «Мы вполне хорошо живём, что ещё нужно, смирись. Благодари Бога, что живы и не сосланы на Север», говорила Людмила.
Он всё ещё надеялся на падение ненавистного строя.
Война усилила эти надежды, особенно, когда Джанкой оказался в зоне влияния немцев.
Арсений, не веря предчувствиям жены (Людмила пророчила зыбкость оккупации), отправился на поклон в немецкую комендатуру, прихватил с собой в качестве доказательства приверженности царскому строю именные награды от Николая II. За исповедь о неприязни к коммунякам его похлопали по плечу и оставили работать в конюшне.
Но о суровом предсказании Людмилы вспомнить пришлось-таки. С наступлением Красной Армии и стремительно приближающимся освобождением полуострова требовалось спешно решать: уходить Арсению вместе с врагами русских, или дожидаться расстрела. Он хорошо понимал, что с ним будет.
Людмила не пожелала оставить родную землю, а тем более оказаться в эмиграции. Взрослые дочери поддержали её.
Под грохот канонады, в зареве огней, пожаров, под полыхающим ночным небом, прощались Арсений и Людмила на всю жизнь, больше никогда не было им суждено встретиться. Подошла к отцу для прощания старшая Наташа с двумя малыми дочерями, из-за её спины смотрел с сочувствием на своего тестя Борис. Арсений подхватил на руки внучек. Заплакала Наташа. Следом Жанна. Предчувствовали, теряют отца навсегда. Алексей во двор не вышел, он сидел на топчане, к которому тулились самодельные, сделанные батей, подогнанные по росту костылики. Отец вернулся в хату, сын сдерживался, чтобы не плакать, ему уже исполнилось пятнадцать лет, у него пробивались усы и он заметно возмужал. Обнявшись, оба заплакали.
Доносились всхрапывания лошадей, приглушённая немецкая речь, по дороге шли в темноте солдаты нескончаемой цепью. Арсению прокричали по-немецки, он махнул рукой оставшимся во дворе, и побежал с тяжёлым сердцем в сторону конной части обоза.
+
Отъезд мужа оставил в душе Людмилы такую рану, такую пустоту… Не было сил плакать, не было желания жить. Ночами она лежала с открытыми глазами и видела одно и то же: последнюю минуту расставания с Арсением. Она сказала ему тогда: «Что же ты наделал», и всё, говорить больше ничего не могла. В её потемневших глазах он прочёл ту самую обиду, которая засела в ней на многие десятилетия, обиду на того, кто променял их любовь на какую-то глупую, дурацкую политику, так она считала.
Она не могла объяснить себе подобные поступки. Она считала, что нет на свете ничего важнее любви, семьи, а государство, власть, это дело второстепенное. Да гори оно всё огнём, лишь бы у нас в доме были мир и лад, думала она. Она не воспринимала разговоров о «государственных идеалах», о которых толковал муж, его идеи патриотизма, верности царю-батюшке и многое другое она, может, и приняла, если бы это не шло в ущерб семье.
Её мнение в отношении власти большевиков было однозначным: что случилось, то случилось. Плохо или хорошо – не нам судить, мы люди маленькие, нам детей надо растить и любить друг друга. Тот пламень ненависти к красным, что сжигал сердце её мужа и толкал, как она считала, на безумные поступки, был ей чужд. Она могла понять лишь одно пламя, которое должно гореть в сердце человека, это любовь. Но уж никак не вся та чушь, как она это называла, что сделала в итоге её мужа изгоем, оставила без Родины, а главное, без семьи.
Длинными одинокими ночами, после того, как Арсений ушёл вместе с отступающими немецкими войсками, она научилась, как ей казалось, спать с открытыми глазами, и поэтому утренние проблески света приходили к ней так, будто она не спала, и она действительно не знала, спала или нет. Эти ночи были заполнены такими тяжёлыми, такими досадными и бесконечными думами, что порою ей начинало казаться, эти думы, эти тягостные мысли приобретают облик чёрных птиц, и птицы кружат, кружат над ней, чтобы вцепиться, удушить, утащить в ту чёрную глубь, откуда нет выхода. И однажды, когда она уже так устала от своих размышлений, от этих надоедливых кружащих над её головой тёмных птиц, она успокоилась.
Успокоение появилось в ней вместе с пониманием: её муж – предатель. Это открытие, что она сделала, давно вызревало в её душе, и это не имело отношения к той Родине, о которой говорил муж, ради которой он приветствовал немцев как «освободителей» и от которой, в конце концов, уехал на чужбину. Для Людмилы понятие «Родина» было, в общем-то, довольно абстрактным, не имеющим отношения к сердцу, к чувствам, это было само собой разумеющимся, как дом, огород, без чего просто нельзя жить. В её голове не укладывалась, что можно уехать из родного места, оттуда, где корни, где вся жизнь, и променять это на неизвестно что, а в итоге оставить семью.
Когда он заставил их сорваться из Чаплынки и бежать в Крым, ещё тогда она начала протестовать и не желала подчиняться мужу, но всё же сумела подавить свой внутренний бунт. А потом… Вся эта история с немцами, и как ушат холодной воды для Арсения – наступление Красной Армии… Она помнит, какая безнадёжность появилась в его глазах, сколько там было горя. «Ты прогадал. Ты ошибся. Ты проиграл», – такие мысли зрели в те дни внутри неё, и какое-то гнусное злорадство закипало, она проглатывала те обидные для него слова, что просились на язык, и молчала. Её молчание было свидетельством того гнева, что копился в ней против него на протяжение многих лет. И теперь, когда он оказался вместе с вестью о наступлении Красной Армии перед лицом своего личного краха, она была обуреваема множеством обвинительных в его адрес размышлений.
И спустя год, и два, и другие долгие годы, она продолжала молча, внутри себя, говорить: это он сам, лично, и был виновником их общего семейного горя, он натворил столько глупостей, подчинил свою жизнь политическим, высосанным из пальца, прихотям, выстроил жизнь на искусственных умозаключениях, в которых на второй план отодвинуто было главное, то, на чём должна строиться вся жизнь, это – любовь. Ради призрачных идей и глупых умствований… Всё. Здесь она наконец поставила точку и будто очнулась, будто проснулась от долгого-предолгого сна длиною в жизнь, в котором пребывала, и который ей казался бессонницей. В эту минуту озарения она села на постели и застыла, осознавая своё прозрение, что долго бродило и зарождалось в ней, это прозрение она облекла наконец для себя уже не в подсознательные интуитивные то ли мысли, то ли чувства, а в реальную словесную форму: мой муж предатель.
Она сдавила руками свои озябшие колени, согнулась, опустила голову, вся напряглась, сжалась, будто её бил озноб, но ей было не до озноба, она стала думать о том, что Арсений всех предал. Предал её, Людмилу, предал их детей, предал внуков, предал верность и дружбу, похоронил радость и счастье, и всё ради чего? Ради пустоты? Да, сказала она себе. Ради пустоты. Потому что его ненависть к большевикам – это пустота. Потому что его ненависть к новой власти перевесила в нём любовь к Людмиле. Ненависть к чему-то эфемерному, что не имеет никакого отношения вообще к их семье, и вообще к нормальной жизни, эта дурацкая, глупейшая ненависть к пустоте (разве власть это не пустота, рассуждала Людмила, и разве можно испытывать ненависть к пустоте?), и эта ненависть к пустоте в нём оказалась сильнее, чем его любовь к жене и детям.
Она могла бы понять, пожалуй, если бы он ушёл от неё к другой женщине. Это ей было бы понятным. Но он ушёл ради пустоты в пустоту. Вот чего она не могла ему простить. Ради глупости, блажи, всей той чуши, которую он как паутину сплёл в своей голове, и что дальше? А ничего, просто он запутался в этой паутине.
Она с удивлением вдруг обнаружила связь между предательством Родины и предательством семьи. Кто способен предать, тот предаёт всё и вся, подумала она, и не захотела с такой спорной мыслью, как ей подумалось, соглашаться, но и опровергнуть её не могла. Она смутно догадывалась, что в такой версии что-то есть, но что… Наконец она решила, что нашла ответ. И ответ был таким: не каждый предатель – предатель в полном смысле слова. Всё, что делает человек, на что решается, не так просто, не так однозначно, и в каждом случае надо разбираться отдельно. Можно в конце концов и малодушие, и трусость простить, всё можно простить, кроме того, что сделал Арсений. А он ради призраков и бреда покусился на святое. И никто на свете никогда не мог разубедить Людмилу в том, что семья – это не святое. Если семья не святое, то тогда что – святое? Что может быть более главным в этой земной жизни, нежели домашний очаг, вот он и есть та святыня, что соединяет людей, бережёт… А Арсений всё это растоптал, чтобы остаться наедине со своим бредом.
С этой минуты и пришло к Людмиле успокоение. Её перестали мучить мысли об Арсении. Поняв смысл его поступков, и обозначив для себя это глупостью и предательством, она поставила крест на прошлой семейной жизни, обозначив её как собственную большую ошибку, и этой ошибкой был её супруг. Я принимала его за другого человека, он оказался не тем, кем я его считала, так она решила для себя.
+
О себе Арсений напомнил родным десять лет спустя, к тому времени семья Кавун навсегда покинула Джанкой, переехав вскоре после освобождения полуострова в С. Переезд состоялся благодаря повышению по службе начальника Наташиного мужа, который пригласил ехать с ним своего водителя, и предложил ему на выбор любой из многих домов, пустовавших после депортации татар. Кавуны облюбовали на улице Старопроточной просторный дом на две семьи с садом и огородом.
И вот тогда и дал знать о себе Арсений.
59-летнюю Людмилу вызвали в особый секретный отдел, протянули письмо от мужа из Австралии. Она смотрела на исписанную мужниным почерком дорогую белую бумагу, в первые секунды ничего не могла понять от волнения, некоторые строки в письме вымараны чёрным. «Мы зачеркнули те места, где указывается адрес нахождения вашего мужа и как к нему добраться», – пояснили. Из слов чекистов она узнала, письмо долгонько плутало из-за смены жительства адресата. Когда она вникла в суть, то ещё больше испугалась. Арсений писал о своей любви к ней, утверждал, что сильно скучает по семье, но это всё ничего, если бы далее он не сообщил, что разбогател, стал владельцем двух фабрик, у него огромное состояние, он надеется, Людмила с детьми и внуками переберётся к нему в Мельбурн.
«Я не знаю, кто это писал, и не хочу знать, уезжать никуда не собираюсь», – она постаралась говорить решительным голосом. Такой ответ вполне устроил чекистов, её отпустили и больше не вызывали. Она надеялась, на этом всё, о бывшем муже никогда больше ничего не услышит. Однако ошиблась.
Спустя год в один из дождливых осенних дней Гарус громким лаем известил о посетителе, Людмила выглянула с веранды, услышала сквозь шум ливня, да, стучат. Накинула платок, пошла смотреть. Незнакомый мужчина, с окладистой седой бородой, в широком плаще, с чёрным зонтом в руке, в резиновых галошах поверх ботинок. Он был немолод, и видно, что устал, пока шёл в горку по длинной, вымощенной старинным булыжником, неровной дороге. Однако он отказался пройти в дом, остался у ворот, держал зонт над головой Людмилы и совсем малым краешком над собой. С заметным сочувствием смотрел на Людмилу. Он привёз письмо от Арсения, в молодости был знаком с ним по казачьей службе. Письмо получил через третьи руки, и чудо, что получилось провезти через границы и досмотры. Людмила стала отказываться, она боялась подвоха от чекистов. Гость сунул ей в руку конверт и, передвинув на себя зонт, с полупоклоном, ушёл.
Арсений писал примерно то же, что и в предыдущем письме. Только на этот раз строки с указанием адреса не были вымараны.
И когда люди из особого отдела сунули ей в руки письмо от него, и когда она читала это письмо, его признания в любви к ней, Людмиле, тем сильнее она убеждалась в его глупости. Разве может любящий человек, как он о том написал ей, разве может любящий свою жену, свою семью, человек так глупо поступать, навсегда теряя и жену, и семью, и любовь… Ради той Австралии, в которой оказался, и эта Австралия, и новоприобретённые там богатства, фабрики и заводы, оказались в итоге ещё одной, новой, большой пустотой, потому что в этой новой для него жизни не было больше главного – самой для него дорогой и самой любимой женщины, и тех детей, которых эта женщина ему когда-то родила. Письмо из Австралии убедило её в том, что бывший муж оказался идиотом. Вот почему она вернула чекистам исписанную знакомым почерком бумагу и отреклась от всего, что связывало её с Арсением. В эти минуты в ней окончательно вместе с успокоением относительно прежней семейной жизни родилось равнодушие и к этой жизни, и к тем идеалам, которые воспевал Арсений. И вообще к любым идеалам.