Czytaj książkę: «Маленький оборвыш»

Czcionka:

Глава I
Некоторые подробности о месте моего рождения и о моем родстве

Я родился в Лондоне, в доме № 19, в переулке Фрайнгпен, близ улицы Тёрнмилл. Читатель, вероятно, вовсе не знаком с этой местностью, а если бы он вздумал разыскивать ее, труды его остались бы безуспешными. Напрасно стал бы он наводить справки у разных лиц, которые по-видимому должны бы хорошо знать и эту улицу, и этот переулок. Мелочной лавочник, живший в переулке «Турецкой головы» за двадцать шагов от моего переулка, в недоумении покачал бы головой в ответ на вопросы любознательного читателя; он сказал бы, что знает по соседству переулок Фрингпон и улицу Томмель, а тех странных названий, о которых ему говорят теперь, не слыхал во всю жизнь; ему и в голову не пришло, бы, что его Фрингпон и Томмель не более как исковерканные Фрайнгпен и Тёрнмилл.

Однако – что бы ни думал лавочник, но переулок Фрайнгпен существует, это несомненно. Наружный вид его и теперь точно такой же, какой был двадцать лет назад, когда я там жил; только каменная ступенька при входе в него сильно стерлась, да дощечка с названием его подновлена; вход в него такой же грязный, как прежде, и с таким же низким, узким сводом. Свод этот так низок, что мусорщик с корзиной должен чуть не на коленях проползать через него, и так узок, что лавочный ставень или даже крышка гроба могут служить ему воротами.

В детстве я не был особенно весел и беззаботно счастлив: главное свое внимание я постоянно обращал на гробы и на похороны. Через наш переулок проходит, особенно летом, множество похорон, и потому не удивительно, если я часто думал о гробах: я мысленно измерял всех наших соседей и соображал, возможно ли будет пронести их гробы по нашему тесному переулку. Особенно беспокоился я о похоронах двух особ; во-первых толстого трактирщика, жившего в улице Тёрнмилл и часто заходившего в наш переулок за кастрюлями и горшками, которые соседки брали у него и потом забывали возвращать ему. Живой он должен был выходить из переулка боком, а что будет, когда он умрет, и вдруг плечи его завязнут между двумя стенами?

Еще больше беспокоили меня похороны миссис Уинкшип. Миссис Уинкшип была старушка, жившая при входе в переулок; она была короче, но за то еще толще трактирщика; кроме того, я от души любил и уважал ее, мне не хотелось, чтобы с ней даже после смерти обращались непочтительно, и потому я долго и часто задумывался над тем, как пронести гроб её через узкий вход. Миссис Уинкшип занималась тем, что давала напрокат тележки и в долг деньги фруктовым торговцам, жившим в нашем переулке. Она гордилась тем, что тридцать лет не ходила никуда дальше улицы Тёрнмилл, раз только сходила в театр, да и то свихнула себе ногу. Она обыкновенно сидела целые дни на пороге своего собственного дома; вместо стула ей служила опрокинутая коксовая мерка, на которой лежал для большего удобства мешок мякины. Сидела она таким образом с целью подкарауливать фруктовых торговцев: она должна была требовать с них деньги, пока они шли домой, распродав свой товар, иначе ей часто пришлось бы терпеть убытки. В хорошую погоду она и завтракала, и обедала, и чай пила, не сходя со своего мешка. С ней жила племянница её, молодая женщина, страшно обезображенная оспой, одноглазая, с волосами зачесанными назад, некрасивая, но очень добродушная и часто кормившая меня превкусными обедами. Она держала ключ от сарая, в котором стояли тележки, и готовила кушанья своей тетке. Что это были за кушанья! Мне пришлось в жизни бывать на многих превосходных обедах, но ни один из них не мог сравниться с обедами миссис Уинкшип. Как раз в час пополудни миссис Уинкшип передвигала свою коксовую мерку от дверей к окну гостиной и спрашивала: Все ли готово, Марта? Подавай! – Марта открывала окно и расставляла на подоконнике соль, уксус, перец и горчицу, потом выносила большой ящик, заменявший стол и покрытый белой, как снег, скатертью, и, наконец, вбегала обратно в комнату, откуда подавала тетке обед в окно. Как вкусен казался этот обед, как он приятно дымился и, главное, какой удивительный запах распространял он! У нас, мальчишек и девчонок Фрайнгпенского переулка, вошло в поговорку, что у миссис Уинкшип всякий день воскресенье. Мы в домах своих никогда не едали тех вкусных блюд, которыми угощалась она, и находили, что лучше их ничего не может быть на свете. На нашу долю доставался один только запах, и мы вполне наслаждались им. После обеда миссис Уинкшип обыкновенно пила ром с горячей водой. Смеялись ли мы над доброй старушкой за это, осуждали ли мы ее за её маленькую слабость к вину? О нет, нисколько! Мы рано поняли, что эта слабость может быть выгодна для нас. Каждому из нас, мальчишек и девчонок переулка, хотелось, чтобы она именно его послала в лавку за своей обыкновенной порцией рома. Для этого нужно было употребить некоторые уловки. Мы обыкновенно зорко следили из подворотней, скоро ли старушка кончит обед и опять перенесет свой мешок к порогу дома. Тогда кто-нибудь из нас выходил из засады и подходил к ней, зевая по сторонам с самым невинным видом. Подойдя довольно близко, следовало спросить, не нужно ли ей купить чего-нибудь?

– Вы со мной говорите, мальчик? – обыкновенно удивлялась миссис Уинкшип.

– Да-с, я иду в улицу Томмель за патокой для матери, я думал, не надо ли вам чаю или чего-нибудь другого.

– Нет, спасибо, мальчик; я уже купила себе чаю, а молоко мне сейчас принесут, больше мне, кажется, ничего не нужно.

И сама она, и каждый из нас очень хорошо знал, чего ей было нужно. Но беда, если бы какой-нибудь неловкий мальчик вздумал намекнуть о роме! Никогда больше не пришлось бы ему исполнять поручений старушки! Надобно было после ответа миссис Уинкшип просто вежливо поклониться и пройти мимо, тогда она наверное подзовет к себе и скажет:

– Слушайте, мальчик, вам ведь все равно, сбегайте-ка заодно к мистеру Пиготу, знаете?

– Как же-с, знаю-с, это трактир «Собака в Забор».

– Ну да, купите мне там на три пенса лучшего рома и кусок лимона. А вот вам за труды!

Она давала ловкому мальчику маленькую монетку и после этого ему оставалось только следить за ней, пока она пила; после последнего глотка она становилась необыкновенно добра, и часто подходившему к ней в это время перепадала еще одна или две монетки. Меня она особенно любила, и в один вечер мне удалось получить от неё целых четыре полупенса.

Впрочем, я был занят все время нянченьем своей маленькой сестренки, и мне редко удавалось пользоваться милостями миссис Уинкшип, так что я совсем не из корыстных целей тревожился насчет её смерти. Мне так и не удалось видеть этого печального события. Когда я убежал из Фрайнгпенского переулка, добрая старушка спокойно сидела на своей коксовой мерке, а когда я взрослым, загорелым мужчиной вернулся из Австралии, оказалось, что никто из живущих в Клеркенуэльском приходе ничего о ней не знает.

Во всех прочих отношениях я по возвращении из дальних стран нашел наш переулок точно таким, каким оставил его. По-прежнему с одного окна спускалась гирлянда нанизанных на нитку луковиц, с другого полосы сухой трески, на третьем красовались свежие сельди. По-прежнему у некоторых жителей переулка был день стирки; изодранные занавески, лохмотья пестрых одеял, заштопанные рубашки и фланелевые фуфайки по-прежнему сушились на веревках, приколоченных к стенам домов или привязанных к половым щеткам.

По-прежнему в конце переулка стояла большая дырявая водяная бочка, в которую каждое утро в течение трех четвертей часа бежала вода из резервуара, и по-прежнему около этой бочки была толкотня, суетня и перебранка. Тут стояли большие, костлявые, неопрятные женщины в башмаках на босу ногу, с растрепанными волосами, с ведрами, которыми они грозно замахивались на всякого, кто осмеливался прежде них подойти за водой; тут стоял здоровенный, неуклюжий ирландец с кастрюлей в руках; он расталкивал локтями и всем телом маленьких девочек, пришедших за водой со своими горшочками и котелками, и, чтобы пробраться вперед, топтал колючими гвоздями своих тяжелых сапог их бедные, босые пальцы; тут был даже силач, точь-в-точь «лихой Джек», внушавший мне в детстве и страх, и уважение, и перед этим силачом точно также пугливо сторонились не только бедные, босоногие девчоночки, но даже неуклюжий ирландец, даже сердитые женщины. Все, все осталось неизменным, хотя много лет прошло с тех пор, как я жил здесь ребенком. Я стал осматривать дома. Глаза мои упали на дом № 19. Все то же, даже, кажется, все та же сахарная бумага, все то же старое тряпье заменяет стекла во многих окнах! И если бы теперь, сейчас же, одно из этих окон отворилось, высунулась бы оттуда рыжая, всклоченная голова, и послышался бы резкий голос: «Джимми! Гадкий мальчишка, я тебя до крови изобью, если ты не сойдешь с этой лестницы и не уймешь девчонку», – я нисколько не удивился бы. Меня ласкали, мне читали наставления, меня бранили сотни раз из этого самого окна. В той комнате, которую оно освещает, родилась моя сестрица Полли, когда мне было немногим больше пяти лет. В этой же самой комнате умерла мать моя через несколько минут после рождения сестрицы.

Не думайте, что рыжая женщина с пронзительным голосом была моя мать, нет, это была моя мачеха. О своей матери я помню только, что это была женщина с темными волосами и бледным лицом. Должно быть, она была добра ко мне, потому что я нежно любил ее и до сих пор люблю. Отец обращался с ней грубо, неласково. Часто бранил он ее, часто даже бил, так что она кричала на всю улицу. Мне было очень жаль бедную мать, и я не понимал, за что так не любит ее отец, а между тем он на самом деле любил ее, он не ожидал, что его побои сделают ей какой-нибудь вред, и не переменил своего обращения даже тогда, когда она начала хворать.

Глава II
Что случилось в одну пятницу

В одну пятницу после обеда я, вдоволь наигравшись на улице, возвращался домой; взойдя на лестницу, я приготовлялся отворить дверь в нашу комнату, как вдруг меня остановила миссис Дженкинс; она жила вместе с своим мужем одним этажом ниже нас, но на этот раз очутилась за чем-то в нашей комнате. Она высунула голову на лестницу, сердитым голосом велела мне идти играть на улицу и заперла дверь на ключ под самым моим носом, Это очень обидело и рассердило меня. Я начал реветь во все горло, стучать и ломиться в дверь. Я просил мать выгнать вон гадкую Дженкинс и дать мне хлеба с патокой. На мои крики мать подошла к двери.

– Не шуми так, Джимми, – сказала она мне ласковым голосом: – я больна, у меня болит голова, вот возьми, купи себе пирожок!

Я услышал у ног моих металлический звук; я нагнулся и увидел, что мать просунула мне монету сквозь щель под дверью. Я схватил монетку и побежал купить себе пирожок.

Долго играл я на улице, но, наконец, соскучился и опять вернулся домой. Не успел я добраться по нашей лестнице до первого этажа, как меня обогнал какой-то высокий господин весь в черном; он видимо торопился, шагал через две, три ступеньки и постучался у наших дверей. Ему отворили, и он опять запер за собой дверь. Я сел на ступеньку лестницы и стал поджидать, когда он уйдет прочь. Но он не уходил, и я ждал до тех пор, пока заснул. Отец мой, воротившийся в этот вечер позднее обыкновенного и под хмельком, нашел меня спящим на лестнице и принялся громко бранить мать за то, что она не заботится обо мне.

– У матери кто-то есть, отец, – заметил я.

– Кто-то есть?

– Кто такой? – спросил отец.

– Какой-то господин с такой белой штукой на шее, и сапоги у него скрипят. Миссис Дженкинс тоже там.

Отец вдруг стал кроток.

Мы сошли вниз и постучались в дверь к старому Дженкинсу. Он вышел к нам заспанный, протирая глаза, и тотчас же втащил отца в свою комнату.

– Вы были наверху, Джим? – спросил он встревоженным голосом.

– Нет, – отвечал отец: – что там такое случилось?

– Дело дрянь! – проговорил старик все тем же встревоженным голосом. – Моя старуха не велела мне пускать вас туда. Она и за доктором послала, туда нашло много женщин, да доктор всех выгнал, говорит, нужны тишина и спокойствие.

– Доктора всегда это говорят, – спокойно заметил отец.

Это спокойствие, как кажется, не понравилось мистеру Дженкинсу.

– Ничего не понимает! – проворчал он сквозь зубы. – Ну, как тут приготовить его понемножку! – и затем, обратившись к отцу, сказал решительным голосом:

– Надо вам знать, Джим, что там плохо, совсем плохо! – он указал пальцем на потолок.

На моего отца подействовали не столько слова мистера Дженкинса, сколько тон, которым они были произнесены. Он видимо был поражен до того, что не мог говорить. Он снял шапку и присел на стул возле окна, держа меня на коленях.

– Она вас все ждала, – проговорил Дженкинс после минутного молчания: – чуть стукнет наружная дверь, она сейчас: вот это мой Джим! Это его походка! Я знаю!

– Она меня ждала? Меня хотела видеть? Как это странно! – вскричал отец.

– Она говорила и еще более странные вещи, – продолжал Дженкинс: – она говорила: «Я хочу поцеловать его, я хочу, чтобы он держал меня за руку, я хочу помириться с ним перед смертью!»

Отец быстро вскочил со стула, прошелся два, три раза по комнат, – так тихо, что едва слышно было, как его кованные сапоги прикасались к полу, – остановился спиной к Дженкинсу и лицом к картин, висевшей на стене, и простоял так нисколько минут.

– Дженкинс, – сказал, он наконец, продолжая смотреть на картину: доктор всех прогнал оттуда… Я боюсь идти туда… Сходите вы, позовите свою жену!

Дженкинсу видимо неприятно было исполнять это поручение, но ему не хотелось своим отказом тревожить и без того огорченного отца. Он вышел из комнаты, и вскоре мы услышали шум его шагов, поднимавшихся по лестнице. Через нисколько секунд в комнату вошла сама миссис Дженкинс вместе со своим мужем. Увидя нас, она всплеснула руками, упала на стул и начала громко рыдать. Я ужасно перепугался.

– Что же мама встала теперь? – спросил я у неё.

– Встала? Нет, мой бедный ягненочек, – отвечала она, задыхаясь от слез: – нет, бедный сиротка! Она никогда уж больше не встанет.

На минутку отец отвел глаза от картины и взглянул на миссис Дженкинс, как будто хотел что-то сказать, но промолчал.

– Она умирает, Джим, – продолжала Дженкинс. Доктор сказал, что нет надежды спасти ее!

И миссис Дженкинс снова зарыдала. Старый муж её ходил вокруг неё и старался утишить ее. Я не хорошо понял что она сказала, но слова её почему-то сильно перепугали меня, я подбежал к ней и спрятал голову в её коленях. Отец, казалось, не обращал на нас внимания. Он прислонился лбом к стене, и вдруг я услышал странный звук: пит, пат, пит. Картина, которую он так внимательно разглядывал перед тем, была приклеена к стене только верхней частью, нижний угол её заворотился, и, вероятно, слезы отца, падая на этот угол, производили странный звук: пит, пат.

Вдруг он сделал усилие над собой, вытер глаза носовым платком и повернулся к нам.

– Доктор, наверху? – спросил он.

– Да, конечно, неужели я бы оставила ее одну!

– Я пойду туда, – решительным голосом проговорил отец.

– Нет, не ходите, Джим, – убеждала Дженкинс: – доктор говорит, что ей нужен покой, что всякое волнение усиливает её страдания.

– Говорю вам, что пойду, – повторил отец. – Бедняжка! Она хочет держать ту руку, которая так часто била ее! Она просит меня помириться:

Подождите здесь, миссис Дженкинс, может быть, ей надобно сказать мне что-нибудь по секрету.

Он вышел из комнаты, но в эту самую минуту сверху раздался нетерпеливый голос доктора.

– Миссис, как вас там! Идите скорее сюда! Нужно же ей было уходить именно теперь!

Миссис Дженкинс вскочила с места и бросилась наверх, за ней пошел и отец.

Недолго пробыл он наверху. Скоро шаги его снова раздались по лестнице, и он вернулся к нам.

Он взял меня на колени, облокотился на стол, закрыл лицо руками и не говорил ни слова.

Дело было в половине сентября; вечера становились темны и холодны. Мы сидели все трое молча. Старый Дженкинс мастерил клетку для канареек.

Вдруг отец встрепенулся и неожиданно закричал: – Боже мой, Дженкинс, как мне тяжело, я не могу выносить больше, меня душит!

Он развязал свой толстый шейный платок.

– Я не могу больше выносить ни минуты. Ей-Богу, не могу!

– Я бы на вашем месте, Джим, прошелся немножко по улице, так, минут десять. Пойдемте, я с вами пойду!

– А мальчик? – спросил отец.

– Ему ничего посидеть тут минутку, ведь правда, Джимми? Он посмотрит, как белка бегает в колесе.

Я сказал, что посижу, что это ничего, но на самом деле я думал другое; они ушли, а я остался один в комнате. В это время становилось все темнее и темнее, и наконец почти совсем смерклось. Я не очень любил миссис Дженкинс, и потому почти никогда не бывал в её комнате. Теперь я уже провел в ней больше часа, но я все время был занят тем, что говорилось и делалось вокруг меня, так что не успел разглядеть вещей, которые были в этой комнат. Оставшись один, я занялся этим разглядываньем. Вдоль стены было расставлено несколько птичьих клеток, в них сидели птицы, но все они, за исключением дрозда, уже спали, спрятав голову под крылья. Дрозд сидел смирно, только глаза его сверкали и мигали всякий раз, как я на него взглядывал. Кроме дрозда и белки, в комнате на маленьком столике лежал китовый ус и стоял пузатый кувшин с человеческой головой, широко разинувшей рот, из которого готова была вылиться струя воды. Чем темнее становилось, тем страннее представлялись мне все окружающее предметы: мне даже страшно стало смотреть по сторонам; я уставил глаза на клетку белки и стал следить за маленьким зверьком, быстро бегавшим в своем проволочном колесе.

Прошло гораздо больше десяти минут, но мой отец и Дженкинс не возвращались. Стало уж совсем темно, и я изо всей белки видел только белое пятно на её груди; колесо её скрипело, когти её щелкали, часы тикали безостановочно, а наверху в комнате матери раздавался скрип сапог доктора. Мне стало так страшно, что я не мог больше вынести; я слез со стула на пол, закрыл глаза, чтобы не увидать мимоходом ужасного дрозда, тихонько вышел из комнаты и, вскарабкавшись до половины лестницы, сел на ступеньку. Если бы с матерью была одна Дженкинс, я непременно прошел бы в нашу комнату, но меня пугал доктор; при нем я не решался отворить нашу дверь. Не очень удобно было мне сидеть на жесткой лестнице, но все же лучше, чем оставаться в страшной комнате Дженкинса. Сквозь замочную скважину нашей двери пробивалась яркая полоса свита, освещавшая часть перил. Я сел на лестницу, как можно ближе к этому светлому местечку, ухватился за перила обеими руками и скоро заснул крепким сном. Не знаю, сколько времени я спал, меня разбудил голос отца.

– Это ты, Джимми? – спросил он: – зачем ты здесь? Разве тебе надоело сидеть одному?

– А он должно быть сидел у окна, поджидая нас, – заметил Дженкинс, – и как заметил, что мы идем, побежал сейчас же отворить нам дверь.

– Нет, нет! – вскричал я, ухватившись за отца: – Совсем неправда! Мне было страшно, папа!

Отец хотел что-то ответить мне, но промолчал, и мы молча вошли в комнату Дженкинса, успевшего уже зажечь свечу.

Вдруг наверху послышался шум отворяющейся двери и затем скрип сапог доктора по лестнице.

– Доктор уходит! – проговорил отец взволнованным голосом: – должно быть, ей лучше!

Но доктор не уходил; напротив, он остановился около нашей двери и постучал. Дженкинс поспешил отворить ему.

– Ваше имя Бализет? – обратился к нему доктор, – вы, муж…

– Нет-с, извините, это не я. Джим, иди же сюда.

– Я её муж к вашим услугам, сэр – сказал отец, смело выступая вперед и держа меня на руках. – Как она себя чувствует теперь, позвольте спросить?

– А, это вы мистер Бализет, – проговорил доктор совсем не тем грубым голосом, каким говорил прежде. – А это тот мальчуган, о котором она вспоминала?

– Да, должно быть, сэр. Нельзя ли нам теперь взойти повидать ее? Мы бы не стали беспокоить ее.

– Ну, дружок, – перебил доктор, взяв меня за руку своей большой рукой в черной перчатке, – твоя бедная мама скончалась, и ты должен быть теперь добрым мальчиком. У тебя есть маленькая сестрица, и ты должен заботиться о ней в память о своей матери. Прощай, мой милый. Прощайте, мистер Бализет. Переносите вашу потерю мужественно, как следует мужчине. Спокойной ночи!

В ответ на слова доктора отец молча наклонил голову. Он был поражен, глаза его блуждали по сторонам, и он как будто ничего не понимал. Только когда старый Дженкинс пошел светить доктору на лестницу, к отцу возвратилась способность соображать и говорить.

– Господи, Боже мой! Умерла! Умерла! – проговорил он глухим голосом с подавленными рыданиями.

Так застал его старый Дженкинс, когда воротился со свечой; так застал его священник, который прошел к матери, вероятно в то время, когда я спал на лестнице, и теперь, возвращаясь назад, хотел сказать ему несколько утешительных слов; так застала его миссис Дженкинс и нисколько соседок, вошедших в комнату вместе с ней. Все он старались сказать отцу что-нибудь успокоительное, но он не слушал их. Миссис Дженкинс принесла с собой какой-то сверток тряпок и, развернув его, стала просить отца поглядеть на малютку и подержать ее на руках. Отец подержал малютку, но обратил на нее очень мало внимания. Мне также позволили подержать немножко мою маленькую сестрицу. Соседки, замечая, что отец не хочет говорить с ними, понемножку ушли все прочь; миссис Дженкинс зачем-то позвали наверх, и мы с Дженкинсом опять остались одни.

– Примите мой совет, Джим, – сказал он, обращаясь к отцу: – ложитесь спать вместе с мальчиком. Там в задней комнате стоит постель моего сына Джо, он до утра не придет домой; лягте, Джим, если не заснете, то хоть успокоитесь!

После нескольких увещаний, мы с отцом согласились, наконец, переночевать в комнате Джо. Комната эта никак не могла считаться удобной спальней. Джо Дженкинс работал по ночам на графитовом завод, а днем занимался продажей птиц, кроликов и собак, деланьем клеток и набиванием птичьих чучел, Вся комната была завалена разными вещами, отовсюду торчали проволоки и деревянные палки, кроме того, там сильно пахло каким-то клеем и красками. Но отец был неприхотлив, к тому же на этот раз он, вероятно, не заснул бы спокойно в самой богатой спальня, на самой удобной постели. Пока еще люди в доме не спали, пока слышались шаги вверх и вниз по лестнице, пока до нас доносился шум с улицы, он лежал довольно спокойно. Но когда мало помалу звуки на улиц затихли, и кругом все успокоилось, отец начал тревожно вертеться в постели. Он перевертывался с боку на бок, то крепко сжимал руки на груди, то закрывал ими глаза. Одна вещь очень удивила меня. Как ни ворочался отец, он все время тщательно старался не потревожить меня. При всяком неловком движении он нежно гладил меня по плечу и шептал: ш-ш-ш, как бы боясь, что я проснусь. Но я и не думал спать. Я не знал в точности, что именно случилось, но я чувствовал, что случилось что-то страшное. Мне очень хотелось понять, что именно сделалось с матерью. Миссис Дженкинс сказала, что её нет, а между тем я слышал, как наверху ходили и тихо разговаривали какие-то две женщины, должно быть, он были там с матерью; только зачем же, уходя, он заперли дверь на ключ? Я спрашивал у миссис Дженкинс: – куда ушла мама, и скоро ли она вернется? и она ответила мне: «Она никогда не вернется, мой бедный мальчик; она ушла туда, куда идут все добрые люди и она никогда не придет назад». Долго ли это «никогда», спрашивал я самого себя. Что это – день, неделя, месяц? Что это – дольше, чем до дня моего рождения или до святок? Я часто слыхал прежде слово «никогда», но в точности я не понимал его. Я помню, раз отец сказал утром за завтраком матери: «Знать я тебя не хочу! Я никогда больше не съем куска хлеба с тобой вместе», а вечером он пришел и спокойно ел хлеб и другие кушанья вместе с матерью. Мать также сказала раз отцу, когда он ударил ее так сильно, что она упала на пол: «Джим, я никогда, никогда, пока жива, не прощу тебе этого!» А, говорят, она его простила, она хотела поцеловать его и помириться с ним. Должно быть, «никогда» значит разные времена. Что оно значит, когда говорят про мать? Надо непременно завтра же спросить у миссис Дженкинс. А, может, и отец знает, спрошу-ка лучше у него.

– Папа, ты спишь?

– Нет, Джимми, не сплю, а что?

– Папа, что такое «никогда»?

Отец приподнялся на локоть; он, должно быть никак не ожидал такого вопроса.

– Ш-ш! Спи, Джимми, тебе верно приснилось что-нибудь?

– Нет, я еще не спал, я оттого и заснуть не могу, все об этом думаю. Скажи мне, папа, что такое «никогда», мамино «никогда?»

– Мамино «никогда»? – повторил он. – Чудной ты мальчик, что выдумал, я не понимаю.

– И я не понимаю, папа, я думал ты мне скажешь!

– Ты теперь лучше спи, – сказал отец, плотнее укрывая меня: – теперь все умные дети спят, нечего думать об «никогда», никогда долгий день.

– Только день? Только один длинный день? Как я рад! И ты рад, папа?

– Не особенно рад, Джимми; короткий или длинный – день, мне все равно.

– А для мамы не все равно! Если «никогда» один только день, значит через день мама воротится к нам; Ты будешь рад, папа?

Он еще выше приподнялся на локте и посмотрел а меня с печальным видом, как я мог заметить при свете месяца, глядевшего в окно.

– Нет, Джимми, – сказал он грустным голосом, – она не воротится, никогда не воротится. Целыми четвериками, целыми мешками золота не воротишь ее! Как она может вернуться, Джимми, когда она умерла, ведь ты знаешь, что она умерла, знаешь?

– Умерла!

– Да, умерла! – повторил отец шепотом. – Вон видишь птица на полке (это была одна из птиц, отданных Джо для выделки чучел. При тусклом свете месяца я мог хорошо разглядеть ее; она была страшная, без глаз, с широко раскрытым клювом и блестящими железными проволоками, продернутыми через все тело), видишь, Джимми, вот это смерть. Мама не может ожить и придти к нам, как этот снегирь не может спрыгнуть с полки и летать по комнат.

– Я думал, папа, умерла значит ушла, а мама не ушла? Так она там наверху, и в нее воткнуты такие острые штуки?

– Ах, Боже мой, нет, что делать с этим ребенком! Дело в том, Джимми, что мама не может ни видеть ни слышать, ни ходить, ни чувствовать, если бы даже ее искололи теперь всю, она не почувствует. Она умерла, Джимми, и вот скоро принесут гроб и положат ее туда и спустят ее в яму! Моя бедная Полли! Бедная моя, милая! А я и не поцеловал тебя перед смертью, как тебе хотелось, не, простился с тобой!

Голос отца вдруг оборвался, он уткнулся лицом в подушку и зарыдал так, как никогда не рыдал. Испуганный этим концом нашего разговора, я со своей стороны принялся кричать и плакать. Отец, боясь, что мой крик разбудит всех жильцов в доме, сделал усилие, чтобы подавить свое горе, и принялся успокаивать меня.

Это однако оказалось не совсем легко.

Объяснения, которые дал мне отец, ужасно напугали меня. Напрасно старался он утешить меня и ласками, и угрозами, и обещаниями. Он вздумал рассказывать мне сказку и стал говорить о каком-то ужасном великане-людоеде, который каждый день за завтраком ест вареных детей, но эта история еще больше встревожила меня. Он ощупью достал из кармана своих панталон кошелек с деньгами и подарил мне его; он обещал на другое утро покатать меня в своей тележке; зная, что я люблю селедки, он обещал мне целого сельдя на завтрак, если я буду умным мальчиком; я давно просил купить мне одну хорошенькую лошадку, которую я видел в окне игрушечного магазина, отец давал честное слово, что купит мне эту лошадку, если я лягу спать и перестану кричать.

Нет, нет, нет! Я требовал матери и не хотел ничего другого. Я непременно хотел идти с отцом к ней наверх, где она лежит вся истыканная, как снегирь Джо, и выпустить ее на волю; я просил, молил отца пойти наверх и чем-нибудь помочь бедной маме, без этого я не соглашался успокоиться.

– Нет, – решительным голосом сказал отец, этого я не сделаю ни за что на свете. Если ты не хочешь быть умником, так кричи себе, пока устанешь.

Отец сказал это так твердо, что я сразу увидел невозможность добиться чего-нибудь своим криком. Я согласился поцеловать его и быть умником на том условии, что он сейчас же встанет и зажжет свечу, и что завтра рано утром я увижу маму. Отец очень обрадовался таким удобоисполнимым условиям, но на деле оказалось, что первое из них не так легко, как он думал. Дженкинс, уходя, унес свечу, так что ему нечего было зажечь.

– Экий гадкий этот Дженкинс, – сказал он, думая обратить дело в шутку: – унес все свечи; зададим же мы ему завтра, как ты думаешь?

Я вспомнил, что женщины, бывая в комнате матери, спускаясь вниз, поставили свечу и спички подле самой двери Дженкинсовой квартиры, и сказал об этом отцу. Но ему, как видно, очень не хотелось брать эту свечу, и он опять принялся уговаривать меня и сулить мне разные подарки. Вместо всякого ответа, я опять начал кричать и громко звать мать. Отец поворчав немного, тихонько вышел за дверь, принес свечу, зажег ее и поставил на полку.

В то время я был, конечно, слишком мал для каких-нибудь серьезных мыслей, по впоследствии мне часто приходил в голову вопрос о том, что должен был чувствовать отец, смотря на эту горящую свечу. Ему, может быть, думалось о том, что эта свеча горела весь вечер в комнате матери, что её слабеющие глаза изменили ей в то время, когда она глядела на пламя этой самой свечи! И он устремлял глаза на огонь с выражением такой тоски, такого горя, каких я никогда больше не видел у него. Я не чувствовал ничего подобного; мне хотелось одного, чтобы свеча была подлиннее, я боялся, что этот маленький сальный огарок скоро догорит, и опять я останусь в темноте с теми страшными мыслями, которые пришли мне в голову после рассказа отца. А между тем и при свечке мне было немногим лучше: свет её падал прямо на несчастного снегиря, и я вполне мог разглядеть его черную, шарообразную голову, его широко раскрытый клюв, его окоченелые ноги. Я чувствовал, что дрожу от страха при виде этого чудовища, и все-таки не мог отвести от него глаз. Но вот догоревшая свеча начала трещать и вспыхивать, я сделал усилие над собой, повернулся лицом к стене и заснул. Проспал я спокойно до тех пор, пока утром в Дженкинсовой комнате послышалось звяканье чайной посуды.