Czytaj książkę: «Доктор Живаго»

Czcionka:

Серия «Живая классика»



1890–1960


Текст печатается по изданию:

Пастернак Б. Л. Доктор Живаго: повести, статьи и очерки. М.: Слово/Slovo, 2000


Вступительная статья

Е. Б. Пастернака

Комментарии

Е. В. Пастернак

Художник

Л. О. Пастернак



© Пастернак Б. Л., наследники, 1988

© Пастернак Е. Б., наследники, вступительная статья, 2005

© Пастернак Е. Б., наследники, комментарии, 2005

© Оформление серии. Издательство «Детская литература», 2026

Свеча горела

Зрелые годы Бориса Пастернака пришлись на трагически тяжелое время. Причем это касалось не только внешних событий жизни, но, что для художника было особенно трудно, – обстоятельств, касавшихся его призвания писателя. Это – распад форм в самом искусстве, господство мертвого идеологического теоретизирования и подчиненной политическим целям критики привели к замене профессионального искусства ремеслом дурного вкуса. Постоянное противоборство с царящей и торжествующей пошлостью требовало смелости и риска, способности не прерывать работу в самые тревожные и угрожающие времена. В конце жизни он позволил себе признать: «…по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, – художник оказался в моем случае незатертым и нерастоптанным».

Во времена самого тяжкого гнета он был уверен: изменения к лучшему начнутся с духовного пробуждения общества. Эта вера особенно глубоко проявилась с предвестием победы в Отечественной войне.

«Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, – писал Пастернак летом 1944 года, – в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век и еще раньше, до наступления этого благополучия в частной жизни и обиходе, – поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство. Предчувствие этого заслоняет мне все остальное неблагополучие и убожество моего личного быта и моей семьи, лицо нынешней действительности, домов, улиц и пр. и пр. Предчувствием этим я связан с этим будущим, не замечаю за ним невзгод и старости и с некоторого времени служу ему каждой своей мыслью, каждым делом и движением».

Такой «службой будущему» стало для Пастернака писание романа «Доктор Живаго». Надежды, составлявшие историческое содержание первых послевоенных лет, пробудили в нем желание написать большое прозаическое произведение, содержательное и доступное, куда, как «звездные скопления», включались бы давно продуманные мысли о жизни и красоте как свете повседневности.

К этому времени у него определилось очень строгое отношение к сделанному им и тем послесимволистским поколением поэтов, к которому он принадлежал, – его все более привлекало желание взять на себя задачу продолжения сделанного его старшими современниками, Рильке и Прустом. «Я хотел бы, чтобы во мне сказалось все, что у меня есть от их породы, чтобы как их продолжение я бы заполнил образовавшийся после них двадцатилетний прорыв и договорил недосказанное и устранил бы недомолвки».

Роман о докторе Живаго стал выражением радости, превозмогающей страх смерти. Трагическая судьба героя сливалась с судьбой автора и стала символом поколения, к которому они оба принадлежали.

Одно из первоначальных названий романа «Мальчики и девочки» связывает его главное настроение со стихотворением А. Блока, посвященным празднику Вербного воскресенья, который открывает собой Страстную неделю, последнюю в земной жизни Иисуса Христа.

 
Мальчики да девочки
Свечечки да вербочки
Понесли домой.
 

Это название переносило в детский мир начала века, первые десятилетия поколения, впитавшего в себя богатое наследство прошлого и выросшего на поэзии Блока. Это был опыт сравнительно стабильного XIX века, выразившийся в глубине устоявшегося уклада, успехах образования, литературы, искусства и бурно развивавшейся философской мысли. Они были воспитаны в благородных традициях демократизма и стремления достойно проявить свои способности.

«Все эти мальчики и девочки нахватались Достоевского, Соловьева, социализма, толстовства и новейшей поэзии. Это перемешалось у них в кучу и уживается рядом. Но они совершенно правы. Все это приблизительно одно и то же и составляет нашу современность, главная особенность которой та, что она является новой, необычайно свежей фазой христианства», – думал о молодом поколении начала XX века дядя Юрия Живаго, философ и бывший священник Николай Николаевич Веденяпин.

В рассуждениях Веденяпина с яркой отчетливостью выражено отрицательное отношение к языческому Риму с его сангвиническим свинством «жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель». В этом проявилось открытое неприятие современной сталинской эпохи с ее культом вождей и «хвастливой мертвой вечностью бронзовых памятников и колонн». Однако откровенные выпады накопившейся желчи против нынешних форм «лживой и трусливой низкопоклонной стихии» оставались не замеченными читателями и слушателями 1940-х годов, чей слух и взор был застлан риторически фальшивой пропагандой социалистического строительства. Внимание привлекало чудо явления Христа. «И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на закате солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира».

Противники романа встречали в штыки его христианскую линию, видя в ней странности автора, который оторвался от современной действительности и зачем-то воскрешал давно устаревшие и изжившие себя представления. С другой стороны удивительно думать, с какой верой в вечную силу одухотворяющей верности Христу писались эти страницы в темные годы безверия и безвременщины, когда и на самом деле казалось, что «до рассвета и тепла еще тысячелетье».

Передавая стихи к роману своему герою, Пастернак получил возможность сделать новый шаг в сторону большей прозрачности стиля и ясности продуманной и определившейся мысли. Автор сознательно отказывался от специфики своей творческой манеры, носящей следы его профессиональной биографии.

В своих письмах времени начала писания романа Пастернак говорил, что его герой «должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским». Это позволило ему расширить лирическую тематику, что в первую очередь относится к стихам на евангельские сюжеты, не противореча, однако, стихотворениям, включающим детали собственной жизни. Замечательным примером гармонического слияния обеих тенденций стало стихотворение «Гамлет», которое передает жар и муку Христовой молитвы в Гефсиманском саду – последней молитвы перед Голгофой. Пастернак отчетливо понимал смертельный риск, которому он подвергал себя своей работой над романом, идущим вразрез с основной доктриной времени. Идеологический погром, начавшийся с августа 1946 года ждановским постановлением, сопровождался волнами репрессий. Пастернак жил в сознании постоянной угрозы ареста. «Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему со всеми могло быть, а со мною не будет», – повторял он в те годы.

 
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
.......................................................
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
 

Духовные завоевания давались ценой жертв и исторических трагедий. Первая мировая война, развязанная империями Европы под предлогом защиты малых народностей, стала началом разрушительных событий, грозящих перспективой всеобщей гибели человечества. Пастернак высказал в романе открытое неприятие национализма как формы племенной, дохристианской идеологии. В сцене приезда царя в Галицию и его приветствия гренадерам он противопоставлял русскую естественность и трагическую высоту Николая II немыслимой в России высокопарной театральщине воззваний к народу немецкого императора Вильгельма.

«Да и о каких народах может быть речь в христианское время?» – спрашивал Пастернак устами своего героя. – Слова Евангелия о том, что в Царстве Божием нет эллина и иудея, предлагали «новый способ существования и новый вид общения», в котором «нет народов, есть личности».

В ходе событий войны и революции мало кому удалось остаться верным жизнеутверждающим основам своей юности. Творчески одаренный врач и поэт Юрий Андреевич Живаго, не желая поступаться совестью, теряет возможности своей профессиональной научной деятельности. Для окружающих и его друзей, сумевших приспособиться к обстоятельствам и сохранить внешнюю интеллигентность, он попусту растратившийся, лишенный воли, общественно лишний человек. «Не выдался, – говорит ему дворник Марке л. – Сколько на тебя денег извели! Учился, учился, а труды прахом пошли». Но, не теряя ясности восприятия действительности и не кривя душой, Живаго видит страшную цену душевного извращения, которую платят его современники. Именно в этом смысле следует понимать его слова, обращенные к друзьям и сказанные им в предчувствии близкой смерти: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Эта четкая констатация той глубокой разницы, которая лежит между творческой личностью свободного художника и человеком, идеализирующим свою неволю, – вызывала в свое время обиду чиновных советских писателей и в значительной мере обусловила запрет, наложенный на печатание романа в СССР.

Пастернак не позволял себе никакого – ни однозначно публицистического, ни проповеднического – детерминизма. Его цель – дать читателю самому увидеть и продумать глубокие движущиеся картины действительности. Русская революция всегда была в сознании Пастернака главным событием века, экспериментальной проверкой социальных теорий прошлого. В первую очередь его интересовали ее нравственные основы – ответ жизни на накладываемые на нее ограничения, восстание в ответ на попираемую красоту и достоинство человека. Ее причины виделись ему как возмездие обществу за извращение способности любить.

В лирическом сюжетном плане это представлено отношениями Юрия Живаго, Ларисы Антиповой и Павла Антипова-Стрельникова. Юрий Андреевич подчиняется любви как высшему началу, для него это стремление сделать человека счастливым, ничего ему не навязывая и расплачиваясь за это ценою потерь и лишений. Понимание своих возможностей перед лицом жизни кладет предел его активности. Его безволие – следствие трезвой оценки. Как художник и свидетель, исследователь и, наконец, врач, он может правильно поставить диагноз и, если возможно, помочь жизни справиться с болезнью. Его творческая воля – талант делает его неспособным к волевым проявлениям как к насилию. Он свободен от стремления к власти и не видит ничего хорошего в подчинении кого-либо своей воле. Его останавливает перспектива насилия над жизнью, которое, независимо от цели, непременно ведет к извращению и гибели. Так Живаго теряет способность отстаивать Лару, лишь только она по своей воле встает на сторону чуждой подчиняющей силы. Муж Лары Антипов, напротив, подчиняясь романтически воспринятой идее социальной справедливости и желанию переделать жизнь ей в угоду, бросает любимую жену и дочь, чтобы их защищать и завоевывать. Беззаветное служение идее перерастает в бесчеловечие, предает его самого и приводит к самоубийству.

Создавая своего литературного героя, Пастернак определял его как другого человека, но, конечно, его воображение опиралось на собственные жизненные впечатления. Строя новый мир в произведении, он сдвигал и перекраивал реальные ситуации, свободно варьируя эпизоды и характеры. Ему было важно намеренное смешение двух типов восприятия: сознания реальности героев повествования, с одной стороны, и в то же время откровенного вымысла, сказавшегося в перипетиях сюжета и почти «сверхъестественности» некоторых персонажей и ситуаций, ставящих описание «на грань сказки», как он писал.

Главы, посвященные Гражданской войне на Урале, писались по историческим материалам. Но именно в них чувствуется обращение Пастернака к народному творчеству, что создавало особую глубину стиля изложения. Драматический ветер всепроникающего одухотворения продувает насквозь элементы описательной прозы, сталкивает и разводит Юру, Лару и Тоню, партизанский плен Живаго вырастает до размеров вековечного символа бессмертной души «у времени в плену», змееборство Георгия Победоносца в соответствии со славянским культом предстает как Юрина защита Лары от волков, засевших в овраге. Жизнь и природа покровительствуют любви Живаго и Лары, которая соотносится с естественностью любви первых людей на земле. Появление в их раю Комаровского окрашивает этот эпизод символикой соблазнения Евы.

В последних главах и эпилоге Пастернак намеренно отказывается от яркости красок, характеризовавших начало романа, в скупом графическом исполнении рисуя годы и судьбы, «охваченные рамою революции», как «мир новой сдержанности, новой строгости и новых испытаний». Особенно непривычен и сух эпилог, в котором уже нет возвышающего начала талантливых и одухотворенных героев, как в предшествующих частях романа. Диалоги ведут друзья Юрия Живаго, зараженные «политическим мистицизмом советской интеллигенции». Здесь впервые в современной литературе сделаны краткие зарисовки ГУЛАГа.

Прочитав рукопись романа одним из первых, Варлам Шаламов писал Пастернаку:

«На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летний период – пятилеток, больших строек, так называемых «дерзаний», «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов – людей, жизнь которых – бесправная цепь унижений. Время заставило человека забыть о том, что он человек».

С изданием романа за границей к Пастернаку пришла всемирная известность. Одновременно на родине его роман был признан клеветой на советскую действительность, а его публикация – предательством. Особый взрыв ненависти вызвало присуждение Пастернаку Нобелевской премии. Начавшаяся идеологическая кампания травли заставила его отказаться от нее и не ездить в Швецию.

Наступили страшные месяцы гонений. Пастернак был лишен какого бы то ни было заработка. Деньги, причитавшиеся ему за издание романа за границей, расценивались как плата за предательство, и Пастернак был лишен возможности воспользоваться ими. В русских издательствах ему не выплачивали гонорары за сделанные и сданные работы; переведенные им в свое время трагедии Шекспира выкидывали из изданий и заказывали новым переводчикам, остановлены были спектакли, шедшие по его переводам. Обстановка последних двух лет сказалась на его здоровье и ускорила смерть. Классическая драма русского поэта была им доиграна до конца.

Он нередко предчувствовал такой исход, еще в 1982 году он писал сестре, со всей ответственностью сознавая сделанный выбор:

«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, – это нахождение себя во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом – извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь».

 
О знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью убивают,
Нахлынут горлом и убьют…
 
 
Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез…
 

Евгений Пастернак

Первая книга

Часть первая
Пятичасовой скорый

1

Шли и шли и пели «Вечную память», и, когда останавливались, казалось, что ее по-залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра.

Прохожие пропускали шествие, считали венки, крестились. Любопытные входили в процессию, спрашивали: «Кого хоронят?» Им отвечали: «Живаго». – «Вот оно что. Тогда понятно». – «Да не его. Ее». – «Все равно. Царствие небесное. Похороны богатые».

Замелькали последние минуты, считанные, бесповоротные. «Господня земля и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней». Священник крестящим движением бросил горсть земли на Марью Николаевну. Запели «Со духи праведных». Началась страшная гонка. Гроб закрыли, заколотили, стали опускать. Отбарабанил дождь комьев, которыми торопливо в четыре лопаты забросали могилу. На ней вырос холмик. На него взошел десятилетний мальчик.

Только в состоянии отупения и бесчувственности, обыкновенно наступающих к концу больших похорон, могло показаться, что мальчик хочет сказать слово на материнской могиле.

Он поднял голову и окинул с возвышения осенние пустыри и главы монастыря отсутствующим взором. Его курносое лицо исказилось. Шея его вытянулась. Если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет. Закрыв лицо руками, мальчик зарыдал. Летевшее навстречу облако стало хлестать его по рукам и лицу мокрыми плетьми холодного ливня. К могиле прошел человек в черном, со сборками на узких, облегающих рукавах. Это был брат покойной и дядя плакавшего мальчика, расстриженный по собственному прошению священник Николай Николаевич Веденяпин. Он подошел к мальчику и увел его с кладбища.

2

Они ночевали в одном из монастырских покоев, который отвели дяде по старому знакомству. Был канун Покрова. На другой день они с дядей должны были уехать далеко на юг, в один из губернских городов Поволжья, где отец Николай служил в издательстве, выпускавшем прогрессивную газету края. Билеты на поезд были куплены, вещи увязаны и стояли в келье. С вокзала по соседству ветер приносил плаксивые пересвистывания маневрировавших вдали паровозов.

К вечеру сильно похолодало. Два окна на уровне земли выходили на уголок невзрачного огорода, обсаженного кустами желтой акации, на мерзлые лужи проезжей дороги и на тот конец кладбища, где днем похоронили Марию Николаевну. Огород пустовал, кроме нескольких муаровых гряд посиневшей от холода капусты. Когда налетал ветер, кусты облетелой акации метались как бесноватые и ложились на дорогу.

Ночью Юру разбудил стук в окно. Темная келья была сверхъестественно озарена белым порхающим светом. Юра в одной рубашке подбежал к окну и прижался лицом к холодному стеклу.

За окном не было ни дороги, ни кладбища, ни огорода. На дворе бушевала вьюга, воздух дымился снегом. Можно было подумать, будто буря заметила Юру и, сознавая, как она страшна, наслаждается производимым на него впечатлением. Она свистела и завывала и всеми способами старалась привлечь Юрино внимание. С неба оборот за оборотом бесконечными мотками падала на землю белая ткань, обвивая ее погребальными пеленами. Вьюга была одна на свете, ничто с ней не соперничало.

Первым движением Юры, когда он слез с подоконника, было желание одеться и бежать на улицу, чтобы что-то предпринять. То его пугало, что монастырскую капусту занесет и ее не откопают, то что в поле заметет маму и она бессильна будет оказать сопротивление тому, что уйдет еще глубже и дальше от него в землю.

Дело опять кончилось слезами. Проснулся дядя, говорил ему о Христе и утешал его, а потом зевал, подходил к окну и задумывался. Они начали одеваться. Стало светать.

3

Пока жива была мать, Юра не знал, что отец давно бросил их, ездит по разным городам Сибири и заграницы, кутит и распутничает и что он давно просадил и развеял по ветру их миллионное состояние. Юре всегда говорили, что он то в Петербурге, то на какой-нибудь ярмарке, чаще всего на Ирбитской.

А потом у матери, всегда болевшей, открылась чахотка. Она стала ездить лечиться на юг Франции и в Северную Италию, куда Юра ее два раза сопровождал. Так, в беспорядке и среди постоянных загадок, прошла детская жизнь Юры, часто на руках у чужих, которые все время менялись. Он привык к этим переменам, и в обстановке вечной нескладицы отсутствие отца не удивляло его.

Маленьким мальчиком он застал еще то время, когда именем, которое он носил, называлось множество саморазличнейших вещей. Была мануфактура Живаго, банк Живаго, дома Живаго, способ завязывания и закалывания галстука булавкою Живаго, даже какой-то сладкий пирог круглой формы, вроде ромовой бабы, под названием «Живаго», и одно время в Москве можно было крикнуть извозчику: «К Живаго!», совершенно как «к черту на кулички!», и он уносил вас на санках в тридесятое царство, в тридевятое государство. Тихий парк обступал вас. На свисающие ветви елей, осыпая с них иней, садились вороны. Разносилось их карканье, раскатистое, как треск древесного сука. С новостроек за просекой через дорогу перебегали породистые собаки. Там зажигали огни. Спускался вечер.

Вдруг все это разлетелось. Они обеднели.