Czytaj książkę: «Чувства и вещи»
Предисловие
Дмитрий Быков
Одной из главных достопримечательностей города Зарайска был старый человек, который по выходным приходил на главную местную площадь и начинал играть на старом немецком аккордеоне; играл с девяти утра до полудня, потом говорил, обращаясь к немногочисленной публике: «Желаю всем выдержки и достоинства» – и уходил. Подавали ему скудно, но он, кажется, играл не для заработка. Это было что-то вроде миссии.
Это был Вячеслав Залецило, редкую фамилию которого знала в семидесятые годы вся страна или по крайней мере вся интеллигенция, потому что вся интеллигенция читала «Литературную газету», а в ней был опубликован очерк Евгения Богата «Мастер праздника». Там рассказывалось о том, как Залецило в родном Зарайске пытался устраивать для людей музыкальные праздники, а местная администрация его изводила. Тогда он в состоянии аффекта вонзил перочинный нож в задницу одному из чиновников, самому безобидному, а тот возьми и умри от сердечного приступа. Богат рассказал его историю и добился того, что Залецило вместо восьми лет строгого режима получил пять (и менее строгого), вышел, жена с ним развелась, трудоустроиться он не мог и теперь устраивал горожанам единственный доступный ему праздник.
Мне кажется, эта история символична: она показывает нам Россию после Богата. Люди, в чью судьбу он вмешался, не могли, конечно, влиться в ряды обычных граждан и вообще жить по-прежнему, но все-таки он их спас – и им оставалось как-то манифестировать, олицетворять собою те добродетели, за которые он боролся. Когда его не стало – ровно в начале той эпохи, которую он приближал и в которой ему не нашлось бы места, – вся советская интеллигенция оказалась примерно в таком же положении. Он, как умел, смягчил ее судьбу, но она оказалась никому не нужна, и, кроме выдержки и достоинства, ей не осталось никакого утешения.
Это очень символично – как все в судьбе Богата, – что он умер в самом начале перестройки: она обесценила то, что он делал, хотя достижения ее были неоспоримы. Богат способствовал тому, чтобы огромная, сложная, многоэтажная система, называемая Советским Союзом, стала более человечна, более удобна для жизни, более честна, наконец. Потом возникла идея, что человечность и честность были с ней несовместимы, – но это не так, конечно. Вероятно, ее можно и нужно было как-то реформировать, совершенствовать, сближать с Западом или Востоком – а то она так и зависла между ними, потому что все серьезные решения отсрочивались из страха нарушить хрупкий баланс, примерно как сейчас. Но тогда у нее были неоспоримые резервы и ресурсы – прежде всего огромное большинство народа, которое медленно превращалось в интеллигенцию, читало, думало, имело понятие о добре и зле. Этих людей сначала разлагали безвременьем, а потом просто смахнули с доски. И советская интеллигенция, для которой работал Богат, перестала существовать. Документом ее существования осталась эта книга.
Эту интеллигенцию, которая считала Богата своим главным публицистом, называли то образованщиной, то мещанством. Но это мы еще не видели тогда настоящего мещанства, настоящей псевдокультуры. Сегодняшний средний класс окормляется Дмитрием Киселевым и Владимиром Соловьевым, а тогдашний – Богатом, братьями Аграновскими, Стреляным. Почувствуйте разницу.
Среди журналистов – главным образом плохих, которые в нашей профессии, как и в любом другом деле, составляют большинство, – принято презирать «моральные подвалы», то есть статьи на моральные темы; их называют болтологией, даже если за такими текстами стоят месяцы напряженной работы. Думаю, в основе этого презрения – банальное понимание, что написать очерк могут не все, очерк сложнее репортажа и журналистского расследования, он не сводится к сбору фактов – надо вычленить действительно значимую проблему и продемонстрировать действительно новый человеческий тип. Богат не был болтуном-моралистом и тем более ханжой: он не отделывался общими рассуждениями в пользу бедных, за все хорошее против плохого. Он наблюдал самые тревожные, самые опасные симптомы перерождения общества – и пытался, как мог, это перерождение остановить. Принадлежа к поколению комиссарских детей, он верил, что это возможно. И, думаю, не ошибался. Он был носителем советских добродетелей, к числу которых ошибочно причисляют жестокость, идеологическую выдержанность, догматизм или классовую ненависть. Он защищал иные ценности, ныне безнадежно похеренные: просвещение, альтруизм, солидарность, презрение к прагматике, сострадание, достоинство, утопическое мышление. Советские интеллигенты могли быть сколь угодно смешны для человека, у которого нет и никогда не бывало ничего святого; но это плохой смех, форма капитуляции перед энтропией. Советское общество во многом было искусственным – не зря в последнем, ненаписанном романе Стругацких один герой должен был говорить, что «ваш мир кем-то выдуман». Но он был реален, я помню, ведь я один из его последышей; я из тех, кто по средам ждал «Литгазету», ныне катастрофически опоганенную, как почти всё на постсоветском пространстве, от патриотизма до религии. И очерки Богата, если они там были, я читал первыми, потому что еще подростком понимал и чувствовал больше, чем сейчас (сейчас-то все притупилось – это обусловлено и возрастом, и эпохой, обесценившей слово).
Богат выпускал книги – и очерки – двух типов: в одних популяризовал науку, рассказывал об искусстве, о литературе, о великих исторических событиях и личностях, и это было полезно и увлекательно, но это умели многие. Тогда популяризаторством занимались и серьезные ученые, которых вытеснили из официальной науки, и честные журналисты, которым проще было рассказывать о гениях прошлого, чем о сомнительных кумирах настоящего. Лучше же про Моцарта, чем про Брежнева, правда? И были очерки второго типа – о судебных ошибках, административном садизме, о пренебрежении частными судьбами, о сломанных биографиях, о доведениях до самоубийства, о трагедиях, которые казались бытовыми, а оказались глобальными. Тогда «бытовым» называли все подряд, вплоть до глубочайших, новаторских повестей Трифонова. Но тот «быт» был на порядок сложнее нынешней культуры и философии. По тогдашним меркам и Богат был «одним из» – ведущим очеркистом, но не более того. Это сегодня видно, что он был мастером документальной прозы, одним из создателей «нового журнализма», чьи вершинные достижения сравнимы с лучшими очерками создателей этого направления – Томаса Вульфа, Нормана Мейлера, Хантера Томпсона.
Я перечитал сейчас эту книгу очерков Богата – и поразился тому, что многие из них помню: «Урок», «Коллекцию», «Двоих»… Просто до деталей, до отдельных формулировок. Богат научил всех читателей – и тех, кто потом пошел в журналистику, и тех, кто никакого отношения к ней не имел, – раскапывать очевидную на первый взгляд ситуацию, оправдывать несправедливо обвиненных, переставлять акценты; научил задавать вопросы там, где все ясно; главное же – научил доискиваться до мотивов, потому что именно мотивы поведения героев и есть самое интересное в его очерках. Пожалуй, он был несколько идеалистического мнения о человеческой природе. Но он умел с первого взгляда опознавать жажду доминирования, растленную душу, наслаждающуюся чужим страданием, – и особенно ненавистен ему был цинизм, который в начале перестройки вроде был побежден, а потом вернулся такой лавиной, что погреб под собой даже память о Богате. Только сейчас к нему начинают возвращаться, и я не знаю, добрый ли это знак. С одной стороны, это показатель некоторого усложнения эпохи – а только от сложности и зависит степень свободы. С другой – это показатель еще одного близкого кризиса, от которого общество – если оно существует – может и не оправиться.
Богат не был адвокатом дьявола и не защищал человека вообще. Но он защищал то, что ему представлялось главным, – талант, совесть, солидарность; и пока он жил и работал, все, кого растоптала система или просто жизнь, могли надеяться на него. Он был таким же заступником – и работал в том же труднейшем жанре, – как Герцен, Короленко, Кони. Он был из тех, кто стирал границы между журналистикой и литературой, советским и русским, интеллигенцией и народом. Думаю, это благороднейшее искусство сегодня мало кто оценит. Но по крайней мере нам полезно вспомнить о том, что на этой территории когда-то могло быть, что казалось тут мейнстримом, что мы считали нормой – хотя было это обычной будничной святостью.
Очерки – судебные и не только
(1976–1984)
Безумие
Когда умерла бабушка, осталось наследство, которому старые романисты, любовно описывавшие и имущество, и имущественные трагикомедии, уделили бы в повествовании почетное место.
Во-первых, остались картины – коллекция полотен больших художников: Венецианова, Брюллова, Поленова, Шишкина, Саврасова, Левитана, Коровина, Кончаловского, Сомова…
Во-вторых, остались итальянские камеи в золотой и серебряной оправе; обручальное кольцо с надписью «Юлия» (имя бабушки); золотая ветка, перевязанная лентой, осыпанной алмазной крошкой; золотые цепочки и немало очаровательных мелочей, услаждающих земное мимолетное существование, – «суета сует», как определил бы нравственную суть этих красивых вещей Экклезиаст (в описи имущества они фигурируют в разделе «Драгоценности»).
В-третьих, остались коллекции старинного фарфора и старинного хрусталя, китайские фарфоровые вазы, столовые, чайные, кофейные сервизы, столовое серебро, несколько пар золотых часов, в том числе и швейцарские, старинная лампа с херувимами, люстры хрустальные… (Кстати, вышеупомянутая мысль Экклезиаста в новом, последнем переводе выглядит иначе, а именно: «Тщета и ловля ветра».)
В-четвертых, остались меха и ковры, разные полузабытые уже в сегодняшнем быту подробности, наподобие истинно шелковых, подлинно китайских покрывал.
В-пятых, осталась старинная мебель: «Бюро – 2 шт.; Буль – 1 шт.; полукресла – 2 шт.». (Я цитирую сейчас документ, ставший в силу ряда обстоятельств, на которых мы остановимся ниже, из интимно-семейного официально-юридическим, – «перечень имущества», составленный внуком. На определенном витке развития событий «перечень» уныло перевоплотился в «опись»: это когда по настоянию внука имущество, оставленное бабушкой, с участием судебного исполнителя и понятых было арестовано.)
Осталась и менее ценная современная мебель: «Книжные шкафы – 5 шт., шкаф платяной 3-створчатый, шкаф платяной 2-створчатый, кровати – 2 шт…»
В-шестых, остались большая библиотека, большая дача, автомобиль «Волга» и деньги…
И хотя в «перечне», возвеличенном волей судебного исполнителя в «опись», содержится помимо вышеназванных немало вещей и вещиц менее фундаментальных, вплоть до «фена для волос», не будем больше утомлять читателя перечнем предметов как роскоши, так и первой необходимости.
Отметим лучше, что бабушка оставила не только более или менее дорогие вещи, но и большое доброе имя: она была виднейшим детским врачом, крупным ученым, академиком.
Осталось от бабушки и потомство: сын и сын сына – внук. Внук последние годы жил с матерью, первой женой сына бабушки, отдельно; бабушка жила с сыном и его второй женой. Но бывал внук в доме бабушки постоянно, она его любила, баловала, одаривала. Внук был для нее больше чем утехой – надеждой семьи, может быть потому, что в сыне что-то не осуществилось…
Бабушка за долгую жизнь исцелила, наверное, тысячи детей (а если иметь в виду не ее личное участие, а воздействие на медицину совершенных ею открытий, то тысячи тысяч), она возвращала детей к жизни из самых, казалось бы, безнадежных состояний, она лечила и вылечивала. Но все же бывали печальные исключения, когда вылечить не удавалось. Одним из этих печальных исключений стал ее собственный сын. Из-за не удаленного вовремя аппендикса он тяжко переболел, перестрадал, и последствия тяжкой этой болезни мучили его всю жизнь… За ним ухаживала бабушка, потом первая жена (мать внука), потом – в самую трагическую пору – вторая жена.
Это, к сожалению, бывает: у замечательных педагогов вырастают иногда педагогически запущенные дети, а у замечательных врачей – дети, запущенные медицински. И осуждать за это, наверное, нелепо, как нелепо осуждать солнце за то, что лишь на расстояниях достаточно головокружительных оно обеспечивает жизни восхождение и расцвет…
Сын бабушки вырос больным, но одаренным человеком. Он стал тоже – по ее настоянию – врачом, хотя в юности мечтал быть астрономом; он любил музыку, стихи старых поэтов, работу в саду и одиночество. Он был безразличен к вещам, которые окружали его с детства, должно быть, в силу их бесконечной малости рядом с безмерностью небесных величин, заронивших в детское его воображение нечто такое, о чем в состоянии рассказать только музыка.
Товарищи по медицинскому НИИ иногда называли его марсианином из-за того, как он, будто бы ни с того ни с сего, неожиданно улыбался, и неожиданно задумывался, и говорил неожиданные вещи: точно помимо окружавшего его и нас всех безусловно реального и в общих чертах понятного мира существовал для него и иной, менее реальный и менее понятный. Был, конечно, странен немного, как бывают странны больные с детства люди, чей жизненный опыт равен, по существу, опыту жизни их сердца, а поэтому и намного беднее, и намного богаче нашего: ведь тот, кто с самим собой общается больше, чем с окружающими, – одновременно и мудрец, и ребенок.
Но, несмотря на все странности и подавленную страсть к небу, он был неплохим, даже хорошим, а некоторые утверждали, что и отличным, врачом. В отрыве от дома и сада, от музыки и деревьев, он мыслил в стенах НИИ четко и трезво, вел интересные исследования, выступал с содержательными статьями. Он говорил и писал на нескольких языках, поэтому помогал матери в ее разнообразных трудах.
Врачом должен был стать и внук – он учился в мединституте, тоже по настоянию бабушки, хотя к моменту описываемых нами событий оттуда ушел.
Итак, когда умерла бабушка, осталось наследство, которое старые романисты живописали бы достаточно подробно и выпукло. Живописали, чтобы потом энергически перейти к сути дела – имущественному конфликту. Последуем и мы по этому хорошо освоенному литературой пути.
Единственным законным наследником бабушки был ее сын, к нему все и перешло. Через два месяца умирает и он. Теперь по юридическим нормам наследство делилось на две части: одну должен был получить внук, вторую – вдова его покойного родителя. И тут внук делает ход, после которого, если бы это разыгрывалось не в жизни, а на шахматной доске, комментаторы поставили бы восклицание. Тотчас же после похорон родителя он обращается в суд с исковым заявлением, в котором, в обеспечение своей законной половины, дабы она не была разбазарена, настаивает на аресте имущества целиком.
Искушенные в имущественных конфликтах судьи и судебные исполнители отлично понимали, что это лишь начало, завязка хитроумной комбинации, и ожидали очередного хода. Внук не заставил ожидать себя долго. В создавшейся четкой юридической ситуации он мог получить наследство целиком, полностью, безраздельно лишь при одном условии – если бы удалось расторгнуть посмертно семейные узы, соединявшие долгие годы покойного родителя с его второй женой, объявить эти узы юридически недействительными. Тогда вдова автоматически выбывала из игры, и сын оставался единственным господином положения и имущества.
Но каким образом доказать, когда муж уже похоронен, что жена на самом деле не жена (а стало быть, и не наследница)? Возможно ли это?
Возможно, если удастся доказать, что семейные узы с ней заключены душевнобольным (на юридическом языке «недееспособным», а на языке обыденном – безумным человеком), который не ведал, что делал, что творил – женился или нанимал секретаря-стенографистку.
И вот в суд поступает новое исковое заявление. Суконным языком подобных документов в нем излагается то, что, видимо, бессилен выразить язык даже гомеровских и библейских песнопений: безумен мой родитель – установите и докажите это посмертно!
Теперь, когда после двух солиднейших (посмертных!) судебно-психиатрических экспертиз, бесчисленных судебных разбирательств, допросов, исков и ходатайств дело это закончено, первое, что удивляет, – убежденность внука, будущего врача, в том, что объявить человека сумасшедшим (тем более посмертно) – дело, в сущности, несложное, пустое, стоит лишь постараться и соблюсти известные, но, увы, необходимые формальности. Но и надо отдать должное внуку, – когда ситуация резко осложнилась и он понял, что без веских доказательств суд не вынесет нужного ему решения, он в поисках этих доказательств не остановился ни перед чем. Постепенно отвага неведения игрока-авантюриста уступала место осмотрительной тактике целеустремленного борца за материальные ценности – единственно реальные в этом мире.
Но окрыленность первоначальной уверенности в том, что это не только возможно, но и легкодостижимо, стоит захотеть и постараться, тем не менее удивительна, ибо начал дело внук, доказательствами не располагая (не появились они и потом, несмотря на бешеный расход молодой энергии), зато располагал он солидными научными оборотами: «деградация личности», «постоянные колебания интеллекта». Может быть, верил в их магическую силу? Он рос в интеллигентной семье: бабушка – академик, родная мать (первая жена «покойного безумца») – доктор медицинских наук, и соответствующие высокоумные термины, видимо, усвоил с детства, как и веру в их магическое действие.
Первая посмертная судебно-психиатрическая экспертиза, после весьма скрупулезного исследования всех медицинских материалов, отражающих жизнь покойного родителя от первых до последних дней, решила, что был он человеком совершенно нормальным, полностью отвечающим за собственные действия, и дееспособность его ни малейших сомнений не вызывает. Он был, как написали в заключении, «интеллектуально активен и эмоционально адекватен».
Однако эти тоже достаточно магические формулы на истца магического действия не оказали. Он пишет новое ходатайство о новой – на высочайшем уровне – судебно-психиатрической экспертизе и одновременно настаивает, чтобы суд опросил некоторых очевидцев безумия покойного родителя. Ходатайства были написаны по всей форме, с развернутой юридической аргументацией, и – удовлетворены.
И вот перед судом стоит милая, патриархальная старушка, не понимающая полностью, чего от нее хотят, и жаждущая одного – быть честной и ни в чем не солгать. Она жила у бабушки несколько лет домработницей. Теперь отдыхает, оттаивая душой от городской жизни, в далекой северной деревне. Истец выписал ее оттуда ради выступления в суде.
У Горького есть рассказ «Человек наедине с собой» – писатель показывает, как нелепо, загадочно, смешно ведут себя иногда архинормальные люди, когда им кажется, что их никто не видит. Покойный родитель истца часто по нездоровью оставался дома один, был убежден, что его никто не видит, и вел себя так, как ведут себя люди «наедине с собой». Но его видели домработницы. Он, будучи человеком сосредоточенным, замкнутым, порой их не замечал. Они его замечали.
– Ну, что вам рассказать по существу… – тихо углубляется она, зажмурившись, в воспоминания. – Сидел, бывало, один, обратишься к нему, ну, об обеде, – не отвечает: читал или думал. Ну, думал – это понятно, думающий человек – отключенный от жизни, а читал вот – непонятно, читал вверх ногами.
– То есть как вверх ногами? – недоумевает судья.
– Не сам вверх ногами, не сам, – радуется старушка, – это я потом у йога работала, тот действительно самолично стоял и при этом об обеде со мной говорил, а наш книгу вверх ногами держит… Подойдешь через час – он также сидит вверх ногами.
– Вы опять, конечно, о книге? – уточняет судья, ибо если не уточнить сейчас, потом, когда старушка уедет к себе в деревню, докажи, что она имела в виду…
– Я о книге, конечно, – нехотя соглашается она, – но когда поглядишь на это цельными днями, кажется, что он и сам вверх ногами сидит.
– Но ведь не сидел же? – настаивает судья. – Наверное, читал, задумался, ушел в себя…
– Это верно, – соглашается старушка. – Ушел. И не вернулся…
Потом вызывают одного из соседей по дому – живет этажом выше. Он подходит к судебному столу, четко печатая шаг, несмотря на почтенные годы, лицо в резких морщинах бесстрастно и сурово.
– Расскажите, пожалуйста, суду…
– Доложу. Узнал я о том, что они поженились, родитель его, стало быть, с новой супругой…
– Когда это было? – уточняет судья.
– Пять лет четыре месяца назад, – без запинки отвечает сосед. – Решил по-соседски поздравить их, как говорится, с законным… Ну, отворил он мне, в то время молодой, а ныне покойник, я честь по чести, по полной форме, а он в ответ замычал…
Оба адвоката – истца и ответчицы – резко встрепенулись.
– Замычал?! – воскликнул адвокат истца. – Это странно. Это… это… это… – Он не нашел определения и замолчал.
– А может, он не мычал, а напевал, был во власти музыки и… – попытался воспользоваться второй адвокат замешательством коллеги.
– Это что же, – обиделся сосед с верхнего этажа, – я музыки от мычания отличить не могу? А ежели это одно и то же, то давайте распустим духовые оркестры и заменим их коровами…
Судьи сидели, опустив головы низко-низко.
Зал суда, небольшой, был полупуст, помимо трех судей, двух адвокатов, внука-истца, его матери, доктора медицинских наук, и вдовы-ответчицы, сидели несколько человек из тех, кто с утра от нечего делать или в ожидании собственных разбирательств и решений заходят в любой зал, чтобы разнообразить или убить несколько томительных часов. И я подумал, что если бы сейчас в этом зале разбиралось дело об убийстве, то, наверное, было бы менее страшно, потому что перед нами в эти минуты было не дело об убийстве, а само убийство, оно не разбиралось, не исследовалось, а совершалось – неотвратимо, с жестокостью, не становившейся менее дикой от того, что оно выступало, казалось бы, в комических формах. И убивали не одного человека, а целую семью, нанося неотразимый удар в самый, как говорят медики, жизненно важный орган – в ЧЕСТЬ СЕМЬИ.
Мы сегодня мало говорим, да и думаем о чести семьи. Может быть, потому, что резко изменилась структура семьи, она стала иной – с одним или двумя «измерениями» (поколениями), а не с тремя-четырьмя, как раньше. А может быть, из-за обилия разводов, ибо честь, как известно, с седых веков одна, но для этого и семья должна быть одна, одна-единственная.
Наблюдая за решением имущественных конфликтов в суде, думаешь иногда: генеалогическое древо распилено и уложено в портативные, удобные для перевозки поленницы, мы обогреваем ими разные дома, в которых живем с разными людьми.
Само это сочетание – честь семьи – кажется сегодня анахронизмом. Лишь легендарные истории и великие трагедии напоминают нам, что было время, когда ради чести семьи шли на казнь, умирали на поединке.
Иногда мне казалось, что в маленький зал народного суда, где разбиралось это дело, входит ТЕНЬ ОТЦА… Входит она скромно и тихо и, как гениально отметил Шекспир, говоря о тени отца Гамлета, «не с гневом, а скорбью в лице».
Кстати, странный этот шекспировский образ, у которого вроде бы и лица-то нет, а есть лишь скорбь в лице, – образ этот с давних лет казался мне одним из самых обаятельных у Шекспира.
Оттого что он появляется обычно в блеске и громе театральных эффектов, не замечаешь его две истиннейшие черты – деликатность и человечность. Будучи духом и, как любой дух, вездесущим, он мог, конечно, появиться перед любимым сыном непосредственно – стоило лишь захотеть. Почему же, смущая покой стражников, ходит он неприкаянно по ночному царству-государству? А он хочет, чтобы стражники о нем Гамлету рассказали и сам Гамлет пошел навстречу ему, решив, что это ему, Гамлету, нужно. Тень отца не может напомнить о себе в создавшихся условиях мягче и деликатней, чем делает эта. А эта его к Гамлету обращенная мольба – быть человечней с матерью, когда сын забывает о человечности, чувствуя, что теряет веру в человека!
Мне со школьных лет казалось странным, что единственное действующее лицо, взывающее к человеколюбию в этой трагедии, не живое, а мертвое – тень отца.
Небольшое шекспировское отступление понадобилось мне, чтобы объяснить, как я узнал в небольшом зале районного суда тень отца. По скромности, миролюбию в облике и по скорби в лице, которая не оставляла места для гнева. Я подошел во время перерыва, сел, мы заговорили… Надеюсь, читатель поймет меня и извинит фантасмагорию – в ничтожных дозах – в этом достаточно фантасмагорическом деле. Истолкую я ее не как любовь автора к мистике, а как попытку исследовать необычную историю всеми, даже и не совсем обычными литературными методами.
– Разве вы не верите, что вещи могут быть духовны сами по себе? – начал он защищать сына.
– Верю, – ответил я.
– Тогда вы должны верить и в то, что вещи могут стать овеществленной частью семьи.
– Верю, – повторил я, – и в это.
– Ведь нельзя же мыслить честь семьи как нечто абсолютно духовное и невещественное! – воскликнул он.
– Нельзя, – согласился я.
– Эти картины, – говорил мне мой странный собеседник, – эти були, сундуки, даже золотые цепочки, дорогие камни… В них тоже история семьи, ее восхождение, ее радости, и это дорого моему сыну не меньше материальной стоимости вещей. Вы и с этим согласны?
– Да, – ответил я. – Но если человек наследует честь только в форме вещей, он в лучшем случае наследует футляр… пустой футляр, без алмаза.
– А вы, – иронически улыбнулся он, – мечтаете о небе в алмазах? Я тоже мечтал об этом в юности. Опасное увлечение. Когда утрачиваешь это небо, ничего в жизни уже не нужно.
Я тихо-мирно беседовал с ним и все чего-то ожидал, пока вдруг не осенило меня: я ведь молнии жду, той самой молнии, которую увидел первый раз в театре, маленьком, захолустном, где показывали «Гамлета» с ослепительными и оглушающими эффектами в эпизодах с тенью отца.
И молния, как бы вызванная магией детского воспоминания, засверкала ветвисто над нами в небольшом пасмурном зале районного суда и долго не гасла, гораздо дольше, чем тогда, в театре. И в блеске ее я все увидел по-новому.
То, что и раньше мне было известно, выступило ярко, выпукло, бессловесно и абсолютно понятно. Я увидел в блеске молнии жизнь Большой семьи во главе с Большой бабушкой, возложившей на внука всю мощь – непосильную для него мощь – семейных надежд. Для него не было неба в алмазах. Он был земным, энергичным и реалистически мыслящим. И бабушка все могущество любви и славы вкладывала в его судьбу. Она поместила его в медицинский институт – именно поместила, как помещают в банк солидную сумму, которая должна давать солидные проценты. А через два месяца, когда он оказался замешан в весьма неприглядной истории, она же помогла ему уйти из института и устроила в тот же институт дочь высокого должностного лица, от которого зависела дальнейшая судьба внука. Когда опасность миновала, она опять поместила внука в институт, но уже не как в банк, ибо на рост капитала надежд уже не было, а как в ломбард для сохранения в соответствующих условиях.
Конечно, бабушка думала о чести семьи, но в реальной жизни она одновременно и оберегала ее, и убивала, возвышала и разрушала.
Ее имя защищало внука, как исполинский щит. Этот щит защищал от ударов извне, но не мог защитить от внутренних бурь. Когда внук начал расхищать ее бесценную, уникальную библиотеку, она ужаснулась и… дала ему денег, чтобы не расхищал. Когда доходили до нее вести об игре в тотализатор, о перепродаже икон, она опять ужасалась… и давала денег.
…Молния начала гаснуть, и я подумал: а, в сущности, за что обвинять внука? Чтобы оберегать честь семьи, надо в самой семье получать уроки чести. Но чтобы давать эти уроки, надо честь ставить выше – даже! – любви – даже! – к внуку.
Я не рискну говорить мимоходом о вине большого человека – Бабушки. Если и была вина, то трагическая, оплаченная великой болью сердца и требующая не моего, а почти шекспировского исследования…
…В одной старой рыцарской песне есть загадочная для сегодняшнего уха строка: «Я любил бы тебя больше всего на свете, – поет любимой рыцарь, – если бы не любил больше всего на свете честь». Как это понимать? Как умаление любви? Напротив, как твердую гарантию ее. Суть в том, что рыцарь, ставящий любовь выше чести, в любви ненадежен, ему верить нельзя.
Сегодня наше гуманное чувство возмущено, когда мы читаем в старой книге, как отец во имя чести семьи убивает сына. Эта жестокость непонятна нам и абсолютно для нас неприемлема. А о чем говорит сегодня наше гуманное чувство, когда сын убивает отца (пусть посмертно, в доброй памяти людей), потому что чести семьи для него не существует?
А без чести нет и человека, есть одушевленный обладатель неодушевленных вещей. Человеческая жизнь без чести может быть описана в кратких и бедных терминах «описи имущества».
«И втрое скрученная нить не скоро порвется», – говорил Экклезиаст; и во все века видели в этом образе крепость семьи, а если шире – рода, государства. В нашей истории нить, скрученная именно втрое – бабушка, сын, внук, – порвалась, потому что абсолютно могущественной, нервущейся делает ее лишь самая невещественная вещь в мире – честь. А чести не было.
…Молния погасла. Тень отца рядом со мной как бы уменьшилась, начала истаивать и, истаивая, задала мне последний вопрос: «А может быть, он когда-нибудь все поймет и заплачет?»
Тень отца исчезла; в зале суда, в ожидании пока начнется очередное разбирательство, сидели заинтересованные лица и всё те же соглядатаи, что и раньше. Один из них, не имевший ни малейшего отношения к делу, вызывал во мне острое любопытство. Он постоянно делил имущество, о котором шла речь на суде, и почему-то делил не на две части, а на три. Мне он объяснил, что руководствуется лишь эстетическими соображениями, имея при этом в виду не красоту и ценность вещей, а математическое совершенство самого решения.
– Кому же отойдет третья часть, – допытывался я, – если даже сын не выиграет дело?
Соглядатай улыбнулся безумно:
– Мы устроим выставку в коридоре суда, маленькую выставку – две-три картины, золотая цепочка и старинный комод в накидке из соболей.
– Для чего выставку? – не унимался я.
– Для истцов и ответчиков, – бормотал он невнятно, – но назовем это не стенд, а торжественно – антиалтарь.
И тогда я совершил одно небольшое психологическое открытие. Вот в чем его суть. Так же, как нельзя безнаказанно разыгрывать все время безумие (Гамлету – что: он, и играя сумасшедшего, остается абсолютно нормальным, а вот Офелия – та действительно сходит с ума, это как бы плата за «игру в сумасшествие»), так же нельзя безнаказанно выставлять людей нормальных в качестве безумцев: сумасшедшие начинают казаться при этом архинормальными – например, организаторами мероприятий по борьбе с вещизмом.