Czytaj książkę: «Птичьи лица»
Глава
I
Августин по имени Шарль
1
В детстве я думала, что у моей чау фиолетовый язык потому, что она любит чернику. Таскала для неё из аптекарского огорода и удивлялась, почему не притрагивается. Виляет хвостом, смотрит преданно арбузными в цвет закатного неба глазами и не ест.
А потом щенка не стало. Я плакала всю ночь и много следующих дней тоже. Мама даже разрешила не идти в школу. Перед глазами, как косточка в горле, застряли арбузные собачьи глаза. Потом выветрились, конечно, а вот черничный язык до сих пор так и болтается на задворках сознания, не давая позабыть о моей чау-чау.
Чау… Слишком прощальное название для породы. Наверное, древние именователи, придумавшие названия всем существам и предметам, предусмотрели это заранее – пёсий век короток. Будьте готовы проститься.
Жаль, что в жизни невозможно предусмотреть всё остальное. Я о том чёртовом взрыве.
День взрыва или, как говорит моя дочь, день, когда на планете отключили кислород, в нашем календаре отмечен крестиком. Остальные дни – наскальными рисунками на обоях. Их рисует дочь, пока я грызу престарелые сушки, наблюдая, как мир катится ко всем чертям.
«Никто не был готов. Никто, – трещит сегодня из каждой микроволновки. – Точно снег на голову».
Это правда; когда-то в Москве и впрямь выпадал снег. Как обычно нежданно, в декабре. Только суть не в снеге. Суть в отравленном воздухе. Под землю успели уйти не все. Города, будто айсберги, разделились на два мира: один – катакомбный, второй – мой, с блеклым небом, перебитым клавишами мёртвых небоскрёбов. Иногда пыльная завеса оседает, и мы, наземные, верим, что хмарь, наконец, рассеется, но к вечеру першистое дыханье Тьм снова густеет. Никто не понимает, почему. Так и доживаем свой век, взирая на мир глазами аквариумных рыбок сквозь стёкла высоток.
…
– Сейчас мы пойдём с тобой гулять, – сообщает моя дочь.
Сообщает не мне – кукле.
Я в это время копошусь в кладовке.
Чёрт.
Даже если усиленно экономить, запасов круп с консервами хватит едва ли на полгода.
Дочь старательно натягивает на личико куклы игрушечный намордник. Спешит на кухню. Здесь цветут орхидеи, фикусы и жёлтая бегония – всё как в настоящей аллее. Не хватает разве что птичьих рулад.
Над посудомоечной простуженно вибрирует новостная голограмма.
«Десять подростков с портативными аппаратами кр-хк… снова пытались пересечь… кррх-ка-кх…»
Кухонное окно заливает свет. Робкий, сливочно-серебристый, словно подтаявший снег, он сращивает нас со снаружьем. Головки цветов так и льнут к слепому пятну солнца, перебирая листьями, будто плавниками. Правда, вместо листьев мне снова мерещатся черничные языки чау-чау.
– Ты только на прогулку или в кафетерий тоже заглянешь? – окликаю дочь, исподволь намекая на обеденное время.
Вместо ответа – щелчок задвижки. Квартиру окатывает глухой порыв ветра.
Я, как в замедленной съёмке, подскакиваю к кухне, сбивая на ходу тапки, пакеты с гречкой, кляня всё на свете за то, что не выломала к чертям ручки всех окон. Неужели она ОТКРЫЛА?!
Ветер раздувает паруса кухонных занавесок. Силуэт дочери колышется в оконном проёме тощенькой мачтой, овеянной ореолом света и отравленным воздухом Москвы.
Это конец?! КОНЕЦ?..
Моё запоздалое «Не-е-е-е-е-е-т!..», её воззрившиеся на меня глазёнки…
– МАМА, со мной говорила Птица.
– Какая птица?
– Птица с человечьим лицом. Большая, растрёпанная, со спутанными волосами.
– Откуда она взялась такая? Приснилась?
– Нет. Она настоящая. Птица сидела на Дереве. Огромном, выше неба. Выше серого неба и выше чёрного. Самые дальние ветки Дерева купались в звёздной воде, непроглядной, как сама ночь. А те звёзды – совсем не звёзды, а глаза древних существ, что заплутали в ветвях вместе с Птицей. Одни – пугливые, другие – злобные. Они наблюдают за нами, а мы их не видим. Только там, рядом с Птицей можно рассмотреть. Но забраться на Дерево непросто: оно растёт из высокого камня – самого большого камня на свете.
– И что эта птица тебе говорила?
– Птица сказала, что я никогда не вырасту, если не соберу десять частей себя.
– Что за глупости.
– Не глупости. Десять частей. Только где их взять.
Я открываю глаза. В горле першит. Слова о Птице застряли в голове свербящим послезвучием. Говорила не моя дочь – другая девочка.
Этой девочкой была я.
Подранные джинсовые коленки, испачканные ладони. Вытираю их об узкие бёдра. В сумерках грязь не так уж заметна. Мне лет двенадцать. Грудки едва проступают холмиками из-под футболки. Футболку я стащила у брата. До вечера играла с мальчишками в квадрат, пока мяч не перестал угадываться в темноте. Привычные хроники Загаражья.
Только сейчас все куда-то исчезли. Я осталась одна.
Влажно.
Стрекочут сверчки.
В ноздри закрадываются густые запахи тины. Или так пахнут рыбьи потроха? Запахи прорезаются в памяти разделочным ножом. Лезвие вспарывает блестящее брюхо, прыснувшее икорной мякотью, скребёт чешую. Чешуя вспенивается, крошится льдинами, липнет к рукоятке ножа, пальцам, подбородку. Моя мама готовит самую вкусную на свете рыбу. Или… рыбу готовлю я сама? В детстве всегда удивлялась, как это взрослые управляются с гигантскими пододеяльниками, а теперь справляюсь. Скоро и дочь научится.
Стоп. У меня была дочь?!
Чёрт.
Мы умерли? Или отравленная Москва мне приснилась?
Воспоминания увиливают, выветриваются.
Так бывает со снами. Ты просыпаешься и будто бы помнишь сон в мельчайших деталях, но стоит взглянуть в окно, и видения испаряются. Как ни цепляйся за обрывки, они просачиваются песком сквозь пальцы – не остаётся ничего. Как сейчас. Я видела сон о взрослой жизни. Страшный сон о першистом дыхании Тьм. А теперь…
Влажно.
Удары в дверь выколачивают из оцепенения.
Скукоживаюсь под звуком, как устрица, сбрызнутая лимоном. Инстинктивно ныряю в крапиву у дома. От кого прячусь? Сердце колотится, как у воришки. Точно так колотилось, когда утаскивала из книжного раскраску. Казалось, оно того стоило. Правда, я так и не притронулась к ней. Прятала под матрасом и всё боялась, что нагрянет полиция.
Осторожно выглядываю из крапивы. Темень. Вместо россыпи взмывающих ввысь светлячков окон – антрацитовое небо, простреливающее звёздами. Должно быть, в районе вырубило электричество.
Где-то вдалеке, у горизонта, розовеет наспех смётанная быстрой иглой лента заката.
Встряхиваю головой. Волосы щекочут плечи (футболка брата широковата в горловине), но мне это нравится. А ещё нравится, что концы волос, ложась на плечи, завиваются в полукольца. Вырастут – и не станут, так хоть сейчас.
За углом продолжают упорно молотить в дверь. Мужской голос вырывает из раздумий. Нервный и красивый ручьистый язык. Грассирующая «р» наводит на мысли о французском. Французского я не знаю.
Пришедшему отвечают из-за двери. На том же ручьистом.
Пячусь. Надо бы заглянуть в окно, но из-за дурацкой крапивы боюсь пошевелиться.
В комнате чиркает свет, выплёскивается через щель ставней, врезаясь в зрачки.
Жмурюсь.
2
Ему снится сон. Всё тот же.
Солнце тонет в восковой глади моря, как огарок свечи. Внизу – чёрные воды. Холодные, солоно-равнодушные.
Слишком много воды. Слишком мало жизни.
Небо зарастает звёздами: блеклыми, бесконечно ненужными. Они устало подмигивают, пропадая надолго, не спешат оживать вновь.
Он не глядит на звёзды. Широкие крылья за спиной со свистом рассекают воздух. Ему нужна суша. Где суша – там пища. Ветер несёт запах близкого дыма. Это дух Старого порта. Гарь, гниль, рыбные потроха и крысиный помёт. На прибрежном подгорье ярусами возвышается Marseille. Его Марсель.
Крылья разбивают воздух резче. Порт всё ближе. Он выдыхает, планирует. Частые огни можно принять за маяки для морских судов, но корабли в Марсель давно не приходят. Вместо маяков по побережью горят костры. В них сжигают людей.
«Где люди – там пища. Люди – и есть пища».
Он ложится на ветер, идёт на запах еды.
…
Булькающие хрипы в горле раскалывают сон. Шарль судорожно дёргает ворот сорочки, отирает пот. Снова птицы, клюющие людей. Снова костры. Вонь. Для сна запахи слишком живые. Шарль сворачивает нос к подмышке. Короткий вдох. Нет запаха живее его подмышек – в адову преисподнюю запахи из сна.
Дверь сотрясают удары.
– Иду. Да иду я, – нехотя огрызается на стук.
Дощатый пол с хрустом прогибается под стопами Шарля. Широкая пятерня скребёт волосы на груди. В спёртом воздухе разбит кислый запах пота и чеснока. Кажется, даже стены впитали в себя этот смрад, сжились с ним, уверовали в неизбежность.
Шарль на ощупь ухватывает с комода лучину, подносит к тлеющему углю. Сбитая локтем склянка – вз-з-з-звын-н-нь – заходится нервными пируэтами. Да зажигайся ты, дрянь такая! Руки неверно дрожат, лучина то и дело гаснет. Грешно помыслить: доктор с дрожащими пальцами.
Шарль сплёвывает ругательства.
Чешется и снова дует.
Я тоже чешусь. От чёртовой крапивы плечи покрылись волдырями.
Вглядываюсь через щель ставень в жилище доктора. Свет лучины выхватывает тюфяк вместо кровати, два дряхлых, изъеденных короедом комода, помятый чугунок, поблёскивающий облезшими кратерами очищенных от копоти боков. Блики перепрыгивают с чугунка на стеклянные колбы, графин, дрожащими отсветами огибают прогнившие балки потолка с подвешенными, будто тела иссушенных насекомых, пучками трав. Ветхому, старческому с просвистом дыханию дома, кажется, хватило бы одной сорвавшейся искры…
Вз-з-з-звын-н-нь.
Посреди комнаты возится хозяин – грузный мужчина лет тридцати. Бугристая спина, клешни ручищ. Мощный, будто вылепленный из грубой глины, красный затылок. Но моё внимание захватывает не он: на стене под бронзовым распятием покачивается клювастая маска. Чёрная и уродливая, она напоминает обуглившуюся кость, что пролежала в земле не одну тысячу лет. Быть может, маску извлекли из старого могильника, от неё тянет гнилью и потревоженным древним злом.
Бликующая амальгама стёкол просверливает насквозь, вонзается в меня, как вонзается в борт корабля гарпун. Едва удерживаюсь на ногах. Дыхание перехватывает. Рёбра стонут, а маска… Она хохочет. Я не слышу хохот ушами, но слышу его нутром.
Отшатываюсь от окна, чуть не падая в крапиву. Зловещая тень маски – занесённый для удара кинжал.
Скрип двери. Вспыхнувшие вновь голоса. Говор мужчин немного притупляет страх. Наверное, это из детства. Всегда любила засыпать под звук бубнящего телевизора. Всюду темно, но где-то рядом полощется приглушённый свет, в котором живут голоса, а значит, тьма не так уж густа и опасна.
Я по-прежнему не разбираю слов мужчин, но догадываюсь, что пришедший о чём-то просит. Зовёт хозяина Шарлем, то и дело срывается на фальцет.
Приподнимаюсь, цепляя подоконник подбородком.
Маска не сводит с меня прицельных глаз. Стараюсь не замечать. Слежу за перемещениями хозяина, нарочно впиваясь в каждую чёрточку. Глаза Шарля – цвета тусклого бутылочного стекла: зелёные, если лучина достаточно близко, и пустые, если она далеко. Шарль чешется, бормочет ругательства, а когда сглатывает слюну, в его горле что-то перещёлкивает, будто механический рычажок. Маска контролирует и это.
Шарль с гостем не замечают.
«Шарль де Люрм», – так говорит пришедший, торопит.
Гостя скрывает тень, рисуя в моём воображении циркуль: маленькая чёрная голова соединяет шарнирами туловище и длинные руки с металлическими коготками на концах. Визитёр нетерпеливо поёрзывает в углу, поскрипывает шарнирами.
Шарль идёт к ржавой кадке с водой, громко отфыркивается, умываясь. Ему нужно смыть липкий пот ночи и хорошо бы – воспоминания о ней. Откуда я знаю, что Шарлю снились кошмары? Наверное, оттого, что они снятся и мне. Я почти кожей ощущаю его липкий страх.
Маска отвешивает согласные кивки.
Она его чует тоже.
Крепкие пальцы Шарля перебирают пузатые колбы, сталкивая звенистые блики. Перетирают в ступе пахучие травы. Тимьян, мята, можжевельник. В воздух выплёскивается резкий запах уксуса, перелитого в ванночку, куда Шарль погружает часть трав. Вторая порция отмачивается в розовом масле. Спешить нельзя. Пока травы настаиваются, Шарль натягивает длинное (от шеи до лодыжек) платье из вощёной кожи. В ноздри и уши суёт губки, жирно пропитанные ладаном с розмарином. Смазывает руки, лицо и шею винно-чесночной настойкой, остаток опустошает залпом. Доктор не столь заботится о собственной безопасности, сколь думает о десятках тех, кого предстоит лечить после. Чем осторожнее Шарль будет сейчас, тем больше удастся спасти. Или отсрочить неминуемое.
В саквояж убираются инструменты для пускания крови, банки с лягушками, настои. Наступает черёд маски. Я вздрагиваю, та зло ухмыляется.
На дно клюва, прикрывая вентиляционные отверстия, доктор вминает сухие травы, затем травы, смоченные в растворах, после – снова сухие. Водружает маску на голову, закрепляя ремнём. Кажется, маска рада. Рада вцепиться когтями в череп, врасти корнями в мозг, обрести тело.
Широкополая шляпа и перчатки завершают образ.
…
Когда-то я видела совсем другие маски. Яркие, карнавальные, с перьями и пайетками маски пестрели на радостных лицах, танцевали, кружили под звуки скрипок, флейт и контрабасов блистательным хороводом, овеянным флёром таинственности и веселья.
Мы приехали с родителями в Венецию на карнавал. Сотни людей в роскошных нарядах запрудили старинные улочки. Узкие гондолы, до отказа наполненные гроздьями пышно разодетых горожан, скользили по воде, ведомые полосатыми гондольерами, такими же незаметными функциями, как оранжевые конусы для временной разметки на дорогах. В мире пенного празднества гребцы – всего лишь аутентичная подставка под бокалы с шампанским.
Хрупкие, ажурные палаццо, парящие над каналами, предстали продолжением расшитых диковинными узорами масок. Строения были невесомее самих вод, а воды, напротив, казались твердью.
Я украдкой присела на корточки дотронуться до колеблющейся тверди пальцем – и неожиданно опрокинулась в невесомость.
Воздух пропал.
Пропали краски.
Все краски, кроме одной – мшистой, с ледяными искринками в недосягаемой высоте. Где-то там и был воздух, но он стремительно отдалялся. Наверное, навсегда. Откуда-то из глубин мрака показался клюв чёрной маски – жуткой, поджидающей. Я хотела кричать, но воздуха не было. И не было ничего, пока папа не вытащил меня из воды. За шиворот, как котёнка. Я погрузилась в воду на какую-то долю секунды, но казалось, что прошла вечность.
Мама с бледным лицом кинулась укрывать меня чем-то тёплым. В её руках всегда откуда-то возникало тёплое волшебство.
Пахло илом, имбирным рафом и счастьем. Да, наверное, так пахнет счастье – кислородом.
Кислородом и кое-чем ещё. Оно пахнет нестрахом. Есть такое слово. Наверное, первое в твоей жизни. Оно приходит с материнским молоком. Или даже раньше: с размеренным плеском околоплодных вод и стуком огромного сердца над головой – извечным пульсом Вселенной.
Нестрах – это когда спокойно, когда люди не боятся дышать, а маски нужны только для праздников и красоты.
Ворох карнавальных масок стекает оплавленными красками с холста. Капает на лица, сползает ниже, затыкая носы и улыбки. Тряпичные лоскуты по-прежнему расшиты узорами и пайетками, только теперь маски не для веселья – они защищают от дыхания Тьм. Или совсем не защищают, но создают видимость защиты.
В горле першит.
Это она? Першистая Тьм добралась и сюда? Меня знобит. Я всего-то моргнула, а мир – уже другой. Кто такая Тьм – вспоминается с трудом, будто я придумала её во сне. Но то, что приход Тьм несёт с собой смерти, я помню точно.
Доктор Шарль де Люрм вместе с черноголовым циркулем покидают дом. Я слежу за ними из крапивы. Только сейчас замечаю, что на мужчинах платья. Оба смешно семенят по улице. Под тёмными юбками угадываются ходули ног. Когда-то в подобные рясы облачались священники, но это было так давно, что больше похоже на сказку, такую же выдуманную, как снег.
Розовая нить на горизонте светлеет. Старательная прядильщица стежок за стежком накидывает, не жалея, цветочных нитей: фиалковых, янтарно-персиковых, лиловых.
Получается, с закатом я обманулась – над городом занимается рассвет.
Уже различима графитовая черепица трущоб. Приземистые домишки кособоко врастают друг в друга – не втиснуться и деревцу. Иные чахлые деревца-уродцы пробиваются вместе с пучками трав сквозь стены и крыши, где вьют гнёзда птицы. Хижины напоминают дуршлаги: у оснований точат норы мыши, под крышами ютятся птенцы. Робкий щебет нарастает многоголосием. Веет чем-то родным, смолисто-деревенским. Мама рассказывала, что раньше люди жили в деревнях, близко к земле, а потом упаковали себя в города.
Ветер приносит запах близкого моря. Втягиваю ноздрями хвойно-солёную слоистость, ещё не подозревая, что к обеду воздух наполнится привычными городу смрадом и нечистотами.
Улица оживает, наливается сиренево-дымной позолотой летнего неба. Я замираю на миг. Кажется, я не видела неба целую вечность. Такого чистого, свеже-лазоревого. В груди набухает что-то большое и солнечное, как сахарная вата. Давит на лёгкие, мешая дышать.
Хижины сонно вздрагивают распахивающимися ставнями.
По дорогам отстукивают колёсами двуколки, за изгородями, усеянными перевёрнутыми кадками и башмаками, блеют овцы. Улочки наводняются разномастными ремесленниками, бродяжками, торговцами в заскорузлых платьях с подвязанными к поясам кошелями, худыми, что висельники. В канавах мельтешат оголодавшие крысы, иные бросаются под ноги – только успевай отскочить. Лица прохожих пасмурны, неприветливы. Подозрительные взгляды, прищуры в сторону моих рваных джинсов с кроссовками. Бренчание монет сквозь затихающие при моём приближении разговоры. Марсельцев отчего-то не заботят перебегающие дорогу крысы, но настораживает мой наряд. Почти физически ощущаю, как тяжелеют мысли горожан. Сгущаются. Агар-агар.
Ищу взглядом укромный закуток. Куда бы сигануть?
Извилистая улочка в тени двух рядов низкорослых домишек призывно желтеет исхоженной тропкой. Улочка пуста, а значит, безопасна. Мне – точно туда.
Под кроссовками похрустывает песок. Бреду в тенистости уже смелее. Воздух напитан влагой, кажется, до краёв. Каждая клеточка тела щебечет, как птица. А ещё не отпускает запах моря.
Улочка незаметно сужается, как иссыхающий ручей. Дома по обе стороны вот-вот сойдутся крышами.
Всё же странно вот так взять и очутиться неизвестно где. Быть может, я бежала за Асом? От нашего Загаражья к Нарышкинскому пруду и куда-то вглубь частного сектора. Мой чау-чау – тот ещё бродяга. Асом прозвал щенка отец. В честь Пушкина. Кто-кто, а Пушкин точно был асом: то ли лётчиком, то ли космонавтом.
Откуда-то сверху, из-под крыш склоняющихся друг к другу домов доносится французская брань. Вскидываю на звук голову и едва успеваю уклониться от помойной струи. Из окна в изножье изгороди шлёпается содержимое ночного горшка, заставив ободранных котов сигануть от испуга в подворотню. Я готова рвануть вслед за котами, но взгляд напарывается на грязную старуху. Напарывается и застывает. Трясущаяся старуха выгребается из-за изгороди, что-то лопочет, протягивая ко мне почерневшие руки. Её притупленный взгляд полон страдания, её шея обрастает сочащимися гноем бородавками размером с теннисные мячи.
Спину скроллит холодок.
Похоже, я воочию созерцаю чумные бубоны. Хочу выключить картинку. Отписаться от этого спама! Комп – на сон, мир – на сон. Но под рукой нет ни мыши, ни системного блока, а старуха угрожающе трёхмерна.
– Я не… не понимаю вас. П-понимаете? Вам нужен доктор… Доктор Шарль.
Старуха будто не слышит, надвигается дёрганными скачками.
К горлу подкатывает тошнотворный комок. Мне страшно.
Не раздумывая, кидаюсь прочь – обратно к дому Шарля. На ходу пытаюсь вспомнить, какого всё же чёрта я здесь делаю, но мысли, и без того сбивчивые (карнавал – сползающие маски – першистая Тьм), перебивает тикающий пунктир: дом Шарля – вот-мой-нулевой-километр, моё-прибежище.
По дороге зачерпываю горсть грязи, измазывая для маскировки футболку и джинсы. Меньше взглядов – меньше проблем.
Так. Доктор вернётся нескоро, это ясно, убеждаю себя, воровато приближаясь к видавшей виды входной двери. Пальцы находят задвижку, выдёргивают штырёк. Страх и зашкаливающий азарт адреналинят разум. В нос бьёт кисло-чесночный напалм.
Я не сдаюсь. Стойко иду вперёд.
Два изумлённых комода. Растрёпанный с ночи тюфяк с торчащей из швов соломой. Жилище доктора, похоже, ошарашено моим вторжением. Застигнутые врасплох склянки замирают в недоумении, ошалело таращится чугунок.
Клювастой маски нет, однако что-то теневое будто бы продолжает следить за мной, за каждым крадущимся шагом. Сканирую углы, потолок в поисках камер, но нахожу только сухие пучки трав, заросшие паутиной. Вьющаяся мошкара.
Без страшной маски жилище доктора не кажется таким уж зловещим. Скорее – запустелым. Нет, видеонаблюдения в доме нет. В доме нет даже холодильника. Никаких намёков на еду, кроме дрянной чесночной вони, приправленной духом пересушенных трав.
Доски под ногами ворчливо поскрипывают.
Тревожное чувство из-под кожи заставляет прильнуть к окну – и тут же осесть к полу.
У дома маячит темноволосая девушка лет двадцати. Тугой корсет поверх лёгкого платья, витающая улыбка. Француженка постукивает бок о бок башмачками и тихо бормочет до боли знакомую песенку.
– Ah, mon cher Augustin, Augustin, Augustin…1
Кажется, я когда-то знала мотив. Или нет. Есть такие песни, родные что ли, которые хоть и слышишь впервые, но будто бы знаешь с детства.
Хочу расслушать слова, однако ноги предусмотрительно уводят вглубь комнаты. Так безопасней. На цыпочках пробираюсь к заднему окну. Ладони увериваются в подоконнике. Рывок, колено, облепленный грязью кроссовок, толчок – и я снова попадаю в крапиву.
3
Шарль де Люрм медленно бредёт к дому. Всё, о чём он мечтает, это стянуть с себя докторские доспехи и побыстрей провалиться в сон. День выдался трудным. Сначала лечил, потом снова жгли.
Бульвар Ла-Канбьер болен, отчаянно болен, как добрая часть Марселя. Смерти пришли в город из открытого моря, пришли с кораблями. Даже прошлой зимой, когда на плечи города впервые сыпал снег, чёрная смерть не отступила. Вот уже больше года в трущобах разводят костры, сжигая почивших. Шарль – тот, кто знает в лицо каждого из.
В эти дни воспоминания о марсельском детстве накрывают с особой яркостью. Солнечное, беспечное время. Шарль помнит мамино печенье в форме лодочек и росу на босых ступнях. Помнит, как бежал по берегу к отцу, перепрыгивая накаты волн. Отец возвращался с корзиной жирных устриц. Болтал по пути с загорелыми ловцами из бухты. Плечистые парни казались Шарлю полубогами – хохочущими, беззаботными. Когда-нибудь он отправится на улов вместе с ними. Правда, не раньше, чем через год. В десять лет Шарль неудачно нырнул: ударился головой о подводный булыжник. С тех пор при сглатывали в горле что-то перещёлкивает. Мама запретила Шарлю нырять. Но всё образуется. Так сказал отец. Однажды Шарль снова будет спускаться на дно Лионского залива, распугивая мелких рыбёх, и добывать устриц наравне со взрослыми. Потом распластаются вместе под жарким полуденным солнцем и провалятся в крепкий сон.
Провалиться в крепкий сон после тяжёлого дня – это всё, что осталось Шарлю из детских мечтаний.
Но сегодня уснуть доктору не удастся.
На пороге дома Шарля поджидает Сатель. Поддевает носками башмачков камушки и отшпуливает в траву.
Тонкая до болезненной хрупкости девушка была единственным существом, способным в это мрачное время вызвать на губах улыбку. Ах, мой милый Августин, Августин, Августин… Её яркие иссиня-чёрные глаза, оливковая с золотинкой кожа, густые волосы цвета крыла гауни, небрежно опрокинутые с плеч, осиная в тугом корсете талия сводят доктора с ума.
Всякий раз, завидев Шарля, Сатель едва сдерживает желание броситься возлюбленному на шею. Но он снова не даст себя обнять, пока не снимет костюм.
– Ах, Августин, я так ждала тебя! – Она упрямо зовёт Шарля Августином, и он ничего не может поделать с её чудачеством.
Сатель не раз просилась с ним, хотя бы к кострам, но Шарль не пускал. И дело не в сложности сооружения костюма для неё, но в страхе потерять неумёху. Сатель кажется Шарлю слишком неприспособленной к жизни, слишком неосторожной.
«Я могу ассистировать. Я люблю лягушек, и вообще, меня вовсе не страшат бубоны», – заверяла она.
Шарль качал головой.
Она даже не представляет, о чём говорит. Запах палёной плоти и обугленных костей, бессонное дежурство ночами у постелей полуживых трупов угробят беднягу. Их было слишком много – тех, кто ушёл, и слишком мало тех, кого, возможно, удастся спасти.
Стянув маску и костюм, доктор устало привлекает к себе девушку.
Сатель выглядит тростинкой в его широких ладонях. Она живо льнёт ко взмокшей волосатой груди, норовит куснуть Шарля за подбородок. Доктор уворачивается, почти нехотя, как старый волк, вожак стаи, только что вернувшийся с охоты.
– Фи, доктор! – кривит носик Сатель. – Опять этот запах! Вино и чеснок. Похоже, я умру с этим запахом.
– Да брось, – морщится Шарль. Он не любит разговоры о смерти.
Подхватывает Сатель на руки и несёт к тюфяку.
– Стой! Пусти меня! Ну же, Августин! Я принесла тебе луковый бульон с мидиями. Твой любимый! – Сатель вырывается, бьёт Шарля кулачками по голове.
Брезгливая белоручка! Её тошнит от запаха. Пытается откупиться бульоном. Ну, уж нет, к дьволу бульон.
– Зачем мне мидии, глупая, если у меня есть ты?
Ему нужно её тело. И отдых. Он не хочет есть. Не сейчас, не сегодня.
…
Моё лицо заливает краска. Этот громадный мужчина, почти что боров, подминает под себя тонкое тело хохочущей девушки. Он называет её Сатель, рычит, вжимает в тюфяк до упора. В воздух взметаются её стройные ножки, но через миг проворные стопы заключают торс Шарля в замок. Она стонет. Протяжно, чувственно, как загнанная волчица. Я задерживаю дыхание. Где-то внизу живота становится горячо. Сладко и больно одновременно. Мне стыдно смотреть, тело бросает в жар. Я хочу отойти от окна, но онемевшие ноги подкашиваются. Отворачиваюсь, припадая спиной к стене. Стыд кидает в дрожь. Пальцы сами лезут туда… откуда всё это. Расстёгивают молнию и находят влагу, упругий бугорок между набухших губ. Я трогаю, Сатель стонет.
А потом они лежали.
Она – закинув на него ноги, он – уткнувшись в её густо пахнущие марсельскими травами тёмные локоны.
–
Из лёгкой дрёмы Шарля выдёргивает хрипотца Сатель. Он любит её голос – всегда звонкий, а после близости такой сиплый, домашний.
– Я видела людей с птичьими лицами.
Кончики её пальцев взвиваются к изгибу его бровей, ведут неровно, путаясь в жёстком волосе, опадают к переносице, отыскивают горбинку носа в мелкой испарине.
– Это маски, Сатель. Ты видела маски.
Шарль притягивает её к себе. Сатель так хрупка, так невесома, как воздух. Иногда Шарлю кажется, что он обнимает воздух – прозрачный, почти неощутимый.
– Нет, Августин. – Сатель серьёзна. – Это были настоящие лица.
Шарль улыбается её упрямому с хрипотцой голосу, переводит взгляд в окно, на разопревшие на солнце облака. Что ещё придумает его несносная глупыша? Какие ещё птицы придут ей на ум?
Но улыбка на лице вдруг оседает. В памяти всплывает ночной кошмар. Птицы, убивающие людей. Шарль был такой же клювастой тварью. Был одним из стаи. Жаждал мяса, хотел впиваться в тёплую плоть.
Сатель ловит его помрачневший взгляд. Она чутка к переменам.
Шарль хочет сказать ей. Спотыкается. Горло издаёт булькающий звук, перещёлкивает механическим рычажком.
– Я… видел сон.
– Какой сон?
Соль на пересохших губах.
Нет, он не станет рассказывать.
Раньше, в детстве, Шарль видел совсем другие сны. Он видел, как волны залива накатывали на песчаные замки, но не смывали их, а накрывали бездонной толщей, и замки обращались камнем, подводными городами. Шарль нырял в море, спускался к высоким башням, скользил меж стрельчатых арок вместе с медузами, морскими коньками, а потом устремлялся вверх, выпрыгивал из воды, хватаясь за плавники дельфинов. Дельфины сигали в небо и превращались в птиц. Их крылья переливались на солнце блестящими радужными веерами.
Во что превратились его сны теперь?.. Теперь птицы пожирают людей.
– Я думаю, она следит за мной, – роняет Сатель, не дождавшись ответа. – Эта птица, Август…
Шарль сжимает Сатель в объятиях – туго, до скрипа костей (ему важно ощущать, что Сатель не воздух), и она не успевает договорить. Шарль не желает слушать нелепицы, он желает только её.
4
Вот уже неделю я обитаю в перевёрнутой дырявой лодке на заброшенной пристани, словно в ракушке на грани миров: по одну створку – бесконечное море, по другую – смерти и обречённость, совсем как в том, другом мире, который я почти позабыла.
В лодке припасены дождевая вода и фрукты – некоторые удалось раздобыть собирательством, но ощутимую долю я стащила у Шарля. Из найденной неподалёку ветоши соорудила подобие платья, в котором напоминаю, наверное, гадкого утёнка, однако шансы остаться неприметной в таком наряде несравнимо выше, нежели в джинсах. Кроссовки обмотала разодранными в ленты лоскутами, остальное тряпьё приспособила для постели, хотя в действительности я почти не сплю. Марсель оказался слишком громким. Настоящий экватор звуков. Клёкот падальщиков перемежается бранью побирушек, набат чередуется с плачем вдов, реже – возгласами портовых работяг. С того времени, как порт закрыли, моряков здесь почти не осталось. Мачты кораблей с опущенными парусами возвышаются обглоданными ветром скелетами, покинутыми и будто обиженными на людей.
В те короткие ночные часы, когда мир ненадолго стихает, меня баюкает плеск волн. Иногда море обрушивается громовыми раскатами, лишь под утро уступая соло стрёкоту цикад. И всё же тишина пугает сильнее. Я лежу, вжавшись в стенку моего деревянного гроба, и скребу по древесине найденным ржавым гвоздём, который повсюду таскаю с собой. Так немного спокойнее.
Вообще здесь красиво. Море, утопающий в море закат, утопающее в закате холмогорье. Никогда не видела красной земли, только на картинах Рериха. Красные, как огонь, горы. Тогда мне казалось, что художник привирает. Теперь я готова поверить даже в пикассовские оквадраченные лица.
Когда поблизости нет людей, я забираюсь на бугорок своей лодки и смотрю на воду, потом долго в небо, кружащих в высоте птиц. И снова на море. Я как Христофор Крузо. Или как… нет, сегодня не вспомнить.
Воздух до одури чистый, будто просеянный через сито. Я с детства мечтала поселиться на море. Вдыхать невесомую влагу и растворяться в ней каждой клеткой.
Я часто возвращаюсь к дому Шарля.
Он будто якорь, нулевой километр, точка отсчёта моего прибывания в Марселе. Что-то неосознанно удерживает меня рядом. Этот дом будто… неперерезанная пуповина. Для чего-то он нужен мне. Может быть, для возвращения в настоящее? Или, может, я всё-таки умерла, а этот мир и есть та загробная жаровня, о которой когда-то талдычили священники, и пугающая маска в доме Шарля – бесстрастный провожатый в мир мёртвых. Недаром я видела эту маску на дне венецианского канала, когда чуть не захлебнулась.