Czytaj książkę: «Безумие»

Czcionka:

© Крюкова Е. Н., текст, 2015

© «Нобель-пресс», издательство, 2015

* * *

Книга первая: Корабль

 
Раскутай простыню боли
Ты – голый под ней
И выпей из кружки что ли
Красных огней
 
 
Ты выжал время тряпкой
Ты – сутемь и суд
Четыре безумных бабки
В гробу понесут
 

– Дай сюда звезду.

– Да даю, даю!

– Вот она, красивенькая, блестит как. Оп! Получилось!

– На вот рядом с ней медведя.

– Нет, тут лучше часики.

– Брось ты свои вшивые часики. Гляди, какой красивый!

– Все, часы висят! Тикают!

– У тебя под носом тикают.

– Давай танк! Давай, давай!

– На! Держи! Только не ори!

– Ой, елки, я укололся!

– Это на пользу!

– Как пчелиный укус, хочешь сказать?

– Да ничего не хочу! Вот танк! Качается!

– Загляденье!

– Да ведь еще целых две коробки.

– Да. Много еще.

– До вечера провозимся.

– Дурак ты! Не умеешь удовольствие растянуть!

– Сама дура!

– Дура, дура. На ракету держи!

– Ох! Серебряная!

– А ты на зуб попробуй! Ха, ха!

– У нее ниточка тонкая. Оборвется.

– А ты волос из головы выдери и на волос привяжи!

– Шутишь!

– А то!

– Товарищи, дождь! Где дождь?!

– А он отдельно! В ящике с ватой!

– Где дед Мороз, что ли?

– Да дед-то вот он уже! Вот! Глаза разлепи!

– Ты ему к валенкам цепь присобачил?

– А зачем?

– А по-твоему, как дед будет на потолке держаться? Приклеим?

– Да, елки… Забыл!

– Дурачок, твою мать!

– А что, он так и будет вниз башкой висеть?

– Ты будешь висеть! Понял?

– Понял! Как не понять!

– На Луну!

– Это не Луна! Это спутник!

– Какой еще спутник?

– Искусственный! Бип-бип!

– Точно, рожки у него!

– Это у тебя рожки!

– Убью!

– Это я тебя убью!

– Товарищи, не ссорьтесь! Стыдно!

– Какой красивый помидорчик!

– Это не помидор. Это голова!

– Какая еще голова?

– Отрубленная!

– Товарищи, мне плохо!

– Нет, это яблочко! Красное яблочко! На откуси!

– Сам откуси!

– А ну-ка отними!

– Сам жри!

– Я стеклом подавлюсь.

– Ага, значит, соображаешь еще.

– Выстрелите, елки, в яблочко! Пиф-паф!

– Повесь винтовку. Винтовку, говорю, повесь!

– Давай. Штык так блестит! Я аж зажмурился!

– А вот фонарик, вот фонарик! И еще один! Какой лучше?

– Оба хороши! Мы их на верхние ветки! Чтобы все любовались!

– На котеночка!

– Ой, хорошенький какой!

– Жил да был черный кот за углом… И кота ненавидел весь дом…

– И мяукает!

– Врешь и не краснеешь!

– Вот как здорово висит! Коготки выпустил! Язык высунул!

– Держи голыша.

– Ой какой пупс! Чудесненький! Гладенький! Толстый!

– Здоровый ребенок. Повесила?

– Дай художника с палитрой! Вон лежит!

– С поллитрой?

– А я вешаю крокодила! Крокодила! Только у него ноги человеческие!

– Осторожно! Палец откусит!

– На вот фонарик серебряный. Да держи, чуть не уронил!

– Это не фонарик! Это зеркальце карманное!

– Оп, солнечного зайца пустил!

– Прекрати! Ты меня ослепил!

– Держи ручку с пером. Не уколись. Вешай быстрей!

– Да уж повесила. Вечное перо!

– Ой, шишечка, шишечка…

– А это зачем еще? Лапоть! Товарищи, лапоть, глядите!

– Ха, ха, ха!

– Пережиток прошлого!

– На пирожок похож.

– А вот баба, а башка лисья!

– Сватья баба Бабариха!

– Не баба, а женщина!

– Врешь опять! Не женщина, а товарищ!

– Товарищи! Мы все товарищи!

– Что вешаешь-то?! Обалдел совсем! Выбрось сейчас же!

– А что такого? Блестит же!

– Да это же крест! Нательный! У кого спер?!

– Я не спер! Не спер!

– Нет, спер!

– Да не спер, вот, перекрещусь, не спер!

– Крестишься, советский гражданин?!

– А как поверишь?

– Выкинь к черту!

– Товарищи, а красивый какой! И блестит так! Давайте оставим! Пусть!

– Ну, пусть! Черт с вами!

– Скажем: дореволюционный! Ну как музейный!

– В музеях иконы держат! И ничего!

– У мамки моей вместо иконы – Маркса портрет! И опять ничего!

– А теперь что подать?

– Нагнись над коробкой-то! Глазами пошарь!

– А может, руками?

– Ногами! Не видишь, что ли!

– Что?

– Слепой!

– Пошел отсюда!

– Сам пошел!

– Не пойду!

– Что орешь, как на базаре! Дай лучше сюда знамя!

– Какое знамя?

– Не видишь, сверху лежит! Пылает, ослепнуть можно!

– Ну вот я и ослеп. Не вижу!

– Ну, красное! С золотыми кистями! А древко мальчик держит!

– А, вижу! На! А мальчик кто?

– Ты что, себя не узнал?! Ха, ха, ха!

– Черт! Я опять укололся! Иголка под кожу вошла! Она уж по крови бежит! Теперь врачи не вынут!

– Захотят и вынут. А не захотят…

– Ну, повесил знамя?

– Повесил! Вот! На крепкой леске! На рыболовной! Не сорвется! Издалека видать!

– Дай сюда кремлевскую башню.

– Это какую?

– Красную! Блестками посыпанную!

– Да даю, даю!

* * *

Открыть бутылку зубами. Зуб сломается? Не сломается, крепкий. Белое крепкое веселье, ты не выплесни его. Оно такое драгоценное. Дорогое.

Три рубля с полтиной, и еще гривенник, и еще две копейки – жаль, по автомату не позвонишь уже никому. Три-шестьдесят-две.

– Манита-а-а-а-а! Танцу-у-у-уй!

Ты встаешь и подбочениваешься. Закинув голову красиво, делаешь красивый, крупный, большой глоток. Бутылка блестит в руке, пальцы крепко сжаты, добела, досиня.

Ты видишь себя в зеркало. Синий рефлекс на щеке. Синяя жила на шее. Бьется.

И глаза твои бьются, горят.

Ты не отдашь свою жизнь так просто, за пятак, за понюх табаку. Хотя когда денег нет – боже, как охота курить! Не жрать. Не танцевать. Не возить кистью по холсту. А смолить.

Дымить и погибать в крутых, густых, серых, синих, снеговых клубах дыма.

Воздух твой дым, волосы твои дым. Черные, страшные, грозные, лохматые, – туча, а в ней молнии седины. Жизнь твоя гроза, и ты гремишь и гудишь, и ты исходишь красками и поцелуями, сходишь на нет, а за спиной – тенью – она. Та, что придет за тобой.

Она не в белом халате. В черном.

Зажмурься и не гляди на нее. Лучше станцуй ей.

Свет из угла: в пустой консервной банке – все шпроты подъели, и грязная вилка пьяно рядом лежит, уснув – длинная амбарная свеча. Белый парафин оплавился, края мягко сползают вниз, настывают угрюмыми сталагмитами. А свет – вверх. Пронзает табак и мрак. Наставляет острие горе. В потолок. И в потолке – дыру прожжет. И в дыру выйдет весь людской смог. Весь перегар. Весь запах кольцами нарезанного лука. Весь ужас зубастого, хищного хмельного поцелуя. Все крики, поздравленья и скандалы. Весь, до крошки и капли, тихо сочащийся вокруг, в никуда, плач – то ли женский, то ли детский.

Ты тоже была ребенком. Когда-то.

Все когда-то были детьми. Но это уже неважно.

Лампа под абажуром перегорела. Мрачно виснут бахромой инея пыльные шелковые кисти.

Кисть абажура. Кисть скатерти. Кисть руки.

Колонковая кисть; свиная кисть, мощная щетина.

Только такими кистями и можно написать жизнь.

Что?! Жизнь?! Да разве сейчас разрешено писать жизнь?!

Дьявол! Не жизнь разрешено сейчас писать! А ее жалкое подобие!

Не холсты надобны, а транспаранты!

За плакат – заплатят. За обнаженку – посадят!

Врешь, уже не посадят. Уже… не…

Мужчины ловят тебя за локти. За подол. Задирают платье твое.

Под тканями – под бездарными нищими драпировками – богатая, щедрая обнаженная натура. Выпуклые мышцы. Четкие резкие ключицы. Железные икры. Веревочные сухожилия. Налитые чугунные груди. Шея торчит башней. Ползут змеями волосы. Узор первых морщин – по впалым голодным щекам. Манита, ты больше пьешь, чем ешь! Поела бы хоть что-нибудь!

К чертям еду. Есть не хочу.

Повернулась, взмахнула рукой с бутылкой. Сама потянула подол вверх, к животу. Сверкнул бутылкин бок, мазком перламутра внутри раковины, и объем тут же потерял свой выгиб, сделался нутром, ямой. На дне ямы плещется водка. Это твоя вода. Витька Афанасьев тайком, в области, в глухой деревне, расписывал храм – писал Христа, ходящего, руки раскинув, по синему морю. Вранье! Сказки для детского сада. Детки, не писайте в штанишки, а то придет злой дядя Витя Афанасьев и всех вас нарисует! Как вы по воде по приказу ходите, ревете коровой, боитесь утонуть.

Что нарисует – то и сбудется.

Под складками красивого замызганного платья – лучшая портниха Горького шила! – яснее, резче обозначились наплывы плеч и безумный коромысловый изгиб талии. Плоский твой живот, женщина, уже начал толстеть. Горе не беда! Сегодня баба нежная, а завтра баба снежная. Колени и так на виду. Художники, попяльтесь! Э, да тут не только художники! Кого это они наприглашали? А, Бобра! Бобра из котельной! Вон он сидит, Бобер, нос в стакан уткнул. У Бобра – дочку сцапали за гаражами амнистированные; утром тело нашли, двадцать ножевых, на шее полоса, шнурком от ботинка удавили. Вчера девять дней было. Все, теперь Бобер не остановится. Хана ему. Все пропьет. И пиджак за копейку сбагрит, и кальсоны; голым на кладбище пошагает!

– Манита-а-а-а-а! Восто-о-о-орг!

О да, ты еще восторг. Ты еще чудеса. До тебя еще охочи жадные пасти, горячие чресла. Вонючие, пахучие, потные тела. А твое тело, да оно еще вино, оно еще льется и звенит и пылает. Оно еще зовет. Не своди с ума! Сама ведь сойдешь.

Ну и сойду! Ну и сойду! Туда мне и дорога!

Крутанулась на носке; треснувшая туфля тускло блеснула. Свеча мигнула, как живая. Опять горела ровно. Рассеченный на крутые кольца лук плавал в консервной банке, свисал с жестяных зазубрин, рассыпался по заляпанному вином и жиром столу. Сегодня у нас на закуску селедочка на черном хлебце да с лучком – самое оно!

Из-за плеча Бобра осторожно, скособочась, выглянуло лысое яйцо. Вова Дубов так и сидел за столом в трусах: ярких, в цветочек, широких как парус, семейных, смешных. Вперемешку рюмки, чашки и стаканы, Вова крепко держит стакан, не уронит! Глаза горят, на женщину уставленные, и верно, вечным, верным восторгом. Восторженней сотни свечей на позорной службе в запрещенной церкви. Все запретили. Все! Даже – жить как ты хочешь! А вот пить – не запретили.

Тайком. Втихаря. До жути. До чертиков.

До белочки в рукаве.

Женщина крутилась еще, еще. Хватал воздух руками. Платье черной метелью вилось вокруг белых длинных ног. Мужчины видели все, что видеть нельзя. Напоказ – резинки, подвязки, застежки, белый атлас кольчужного грубого пояса. Французское белье?! Рязанская мануфактура! Чулки прозрачные. Просвечивают ноги. Пьяная слабая, нежная шея еле держит разрезанное улыбкой лицо. Ты не смотришь вниз. Зачем тебе смотреть себе под ноги? Смотри всегда поверх голов! Поверх штыков! Поверх дымов!

Поверх – костей.

Мужчины хлопали в ладоши. Ты танцевала. А может, просто качалась дико, туманно, ловя ладонями дым, углы мебели, край стола. Крупными, чуть раскосыми глазами уходящее, дымом уплывающее время ловя.

Что у тебя с головой? Так сильно кружится она. Прекрати кружиться! Сядь! Отхлебни!

– Э-э-э-эй! Маниточка-а-а-а! Жа-а-а-арь! Раскрасавица-а-а-а…

Ты неловко махнула локтем, двинула в начатый холст на мольберте. Трехногий деревянный зверь покачнулся, да устоял; а холст, нынче замазюканный ею самою холст не удержался: двинулся, поплыл, рухнул на пол, на разрисованные стариком-временем и свежими красками половицы с грохотом, с сожалением и стыдом, мордой вниз.

Маслом – вниз.

Бутерброд всегда падает маслом вниз, Манита. Маслом! Вниз…

Хорошо, не черная икра на нем. А твоя живопись.

Твоя, матушка, твоя, а чья же еще.

Мужчины по-волчьи навострили уши, уперли в стол не руки – лапы, приподнялись, нюхая молчащий воздух. Женщина прекратила круженье. Не била ногой об ногу и пяткой в усыпанный окурками пол. Свеча в консервной банке оплывала. Чадила.

Ты встала как вкопанная и смотрела.

Не на холст. На стол.

На сиротью колбасную попку. На кости, из кусков радужной сельди торчащие. На длинные, как цветы магнолии, старинные бокалы: Игорь Корнев подарил. Когда они с Игорем в первый раз обнялись. Здесь. Вот здесь.

На остро, опасно наточенный мельхиоровый нож с царским вензелем: а его однорукий Митя Кормилицын принес. Когда к ней сюда пришел. Прощаться. Она ему тогда: Митька, не дрейфь, что мелешь, кто тебя загребет?! А он ей: возьмут, Маня, сегодня и возьмут.

И пришли тогда. И ночью взяли.

За то, что в Богоявлении – церковь расписал и денег много заработал.

Да нет! Не за это! Себе-то не ври! За то, что о ЦэКа партии плохо, черно говорил!

А может, и не за это. А может, как раньше: ни за что.

Чашка с розой. Эту Андрюша Никифоров принес. Сам розочку намалевал. Андрюша крупные холсты всегда мажет, а тут, даже странно. Сантименты? «Я тебе, Манитик, как художник художнику… вот…» И из-за пазухи скромно вынимает. Ты его тогда поцеловала. Сначала розочку на чашке, потом его. И пошло, и поехало. А что теперь, за подарки не благодарить?!

Глаза скользили, ползли, замирали. Ощупывали. Благословляли.

Глаза поглядели внутрь себя: а что там у тебя внутри, дорогая Манита, а?

А ну-ка, ну-ка?!

Боль. Кровь. Плетка. Пытка.

Порезы. Хватаешь лезвие руками. Заносят над тобой. Бьют и бьют. Пытаются настигнуть, добить.

Глаза глядят. В глаза льется пустой мир и наливает их до краев горькой водкой.

Глаза видят исцарапанные собаками и людьми стены подъезда. Твоего детского подъезда.

У твоего детства стены в засохшей кровяной корке. Грязные.

А может, глаза видят грязный снег.

А может, ржавую жесть гаражей.

Стены ржавых гаражей молчат. Кирпичи обступают.

Тебя не люди убивают, а камни.

Люди тоже камни. Люди ножи. У людей не руки, а лопаты. Не ноги, а молоты.

Это – написать. Не забыть.

Кто нашел на снегу? Помнить их имена. Не помнить: забыть. Разве надо? Что, опять надо жить? Для чего? Для того, чтобы однажды ночью – себе самой – бритвой, коей под мышками брила – резануть по тонким синим венам, и в теплую ванну тюленихой залечь, и ждать, ждать? Все равно вынут. Все равно спасут.

Но есть надежда. Есть.

А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.

Пламя. Краски. Решетка. Собака.

Собака лает, ветер носит.

Собака – воет.

Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.

Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.

Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.

Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…

Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.

К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.

Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.

Мужики загудели. Ринулись. Манита срывала холст с подрамника – некрепко он был притачан серебряным рассыпным маревом тоненьких гвоздей к стройным деревяшкам, легко рвался, отходил, трещал. В пандан дровам.

– Манита-а-а-а-а!..

Отдирала от дерева холст. Жизнь трещала. Глаза жужжали черными жуками, улетали с лица. Жмурилась. Глаза не опускала. Вова Дубов подскочил. Вцепился в подрамник, рвал холст к себе, кряхтел. Женщина держала крепко, уже в кулаке; весело, рьяно заталкивала в печь. В пляску пламени. Наступила ногой на подрамник. Ухватилась, мужицким, плотничьим жестом грубо выломала доску. И она полетела в огонь.

– Ты что творишь-то!

Смоляные космы торчали, топорщились вокруг лица. Черные змеи ползли на плечи, на шею, вились по груди. Бобер, отставив стакан, глядел на мощно напрягшиеся под тонкой черной шелковой тканью широкие, как лопаты, лопатки.

– Манитка… Не балуй!

Крикнул ей, так возница лошади кричит.

– Ты, монголка недорезанная! брось!

Витя Афанасьев с размаху бросил стакан об пол, и он не разбился, а глухо, больно стукнулся об пол и откатился в пыльный, паутинный угол.

– Ребята! Да пусть ее! Хозяин барин! Пусть хулиганит! Ее работа… что хочет!.. то с ней и…

– Я тоби… – Бобер икнул, – породыв, я тоби и прибью-у-у-у-у!

Колька Крюков вскочил, шатнулся, длинный, башня кремлевская.

У Маниты мастерская большая, по блату дали. И в ней телефон. И надо «скорую». Или милицию? Милиция, тюрьма, пятнадцать суток. Пламя охватило холст, жадно ело его, краски выгорали, воняли, остро запахло горелой нитью и скипидаром. Край холста на полу. Огонь яркой желтой кистью мазнул по холстине вдоль, широко и мощно обнял закрашенную ткань – и выбился из печи, рванулся к ногам женщины.

Изящные ножки. Статуэточка. Черные лаковые туфельки. Высоченные каблуки. И как только ты не упала! Ну, свались. Для потехи. И встань!

Не сможешь – руку подадут. Тут все мужики. И все в тебя…

Пламя обвилось вокруг Манитиных ног. Вспыхнули капроновые чулки.

Женщина безобразно разодрала рот и наполнила табачную комнату тяжелым ярким криком.

Мишка Виденский, уже наливший зенки до краев и стеклянно, жутко блестевший звериными красными белками, цапал воздух скрюченными пальцами, ногтями, как когтями. Вылез из-за стола. Рухнул к обожженным ногам Маниты. Тянул горящий холст на себя, на себя. Он вывалился из зева печи. Уже наполовину сгорел.

Мишка упал животом на то, что миг назад было картиной, прекрасной картиной блестящей, неповторимой Маргариты Касьяновой. Мялся, валялся по холсту, приминал огонь. Вторя Маните, орал. Обжигался. Бил по огню кулаками. Ел огонь, глотал его, дул на него. Ревел как бык. Слезы текли, ими пожар не потушишь.

Женщина, крича, села на корточки. Упала на пол, будто кто подрезал ей колени. Валялась: нога откинута, носок туфли блестит крылом жука, лицо пустое, без глаз – глаза улетели. А, это просто закрыла она их. И опять видать на бедре, сухом и четко-чеканном, лошадином, подвязку, резинку, исподнее белье. Чистое. Чистейшее. Радость. Лебединые крылья.

Ах ты лебедь. Плывешь, и музыка. Вокруг и вдали.

Озеро детской ласковой музыки.

…озеро пинена. Озеро скипидара. Масла льняного озеро.

Колька Крюков дрожащий палец втыкал в дырки телефонного диска.

– Ноль-три… ноль-три! Па-пра-шу… быстра!.. Скорую… как можно ска… рее… Я?! Пьяный?!

Манита шире раскрыла рот. Так лебедь раскрывает клюв.

И страшный, громадный крик выпал, вышел наружу из ее глубин, залил комнату, и серый, синий табачный дым превратился в красный. В краплак красный. В кадмий. В сурик.

– Слышите?.. у нас тут! Ожоги! Первой, да, степени… Кто вопит?! А разве… вопят?! Нет, не дом! Ма-стре… стря… ма-стер-ска-я! Улица Карла Маркса… десять… квартира два… Милицию?! Ну, не-е-е-т! Слабогрудой женщине, птичке… Подвал! нет, первый этаж! нет, цоколь! Звонок – веревочка, дерни за веревочку… Сезам, откройся…

Мишка Виденский стонал, валялся и катался по полу. Витя, взяв бутылку и глянув в нее на просвет, бултыхнул ее, там всплеснуло с тихим бульком; пододвинул иной, грязный, жирными чьими-то пальцами залапанный стакан – и вылил из бутылки все, до капли.

И капли считал. Сорок капель.

– Пятнадцать… шестнадцать… эх!.. сорока не наберется…

Виденский встал на четвереньки, по-собачьи подбрел на четвереньках к лежащей, балетно вывернувшей ногу Маните и навалился на нее, облапил, затряс ее за плечи, завыл.

– Родненькая-а-а-а! Очнися-а-а-а!

– Мишка, ну ты же не медведь…

– Маня и медве-е-едь!

– Тише вы, дайте Крюков договорит, он – в «скорую» звонит…

Капрон оплавился. На икрах вздувались страшные пузыри. Женщина оборвала крик. Закинула голову. Закатила глаза.

– Минька! Че лежишь на бабе? На моей?!

Витя сцепил стакан в пальцах. Держал стакан, как булыжник. И сейчас размахнется и в башку Виденскому швырнет.

– Такая же твоя, как и моя!

Дубов, качаясь, нелепо нес от стола к телам на полу салфетку, смоченную водкой.

– Виски… потереть…

– Отзынь с салфеткой своей!

Дубов присел около головы Маниты. Недвижное тело. Оно прекрасно. А картина сгорела. А Манита еще нет. Все еще можно поправить. Все… еще…

Тер ей водочной салфеткой лоб, щеки.

Мишка Виденский отвалился от женщины, оторвался, скуля, подняв песий зад, уткнув голову в половицу, подвывал.

Сзади уродливый картофельный кулак налег на плечо, оттолкнул, упал Дубов, задрал медвежьи лапы. Витя, с бутылкой в руках, разжимал столовым ножом зубы Маниты. Из горла – в рот ей – сквозь зубы – водку вливал.

– Зачем водяру?! Воду, дурак…

– Сам дурак! Так быстрей оживет!

Манита дернула головой. И раздался звонок.

Дубов стоял на коленях с мокрой салфеткой в дрожащей руке. Быстрым, почти строевым шагом вошли санитары, дюжие парни. Краснорожие. Мороз на улице. Мороз. В России всегда мороз. Холод и голод. Колбаски захотели?! Хлеб-то весь подъели! Селедкин хвост обсосали…

Афанасьев отнял горлышко бутылки от Манитиных губ. Вытер ей рот тыльной стороной ладони. Потом большим пальцем нежно обвел. Нежно в закатившиеся глаза смотрел. В лицо заглядывал ей, как в зеркало. Хотел увидеть себя.

Три санитара, три парня ловко и быстро подхватили Маниту: один – под ноги, два других – под мышки, под плечи. Голова женщины болталась, гнулась шея. Застонала; содрогнулась всем долгим телом. Дернула плечами. Слабая попытка вырваться. Рот вдохнул и выдохнул табак, спирт, вольную волю.

– Очухалась…

Мишка Виденский улыбался жалко, шаловливо, умалишенно. Дубов подобрал под себя руки и ноги и стал похож не на медведя – на обрубок; и блестела в неверном свете догорающей свечи страшная голая голова.

– Эк как ноги-то вздулись… страх божий…

– Осторожней, товарищи! Это же не болванка! А женщина! Художница…

Санитары пятились. Санитар, что всех моложе, с самым жестким, жестоким гладким лицом, обернулся к Мишке.

– Художница! Художества! Нахудожествовали! Скажите спасибо, вас «скорая» на нас перекинула!

– А кто вы такие? – глупо спросил Бобер, зажевывая горький, соленый огурец.

– Мы? А ты не догадался?

Жестоколицый ударом ноги в свином сапоге открыл дверь.

Маниту выносили головой вперед.

– Хорошо, не ногами…

Мишка икнул. Бобер закинул руки за голову, обнял ладонями шею, закачался и запел:

– Кондуктор не спешит! Кондуктор понимает! Что с девушкою я… прощаюсь навсегда!

Витя вылакал из горла остатки.

– Куда везете девушку нашу?

– Девушку! Вся в морщинах! Шлюха пропитая! Куда-куда! На Ульянова!

Нефтяные космы качнулись, мазнули по полу.

– Вы – психбригада, – весело сказал Мишка и громко, как ребенок, заплакал навзрыд.

Колька Крюков тоже плакал, сгорбясь у телефона, закрыв лицо ладонями.

– Я сегодня обручальное кольцо в ломбард заложил, – прогудел Дубов. – Чтобы водки к столу вам купить. Пантера меня убьет.

– Вам? Себе! – крикнул Витя. – Ты ж тоже пил! Со всеми! Или – глядел?! А с Пантерой что, еще не развелся? Бросай ее к шутам! Скандалистку! Селедочки хошь? Или не хошь?

Черная лаковая туфля исчезала за притолокой. Шевельнулась нога. Дернулась. Рванулась. Крепко держали мастера скручивать руки, выламывать, как цыплятам табака, ноги. Огонь догорал в печи. Холст дотлевал на полу. Мишка Виденский гладил себя по животу, по прожженной рубахе, слезы мелко, быстро, золотыми летними букашками, ползли по лицу, по дорогам морщин.

– Коля!.. Коля!.. Ведь ее… туда…

– А! Куда Макар телят…

– Все там будем…

– Э-э-э-эх, ребя… художнички… задохлики… Для того ли воевали?!.. чтобы так… Выпьем!

– Выпьем…

– Да уж выпьем, что ж…

Водка лилась в длинный старинный, с отбитым краешком, длинно, извилисто, черной молнией по снежному хрусталю, треснувший бокал сначала громко журча, бодро, счастливо, живо, потом медленно, потом все медленнее, медленнее, медленнее. Капала. Цокала. Звенела. Таяла. Забивались серебряные пьяные гвозди. Утихала. Умирала. Испарялась.

Улетала.

* * *

Несли по лестнице, все вверх и вверх.

Лестница прямая, а будто винтовая.

Голоса доносились издалека. С того света. Этот свет мигал, гас и опять разгорался. Тот – молчал, изредка тусклыми дальними голосами вспыхивая.

Манита повернула голову. Шея хрустнула. Мир закружился. Щекой ощутила пахучую хлорную холстину носилок.

И здесь холст. Все на свете холст. Зачем холст? Затем, чтобы натянуть и малевать. Доколе хватит сил. А не хватит – падай под мольбертом, как собака, вой и засыпай.

– Спать, – сказала сама себе трудно разлепленными губами.

Губы снова склеились. Веки смежились. Хмель выходил медленно, с трудом, вылетал пьяной ангельской душой, качался перед застывшим ледяно лицом.

Голоса наплывали и сшибались: «Эту?!.. В восьмую!.. нет, в девятую давай! там место есть!.. Повязки с левомеколем!.. Ожоги!.. Нет, не суицид!.. Волосы ей подбери!.. наступишь… шевелись!.. пяться!..»

Санитар, квадратное стальное лицо, открыл дверь в палату тощим задом. Ее на носилках внесли, как во гробе. Вытряхнули из носилок на койку, мешок с мерзлой картошкой. Панцирная сетка коротко и звонко лязгнула. Будто койка клацнула зубами, принимая ее, живую, свежую.

Еще не знала: притащили ее не в дом – на корабль. Не на палубу. В трюм. Узкий, длинный, огромный страшный корабль красного кирпича. Нос острый, хищный, торчит на углу двух старых стылых льдин-улиц, не перекрестке нищеты: черные лужи зимой застывают, и по жестким черным пластинам катится народ, да не народ, а черные ледовые сколы, а в дешевых пальто и дворницких стеганках каменные ребра, а обветренные швабры вместо лиц, медленно метущие вечную белую бесконечную палубу, чтобы – от незримого Капитана – в дырявую бескозырку – копейки получить.

А богатая публика на Корабле едет? Плывет, а как же, плывет! Роскошные павы в выдрах и соболях. Важные товарищи во френчах и галифе. Да только не видать их – на верхней палубе они, и надо круто задрать нищую рожу, чтобы таких атласных павлинов в подробностях разглядеть. Довольно и того, что мы, сколотый лед, знаем о них: о тех, кому нас, льдины, бросают в бокал шампанского, в горделивый, богемского стекла, фужер.

Не знала: плывет Корабль молча, мрачно. Рассекает носом время и зимний наждачный воздух. Ноздри слипаются. Кости чувствуют холод, и рука чугунная, и ногу не поднять, чтобы сделать шаг. Лежи! Не гляди. Нет, открой глаза. Чуть качает. Плывем? Плывем.

Ресницы дрогнули. Манита поняла: ее глаза выплыли из-за черного забора ресниц и поплыли сами, без спросу, свободно. Превратились в жидкую соль, в стыдную боль. Чугунная рука медленно поднялась и закрыла лицо. Ей было стыдно, что она плачет.

– Товарищи… эй… Мишка… Вовка!.. Колька… где я?..

Выгнула спину. Хребет едва не сломался от боли. Опять напуганно, зверино вжала лопатки в тощий матрац. Поскребла ногтями: под ней простыня крахмальная. Чудо из чудес. Как в заграничном отеле. Скосила глаз: на углу подушки – на наволочке – черные овальное клеймо. В кляксу слились буквы. Не прочитать.

Нет, не заграница: русская вязь.

Казенный дом. Казенный Корабль.

Исправная тут кастелянша. И прачки трудятся, для них в трюме прачечную по последнему слову оборудовали; белых ручек не щадят, содой их жгут, в жгут наволочки и пододеяльники крутят, злобно отжимают.

Все работают, одна ты…

Из углов глаз весело выкатились слезы. Перо подушки жадно проглотило их. Мокрое пятно под скулой. Зато линзы радужек очистились, и зрячие зрачки полетели вперед. Наткнулись на решетку. Решетки на окнах. Решетки на дверях!

Тюрьма. Плавучая тюрьма. Чугунный трюм. Отец тебе так все и предсказывал. Пальцем тряс перед носом твоим.

Давно оплакал тебя, дура!

Дура. Дура. Дура. А Корабль-то плывет. Плывет себе и плывет. Не останавливается. Не поворачивает назад.

В тюремный трюм вбежали две обезьяны. Одна белая, другая черная. Обе мохнатые. Подпрыгивали высоко. В лапах, в уродливо скрюченных шерстяных пальцах держали: одна – погремушку, другая – живую лягушку. Белая высоко подняла погремушку, тряханула ею, далеко, по всему скользкому мрачному трюму, по листам грязного железа со звездами заклепок, по дальним мышиным углам раскатился звон, гром, грохот. Черная свернула круглыми глупыми злыми глазами. Черная лава взорвалась, вылилась на косматые щеки. Обезьяна выставила лягушку вперед, подняв обеими руками над головой, и резко рванула тельце за лапки в стороны. Она разорвала живую лягушку у Маниты на глазах.

Манита зажмурилась. Поздно. Она запомнила навек, как дергались влажные лапки, две лягушки вместо одной, в крючковатых пальцах ржущего черного чудища.

Отвернуть голову! Уткнуть в подушку!

Уткнулась носом в чернильную печать, похожую на черный огурец. Дышала пухом, слежалыми перьями, запахом старой, вытертой верблюжьей шерсти, чужой подсохлой мочи, чужой засохшей крови. Что невозможно было отстирать – не отстиралось. Даже в ста порошках. В крутом кипятке.

– Брысь отсюда! Гадины!

На пороге трюма появился мохнатый гигантский павиан. Она увидела его и с закрытыми глазами. С башки у павиана свисал колпак с шестью бархатными клювами; на конце каждого матерчатого клюва болтался золотой колокольчик. Павиан не шел, а прыгал. При каждом его прыжке колокольчики на колпаке заливались безудержным птичьим клекотом.

Манита распахнула глаза. Удивилась: внутри видела, и снаружи то же.

«Как я вижу все. И рентгена не надо!»

Страшный громадный павиан допрыгал до Манитиной койки. Поднял лапы-руки. Голые ладони точили красный свет. Нос горел лампой. Грязная желтая шерсть свисала с локтей. Под брюхом мотались красные флажки.

«Он зовет меня на демонстрацию?! Мне рано! Я же еще ребенок!»

Павиан сделал еще один, последний прыжок. Стоял вплотную к ней. Не дышать! Не вдыхать смрад! Ему подпалили шерсть! Его не моют в лохани синим мылом!

Медленно, крадучись, не шли – высоко взбрасывали сонные, хитрые ноги, как во сне, изгибались, наклонялись бредовым маятником, подползали к павиану двое: слева женщина, справа мужчина.

«Наконец-то люди».

– Люди! Помогите мне! Он съест меня! Видите зубы?! Пасть?!

Люди обернули к ней, кричащей, лица, и Манита поняла: кто в юбку одет, мужик, а кто в штанах, баба. Баба засучила рукава. Медленно, тщательно заворачивала, подтыкала ткань, скручивала в колбаску. Вот уже колбаска вышел локтя. Руки голые, мускулы мощные: ручищи, такими и дрова рубить, и волков душить. На медведя с ножом ходить.

Или людей в тюрьмах расстреливать: в упор, в затылок. И чтобы алые пятна разбрызганной взорванной плоти – салютом на голой несчастной стене.

А мужичонка – заморыш. Смурной, общипанный, затравленный, затюканный; зыркает исподлобья; юбчонку не себе нелепо поправляет – стыд берет его, что он в бабьем наряде, а кто его нарядил? А она и нарядила, гром-баба: лошадью ржет, подмигивает!

Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
19 lutego 2017
Data napisania:
2015
Objętość:
610 str. 1 ilustracja
ISBN:
978-5-519-25197-6
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Z tą książką czytają