Иначе не было!..
Брат пожал плечами:
–– На работе…
–– Далеко?
–– Нет… – Брат пожал плечами. – Рядом…
–– Есть у него рабочий телефон?
Брат пожал плечами… или уж не пожал:
–– Есть…
И Брат говорит номер моего телефона!..
Тут, может, Шуйцев и сам сразу забальзамировался… Или Рыжий вскрикнул…
Молчание – восклицательное.
Так он… в соседнем кабинете?!.. Твой брат, тот, о котором ты только что говорил… Тот самый твой брат… за стенкой?..
Повестку даже у брата Шуйцев забыл отобрать.
Какие все – какие! Как всё – как!
С Рыженьким Шуйцев, значит, уже снюхались… или и раньше знались: с чего бы Шуйцев, из дознавателей-то, именно в тот кабинет.
А я, вот ведь как всё предусмотрелось, к ним даже и не заходил никогда…
Н-ну! – Шуйцев и Рыжий сразу, конечно, заперлись… Сразу, конечно, бровями переговорились и – решили. Всё решили!.. Рыжий стал набирать – ме-едленно стал набирать номер на телефоне… За стенку-то… Если б я трубку взял – он бы сразу свою бросил… А взял – Маня. И Рыжий спросил про меня… просто так, между прочим… мол, "на месте" ли я… Может, и пошутил нескладно или даже полупроговорился…
Вот Маня красные свои и задержал на мне.
Больные? Просто больные?..
И тут же Шуйцев – тут уж Шуйцев – торопясь, дрожа! – возбудил дело. Под копирку. Сбегал, выставил карточку, взял номер. Кабинет, конечно, запирал. Мол, никого нету… Брата Рыженький караулил… Скорей, скорей!.. Чтобы – дать лишь ход! Чтобы – всё было поздно!..
Меня, пожалуй, и выходил, когда выходил, узнать, что к чему, толкался, может, в соседнюю-то дверь… из-за которой только что звонили-то…
Потом – потом, что Рыженький и зашёл и поплясал передо мной… С этаким, как он думает сам по себе, профессиональным шиком. Он даже, кажется, чуть улыбался, о ящике-то спрашивая… А Шуйцев, теми мгновениями, протащил Брата в "дежурку"… А там – "задержал"… А там – в камеру, в камеру…
Слёзы были горячие, слёзы горячие были моими, слёзы горячие текли по моим щекам в мои уши.
Потом – уж, конечно, потом! – доложил Шуйцев – нельзя было не доложить о таком таком – Свищёву. Свищёв, мол, неужели? – и по столу шлёп ладошками короткими своими. Но, мол, не надо было спешить "возбуждать", тем более "задерживать"!.. И, понятно, скорей к Зрелищу… Зрелищ – как, мол, тут всё щепетильно и щекотно, и покорил тоже, что поспешили… Но – раз уж дело закручено – не скрывать же такую скользь. И не молчать же…
Что же, пошёл Папе доложить. И со Свищёвым.
Свищёв и докладывал:
–– Есть материал… правда, мелкий… Есть подозреваемый… правда, он не признается…
–– Так дергайте других, а пока колите этого! Что ещё?
–– Так точно. Но он… брат Вербина.
–– Так подключите Вербина. Что ещё?
–– Да, но брат Вербина потому и не признается, что ссылается на него, на Вербина: был в момент, который – момент, у него…
–– Так что, в конце концов, что?!
–– А то, Виктор Викторович, – так заговорил Зрелищ, – что ни брат Вербина, ни сам Вербин виду поначалу не подавали, что они братья, пока случайно это не вскрылось.
–– Вон что… Вербина ко мне!
У него, у Папы, огромные тяжёлые очки, и кончик носа раздвоён.
–– Есть! – Свищёв и – чуть струсил: – Дело возбуждено, лицо задержано…
–– Как?!..
–– Шуйцев ещё неопытный…
–– Рано… Зря… Ну, не надо Вербина… Посмотрим, что… Разбирайтесь!.. Посмотрим…
Я заметил, что я – сижу, что, возможно, и вставал…
Чуть, между прочим, занимательно…
Ну как же – хоть бы даже и в слезах – не пожелать быть всё-таки одному, одному…
Шуйцев Брата уже отпустил, уже отпускал… Пока не узнал – нет, не про повестку, что получилась издевательской, он о ней сразу как раз и забыл, а вспомнил бы о ней – так поморщился б, её, мол, и не было!.. А покуда не узнал, что брат Брата… следователь!.. Как и он сам. Пока не узнал он – там, где он – он, – что брат – следователь. Как и сам он. Именно – как и он!..
Жизнь – это рано, жизнь – это рано…
Шуйцев – иначе и не могло там, где он – Шуйцев, быть – думает про Брата… Думает: тот, кто скажет про тебя, что ты тогда, в тот "момент", был у брата, сам… следователь?.. Конечно, это когда-то всё равно бы открылось… Да и сам же вот ты, Вербин И. Д., сказал… Но ведь – следователь!.. А вдруг что-то не так?!.. Вдруг что-то не так уж и чисто?.. Пока, правда, судя по материалу, всё с братом чисто. Но – а вдруг?!.. Ведь – сле-до-ва-тель… Может, потому-то всё пока и чисто, что – следователь!.. И – и ведь не просто же так, если на то пошло, говорят на этого самого Ивана Вербина… А вдруг потому и говорят, что знают, что у него брат следователь… А вдруг потому и говорят, что… не знают, что у него брат следователь… И вот – а вдруг!.. И что же?.. Отпущу я сейчас его, Ваньку, – а он и пойдёт сейчас же… в соседнюю дверь!.. К братику-то следователю. И… и останусь я, может, в дураках!.. Может, и не так всё, может, Вербин И. Д. этот и чист, может, не буду я ни в каких дураках… Ну, а вдруг-то!.. Так нет же!..
И Шуйцев Брата не отпустил. Даже и не в этом суть – отпустил или не отпустил. Шуйцев Брата "сунул" в ивээс.
Шуйцев время увидел впереди, и решил время срулить, пока не поздно, в такую вот колею: впереди было, да, время Брата разоблачить – но ведь было ровно столько же времени Брата и выгородить!..
И Шуйцев ждёт теперь. И "сунул", чтобы – ждать. Ждет. И – с Рыженьким. Чтобы я – бегал. Чтобы бегал – я. И – доказывал. Доказывал – я, я.
Что Брат… был у меня…
Макушки деревьев, макушки деревьев…
А Зрелищ сказал, шепнул, кому же ещё, Клаве… А Клава, как же иначе, – всем…
Чуть я лёг – испугался чего-то…
Я вглядывался – сам не зная, во что вглядываюсь, – в знакомые разводы на потолке: вдруг показалось, что они не случайно и не просто какие-то такие… Какое счастье, оказывается, просто на потолке их видеть…
Брат – левша; и будто это меня как-то и в чём-то изобличает…
Я рывком встал, встал на ноги… Увидел шляпу мою на полу, поднял мою шляпу с пола… Снял с себя моё пальто, бросил всё на кровать. На вторую…
Решал, но так и не решил, выключить ли электричество.
Решено одно: мой Брат мне – брат.
Родители!.. О!..
Упал лицом в подушку…
Чья ж ещё она могла быть, голова отрезанная?..
Трубку положил дежурный, мол, женщина какая-то звонила, голова там, что ли, отрезанная; стал опять, за его пультом, кулаком потыкивать в ладонь – сразу и увидел я серую щеку, небритую щеку провалившуюся у той головы – у головы, одинокой притягательно…
И – повели словно меня из "дежурки" на улицу…
В темноте плотной, сырой – безнебесной – машина ждала "развозить в ноль-ноль". Водителю, однако, сказали адрес – где голова, где голова!..
Рыжие деревья, покинуто-испуганные окна выбегали из темноты на свет, заглядывали в фары – и отпрыгивали в сторону.
На дежурстве или "у себя" что-нибудь, от нечего делать, листаешь, или позвонят "снизу", найдут, как сейчас, чего делать.
К полночи ближе трещат натужно матовые лампы, осыпая Кабинет стеклянным песком, от которого чешутся глаза. Навязчиво зрим кабинет соседний – что за окном под мокрым снегом у второго моего этажа. Полузнакомыми кажется предметы в сыпучем свете, всё слышат, ничего не слыша, уши; напряжённая тоска – и озабочусь вдруг: прокурен ли тот висячий кабинет?..
И вылезает из чёрной холодной глубины гул – дрожит всё Здание дрожью мелкой, слышной – под соседним "номерным" заводом, под Городом всем в недрах земли, на тёмно-метровой глубине творится испытательное и испытующее Тайное Нечто…
"На голову" ехали – спорили, где сворачивать; ещё и водитель, за его педалями, баловаться стал – отрывисто, маятниково притормаживать. И я, в такт, стал клевать – как кукла, как обиженная кукла…
Женщина вдруг вошла в рыжий свет сама, встала, наплыла на машину… Вышли все – все, кроме водителя и… меня… Я – дежурный-то по Городу следователь! – словно бы не захотел на сырость…
Серая щека худая – видел я её будто бы вчера или позавчера…
Женщина рукой в темноту ткнула. Инспектор, щурясь, на меня, не видя меня, посмотрел.
Я ступил в мокрый снег.
В черноте влажной – во влаге чёрной яркая дверь была открытая.
Я, стиснув зубы, ступил туда, за порог, – и поскользнулся. Неуклюже, папку локтем прижав, поскользнулся; вмиг вспотел от напряжения в теле, от ужаса мгновенного – на крови…
Шляпу поправил. Шевельнуться уж боялся.
И – голову увидел.
Увидел – и сразу благодарность весёлую почувствовал: за что-то, к кому-то…
Лежать захотелось, спать…
Голову сержант, в углу комнаты, всё держал за ухо, над ведром: в него капало.
Хотел уж я в машину, но зудело то веселие.
…Не люблю цветных ни фото, ни кино, ни теле. Нет же книг с разноцветными буквами.
Кто-то за меня раскрашивает жизнь…
Я и сам все оживляю!..
…Жареным пахло мясом… В комнате неопределенной величины низкий голый свет, лампочка голая, лишь над столом, что ли, низким была.. Кто-то окружал бутылки, большую сковороду…
Сказал я что-то задорно – "Чай да сахар!" – или хотел сказать.
Засыпая тогда, видел, помню, то ощеренные, над ведром, клыки, то пушистый длинный хвост рядом со сковородой. Прошептал задорно, в тон давеча сказанному: "А кто слушал, тот дурак…"
Где-то теперь тот Кабинет?..
Где-то теперь тот следователь?..
Эй, мир, эй, миры, где меня нету!..
А это ещё задолго было до корабля в бутылке…
Бегу или не бегу?.. По улице или по лестнице?.. Почудилось или не почудилось?..
…На миг свой каждый, на каждый свой шаг смотрю, как смотрит каменщик на каждый свой камень – пристреливает его по всей стене видит чуть ли не всё строение целиком: так же и я вижу разом всё, что есть жизнь, некий общий всего и вся смысл…
Словно бы вижу, словно бы смысл…
…В трёхэтажное Здание впервые пришёл когда, знал только по практике вузовской весёлой, небрежной, что в зданиях в таких – этажи, на этажах – коридоры, в коридорах – двери, за каждой – кабинет, в каждом – окно, перед окном два стола, за каждым – по стулу, перед каждым – по стулу, по сторонам окна – в углах сейфы, на шифоньере или на подоконнике – радиоприёмник, иногда – растение… Как в пустыне.
Пришёл, вошёл тогда – все коридоры, хорошо или не хорошо – пустые, за одной дверью – разговор, смех и ещё такое странное, аж в него не верилось, знакомое щёлканье по столу, что я не решился постучать в ту дверь; за другой дверью – треск беспрерывной машинки, даже и от стука моего всё равно беспрерывный, а открыл всё-таки чуть дверь – тотчас и захлопнул: там лишь – густое, а густое – синее, а синее – дым, дым…
Пять лет, подумал, учился зря!.. Неужели я… причастен к этим этажам-кабинетам?.. Неужели смогу?.. Неужели должен быть причастен?.. Неужели буду?.. Да и… неужели хочу или хоть когда-то хотел к этому всему быть причастным?..
Остро вмиг ощутилось то, что при одном слове этом всегда и всегда ощущалось: "органы" – у "органов" у всех, как и у всяких живых органов, есть своё нутро, нутро!.. Коридоры коридорами. А есть ещё и нутро – Нутро!
И виновато-стыдно поначалу было вспомнить, что я – там, где я – я, – "правовед", на первом курсе хохотал, со всеми, впрочем, однокашниками, когда сказали однажды с кафедры:
–– Вы не должны ходить в баню. – Пауза громкая… – Вы как дети.
Как во время практики, на третьем курсе, иронично делился с друзьями-то:
–– Следователи, прокуроры, судьи пьют, но не поют, а когда напьются – плачут.
Но с радостью меня тут, в Здании, приняли… С радостью дали и тот стол, и тот стул, и сейф, и ключи, и – радостно-радостно – дело первое, памятное…
Советы казались скупыми:
–– Если на допросах зевает – он!
Засыпал в недоумении, с ворчанием и ворочаньем:
–– Ой, завтра срок по делу!..
Нутро то я чуял, чуял рядом, даже дурел от его силы и его близости, но Нутро то бурлящее всё-таки было где-то, где-то – всё не там, где я – я… Посадил, на первом ещё году, ещё учась, директора магазина "растущего" – и лишь недавно, во Время Крика, узнал, за что его так: он когда-то, давным-давно, однажды в райком двери открыл ногой…
Я просто добросовестный, наверно, был, да и всё, а уж "опера" уговаривают меня от них новое дело взять, просят начальство моё, мол, другой "завалит", поручить дело новое Вербину…
И начальство уж, видя, как я из одного "эпизода" с одним "лицом" делаю "кирпич", где чуть не десяток под стражей, доверяет мне очевидное:
–– Хватит, Петя! У нас и другие дела есть!
И прокурор корит с похвалой:
–– Сегодня твоих судили. И дела не читали. Что у тебя за почерк?.. Хорошо, все признались!
Дали после этого, кстати, мне машинку. И – новую.
Руку, и правда, скоро набил.
Лишь не раньше срока – только б не раньше ни на день срока по делу, как не мной заведено, дело заканчивать; а не успеешь в срок – «прокурорские дни» (дни, всем ясно, между следствием и судом), созвонясь с прокурором, надо прихватывать, ставить же везде "задним числом".
Поначалу-то на допросе свидетеля бланк вставлял-вынимал из машинки три раза: подписаться ему "за дачу ложных", перевернуть лист бланка, поставить время, когда допрос закончен; а теперь сразу всё сую подписать – и тут, и тут, и тут.
И вроде бы привык как нормальное слышать:
–– Пока это дело не закончишь, в отпуск не пойдёшь.
И вроде бы по-свойски в кабинете, в том или в том, со всеми, ближе к шести, запирался; и пьянства, суррогатной задумчивости, не было, а была настоящая:
–– О делах ни слова!
(И все – только о делах.)
Я даже, иной раз, бывал других находчивее: сапожник – в стельку, столяр – в доску, а – юрист?..
–– В норму!
… Почему я говорю эти слова?..
Себе?.. Но ведь если я могу их говорить, значит, мне не обязательно их слышать.
И всё-таки – мне обо мне.
А о чём же и о ком же?
Жизнь всё знает о жизни.
…А Нутро "органов" как было там, где оно было, так и было там, где оно было.
И – конечно, конечно!.. Я б, конечно, сам, сам – стоило бы Брата увидеть или хоть материал полистать – сразу же пошёл бы и сказал, что не должен, не имею права Брата опрашивать, потому что он мне – брат… Сказал бы тотчас!..
И не потому даже, что об этом, что опросил-то, могли узнать!.. Было, что ж, даже допрашивали чьих-то тут родственников… Меня разве что пожурили бы: эко – материал… А потому, что… это мне самому было бы… неприятно…
…Весомо жил, живу.
Сосредоточенно.
Словно бы всё улавливая: какое же у меня сию минуту настроение?..
…Да не хочу я, не хочу, чтоб обо мне хоть что-то знали. И даже про то, что меня хоть как-то касается!..
Я не хотел, да, не хотел, да, чтоб Брат ходил ко мне… Ни туда… Ни даже сюда…
Тем более, он… он – разговорчив…
И вот…
Брат не просто пришёл, а его при-вез-ли!.. Не только привезли – "доставили". И – по "факту"!.. Не только "доставили" – уже допрашивали!.. О-о!..
Рванулся я, рыча, в движение, вскочил, раскинул руки, закрыл глаза в холодном пространстве…
Возбуждённо хотелось опять немедля выбежать из теперешнего "сегодня" и вбежать в "сегодня" – в какое угодно другое!..
И не только допросили, но и… "задержали"…
Мой Брат сейчас… в Здании, в "управе".
В камере.
Сколько-то, до треска сжав глаза, прислушивался к себе, ко мне, – измождённо, измождающе…
Стыдно всегда слышать:
–– У вас такая профессия!
Стыдно теперь – что жалел раньше о таком стыде.
А как: вот я следователь, вот мой диплом, удостоверение, вот мой кабинет, ключ, сейф, вот я, изо дня в день, высекаю раз и навсегда "Следователь СО УВД", вот я с утра до вечера допрашиваю-обыскиваю-арестовываю… А между тем – полагаю, что следователь это… кто-то и где-то!.. Словом – есть где-то что-то особенное. И кабинет пограмотнее, и машинка почестнее!..
И потому это так всё для меня и во мне, что я… так, пожалуй, и остался непричастным к тому Нутру.
Неожиданное, бывает, узнаю о Нутре – то даже, что оно вообще есть.
Допрашиваю… Вдруг Папа вызывает:
–– Ты на кого работаешь?!..
И сразу же, не расшифровывая, "отпустил".
Словно б он услышал, как в воздухе раздалось: я там, где я – я, он там, где он – он…
И каждый любой так.
Едва же отчаюсь: я – самый настоящий следователь – жутко делается: неужель и у меня такие же, как у всех сотрудников, глаза – как у ныряющего в воде?!..
Не величественно живут, не величественно…
Дрожал, в брюках, в пиджаке, под одеялом…
Родители!..
Облапывают Брата в "дежурке": велят ему выложить всё из карманов, вытащить из брюк ремень… заворачивают мелочь, ключи от работы, от квартиры в бумажку…
А он – он стоит… Не бежит ко мне, не просит, не требует меня… Смотрит надменно и слепо – с уверенностью!.. Что я, его брат, знаю. Знаю!..
Я лежал, не ощущая, в какой позе… Я откровенно и чутко предавался тому, чему силился пока не предаваться…
Дрожание моё, ощущал, превращалось в дрожь как в некое вещество – и оно текло в меня как намёк на самое ближайшее моё будущее… И слышался уж какой-то словесный гул – неразборчивый пока, в отдалении.
У Брата листают его журналистское удостоверение… Брата хлопают по карманам…
А я?..
Родители – "убежденные", да ещё и учителя, школа моя и армия тоже, понятно, были "идейные"… И вот не мог же я быть просто так, без веры такой же – не мог, по крайней мере, родителям изменить!..
Я там, где нет обмана, предательства: если уж делать что-то одно всю жизнь, всю-всю, то – "приносить пользу".
А как же я, который – я?.. А так: пока я свое "я" блюду – вдруг да что-то грандиозно важное мимо проминует!.. Тем более, все, вижу, на свои "я" попросту плюют.
Да и что такое это "я"?..
Не у кого и спросить…
Во всяком случае – куда оно денется?..
Напропалую нужен выпад во что-то наиважнейшее. И – подтверждённое ощутимо ухом, глазом и логикой.
И вот я ещё солдат – а уж в "передовых рядах", сиречь партийный. А выпускник – туда, где бы всё сам, сам, с первой бумажки!..
Но вот – Время Крика…
Оказалось, всё прошлое – праховое.
И я – стал коряво говорить и весла поднял… (А каково родителям!..)
…Я – это: сам!..
Только и остается…
Истина всё равно невыразима.
Нет, выразима!
Истина – это потребность в истине.
…Легко и бодро себе ощущая, вдруг я встал – будто бы.
И будто бы передо мной какая-то дверь… А дверь та сама передо мной открылась. И не просто: в стороны двумя половинками, как в лифте. Зачем-то я вошёл. Дверцы за мной сдвинулись. Оказался я в комнатке совершенно пустой и достаточно большой… И само собой, опять же, было, что комната эта особенная… чем-то… И вот комната… качнулась… и странно качнулась!.. Она не поехала – как невольно ожидалось – вправо-влево или вверх-вниз… А она… она…
Стою я – а ноги мои вроде бы в одну сторону отплывают, а голова – в другую… Но я же лёгок и бодр, с чего бы мне падать?..
Э, да это комната… переворачивается!.. На месте переворачивается. Как коробка.
Еле, чтобы не упасть, перебежал я на стену!..
Стою, однако, теперь на стене, как на полу… Комната не шевелится больше. И вот дверь открывается, раздвигается – только теперь своими половинами вверх и вниз!.. Что ж, вернусь-ка в свою Комнату.
Вошёл.
Но Комната – та же… Но Комната… другая!.. Та же?.. Другая!..
Ощутил я, что рот мой приоткрыт, и губа верхняя подрагивает от возможности того, что называется улыбкой…
Я подождал, не дастся ли мне ещё что-то…
Но пустота опять проснулась: опять я дрожу, глаза мои закрыты, вокруг меня – Комната холодная, вокруг меня – первый этаж холодный, дом девятиэтажный, улица, Город… поля холодные, дороги пустые, другие города…
Я открыл элементарно свои, мои, глаза… увидел разводы на потолке…
У меня нет ни жилья, ни денег, ни карьеры… Но хотя бы…
Мать от калитки, в деревне было, кричит собаке на дорогу:
–– Веник! Веник! – Дескать, опасно там, много машин.
Ну, тот, на зов-то, и побежал к ней через шоссе…
Зачем меня родили?..
Я встал – теперь тягуче встал, стыдясь своих простейших движений.
Долго пил из холодного, с тумбочки, чайника.
Долго потом смотрел на тусклую искривленную комнату на боку стального чайника… Слёзы текли свеже-горячие, только что родившиеся где-то… Со школы из самовара чай не струйкой наливал, а кран выдернув – и так в жизни, думал, мало количества мгновений!
И я увидел то, что давно уже не хотел увидеть: не разводы на потолке это – а, вон, глаз и глаз, нос, рот…
И – в дрожь, как в некую хладную влагу, на миг окунулось всё тело моё… Потом стали мелко дрожать то живот, то икры ног…
Лик потолочный словно бы только чуть, как на фотобумаге, проявилось – размытые черты, – но видел я его уже сколько-то, в чём не сразу себе, мне, признавался… смотрел на него уже сколько-то… И он уже… смотрел на меня…
Один, и – один…
Ваня?.. Ваня!.. Всегда он, со школы, модное, самое модное на себе носил… А это ведь страшно: модный – в деревне!.. Беспощадно он был моден, беспощадно ко всем…
Ведь нет мира, который просто мир, а – не чей-то, не чей-то.
И смело сказал я тут себе, что глаза те, что чуть искоса на меня глядят, теперь всегда будут на меня глядеть.
Смело и рывками – под глазами этими не солгать! – ярко и пестро стали меняться передо мной мои мысли-картинки…
Нету мира, что просто мир.
В колонии "малолеток", на втором ещё курсе, лекцию, что ли, я читал – в бывшем, конечно, монастыре… В зал низкий большой сводчатый гусеницей – чёрной гусеницей, с белой, от лысых голов, спиной, заползать стала вереница отроков… мальчиков, мальчишек… с белыми ярлычками на груди… заполнять стала скамьи, начиная выстраданно-строго, с крайнего места на первой скамье… И – молчаливо!.. А те, что в форме, стояли и стояли – молчаливее были даже молчаливых.
Я же, с двумя ещё студентками, на сцене сидел – перед чёрной толпой, усыпанной белыми головами…
Студентка прилежная стала, слышал я, чётко чёрно-белому залу о "сторонах состава преступления"… Собрала, я видел, на руке свои, её, три пальца вместе, махала этой её рукой внушающе возле её головы – словно всё не попадала щепотью в её лоб…
Зал – ждал…
Говорила Прилежная для примера:
–– Итак, А убил Б из ревности…
И вопрос, после доклада, из чёрно-белого зала один только был:
–– Сколько ему дали?..
А мир – и мой, и чей-то другой, – если он не знает, что он – мир, страдает часто болезнью вхожести. Вхожести.
Раньше, года полтора тому, сидел я в кабинете с другим, со "стариком" – и к нему приходил-заходил-заглядывал изредка мужичок молодой, приятель его, что ли, по рыбалке – с бутылкой, конечно… Мне и задалось: а почему бы… не наоборот?!.. Вот бы следователь тот – или я! – и зашёл бы куда "просто так"-то!..
Или ехал я как-то с Клавой в троллейбусе, сидели рядом – и вдруг Клава задрала полу пальто её женского – показала мне юбку её милицейскую:
–– Пятно тут еле отстирала!
И в троллейбусе сделалось дисциплинированней.
А "люди" – тем бы хоть чуть стать вхожими или – будто бы вхожими… Пенсионер один – с выражением на лице, как ещё у алкоголиков, вечной справедливости – ни с того ни с сего принялся рассказывать мне, что у него в филармонии, где он настройщиком, завелась в трубе органа летучая мышь… Женщина другая в коридоре вдруг пристала ко мне:
–– Ты хоть отдохни, покури!
Стыдно, как спохватишься, вдруг становится – неужель к какой-то экзотической профессии причастен?..
Картинки-мысли, картинки-мысли…
И – боялся вспомнить даже… Ваня… Ваня ведь хотел когда-то стать… следователем!.. И он, школьник-выпускник, в городе самостоятельно купил себе плащ – светлый, как в интересном кино-то… Отец потом в этом плаще, из грубого брезента с капюшоном, – в светлом зато – только за грибами и ходил…
В Области, в прокуратуре областной, собачка Липка бродит, как уставшая, по этажам тихим – тихая, кроткая. Носят ей "работники" того здания жрать из дому.
Хоть она и не знает, где она, – с содроганием вижу, как она, скалясь, жует, глотает, облизывается…
И я – вхожий?..
Разве – в самого себя…
Задрожало снова всё целиком моё тело… тело, которое моё…
Внятные послышались голоса: сначала – начальника, потом – девицы, потом – друга.
–– Вот и иди в свои адвокаты!
–– Вот и иди к той спокойной!
–– Вот и иди к своим идеям!
А – то!..
Покуда я не понимаю, что я в мире, который – мой, я делаю то, что… можно. То, что можно.
Якорь не бросил нигде, ни с кем, ни в чём.
Потому что не бросил его в себе, во мне.
Вот нет, бывало, у меня курить – и ни за что не побегу, не надо, нарочно в магазин, а лежит пачка на виду – возьму, хочу или не хочу, и закурю, ведь – можно!.. Нету денег – и не думаю о них, а появятся – куплю то, о чём и балуясь не мечтал: просто – можно, можно!..
А если б у меня – вдруг – было оружие?.. А если б у меня – вдруг-то – была… власть?..
Жизнь это – можно, жизнь это – можно!
Страшновато мне давно поднять глаза, страшно смотреть по сторонам, ещё страшнее – видеть…
Зато – далось!
На "полиграфе" – на полиграфкомбинате был. Машина там есть такая… о, какая… для обрезания бумаги. На толстую пачку газет, на железном столе, вылезает сверху нож – длинный, блестящий… медленный… металлический… Он вниз и чуть вкось – и пачку толстенную обравнивает, как масла мякоть… Так нож тот идёт вниз тогда лишь – лишь тогда, когда с другого края стола нажмут на две кнопки и – одновременно, руками двумя, руками обеими, притом – разведёнными: кнопки так и устроены отдалённо друг от друга… чтоб существу с двумя руками нельзя было изловчиться нажать на обе кнопки пальцами руки одной, и вторая рука оказалась бы свободной…
Пробудиться изначально, пробудиться изначально!..
Старуха, видел, в лесу чернику берёт, стоит среди кустиков на коленях – и рот у нее платком завязан…
Пробудиться изначально!..
А – то!..
Отец мой – пошёл я с Отцом за грибами. Разумелось всегда – перекрикиваться… И едва вошёл я в лес… Заорёт как – как заорёт Отец в двух шагах от меня!.. Только-только ведь вошли…
Как заорёт Отец рядом, за кустами…
Тот крик стал событием в моей жизни.
Я тогда, прежде всего, вмиг ощутил, что я не в лесу, лес – это не страшно, а я – в ужасе. И узналось ещё, вмиг и вдруг, много-много о самом Отце и – о жизни вообще…
–– А-э-э-эй-и!..
Тот крик Отца – того, кто моя… кровь, порода! – был отчаянный, обречённый, даже иступлённо-отчаянный… Только сам он… не знал об этом. Отец не за грибами в лес пришёл, а – орать. Только он не знал, не знает об этом. Потому что он и вообще-то живёт, чтобы – орать, кричать. Всею своею, его, жизнью. И – смотреть по сторонам. И – хоть кого-нибудь видеть. И – учесть ответное. И – делать то, что делают другие. В смысле – большинство других. И ещё – лучше бы, для уверенности, чтоб за это деланье похвалили. По крайней мере – "не-сказали-ничего-плохого"…
Заорал Отец тогда толково, вдумчиво, с расстановкой:
–– А-э-э-эй-и!!..
Сердце, оказывается, стучало во мне слышно… И было странно, что оно какое-то такое, что оно – моё…
Глаза с потолка, спокойно-зоркие, зорко-спокойные… требовали договаривать…
И – что?
А – то!..
Я ведь и в следователи… тоже – побывать!..
На Брата, что ли, глядя поначалу?.. А всё-таки – побывать. Потому, кстати, и работаю легко. Потому что – временно!.. И в вузе был с лёгкостью, так как там всего-навсего пятилетнее пребывание, а не много… какое-то.
Побыл следователем – и будет. Я побывал в школе, в армии, в партии – и будет с них. Я поимел, на "шабашках" и в стройотрядах, "длинные"-то деньги – и хватит, я поносил дорогие "шмотки" – и хватит. И будет с них со всех и со всего прочего! Не заниматься же чем-нибудь этим всегда! Не отдавать же чему-то этому… всю жизнь!..
И – предданно ведь так. Не вечно малые годы, не всегда годы, что чуть старше, потом – не всегда, что ещё старше…
"Побыть"!..
Побывал…
Я – в колыбели…
Шевельнуться сейчас боясь, спугнуть боясь во мне меня, ощутил приближение начала, начала…
Я – в колыбели.
Никогда раньше я не думал об этом, но никогда, ни на миг, не забывал об этом.
Мне некуда больше пойти. Мне некуда – знал, не зная этого, всегда – случись такой день, как теперешний день, будет пойти… кроме как – в эту память, в память этого. И вот – пойти больше некуда!
Я – в колыбели.
Я – я, я – есть… Вот это, то, что глядит, не зная, что это называется "глядеть", не зная ещё что у него есть, чем глядеть, что то, чем глядит, называется "глаза" и именно его глаза, и при этом – понимает, что не знает всего этого, и при этом – не страдает от того, что не понимает всего этого! – это и есть я.
И я – есть. Есть!.. Хотя и не знаю, что есть такие слова: "я", "есть" – так как я, который я, вообще не знает слов…
Я только знаю, что я – я.
Зато я…
Зато я всё-таки знаю, что – я! И что я – есть!
Вот же, вот!
И я – одно понимающее зрение, веденье.
Словно я в этот миг открыл глаза… Словно до этого они, глаза, были просто закрыты… Будто бы я просто думал о чём-то другом, своем, моём, и вовсе мне дела не было, смотрю ли я вообще, – а тут вдруг попросту поймал себя на том, что и смотрю, и вижу.
Я смотрел – и мне дела не было, что у меня есть, чем смотреть, что у меня, кроме глаз, есть ещё целое тело…
И я – который вот такой – вижу, что вокруг того места, где я, – белое: белые – как теперь знаю слова-названия – стенки, простыни, занавески, и я – словно в белой матерчатой ладони… А там, вверху, над гнездом-ладонью – свет, светлое…
И в свете том из-за края белой простыни показалось что-то – лицо, и оно – туда, где я, показались руки, и они – туда, где я…
И лицо, и руки – они туда, где я. А не ко мне.
Но мне всё равно хорошо.
Хотя я ещё не слышал от себя слова "мама".
И я ещё никогда не видел то, в чем это самое "я".
Я – одно зрение понимающее. Я – это состояние.
А если…
И если я тогда, младенец, в колыбели, знал, что я – я, что я – есть, то… значит – значит и значит! – я… был… Был и до того, как в этой белой ладони очутился!.. Я – был! Был! До колыбели. До белого, вокруг меня, света.
Где я был… Когда был… Почему был… Сколько был…
Как был…
Но – был.
А потом – потом, когда меня научили ходить и говорить, я стал ходить и спрашивать, кроме всего прочего, почему и зачем я здесь, в жизни? Потому что – увы! – я увидел уже и разглядел своё, моё, тело и – увы! – приучен был уже считать, что оно – я…
Щекой на подушке нашёл мокрое, но было мне так, словно плачу я привычно, сладко-привычно…
Да, до сих пор не знаю, почему и зачем я тут – в теле, в костюме, на кровати, в Комнате, в доме, в Городе, на Планете.
Потому что не знаю, не понимаю, зачем спрашивать – об этом, об этом.
В колыбели – в Колыбели ведь не было настроения спрашивать, не было состояния вопроса!..
Я – это состояние такое: я – я, и я – есть. А что не я – это не я. И это состояние было неопределимо сколько и, значит, продлиться неопределимо сколько.
И надо его следить.
Я – я ли? Каждую минуту.
И если даже в Колыбели у меня не было, и – прежде всего, вопросов, то это состояние надо назвать, коли я всё-всё обзываю, – Умиление.
Оно-то – неопределимо сколько.
Я, который я, – в умилении ли?..
Я-состояние, я-умиление – засыпано движениями и словами.
И радостно чуть стало: нет ни Комнаты, ни Города вокруг меня, а сейчас вокруг меня – моя мысль.