Czytaj książkę: «Исходный путь: Побег из Кобе», strona 3

Czcionka:

Глава 4

Онсэн у моря.

Утро после шторма было не светлым – сухим. Воздух будто выжали и повесили сушиться на ветру, и он звенел от соли, как чистая струна. Я вернул сапоги Масао, и он, не глядя, кивнул: "Сушить изнутри, иначе будут помнить воду". Рику потрогал мою запястье – красная нить подсохла и стала шершавой, как тонкая кора.

– Оставь, – сказал он. – До следующего "между".

Я не спросил, когда будет это "между". Здесь к вопросам относились экономно.

От пристани я пошёл вдоль бетонной стены, где море натыкалось на сушу, как упрямый баран. Ветер, сворачиваясь у углов, приносил запахи – рыбы, мокрого дерева, солярки, а где-то из глубины – горячей глины. Это мог быть чей-то чайник, раскалённая плита в кухне, а мог быть и сам онсэн, который стоял где-то дальше, за поворотом, и дышал паром через щели забора.

Асфальт закончился скоро. Под ногами начался гравий – с быстрым, нетерпеливым хрустом. Он был как разговор, который никто не просил, но который всё равно слышно. Дома редели; вместо заборов – связки сетей, вместо вывесок – деревянные таблички с выгоревшими иероглифами, похожими на обугленные ветки.

Гравий перешёл в плотную тропу – спрессованную землю, тёмную от влаги. Здесь запахи поменялись. Соль отступила, и на её место вышли сосна и железо. Сосна пахла терпко, как старое мыло. Железо – как кровь, только без тревоги. Где-то над тропой протянулся тонкий водосток, и с него падали редкие капли – с интервалами, похожими на чью-то речь. Кап… пауза… кап. Белый шум моря – внизу. Шелест сосен – наверху. Всё остальное между ними – как медленная мысль.

Я шёл и ловил, как меняется дорога во мне. В городе дороги чаще меняли тебя, здесь – ты менял дорогу: каждый шаг делал её чуть более своей. Земля стала мягче, и теперь приходилось ступать осторожней – не потому, что скользко, а потому, что тропа была из тех, что "слышат" шаги.

Первый камень с мхом появился неожиданно, как условный знак. Он был зелёный не летней зеленью, а той, что бывает у старых книг на форзацах. Мох держался на камне, как память держится на слове. Ещё несколько шагов – и влажные, гладкие валуны вошли в тропу, как большие кости. На них нельзя было наступать так же, как по земле. Нужны были другие ноги – мягкие, слушающие. Я переступал, чувствуя, как резинка кроссовок становится неправильной; до щиколоток подбиралась влага, не холодная – упрямая.

Дальше – камни, поросшие мхом целиком. Они дышали. Не я – они. С мха скатывались маленькие капли, и каждая откалывала от тишины по звуку. На одном валуне следы – детские босые ступни, ещё влажные, – как записки о том, что здесь тепло бывает и без онсэна, если успеть. Я остановился. Сверху, через ветви, полосой шёл пар – узкая, светлая прожилка. Он был не как дым – исчезающий, – а как ткань, которую тянут сквозь кольцо.

В глубине тропы деревня кончилась. Город – и вовсе растворился. То, что люди называют "тишиной", на самом деле здесь было двумя звуками, которые работают вместе: море внизу стелило белый шум, сосны наверху шили поверх него зелёную строчку. Любые другие звуки гасли. Голоса, мотоциклы, объявления на станции – всё провалилось в эту простую партитуру, где у каждой вещи своё место и нет ни одной лишней ноты.

"Тепло". Слово пришло само. Не как идея, а как запах. Здесь оно было не из розетки. Я вспомнил капсульный отель в Осаке – ночь, когда "тепло" было сухим, злым, из кондиционера, который гнал горячий воздух по узкому кулеру, пахнущему пластиком и чьими-то чужими телами. Там оно сушило изнутри. Ты просыпался и был как перекипевшее молоко – тонкая плёнка сверху, пустота внизу. Тогда я думал: лучше так, чем никак. Сейчас я шёл по тропе, и тепло было другим: живым и влажным. Его можно было не "включать" – оно само выходило тебе навстречу за поворотом, как большая собака, которая давно тебя помнит. Оно обволакивало, ещё не коснувшись, и от этого становилось настоящим.

За узкой изгородью из бамбука кто-то чинил сети. Слышно было не руки – нож. Он резал верёвку короткими, сердитыми вдохами, и каждый вдох был очень точным. Я остановился. Рыбак – старик, хотя лицо было не старое – не поднял головы. У него была шапка без козырька и костюм из плотной ткани, который не намокает, а только темнеет.

– Простите… – сказал я. – Как пройти к онсэну Фудзико-сан?

Он не подвёл нож. Не поднял глаза. Просто врезал ещё одно аккуратное "шшик" и только после этого ответил, точно отрезав и эту фразу:

– Иди на запах старой грусти. Все туда идут.

Я подождал. Он окинул взглядом сеть, ладонью пригладил край – как волосы ребёнку, – и добавил, как прибивает последнюю скобу:

– Она вас выслушает. Но саму её не слушайте. Её молчание громче любого крика.

Нож снова сказал "шшик", и разговор закончился – не потому, что мы всё сказали, а потому, что в таких местах другое "всё" не положено.

Я поблагодарил и пошёл дальше. "Запах старой грусти" – странное, но точное указание. Он пришёл быстро. Это был не запах смерти – там другого рода химия. И не просто влажная древесина. Скорее – кедр, переживший несколько зим, и ткань, которая долго хранила чужие плечи. У ворот вёлся низкий разговор воды с камнем. Не с человеком – с камнем. И я понял: я пришёл.

Передо мной был забор из тёмного дерева. На нём – бледные тряпичные полоски, перехваченные узлами. Почти молитвы, но без букв. За забором поднимался пар – не флаг, не дым. Вздох. В воротах – занавес из плотной ткани с выцветшим знаком "ю" (горячая вода), по краям – следы пальцев, которые отодвигали её тысячу раз. Я коснулся и тоже оставил свою соль.

Во дворе звучали капли: тонкие, быстрые, разные. Одни падали с крыши в бочку и звенели, будто монеты. Другие, толстые, срывались с краёв сосновых игл и шлёпались о камень. Был ещё шум, который появился только когда я перестал его искать: шёлковое, непрерывное движение воды в узкой деревянной трубе – тёплый ток, проходящий мимо всех стен, как вена.

Я снял рюкзак и поставил у ступеней. Доски были тёплыми. Не горячими – тёплыми, как ладони. Снизу ветер принёс соль, сверху – хвою, а из глубины двора – то самое тепло, которое обволакивает до того, как ты его коснулся. Как будто ты уже в воде – только ещё стоишь на суше.

У дверей раздался сухой звук – деревянная щеколда отъехала, и на пороге появилась женщина. Я понял, что это Фудзико-сан не по имени – по спине. Она стояла, как люди, которые не считают свой вес чужой нагрузкой. На ней был тёмный фартук и белая рубаха, рукава закатаны так, что мускулы предплечий выглядели просто, без гордости. Волосы заколоты. На левой руке – широкое кольцо из дешёвого металла, которое не блестит во влажную погоду.

– Тебе к воде? – спросила. Без приветствий.

– Да.

– Снимай дождь, оставь у порога. Всё, что мокрое снаружи, здесь не требуется.

Я поставил кроссовки рядом с чьими-то деревянными гета. Внутри пахло рисовой соломой, глиной и чем-то сладким – может быть, сушёной кожурой мандарина, которую добавляют в воду "для мягких людей". Фудзико-сан кивком указала на шкафчики для вещей. Шкафчики были старые, с металлическими бирками, на которых кто-то в своё время процарапал цифры глубже, чем нужно – как будто боялся, что их забудут.

Я открыл один из них. На дне лежала сложенная ткань – полотенце, белое, простое. Под ним – тонкий конверт цвета старого молока. Он был влажный по краю, но не размок. Я замер. Сердце сделал разворот, как лодка на месте.

Внутри – карточка. На ней, ровным, знакомым почерком:

"Тепло – это не температура, а то, с кем ты рядом".

Это была не игра в тайны. Это был тон разговора, который Сэи умеет вести с теми, кто ещё не готов отвечать. Я провёл пальцем по надписи. Чернила не поплыли. Слова держались на бумаге крепко, как верёвочный узел на мокрой ладони.

Я не знаю, сколько стоял над открытым шкафчиком. Возможно, секунду. Возможно, дольше. Когда поднял взгляд, Фудзико-сан уже не было рядом: она не смотрела, кто и какие письма получает в её доме. Здесь умели оставлять людей наедине с их бумажной водой.

Я положил карточку обратно, не пряча глубоко, – так, как оставляют ключи в прихожей, когда точно знают, что вернутся за ними через минуту. Взял полотенце. Тело отозвалось не мурашками – мягким, аккуратным согласием. Я ещё не вошёл в воду, но тепло уже решило за меня. И в этом было нечто странно человеческое: как будто ты подходишь к двери, и она сама делает шаг назад.

Снаружи, за тонкой стеной, море ударило о бетон. Удар был глухим, как ладонь по барабану. Сосны сверху ответили шёпотом. Всё было на местах: белый шум морской простыни, зелёная строчка хвои, и между ними – дом, который дышал так, как дышит человек, когда ему не надо быть смелым.

Я вспомнил капсульник в Осаке – узкий пластиковый ящик, в котором "тепло" было настройкой. Тогда ночью я лежал и слушал, как сосед в следующей капсуле переворачивается, и это шуршание казалось угрозой, будто ткань разорвётся. Утром меня выселили звуком: тридцать капсул открылись одновременно, как зубы. В коридоре пахло старой щёткой и кондиционерным потом. Я тогда подумал: "Жить – это регулировать". Сейчас, стоя босыми ногами на тёплой доске, я подумал: "Жить – это позволять".

В проёме, ведущем к открытому бассейну, пар делал лес ближе. Туман собирался в углах, как вода в глазах перед тем, как её примут назад. Я остановился на пороге – так, как останавливаются перед телом воды, которое не терпит поспешных решений. Внутри всё было готово сказать "да".

За спиной негромко кашлянули.

– Вода сегодня добрее, – сказала Фудзико-сан, словно комментируя погоду. – Но это не её заслуга. Просто ветер стал ровнее. Ветер – это то, чем здесь измеряют день.

– Мне сказали идти на запах старой грусти, – ответил я.

– Правильный проводник. – Она чуть улыбнулась. – Тепло всегда пахнет теми, кого не хватает. Потому его и много. Заходи.

Я кивнул. Её молчание было действительно громче слов. В нём не было угрозы – только знание, что в этой воде мы разговариваем с теми, кого рядом нет. И с теми, кто есть. Иногда это одни и те же.

Я ступил на камень у кромки чаши. Он был скользкий, но честный. Мох смотрел на меня своей зелёной слепотой. Внизу вода говорила тихо и ровно. Если бы у неё был голос, он был бы голосом женщины, которая не просит, но ждёт.

Я сделал вдох. И вошёл.

В предбаннике было слышно, как дом дышит: длинный вдох пара из мокрой древесины – и короткий выдох половиц, когда на них встаёшь. Я снял рюкзак, повесил ключ на тонкий шнур и на секунду задержал ладонь у дверцы шкафчика, будто у лба у знакомого, которого давно не видел. В этом жесте была глупая нежность – к предмету, который всего лишь хранит чужие вещи и чужие минуты.

Раздеваться пришлось медленно – не из застенчивости, из уважения. Я снимал не слои ткани, а слои города: сперва рукава, пропитанные запахом вокзала; потом рубашку, которая привыкла к искусственной прохладе офисов; дальше – тугую резинку пояса, где всегда лежал телефон, как маленькое чужое сердце; наконец – носки, впитавшие скуку поездов. Каждая вещь, падая на лавку, звучала по-разному: куртка – мягко, как волна, рубашка – сухо, как старый лист, ремень – щелчком, который поставил точку.

Щеколда шкафчика щёлкнула особенно громко для этой тишины – не звук, а событие. Как будто я закрыл внутри того, кем приехал. Ключ лёг на шнур, и металл коснулся груди прохладной точкой, по которой удобно было измерять дыхание.

Слева – низкие табуреты, деревянные ковши, душевые лейки на гибких шлангах. На стене – табличка с тёмными, стираными буквами: "Сначала – смыть дорогу. В воду входят только те, у кого отступил день". Я сел. Доска подо мной скрипнула – не жалуясь, констатируя. Вода в ковше была горячей даже для ладоней; пар стянул с ресниц соль, с висков – усталость. Я вылил первую порцию на ноги – от щиколоток к коленям. Кожа вспыхнула, но терпимо; через секунду горячее превращалось в своё, как гость – в соседа.

Звук жил отдельными слоями. Внизу – глухой гул моря, катящийся, как бочка с медью. Под потолком – редкое эхо капель, которые находили в деревянных стыках свои ноты. Между этим – мой личный метроном: "чирк" по рычагу душа, "шшш" лезвия воды, "мм" скрипа половицы под нагрузкой и тишина между, в которой тело успевало сказать "да".

Нос ударил запах сероводорода – тонкий, неприятный, но честный, как чужая правда. Он смешивался с ароматом влажного кедра и хвои – эти запахи стирали у серы грубость, оставляя только природную ноту. Где-то глубже пахло железом – не ржавчиной, а железом, которое нагрелось и остыло, железом чайника, прожившего много зим.

Я поливал себя ковшом размеренно: плечи, шея, грудь. Горячая вода обжигала кожу, а прохладный бриз из приотворённой форточки касался лица, как ладонь человека, у которого всегда правильная температура. На третьем ковше отступили мысли о городе; на шестом – я перестал искать глазами часы; на десятом – перестал считать. Спина, привыкшая к офисной спинке, нашла собственную вертикаль и сама стала ей верой.

– Не спеши, – сказала из-за спины Фудзико-сан. Я не обернулся – по тону, по расстоянию я понял, что она стоит у входа и глядит не на меня, а мимо, туда, где пар превращается в свет. – Дай телу догнать тебя. Тогда вода догонит тело.

Я кивнул – движение вышло маленьким, как согласие. Тонкое полотенце я сложил в узкую полосу и положил на голову – не привычка, ритуал. Так делают все, кто помнит: в воду нельзя уносить лишнее, даже собственную ткань.

Красная нить на запястье потемнела от влаги, и сердце отозвалось осторожным стуком – как будто кто-то постучал тихо, прежде чем войти. Я почти снял её, но задержал пальцы. "Оставь до следующего "между"", – сказал мальчишка у причала. Я сдвинул нить выше – туда, где вода не задержится, – и впервые за день не почувствовал себя предателем ни моря, ни берега.

Перед чашей пар вдруг стал плотнее – как ткань, которую берёшь двумя руками и чувствуешь её вес. Я ступил на крайний камень – холодный, как воздержание, – и вдохнул глубже. Обжигающе-горячая вода встретила ступни не гостеприимством – требованием. Тело сделало привычный шаг назад, но я впустил его в себя, как вчера впустил лодку: "Не спорь. Дай воде решить".

По щиколотку – иглы. По колено – шёлк. По пояс – дом. Дальше – тёплая темнота, в которой исчезают географии. Порог терпения растворился, как сахарок, и сладость тепла пошла по рукам, как тихая весть. Ключевая граница – где кожа спорила с водой – разом смягчилась, и я почувствовал, как исчезает империя привычных очертаний: граница между телом и водой, между водой и паром, между паром и небом растворилась. Я был просто точкой сознания, подвешенной в тёплой бесконечности.

Я закрывал глаза не для глубины – для точности. Внутри картинка сложилась сама: деревянные кромки чаши, сосны наверху, их иглы как каллиграфия по туману, и далеко-внизу – белый шум моря, который лизнул камень и ушёл, чтобы вернуться точнее. На лице – холодный бриз; на ресницах – пар, превращающий взгляд в мягкую линзу; у ушей – кап, кап, кап – то ли с карниза, то ли из того мира, где всё делается медленно, чтобы не ошибиться.

Слово "тепло" распахнуло старую дверь. Вспышкой – не общая память о Сэи, а этот один, конкретный день. Мы тогда сорвались с лекции и ушли в короткий дождь – в гору, к заброшенному храму, где ступени держали мох, как старики – молчание. Дождь был колючий, ранний, и мы прятались под карнизом, где вода стекала с резных драконов – тонкими языками. Сэи закурила, не затягиваясь, просто подержав огонь у лица – как фонарь, который показывает, где сейчас твоя кожа. Мы молчали – не потому, что нечего сказать, потому что там не полагалось говорить. В той пустоте между каплями мне вдруг стало тепло – ни от табачного дыма, ни от близости плеча, ни от того, что дождь был по ту сторону. Тепло пришло от самого факта разделённого молчания: нас двое, и у тишины появляется форма. Вдалеке кричала ворона, и её крик звучал не карканьем, а подписью к иконе. Сэи потушила сигарету в мокрой трещине камня и сказала только одно слово: "Есть". Тогда я подумал, что она про дождь. Сейчас – что про нас.

Воздух над онсэном был густым, как суп, в котором не экономили на времени. Я подвигался – на ладонь вправо – и попал в другой ток: вода стала горячее, будто кто-то подвинул камень внизу. Кожа отозвалась едва слышным "с-с-с", как свеча, когда её накрыли колпаком. В этом шипении не было боли – только звонкая готовность быть здесь столько, сколько положено. В городе "столько, сколько положено" всегда определяли таблички и люди в форменной одежде. Здесь – тело и вода, и они спорили без слов, приходя к согласию быстрее, чем я успевал вмешаться.

Где-то справа коротко скрипнула половица – наверняка кто-то прошёл по галерее, унося чайник. Эхо легло поверх пара, как тонкая гравюра. Слева – лёгкий свист вытяжки, почти неуловимый, но благодаря ему пар жил правильно, не становясь туманом. Из глубины пришёл знакомый сероводородный вздох – сера улыбнулась. Запах не "приятный", зато верный: тело понимает его без слов, как понимают ребёнка, который плачет не от капризов.

Я провёл ладонью по воде – не загребая, а слушая. На пальцах остался привкус минерала – горчит краешком, как зелёный чай, если его передержать. Красная нить на запястье стала тёмной, почти чёрной; я поднял руку выше – пусть будет над водой, как флажок. "Кровь всегда внутри", – сказал Рику. Я усмехнулся: у воды свои наставники и ученики, и все они говорят одними и теми же короткими словами. Наверное, потому что здесь длинные не держатся – распадаются на пар.

– Как вода? – тихо спросила Фудзико-сан. Я услышал её не ушами – кожей. Вода сделала на поверхности круг, как если бы слово упало в неё лёгким камешком.

– Честная, – ответил я.

– Значит, ты тоже, – сказала она. – Иначе она бы тебя вытолкнула.

Она не подошла ближе; я не повернул головы. Этот диалог был из тех, что случаются через два метра пара и удерживают дистанцию, чтобы не смешивать дыхания зря.

Я чуть привстал и пересел на камень у кромки: там, где горячее встречало прохладу воздуха, рождалась узкая полоса правильной температуры – не для тела, для мыслей. В этой полосе голова работала без шума. Я попробовал сформулировать – для себя, не для блокнота: "Раздевание – это не уход. Это возвращение на уровень кожи". Фраза получилась слишком умной; вода посмеялась и стерла её. Я попробовал ещё раз: "Я снял городской голос и впервые услышал собственный". Чуть лучше. Но не для бумаги – для памяти.

Я вдохнул. Пар вошёл, как псалом, который можно читать с любого места. На вдохе – запах серы и кедра. На выдохе – хвоя и горячий камень. Где-то очень высоко – едва-едва – скрипнула сосна. Её крона цепляла ветер и оставляла в нём заусенцы, из-за которых воздух над нами был не гладким, а правильным – шероховатым, как вера в то, что тебе не нужно торопиться.

Границы продолжали отступать. Я перестал понимать, где кончается палец и начинается струйка; где моя грудь и где пар; где пар и где небо. Оставалась только точка сознания – маленькая, почти смешная – подвешенная в тёплой бесконечности, которая не просит объяснений. С этой высоты слова "тепло" хватало на всё: на воду, на воздух, на тот храм под дождём, на сложенную молчанием дружбу, на чужой чайник, который иногда пахнет рукой, даже когда пуст.

– Когда выйдешь, – сказала Фудзико-сан так же тихо, – не вытирайся сразу. Дай воде остаться на тебе. Пусть она скажет своё.

Я кивнул. В городах тебя всегда торопят стать сухим – здесь просили побыть водой. Это простое различие занимало больше, чем казалось: вся моя прежняя жизнь была сушилкой; эта – парной. В сушилке вещи теряют запах; в парной – находят голос.

Я посидел ещё – не до секунды, до того внутреннего щелчка, когда тело само говорит "достаточно". Поднялся. Вода скатилась с колен, как два длинных предложения, и на коже осталась минеральная пунктуация. Я вышел на камень – холод приветствовал, но не уничтожал достигнутое. Полотенце с головы лёгкое, тёплое – я не стал им тереться; только коснулся, как касаются щеки ребёнка, чтобы сказать "я здесь". И пошёл в предбанник – не за тем, чтобы стать прежним, а чтобы проверить, сколько прежнего ещё нужно брать с собой.

На лавке рядом со шкафчиком лежала карточка. Я взял её – бумага подогрелась от воздуха и стала гибкой. "Тепло – это не температура, а то, с кем ты рядом." Я понял её не строкой, телом: рядом был пар, дерево, вода, голос Фудзико-сан, тот храм и Сэи, которая не оставляла здесь подписи, а только почерк. И ещё – я рядом с собой, наконец без городской маски, сложенной аккуратно в шкафчик и запертой щелчком, который до сих пор звучал в костях.

Ключ кольнул грудь. Я улыбнулся ему – нашему маленькому договору. В шкафчике тихо дремал мой "вчера", а в зеркале, запотев и снова высветлившись, поймал дыхание "сейчас". Оно не требовало резюме. Только следующего шага – туда, где чайник свистит один раз за вечер и замолкает, чтобы услышать, как ты пьёшь.

Комната для еды была низкой и чуть шире дыхания. Татами под коленями не скрипели – шуршали, как заснеженная трава, а где-то внизу редкая доска отзывалась коротким "мм", будто соглашалась с каждым моим движением. Посередине – стол, невысокий, с подносами и узкой глиняной жаровней-шичирин: угли тлели вполнакала, и над ними тихо шептала чёрная чугунная кастрюля – набэ. В углу под потолком – вытяжная доска, и сквозняк, поймав её, гнал по комнате долгую ровную ноту. Из очага (ирори) у стены подрагивал тонкий свет: дрова не горели – держали жар, раз в минуту отдавая короткий "чок", когда смола вспоминала лето.

Фудзико-сан двигалась экономно, будто у каждого жеста было своё место в дне. Пиала – к краю правой ладонью; соус – половиной шага ближе ко мне; крышка набэ – вверх на два пальца, чтобы пар сказал: "готово". Она не ловила мой взгляд – глядела сквозь меня, туда, где в маленьком окне морская чернота резала комнату на до и после. В её молчании не было отказа – только другой язык.

Первым прозвучал рис: крышка деревянной кастрюльки подвигалась и легонько постукивала о бортик – тук-тук-тук – так бьют третьим пальцем по двери те, кому не спешно. Следом – мисо с водорослью: тонкая пелена пара, запах костяного бульона и фермента, тёплый, как ладонь. На маленьких тарелках – соленья: огурец, который хрустит как ледок, редька, которая пахнет осенью, и лист капусты, в котором осталась память о земле. В отдельной пиале – тонкие ломтики рыбы для набэ; рядом – лист нори, мисочка с кунжутом и острая ниточка юдзу на белой керамике.

– Откуда? – спросила она, просто чтобы положить вопрос, как ставят чашку.

– От побережья. Перед этим – Кобе. – Я взял палочки. – Куда – ещё не знаю.

– Вкусно? – то ли о еде, то ли о дороге.

– Здесь – да.

За её спиной, на стене, висела потрёпанная кепка. Козырёк потемнел от соли и пальцев. Рядом – карманные часы на цепочке. Циферблат остановился: стрелки стояли так уверенно, будто их поставили нарочно – показать момент, в который время в этом доме сместилось в сторону. Я поймал себя на том, что читаю эту стену, как газетную вырезку.

Фудзико-сан подлила чай – так, чтобы звук наливания был тонким, почти письмом. Я благодарно кивнул. Пузыри на поверхности пиалы треснули – две короткие точки, запятая.

– Море какое? – спросил я, обронив нейтральность, как ложку, которую уронили не специально.

– Спокойное. – Она глянула в окно, и профиль её на мгновение стал резким, как линия горизонта в бинокль. – Таким оно было и в тот день.

В комнате стало слышно всё: как в дальнем углу татами выдохнуло под моим коленом; как чугунная крышка набэ дрожит на паре; как угли раз в несколько секунд шевелятся внутрь, точно кто-то внизу осторожно переворачивает ночь. Пауза лёгла между нами не стеной – полем, по которому можно пройти только босиком. В этом поле я понял, что вопрос про "какое море" здесь всегда чуть длиннее.

Фудзико-сан повела ложкой в супе, будто прочертила нам маршрут через эту тишину, и тоже спросила – просто, как прежде:

– Рыбачешь?

– Нет. Пытаюсь не тонуть.

– Правильнее, чем "рыбачить". – Кивок. – Рыбачить легко. Не тонуть – работа.

Она сняла крышку с набэ – пар вышел и сразу исчез, как слово, которое проглатывают, чтобы не обидеть. Вода подрагивала от едва заметного кипения, на дне пузырьки собирались в "огород": ровно, по грядкам. Она опустила в бульон несколько листьев, брусок тофу, и тонкие ломтики рыбы – движение было таким быстрым и спокойным, что вся эта рыба, казалось, попросилась обратно в море и тут же передумала.

– Ешь, пока мягкое, – сказала она, и я понял, что эта фраза не только про еду.

Татами шелестнули под нами, когда я подался к столу. Фарфор встретил палочки лёгким "клинк", как два звена цепочки обнялись на миг. Я наклонился, вдохнул: бульон пах тем, что бывает после потерь – тёплой простотой. Я съел первую рыбу, вторую. Соль была честной; тепло – немедленным. В углу комнаты где-то в стене скрипнула тонкая рейка – будто дом тоже разжевал и проглотил кусочек.

– Он ушёл в обычный день, – сказала Фудзико-сан, наполняя мне пиалу чаем не глядя. – Не в шторм. На малую воду. Сказал: "К обеду буду". – Она помешала суп, откинула щепотку юдзу – и аромат сразу стал выше, как если бы музыку подняли на тон. – В тот день всё было спокойным. Настолько спокойным, что никто ни у кого ничего лишнего не спросил.

Она замолчала, но рука продолжила работать: салфетка – к краю; рыбья кожа – в маленькую миску, чтобы не мешало глазам; крышка – на пол-движения, чтобы пар не убежал слишком быстро. В каждом этом "мелочи" рассказ продолжался – слов не требовалось. Я видел кепку на стене и часы, и слышал, как дрова в ирони раз в раз проговаривают "ещё" – "ещё" – "ещё".

– Лодку нашли на третий день, – сказала она, будто между делом, подливая бульон в набэ, чтобы вода не убывала. – Прибитую к чужому берегу. Верёвки – как будто их кто-то разучивал завязывать и бросил. Кепка осталась здесь. Часы остановились сами. Я их не трогала.

Она молчала долго. Я ел медленно, и еда не кончалась – она становилась тише, как разговор, который уже всё сказал, но никто не хочет вставать из-за стола первым. Кунжут под пальцами издавал тихий песок. В миске с соленьями лёд на огурцах трескался длинными нитями, как лёд на лужах детства. На стене часы смотрели на нас остановленной минутой.

– Я три дня держала его ужин тёплым, – сказала Фудзико-сан. – Не потому что верила. Потому что так легче мерить ожидание.

Эта фраза вошла в комнату, как человек, которого не ждали, и села на свободное место. В ирони дрова вежливо переместились. Угли в шичирине чуть собрались, снижая жар. В окне море вышло из тьмы и стало ближе на шаг. Я не сказал "соболезную" – это слово было холоднее, чем даже серый январский дождь. Я только пригладил салфетку, как приглаживают скатерть перед тем, как налить ещё чаю.

– Мы здесь перешли на другую меру, – продолжила она спокойно, кладя в набэ ещё пару ломтиков. – Не "веришь – не веришь". "Тёплое – холодное". Тёплое – значит рядом. Даже если не пришёл. Холодное – значит ушёл. Мы греем друг друга, чтобы не путать.

Она поставила передо мной новую пиалу, и звук фарфора о дерево прозвенел, как маленький колокол. Снаружи лёгкий порыв ветра притушил задвижку вытяжки, и в комнате стало чуть тише – так бывает, когда кто-то кладёт ладонь на плечо.

– На стене – его вещи, – сказала она, не оборачиваясь. – Не иконы. Напоминания для рук. Чтобы не забывали, как держать край кепки, как открывать часы большим пальцем. Вещи учат телу разговаривать с теми, кого нет.

– А вы… – я посмотрел на часы. – Вы ждёте?

– Я ем. – Она улыбнулась краем губ. – Готовлю. Грею воду. Это и есть ожидание. Ждать – это не сидеть у двери. Ждать – это не дать супу сбежать.

Она положила мне в пиалу кусочек тофу – он дрожал, как маленький белый дом. Я заглотнул его целиком: он оказался не вкусным – правильным. После него чай пошёл глубже. Тело отозвалось благодарно, как лодка, которую поставили носом к волне.

– Вы откуда знаете про записки? – спросила она внезапно, будто вспомнила про что-то, что осталось на завтра.

– Они сами находят, – сказал я. – Сегодня – в шкафчике. Вчера – на станции. Почерк – как у друга.

– Хороший почерк, – кивнула Фудзико-сан, и пар на секунду закрыл её глаза так, что я увидел только два горячих отблеска. – У нас тут иногда бумага становится водой. Её можно пить, если осторожно. Главное – не кипятить. Слова, если их кипятить, становятся горькими.

Мы снова замолчали – но это молчание было занято работой: угли перестраивались, бульон пополнялся, мои палочки возвращались к фарфору и отзывались мягким стеклянным звуком, шёпот пара то стихал, то наливался. На улице прошёл лёгкий дождь – слышно было только, как две крупные капли упали подряд в деревянный желоб: "тук… тук". Морская глухая нота подхватила их и унесла вниз.

– Возьми, – сказала она и придвинула мисочку с мелкой солью и кунжутом. – Здесь так: чуть соли – чтобы язык умел отличать тёплое от горячего.

Я коснулся солью края рыбы. Солёное расправило вкус, как ветер расправляет флаг. Внутри стало свободней. Я подумал о своём блокноте, о том, как ночью, пахнущей гарью и водой, я писал слишком умные фразы и стирал их, пока не осталось что-то короткое и честное. В этом доме честность была не позой, а нормой температур.

– Когда закончишь, – сказала Фудзико-сан, наклоняясь за чайником, – не благодарь долго. Просто помоги убрать. Тепло живёт в пустой посуде – ей нужно место.

Я кивнул и, не дожидаясь её жеста, стал складывать тарелки на поднос – фарфор звенел негромко, будто у каждого предмета был свой голос и они разговаривали между собой о дне. Татами зашуршали, когда я пересел, и этот шорох напомнил мне шаги по храмовым ступеням под дождём – там, где "тепло" было молчанием вдвоём.

Мы поднялись почти одновременно. Она аккуратно сняла кепку со стены, стряхнула с козырька пыль, как сдвигают тучи взглядом, и вернула её на место, не глядя на стрелки часов. Часы молчали – не спорили.

– На ночь вода лучше, – сказала она у двери. – Днём – люди. Ночью – мы. Если захочешь – подогрею набэ ещё раз. Здесь так – подогревать прямо за столом. У тепла не бывает "просрочено", если кто-то рядом.

Я улыбнулся – не ей, дому. В этой комнате даже паузы были съедобными. Я выдохнул и понял, что шёл сюда долго – не от берега. От своей привычки остывать в одиночку. И, кажется, впервые успел вовремя.

Ночью вода звучит глубже. Как будто днём она говорила на литературном языке, а теперь – на родном. Пар висел ровными слоями, и каждая новая порция поднималась из камня незаметно, как мысль, которую не надо проговаривать. Фонарь на галерее давал свет не в чашу, а в воздух – так, чтобы видеть пар, а не людей.

Darmowy fragment się skończył.

Ograniczenie wiekowe:
12+
Data wydania na Litres:
27 sierpnia 2025
Data napisania:
2025
Objętość:
230 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania: