Czytaj książkę: «Кормить птиц»
Дизайнер обложки Владимир Коркунов
© Евгений Морозов, 2023
© Владимир Коркунов, дизайн обложки, 2023
ISBN 978-5-0055-4455-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Медленная алхимия
Поэзия постсоветского времени, несмотря на кажущуюся растерянность, находится в состоянии вполне явного колебания: между поэтикой узнавания и поэтикой блуждающего, ассоциативного слова (точные определения, предложенные литературоведом Владимиром Козловым в журнале «Вопросы литературы» (2014, №1). Знаменитый вопрос Адорно «Возможна ли поэзия после Освенцима?» можно было бы переформулировать так: возможна ли поэзия после постмодернизма – и какая именно? Отдельный, но тесно связанный с предыдущим вопрос – что такое сегодня поэтический иррационализм? Итак, с одной стороны, – «ассоциативная» линия, генеалогию которой принято вести в русской поэзии от Мандельштама; примечательно, что именно этот метод осуждался Арсением Тарковским, корни поэтики которого уходят именно в мандельштамовское блуждающее слово, – но оказался блестяще точно им охарактеризован: «…Способ разрушения поэтической формы „изнутри“, когда „классичность“ средств выражения пребывает в состоянии неустойчивого равновесия относительно „сдвинутого“, разделённого на отдельные плоскости самосознания художника. Так, Мандельштам, оставив у себя на вооружении классические стихотворные размеры, строфику, влагает в них новую „подформу“, порождённую словесно-ассоциативным мышлением, вероятно предположив, что каждое слово даже в обособленном виде – метафора (особенно в нашем языке) и работает само за себя и на себя»1. Что характерно для этого творческого метода? Труднооспариваемое сходство с миром, изначально расщёплённым на атомы; присущий поэзии интуитивизм – и, как ни странно, доверие к читателю, к его ходу ассоциаций. «Странно» – поскольку первый, вполне поверхностный, взгляд на такую «усложнённую» поэтику позволяет судить об отдалённости от читателя (однако недаром Лидия Гинзбург в работе о том же Мандельштаме писала о «читательском „разгадывании“ текста», которое для учеников символистов «стало существеннейшим эстетическим фактором»).
Но есть иной – и, бывает, не менее высокий – пилотаж, при котором работа акварельными художественными средствами требует от читателя предельного внимания к тончайшим смысловым нюансам. Выводит написанное на уровень поэзии отдалённость от бытовой логики, психологическая достоверность; наконец, внезапная синхронность звука, взгляда и слуха, отличающая истинного художника:
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
Евгений Морозов остаётся в границах человечности переживания, о чём бы он ни писал. Оттого его стихи впечатляют обаятельностью топоса, – непримечательного, тягостного, с горькой смесью любви и иронии называемого «Нижнежлобинском» в одном из стихотворений книги, – но всё равно любимого (см. «Оду каменному призраку»):
в эти лица с душой скабрезной
и монгольскою кривизной
я вглядеться хочу как в бездну,
что разверзнется надо мной.
Редкое свойство этих стихов – уходящая из нашей поэзии цельность лирического героя, «предъявляющего» читателю свой путь от рождения («Двор, где гербарием стали клёны…») до чуткого вглядывания в мир и поиска в нём совместимости:
И склоняя на злые лады до случайных нелепиц,
ты почувствуешь соль на губах и кипящий прибой,
«человек», «человечество», «чел» и «чувак-человечец»
именуя стихию, живущую рядом с тобой.
Последняя строфа характерна и семантической двуплановостью, немаловажной для книги: «человеком», «человечеством» и множеством иронических производных приходится скрепя сердце именовать шум усмиряющейся стихии, знакомый нам по ежедневной ленте Фейсбука2, – но и разгромная стихия «поэтова сердца» как бы сужается до уровня человека, твёрдо держит себя в узде мысли, совести, ответственности: все эти понятия вроде бы исключены из «духовного рациона» поэта, которому культурно позволено быть чудаковатым, а талант оправдывает многое в его же собственных глазах. В конечном итоге эта редкая для поэта – и постоянная в стихах Морозова – попытка самоосаждения, самоосуждения, строгого самосуда не даёт и поэтическому потоку перехлестнуть самое себя и дать волю «разделённым плоскостям самосознания художника».
Лучшие моменты в книге – когда поиск золотой середины между человечностью (исконно присущей «человеку» и «челу») и свойственным поэту безумием ведёт к чудесному преображению речи, не отменяющему точности и представимости образа. Тогда взгляд героя этих стихов, – напряжённо ищущий, робкий, словно каждым жестом пытающийся вырваться из состояния окукленности, – поднимается над тривиальным уютом и провинциальным бытом, объединяя в одной алхимической колбе
…телевизор, хрустальный шар.
Или – моменты сурового стоицизма, как в «Посвящении», когда на краю «приветливой бездны» выбирается «смысл привычный», «укрощение погоды лица» и умение остаться одному; и в этом видится железная воля, не дающая идти на поводу у подстерегающих соблазнов речи, которая, как известно, далеко заводит поэта:
Ребёнок идёт и читает по сердцу, как дышит,
от темени ангела до преисподних седин,
средь звона ладоней и глаз многочисленных вспышек
обретший вниманье – сумевший остаться один.
Ровное, подмечающее тектонические сдвиги и глубинные течения бытия, поэтическое дыхание Евгения Морозова предельно отдаёт себе отчёт в осмысленности каждого жеста. И, возможно, навряд ли окажется спасительным (или успокоительным) для тех, кто ищет оправдания резкому побегу из обыденности, но – своё отражение в этих строках найдут ищущие способ остаться, обжить окружающий ад и деформировать его с пользой для себя и мира. Лирическому герою Морозова, позиционирующему себя как средоточие «посторонних людей и событий», подвластна центральная точка на вертикали, позволяющая соединять несоединимые, казалось бы, части пространства, пока остальные порхают или падают. По сути, тут и заключается главное богатство этих стихов: богатство взгляда, чётко осознающего пределы собственной территории и обживающего её с вниманием к микроскопическим изгибам бытия:
и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.
Б. О. Кутенков
Вспышки в долгом тумане
Память, как бы ни был сон твой крепок,
смотришь в лица – мучает вопрос,
что уже встречал подобный слепок
глиняного смеха и волос.
По глазам читая личный эпос,
под прицелом встречного неся
хрупкую мелодию и ребус
глобуса, а проще, всё и вся,
видишь океан живых событий
и времён, какими осенён,
ты, идущий в бездну по орбите
страхов и мерцающих имён,
забываешь гаснущие луны
лиц и солнце ядерной войны:
отчего стары они и юны,
отчего красивы и страшны —
не пытайся вспомнить. Ты бессилен
против человеческих наук,
где само наличие извилин —
это сумасшествие, мой друг.
Пора одряхлевшей коры
В осеннюю эру, когда, утешаясь утратой
находчивой жизни, следишь – облетает листва
с тебя словно с дуба, и нимбом мерцает крылатый
в загоне туннеля, планеты касаясь едва,
тогда понимаешь, что некуда больше и нечем
и незачем биться, и что во спасенье мудрей
не мучиться адом, который тебе обеспечен
в родном лукоморье, у выхода райских дверей,
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
В минутных потоках, чей выбор хронически труден,
впадающих в годы, по долгой земле – всё скорей
проходят металлы, деревья, сомнения, люди,
как мутная пена по зеркалу страшных морей.
Что станет заменой печальному пшику кого-то
от прошлого счастья, с которым он совесть терял,
когда, тишиною и смертью разъятый на ноты,
он всё-таки длится и ценится как матерьял.
Священная горечь погаснувших воспоминаний
невидимым смехом и плачем вольётся сполна
в суставы попыток, в рассвет закипающей рани,
в молекулы звука и призраков детского сна.
А впрочем, стихия судьбы иногда прихотлива,
капризна, как будто на быстром огне молоко:
в сезон отправленья, когда устаёшь ждать прилива,
не думай о вечном и радуйся, что далеко.
Darmowy fragment się skończył.