Czytaj książkę: «Взгляни на меня»

Czcionka:

Обрывок 1

Наконец-то. Впервые за четыре года кофе не застревал в горле слипшимся комком. Никакого удушья и учащённого сердцебиения. Только сливки, карамельный сироп и корица. Меня не мутило, не вело куда-то в сторону, прочь от этого места, пробуждающего память о безысходности. Я перекатывала на языке терпкую сладость, готовилась к приступу, сжималась, замирала – сейчас накалятся нервы, не выдержат, мир снова расползётся по швам. Я ждала, вслушивалась, дрожала… Но ничего не произошло. Исчезла едкость призрачного ощущения чего-то лишнего, зловещего. Я надеялась, что однажды это случится, отголоски катастрофы превратятся в безмолвие и неподвижность безобидного воспоминания. Я глубоко вдохнула и немного расслабилась, медленно выдыхая. Сухой ветер всколыхнул белые салфетки, задел поникший букет фиолетовых и жёлтых ирисов в стеклянной вазочке. Воздух потрескивал от полуденной жары, даже гудение огромного города напоминало зависшее над землёй пчелиное жужжание. Под навесом террасы кафе настоялась уютная тень, дышалось легче. Я негромко ударила чашкой о блюдце, посмотрела на улицу. В окнах высоких зданий напротив горело безоблачное голубое небо. Всё пламенело, высыхало, томилось в зное. Так странно теперь чувствовать здесь спокойствие и просто пить кофе. Картинка совсем другая, ровная и сияющая. В виски не впивался вой полицейской сирены. Люди шли мимо, а не толпились у ограждения в замешательстве, не пытались сфотографировать пятна крови на полу, и никого не отгонял раздражённый сержант. Пропало ощущение мутного сумрака холодной осени, от которого всё сжималось внутри. А ведь четыре года назад я была уверена – над этим кафе больше никогда не взойдёт солнце.

Почувствовав чей-то взгляд, я обернулась и заметила молоденькую официантку. Кажется, девушка нарочно вышла сюда из основного зала понаблюдать за мной. Еле сдерживая радостную улыбку, она искренне надеялась скрыть любопытство за тщательным протиранием столов. Должно быть, новенькая. Я невольно сравнивала её с тем затравленным призраком, каким была когда-то. Меня одновременно смутили и удивили внезапно обнаруженные сходства. Чуть помятый синий фартук. Те же туго затянутые в пучок тёмные длинные волосы. Не катастрофическая, но угловатая худоба. Слегка грубоватой формы лицо с жёсткой линией подбородка. Вот только в порывистых движениях читались скромность, а не загнанность и жгучее недоверие к миру. Возможно, её прошлое не превратилось в уродливого монстра, как моё. Было ли в памяти этой официантки то, что просачивалось в сны и преследовало целую вечность?

Девушка, кажется, приняла мой пристальный взгляд за разрешение подойти ближе. Я не стала возражать. Перебирая за спиной болтающиеся завязки фартука, официантка подплыла к столику:

– Простите, – тихо начала она с той же умилительной неловкостью, с какой обычно люди робко подкрадываются к знаменитостям. Опасалась спугнуть удачу любой неосторожностью, нервничала и краснела. – Не помешаю?

– Вовсе нет, – улыбнувшись, я открыла чистый лист блокнота и вооружилась шариковой ручкой. В блокноте я частенько что-нибудь зарисовывала, чтобы отключиться от реальности. – Хотите автограф?

– А можно? – в порыве ошеломления девушка захлопала глазами, крепче схватилась за свисающие завязки и резко дёрнула. Я бы не удивилась, если б натянутая струной тонкая ткань разрезала её пополам.

– Без проблем. Как вас зовут? – я приготовилась записывать воодушевляющее послание.

– Мелани, – на выдохе пробормотала она. А потом вдруг осмелела и обрушила на меня лавину впечатлений. Наверно, бесконечно прогоняла это в голове, пока вминала тряпку в стол. – Знаете, Вивьен, вы моя самая любимая актриса! «Рождённых искать» я пересматривала тысячу раз и рыдала. Однажды даже на премьеру вашего спектакля попала! Очень хотела подойти к вам потом на улице. Видела, как вас обступали со всех сторон и фотографировали, а вы никого не прогоняли. Но я не решилась приблизиться и сказать, что именно вы стали моим вдохновением.

– Вдохновением? – я аккуратно втиснула недоумение в звонкий поток её трогательного восторга.

– Разумеется! – воскликнула Мелани, словно в таком заявлении не могло быть ничего нелогичного. – Вы же всего добились сами. Никто не обеспечил успех громкой фамилией, не купил известность. Вы показали, что и простая официантка из Форест Гейта может быть создана для чего-то большего, чем фартук и поднос. Я вот зарабатываю на курсы актёрского мастерства и надеюсь, что мне однажды повезёт. – Мелани помедлила, продолжая теребить завязки. – А вы столько преодолели, хоть и совсем мало об этом рассказываете. Не сомневаюсь, у вас бы набралось историй на несколько томов автобиографии.

– А откуда такая уверенность?

– Я слышала, вам тяжело жилось в детстве, да и в Гилдхоллской школе… – она с невероятным изяществом бережно очерчивала мрак и грязь, которыми меня поливали в прессе. Избегала унизительных формулировок и растиражированного издевательства. – Могу спросить, Вивьен?

Закрасив уголок белого листа, я напряжённо кивнула.

– Почему вы почти ничем не делитесь? Наверняка поклонники с удовольствием бы послушали и научились стойкости на вашем примере.

– Меньше всего хочу быть примером для подражания, – обозначила я чуть строже, чем рассчитывала. И потому с ободряющей улыбкой дописала пару строчек об удаче и верности мечте, вырвала лист из блокнота и протянула ей. – Постарайся не стать похожей на меня, Мелани.

Возможно, ей действительно пригодилась бы моя автобиография. Хотя бы для того, чтобы вспомнить, что произошло на этой террасе четыре года назад. Знала ли она вообще, в какое кафе устроилась? Я мельком глянула под ноги Мелани, словно там сквозь свежие доски должна была просочиться тёмная кровь. Там теперь убрано, пусто, обычно. Обеззаражено. “А ведь кто-то должен был всё отмыть, навести порядок. Каково это – подчищать за смертью?” – изучая линии досок, я удивлялась тому, с какой поразительной лёгкостью рассуждала об уборке места преступления. Будто мне не плевать на то, что происходило здесь потом. Будто важнее было узнать, как именно действовали сотрудники клининговой компании, привыкшие не только к пятнам крови. Но наползающую тень этого кошмара спугнула шумная парочка, которая шагнула на террасу, заливаясь звонким смехом.

Мы с ней неловко попрощались. Мелани спрятала лист с автографом в карман фартука и скрылась за дверями, позабыв о брошенной на стол тряпке. Такой ли скомканной она представляла встречу с актрисой Вивьен Энри, которой восхищалась? И правда ли так нужно ей знать, что с “успешной и потрясающей Вивьен Энри” всё с первого вдоха закрутилось как-то неправильно?

Я повертела в руках блокнот, рассеянно прочертила ногтем чистые листы и задумалась – уместилась бы моя история на этих оставшихся десяти страницах? Первая про боль и надежды сумрачного района Лондона, в котором я росла. Вторая о попытках выбраться из беспросветного тупика? Третья про бессердечие и распутство мира, который обеспечивает публику развлечениями? И так до бесконечности? Если бы я решилась разоткровенничаться, с какого момента могла бы начать рассказ?

Вернувшись домой, я поднялась в спальню, покопалась в ящиках, вытащила толстую тетрадь, которую планировала использовать для записи новых рецептов. И той же ручкой, какой начеркала напутствие Мелани, настороженно нацарапала посередине “обрывок 1”. Да, обрывок. Не глава. Кусочек памяти.

Легко ли быть честным с собой, собрать портрет из множества осколков и не остановиться, когда разбуженное прошлое вцепится в горло?

Обрывок 2

Если пресса не выкатывала бредни о моих запойных похождениях, то увлечённо изображала закаляющие сложности, с которыми пришлось бороться. Журналисты лепили идеальную историю воскрешения из пепла после оглушительного краха. Нельзя сказать, что они промахнулись с выбором тональности. Но реальность нередко бывает ужасней любой её реконструкции.

Интересно, чем на самом деле так впечатлилась Мелани? Я не уточнила, но потом стало любопытно, какая же деталь зажгла в ней искру решимости влиться в мир театра и кино. Я отталкивалась от её мечтательно звучащего слова “вдохновение” и двигалась к истоку пути простой официантки из Форест Гейта.

Мама добивалась гарантии моей счастливой жизни даже совершенно абсурдными способами. Например, имя. Эллетра Вивьен Энри. В каком-то журнале мама наткнулась на глупую статью и запомнила, что Эллетра означает «сверкающая». Она любила повторять с ласковой улыбкой, что небо подарило мне шанс сиять. А я не понимала, как такое мутное и едва живое небо могло хоть что-то подарить и исправить. В моём детстве оно всегда было одинаковым – та же холодная, тусклая глыба и над крышей дома, и над глухой тишиной кладбища, где однажды выросло надгробие с её именем – Жаклин Энри. Мама умерла, когда мне едва исполнилось четырнадцать. Внезапная остановка сердца оборвала её запутанную жизнь.

«Даже следуя тропе, подсказанной всеми священными книгами разом, мы сгораем, Эллетра. Не всё ли равно, как именно мы в итоге сгорим?» – с грустной улыбкой говорила мама. Для себя она никогда не искала спасения.

Она была проституткой. Покинула сумрак неуютного и жестокого Парижа, отреклась от семьи и затерялась в тени Лондона. Работала в отеле с целым букетом особых услуг. Не для отдыха образцовых семейных пар. Хозяин отеля Джек Тови относился к ней с особым трепетом, и мама пользовалась этим суррогатом доброты и сострадания, спаянного с жаждой выгоды. Возможно, он и показал, как перехитрить Лондон. Мама не рассказывала, когда получила гражданство. Наверняка отыскала лазейку, полулегальный способ, сотканный из сплошных рисков и опасностей. Она научилась приспосабливаться и выкручиваться. Может, заключила фиктивный брак с британцем. И ей повезло, что дело не закончилось арестом и судом. Мама сделала всё, чтобы я стала полноценной англичанкой, а не безголосой и безоружной невидимкой в неразберихе законов и ограничений. Она не считала, что достойна другой жизни, чистой и безопасной. Билась, оборонялась, выпутывалась, напирала и действовала ради меня. Жертвовала всем. А ведь она и на девятом месяце была так называемым “десертом в отеле”. Хозяин не принуждал, но мама продолжала работать. О беременности узнала поздно и, храня в сердце осколок веры в своего молчаливого бога, не смогла погасить зародившуюся жизнь. Хотела отдать меня другим людям. Но всё-таки оставила.

В детстве я знала ничтожно мало об отце. Мама вылепила скользкий и блёклый образ коротким, зыбким признанием – он был одним из тех, с кем мама недолго встречалась. Сбежал, узнав о беременности. Жил не в Форест Гейте, иначе гудящие осы слухов давно бы ужалили самыми мерзкими подробностями этих отношений. Мама утверждала, что не любила его, просто искала способ отвлечься, оттереть копоть тлеющей жизни. Так она рассказывала и мне этого хватало. Я уверена: мама не смогла бы подобрать слова, какими можно склеить кусочки безобразной, удушливой правды о том, кто на самом деле оказался моим отцом. Такое не принято рассказывать своим детям, чтобы те не смерзались с ледяными корками стыда и не считали себя нелепой ошибкой.

Необходимость зарабатывать как можно больше неизбежно истощала и загоняла маму в ловушку, о которой я и не подозревала. И ей казалось – действительно помочь мне мог только вечно занятый и недоступный бог, а она лишь готовила к непредсказуемости реального мира.

Но сколько бы мама ни старалась уберечь от кишащих вокруг несправедливостей, это было невозможно. Кошмар улиц проникал и в наш дом: многое о горечи и зверствах беспокойного района я узнавала, прячась за дверью ванной комнаты и подслушивая разговоры мамы и её подруги Мегуми. Помню историю их знакомой по имени Нони. Она родилась на острове Сент-Люсия, когда тот ещё был британской колонией, и переехала в Гастингс вместе с чернокожей матерью и отчимом-англичанином. У меня закололо сердце от жгучей зависти – её весёлое детство звенело свободой, полное света, яркой зелени садов и чистоты морского берега. Совсем не похоже на холодные камни и бурлящую злость угрюмого Форест Гейта девяностых.

И вот Нони, повзрослев, имея безупречный юго-восточный акцент и хорошее образование, перебралась сюда к мужу. Далеко от респектабельного британского общества среднего класса. Здесь закрепился жёсткий порядок: в речи каждого чернокожего должен звенеть грубый, обличающий отзвук грязного происхождения. Иначе посчитали бы, что ты важничаешь, лепишь из себя нечто величественное и утончённое. Нужно вписываться в невзрачность и зажатость окружения, чтобы не нарваться на проблемы. Нони не знала о важности этих неписаных суровых правил, и потому простой громкий спор со старым другом на улице кончился тем, что полицейские схватили её, нацепили наручники, поволокли и швырнули в фургон, как пойманную бродячую собаку. Не помогли ни её объяснения, ни защита друга. Чернокожой женщине нельзя повышать голос в присутствии полицейского при исполнении служебных обязанностей. Если, конечно, в обязанности входило осквернение человеческого достоинства… Унизительный досмотр с раздеванием, глумление, непристойности, словно всё это происходило не в участке, а в сыром сумраке подворотни с бешеными мерзавцами. Нони, прикрываясь и корчась от издевательств и оскорблений, заметила притихшую блондинку, сжимавшую какую-то толстую папку. Нони спросила сквозь слёзы, надеясь ухватить ниточку человечности и сострадания: “Зачем вы это делаете? Вы ведь тоже женщина”. Но блондинке было плевать. Здесь она не женщина, а полицейский. А потом Нони предъявили обвинение в угрожающем поведении. Таким, как она, запрещено и пытаться доказать, что люди в форме могут ошибаться.

– Что можно, а что нельзя решает тот, у кого ключ от наручников, – с горькой усмешкой произнесла мама. Её голос дрожал, рассыпался, а затем они с Мегуми долго молчали. Моё сердце, казалось, билось и ныло так гулко, что его стук тянулся эхом из ванной на кухню, выдавал меня. Но никто не вскочил, не вытащил за руку в коридор, не отругал за то, что спряталась тут и вслушивалась в море грязи, с которой не должна соприкасаться. Но это всё кипело, расползалось, приростало и к моей жизни. Прошло больше двадцати лет, но поток мерзости и унижений не иссяк. Лондон по-прежнему лихорадит, тошнит и шатает.

Я не помню, что случилось с Нони, сумела ли она отстоять себя. Её терзания перемешались с бурей других обугленных судеб, приравненных к отходам и отклонениям. Да, совет Ньюэма мог похвастаться тем, что первым в стране выселил семью за оскорбления соседей-ямайцев, но это достижение меркло в гуле тревоги, наплевательства и безнравственности. У Форест Гейта всегда было полно бед: хроническая безработица, преступность, мусор на улицах… Но несмотря на бедность, наши соседи, выходцы из бывших афро-карибских колоний, умудрялись веселиться. С улыбкой рассказывали, как откладывали каждый пенни и готовили ужин всего за четыре фунта. Куриные ножки без кожи, душистый перец, помидоры и немного риса. Эта пропитанная слезами и отчаянием радость не давала покоя. Однажды я не выдержала. Несколько дней не могла есть, зная, что их холодильник пустовал чаще, чем наш. Тогда, заплаканная и растерянная, я постучалась к ним, принесла пудинг с говядиной и хлеб. Дверь открыла невысокая худая женщина. От неё пахло варёным горохом, на запястьях поблёскивали витые браслеты. Она похлопала меня по плечу и ничего не взяла: “Не надо, детка, вы с мамой одни, а нас много. Справимся. Не привыкать. – Женщина пошарила в кармане помятого длинного платья, схватила мою ладонь и вложила горсть орехов: – Держи, не плачь”. Я вернулась домой уверенная в том, что ненароком могла оскорбить её. Сколько мне было? Лет восемь… Я хотела счастья для всех и начинала подозревать, что так не бывает. Ничем свыше не предопределено. Те орехи я не съела. Хранила в жестяной банке из-под зелёного чая. Считала, что у меня не было права их есть.

В частную школу графства Суррей я попала не только потому, что оказалась сообразительной ученицей. Мама не была в восторге от гулянок с местной шпаной и решила: за мной постоянно должен кто-то приглядывать. Желательно приличные люди. Школа неподалёку от нас не годилась. Мама говорила, мы не могли переехать за пределы нервного Форест Гейта, и единственная возможность не увязнуть там – получить достойное образование и бежать без оглядки. Я не сопротивлялась её упорству, ведь ничего не теряла, уезжая учиться в другую школу. Ни с кем из диковатой своры хулиганов или забитых тихонь крепко не сдружилась. И потому не ощущала боли расставания.

Не очень трудно вычислить, откуда у мамы взялись деньги на моё достойное образование. Явно не внезапно свалившееся наследство или прилив удачи в лотерее. В Форест Гейте многие знали, чем на жизнь зарабатывала Жаклин Энри, и для меня в этом не было никакого шокирующего секрета. У кого-то матери наводили порядок на полках супермаркетов, намывали полы в больнице, лепили хот-доги и бургеры, ошпаривая руки маслом и кипятком. А моя хоть и ушла из отеля, но продолжала истязать себя чужой разросшейся похотью. Исполняла непристойные фантазии хоть тех же скучающих и раскисших мужей уборщиц и продавщиц из соседних домов. С годами во мне зрело болезненное, мрачное осознание, что так не должно быть. Не нормально, например, стоять в очереди и нервно вжимать пальцы в банку газировки, пока незнакомая женщина испепеляет тебя взглядом. В ней бурлит ярость – она отчаянно борется с желанием раскрошить о твою голову бутылку пива. И дело не в том, что ты схватила с полки последнюю колу, от которой без ума её малолетний оболтус. И ты разворачиваешься, ставишь банку обратно, прячешь горящее стыдом лицо. И бежишь прочь из магазина, чтобы ничего не покупать на деньги, которыми её муж расплатился с твоей матерью. Нередко я пересекалась с кем-то на улице и догадывалась, что меня молча провожали взглядом, а мысленно закапывали глубоко в землю и заливали бетоном.

Я с лёгкостью поверила, что в частную школу меня помог пристроить один влиятельный клиент. Сама себя убеждала – это мог быть тот самый фиктивный муж. Тот, кто упростил жизнь в обмен на что-то зверское, отвратительное, неразрывное с маминой работой. В ледяном потоке кружащего повсюду зла и горя было так просто встроить в картину мира жестокие правила выживания. Маме пришлось в очередной раз сгореть, размазаться холодным пеплом по чужой постели. Она не маскировала реальность утешающей сказкой про доброго волшебника, который заколдовал приёмную комиссию. Нет, поразительное чудо мама не приписывала небесам, дарящим шансы сверкать.

Однажды тот клиент заходил к нам. Я помнила расплывчатую дымку образа какого-то мрачного человека в чёрном костюме. Мама никогда не приводила мужчин, даже тех, с кем встречалась время от времени. Маленький дом викторианской эпохи, втиснутый в длинный ряд таких же на Лэнсдаун-роуд, она не считала пригодным для комфортной личной жизни женщины с ребёнком. Чуть больше сорока квадратных метров, небольшая гостиная и, спальня, переделанная в мою собственную комнату. Всё крохотное, тесное, угловатое, скованное, пропитанное шумом и тоской. Неухоженный сад с больными деревьями, неровный, глухой. Там застыл плоский островок камней, как руина замысла и трудов прежних жильцов, и он тонул в наползающей траве. Потом это место кокетливо назовут жемчужиной процветающего района, очаровательным кусочком истории.

Наверно, я вообще не должна была увидеть того человека. Мама не знала, что я не пошла гулять с соседской девочкой. Когда щёлкнул замок и проскрипела входная дверь, я мигом погасила лампу и затихла в тревожном сумраке комнаты. Гром чужого, угрюмого голоса раздавливал хрупкие звуки маминого сопротивления. Убаюкивающее тиканье часов с лягушкой исчезло в хлынувшей волне резкого спора. Ощущение уюта мгновенно рассыпалось и, казалось, в дом просочилось нечто опустошающее и неправильное. Мне мерещилось, что с каждым возмущённым криком этого оглушительного человека растрескивались стены, наливался тяжестью потолок и опускался всё ниже и ниже давящей чернотой погасшего неба. На полу дрожала полоска тусклого света из коридора. Всё было охвачено судорогой какой-то глухой безысходности. Ярче всего в памяти отпечатались лишь следующие несколько надрывных секунд. Я соскочила с кровати и подобралась к двери, хотела захлопнуть её прежде, чем клокочущая в коридоре разрушительная стихия кошмаром вползёт в комнату. И в тот момент мужчина внезапно обернулся и заметил меня. Стихия обрела грубые человеческие черты. Может, он улыбнулся или рассердился ещё сильнее. Я, обожжённая стылой беспомощностью, подавилась вдохом. Внутри не осталось ничего, кроме втянутого ртом воздуха с примесью табака и сырого железа. Ступни примёрзли к полу. Я не успела запомнить его лицо. Мама ужасе едва не прищемила мне руку дверью, прокричав так свирепо, как никогда больше: “Нет! Её ты не получишь!”

Я не разгадала тогда, что означал этот озлобленный выпад. И не задавала лишних вопросов. Долго подыгрывала стремлению мамы избегать неудобного разговора, задувала огонёк недопустимого любопытства. Мама о многом не рассказывала. А я научилась молчать, чтобы не вынуждать её выжимать из себя неловкие объяснения. Я помню, как от стыда и унижения выцветало её доброе и нежное лицо, когда она выхватывала из змеиного шипения слухов то, что бесполезно отрицать. И я бы не вынесла, если б маму ещё раз вывернуло наизнанку. Я быстро усвоила: отсутствие вопросов подпитывало спокойствие, подталкивало к сочинению безобидных историй, ограждающих от страданий. Из тугого клубка наших наслоившихся друг на друга молчаний прорвалась выдумка о растроганном клиенте, который согласился похлопотать ради дочери проститутки. Ребёнка проще убедить в самой невообразимой чепухе. В десять лет я перестала верить в Санту, но ради мамы вооружилась всей уцелевшей наивностью, чтобы не сомневаться: тот безликий человек мог расщедриться на своеобразное милосердие. Я догадывалась, что у обычной женщины из трещин Форест Гейта не может вдруг появиться всемогущий покровитель. Но яростно выцарапывала эти мысли, позволяла приглушать наплывы недоверия. Никто из жалости к истерзанной бедняжке не стал бы и дальше заниматься извращённой благотворительностью. И невозможно ублажить столько омерзительных ублюдков, чтобы стабильно оплачивать учёбу. А я продолжала упрямо отбиваться от неувязок и недомолвок. И в конце концов закрученная в узел уверенность победила. Я годами не замечала небрежных швов, которыми мама соединяла рваные лоскуты рассказа о приступе великодушия случайного клиента. Всматриваясь теперь сквозь мутную толщу прожитых лет, я понимала мучительную обеспокоенность мамы и её надежду – стены пансиона защитят и от издёвок разъярённых жён, и от другой опасности, которая тоже подстерегала совсем рядом с домом. Возможно, именно в том человеке из табака и железа была неведомая мне нарастающая угроза.

В школе Святого Джеймса всё было липко от патоки притворства и гадко от ещё более унизительного неравенства. Там оно не било по глазам, как в туманном кружеве ноющих улиц. Толпа учениц разом не расслаивалась на тех и других. Но одинаковым был лишь тёмно-синий цвет строгой формы. А чувство оскорбительных различий начинало тлеть где-то под сердцем, потом вскипало в костях, трещало злым напоминанием о том, что ты ошиблась дверью. Ты – несуразный пришелец. Ученицы из уважаемых семей сами не торопились попусту раздаривать уважение. Будто натренированные чуять падаль бедности или щенячью беззащитность, они быстро отлавливали жертв. Тех, кому не посчастливится развлекать их безропотным смирением в ответ на тщательно упакованные издевательства. Никому из обиженных не поверили бы. Обычно они уничтожали любые доказательства, если выскочки были слишком неосторожны, чтобы оставить след. Вскоре и мне пришлось узнать, почему же девочки из семей победнее выбирали бездействие и спешили отбросить насмешку, выжечь из памяти причинённое зло. Никто не протестовал. Уже отданы деньги за то, чтобы поверить на слово – все едины, приветливы, улыбчивы, готовы выручить, направить, позаботиться. Иного быть не может.

В первые ночи в пансионе я почти не спала, прислушивалась к перешёптываниям соседок по комнате. Они долго о чём-то жужжали на каком-то своём неведомом языке. Я была далека от их интересов и тревог. А это резко сокращало шансы подружиться по-настоящему, не для постановочных фотографий и спокойствия руководства. Меня не подзывали, не спрашивали ни о чём. В их головах обложки модных изданий с Кейт Мосс соседствовали с музыкой Oasis, мыслями Стивена Хокинга о чёрных дырах и Большом взрыве. Меня же манили бескрайние берега театра, бурные океаны, знойные пустыни, руины, катаклизмы и сверхновые кинематографа. Может, девочки чувствовали неготовность вникать в смысл безразличных мне увлечений. Что бы они ни обсуждали в темноте, я не пыталась присоединиться. Казалось, я замерла через целую вселенную от их кроватей, в пугающей недосягаемости пустого космоса, безжизненного и ледяного.

Мама выслушивала жалобы на шумную стайку грубиянок и считала, что я всё бессовестно выдумываю. Она будто бы и не принимала всерьёз дурную атмосферу, в которой я училась. Когда отдаёшь бешеные деньги, которыми легко вытащить из петли десятки бедолаг с нашей улицы, значит, взамен автоматически не можешь получить плевок в лицо? Мама не могла уложить в голове тот факт, что и в стенах элитной школы обязательно найдётся тот, кто платит больше тебя. А громадиной безнаказанности таких особенных учениц можно дважды перекрыть небо наглухо. Впервые я напоролась на жестокую мысль: настало время в одиночку противостоять высокомерию и коварству. И мне это не понравилось. Суммы на счету, горы наследства и ослепительность родословной против грязи района, измазанного нищетой. Против застенчивости, загнанности и слабости. А мама не сомневалась в моей твёрдости, смелости и хотела научить быть стойкой и оставаться собой. Прекрасное напутствие, не спорю. Но условия были не самые подходящие.

Я терпела глупость шуток, продуманных так, чтобы не вызывать беспокойства взрослых. Всё же открытое глумление никем не поощрялось и нигде между строк не значилось в девизе “уверенность, мужество, сострадательность”. Я всегда просила называть меня Вивьен. Звучание имени, резкое и отрывистое, успокаивало и не раздражало. Но это было ошибкой. Так девицы нащупали ещё одну уязвимость. Я сама подкинула им повод потешаться на глазах учителей и не нарываться на выверенно-укоризненное “Люси, так делать не стоит”. Поначалу детки богачей, титулованных мерзавцев и политиков разного калибра просто дразнили меня Электрой. И они вовсе не сравнивали с персонажем древнегреческой мифологии. Сотканные из самодовольства, вбитой в кости зависти, злобные и испорченные девицы не утруждались отсылками к мифам. Им нравилось комкать моё имя и бросаться другим. Наверно, они считали, что остроумно подчёркивали изъяны моего сложного характера, привычки искоса посматривать и чуть ли не метать молнии, молча отбиваясь от их заносчивости. Я самой себе казалась оголённым электрическим проводом. Из последних сил сдерживалась, чтобы не вышибать ногами дурь из невыносимых пигалиц. Очень хотелось защититься, осадить трещоток, столкнуть с реальностью, выбивающей зубы. Со всем, от чего их заботливо оберегали. Но прекрасно понимала, что последствия скандала пришлось бы разгребать мне. Дерзкому поголовью племенного скота позволено гораздо больше, чем остальным. Им оплатили право задирать нос и унижать забавы ради. Родители вложили слишком много денег в процветание школы. И директор не стал бы возиться в поисках справедливости. Не очень-то выгодно.

Я помню девочку по имени Эмили, столь же мерзкую и испорченную, как и многие другие из намытого стада будущих подстилок. И я возненавидела её с особой силой после того, как ошибочно восприняла ангельскую внешность за отражение чистоты беспечного детского сердца. В глазах некоторых прочих учениц с первых секунд можно было распознать: душа непременно зачерствеет, обуглится в пожирающем пламени высшего общества. Они отрицали воспеваемые школой идеалы, но помалкивали об этом, перед учителями лепили лучшую версию себя. С детства осваивали мастерство обмана по примеру родителей, раздувались от чувства собственного превосходства. Однако ничего подобного я не увидела в Эмили. Я сидела на деревянной скамейке, укрытая ласковой тенью старого пожелтевшего ясеня. Эмили отошла от весело смеющихся подруг и направилась ко мне. Вращаясь в буре занятий и репетиций пьесы “Лето в зимней шапке”, я привыкала к одиночеству, но неожиданно решила, будто у меня наконец появится друг. Книги и вторящие им фильмы утверждали: рано или поздно отчаявшиеся изгои находили защиту и счастье в лице хотя бы одного единственного человека, принимавшего их такими, какими они стали. Тогда я только приживалась в новом коллективе и ещё ни с кем толком не нашла общий язык. Конечно, разнообразие программ, поддержка со стороны учителей и наставников были на страже единства, комфорта и процветания. Взрослые успокаивались, принимая отточенную иллюзию сплочённости за правду. Многие ученицы под наблюдением учителей наловчились отыгрывать доброту и дружелюбие с теми, кому потом заворачивали муравьёв в конфеты.

И я подумала, что кого-то по-настоящему заинтересовала спустя пару месяцев обучения.

– Красиво рисуешь, – отметила Эмили, склонилась над портретом мужчины. Его грустные глаза я с трепетом и осторожностью оттеняла линией ресниц. И тут я вздрогнула и испуганно на неё уставилась, надломив грифель карандаша. Почувствовала себя заколотым, но ещё живым диким зверем, к которому внезапно проявили сострадание. – Кто это?

– Пока безымянный незнакомец, – ответила я, взялась за другой карандаш и пояснила, посчитав, будто ей это интересно: – Но он присоединится к портретам Шарлотты, Долорес, Карлайла и Джереми. – Я резко прервала неуместный рассказ, сохранив печальную тайну: все эти люди, отраженные на белой бумаге, были выдуманной семьёй. Призрачными родственниками и друзьями матери, жившей далеко от глухих стен пансиона.

Я не сомневалась: у нас с мамой не осталось никого во всём холодном изувеченном мире. По крайней мере, при жизни она с нежностью и любовью упоминала только бабушку, к которой ездила летом.

– Это твоя семья? – не по годам впечатляющая проницательность обезоружила. Эмили присела рядом, с нескрываемым интересом разглядывая моё лицо.