Czytaj książkę: «Смерть секретарши»
Строго говоря, никакой такой особой потребности обмывать новую квартиру фотографа Гены Бурылина у сотрудников редакции не было. Совместные редакционные попойки часто, даже, можно сказать, вполне регулярно происходили тут же, в помещении самой редакции (была даже выработана система частичной и полной маскировки, а также осадного положения на случай прихода большого начальства) – попойки в связи со сдачей номера, с получкой, с приходом автора, который хотел угостить редактора, а кроме того, небольшие редакционные торжества по поводу дней рождения, именин, народных и революционных праздников. Попойки возникали естественно, непринужденно, все происходило тут же, на месте, так что можно было задержаться на час-другой после работы, а не тащиться в это самое Ясенево-Бирюлево-Борисово где-то на краю света – то ли еще Москва, то ли уже Тула, – в котором фотограф получил эту свою долгожданную, малогабаритную квартирку со всеми удобствами, если не считать неудобством малогабаритность квартиры, а также транспортные, продовольственные и прочие тяготы района, столь решительно удаленного от центра Москвы. Как уже было сказано, никакой такой острой потребности собираться в тесном редакционном кругу у сотрудников не было, потому что от одного рабочего дня до другого никто не успевал соскучиться по этому своему кругу, да и вообще, что в пьяном, что просто в хмельном виде сотрудники были известны друг другу достаточно хорошо и даже вполне успели надоесть. Что касается самого Гены Бурылина, малоразговорчивого и в меру остроумного молодого парня, имеющего, как большинство фоторепортеров, элегантный и даже заграничный вид, то для него этот дорогостоящий сабантуй, хотя и не был особенно желанным и нужным, тем не менее был неизбежен как роды во время беременности, ибо уже год или два, приветствуя его в коридоре Дома печати, все знакомые и сотрудники неизменно осведомлялись, как у него дела с квартирой, и при этом прибавляли игриво: «Вот ужо обмоем!» Квартиру эту, как всем было известно, выбил для Гены шеф, надежный человек, который раз обещал – постарается, так что на сабантуй непременно должен быть приглашен шеф, которому тоже нельзя отказываться, отрываться от рядовых масс – такая уж игра, тем более что и масса ведь в редакции бывает и не вполне рядовая, и не такая уж массовая.
Менее скучным это путешествие в Бирюлево-Борисово представлялось редакционным женщинам, которые составляли меньшинство и которых приглашено было две (третья, как жена Валевского, не в счет). А именно – секретарша главного Риточка и литсотрудник Лариса. Обе они осуществляли свою вполне активную и не вовсе уж тайную личную жизнь в рамках редакции, так что подобное сборище было для них хотя и не всегда легким, но всегда увлекательным плацдармом для дальнейшего развития или завершения старых связей, для открытия нового счета или сведения счетов. Что касается редакционных мужчин, то все они, за исключением новосела Гены и разъездного корреспондента Коли, были женаты и предпочли бы производить все передислокации в менее многолюдном собрании.
Шеф оказался на высоте. Он добыл для редакционного выезда какой-то казенный автобус – будто на похороны или на картошку, – так что поездка на край света оказалась менее утомительной и нудной, чем можно было ожидать. Женщин тот же самый казенный транспорт отвез в Генино жилье заранее, чтобы они помогли холостому фотографу в сервировке стола и прочих приготовлениях, так что, когда участники торжества после путешествия по многокилометровым однообразным кварталам ввалились наконец в ярко освещенную, с незанавешенными черными окнами Генину квартирку, они были вознаграждены зрелищем изобильного стола с разнообразными, давно исчезнувшими из широкого обихода, но все же существующими где-то в тайниках этого мира приятными для взгляда закусками и столь же разнообразными, хотя и более привычными, бутылками русского и заграничного производства.
Рита и Лариса успели не только сервировать стол, но и на себя навести окончательный марафет, так что они предстали перед мужской массой истинным украшением этой еще не обставленной и, если подходить придирчиво, вполне убогой и банальной (впрочем, есть ли смысл становиться на позиции гнилого эстества, консумизма и погони за ненужными, не обеспеченными еще экономической реальностью уровнями?) малогабаритной квартирки. Лариса раскраснелась – то ли от плиты, то ли от предвкушения и косметики – и предстала той, кем она и была на самом деле, вне сферы отечественной журналистики, а именно молодой женщиной, достаточно привлекательной по своим внешним данным и своему женскому существу; что же касается маленькой, такой уютной, такой умелой, порхающей Риточки, то она, конечно, снова в который уж раз оказалась кстати на своем месте и вообще была прелесть, о чем не мог не подумать с гордостью почти каждый редакционный мужчина, за исключением разве что Валевского, который, во-первых, еще не явился, так как должен был встретиться где-то в метро со своей женой Ниной, а во-вторых, не имел бы в данном случае никаких оснований для мужской гордости, о чем будет непременно доложено автором в свое время и в соответствующем месте повествования.
Ко времени приезда гостей хозяин и его симпатичные помощницы уже находились в легком подпитии и приятном возбуждении от своего дружелюбного и такого успешного сотрудничества, так что, сталкиваясь с неизбежностью на тесных путях от кухни до стола, они ласково друг друга оглаживали, а однажды, похлопав Ларису по ее вполне привлекательному крупу, Гена воскликнул: «Ого! Есть за что бедняку подержаться!» – на что Лариса ответила с обычным своим журналистским задором: «Куда только глядят наши импо-83?»
Впрочем, здесь не было настоящего вызова, так как Ларисе было доподлинно известно, что у Риточки уже с год примерно бывали с Геной кое-какие отношения, и, хотя этому нельзя было, конечно, придавать слишком серьезное значение, Лариса не хотела предъявлять на него никаких претензий и вступать в конкурентную борьбу, поскольку ее добропорядочность была в этом случае поддержана почти полным отсутствием интереса к молодому фотографу. Ларису, увлеченную журналистикой, гораздо больше привлекали мужчины, искушенные в деле письменной пропаганды и к тому же повидавшие свет. Таковы, хотя и в разной степени, были, на ее взгляд, сам шеф, международный обозреватель Владислав Евгеньев, ответсек Юра Чухин и даже замглавного Колебакин, так что поле деятельности было достаточно обширное, хотя женским чутьем Лариса угадывала, что и на этом поле Риточка выступает как ее вполне удачливая соперница, и при всем своем добром отношении к Риточке понять этого Лариса, честно сказать, не могла. Чтобы понять это, Ларисе нужно было бы, по меньшей мере, стать мужчиной, потому что автору, например, это совершенно понятно. Автор, к примеру, ни за что не сел бы на одном поле с боевитой журналисткой и никогда, к примеру, не увлекся бы ни знаменитой Ларисой Рейснер, ни, скажем, Татьяной Тэсс (если бы даже обе они были сейчас на сто лет моложе и, в свою очередь, могли бы увлечься автором), ибо, как подавляющее большинство мужчин, автор ценит в женщине скорее женственность, чем боевитость и принципиальность, и он вовсе не любит, когда ему вдруг сообщают с последней прямотой, панибратски хлопая его по хилому плечу:
– Я тут, старик, отлудила вкусный кусочек о продленке на арендном беспривязном содержании.
Впрочем, не будем брать на себя слишком много и высказываться как бы от лица всего мужского пола, потому что вполне могут найтись, особенно среди вольных художников и безвольных инженеров, отдельные мужчины, которых привлечет такая вот активная женщина и которые ощутят через нее связь с влиятельным и всепобеждающим миром достижений, так что, укладывая ее в постель, эту женщину, они будут чувствовать, что они как бы приобщаются через это к миру больших побед, а может, даже кладут его на спину и на лопатки; все случается, ибо сколько существует суровых мужчин, столько существует и вариантов человеческой слабости. И единственное, что хотел здесь сказать автор, это то, что все его герои-журналисты принадлежали к наиболее близкому самому автору фаллократическому типу мужчины, и оттого женственная Риточка привлекала их куда больше, чем боевитая Лариса, хотя, надо сказать, и последняя тоже одерживала в своем втором эшелоне пусть и недолговременные, но вполне многочисленные победы.
В общем, описываемое нами служебное торжество представляло собой вполне типичное сборище сотрудников довольно типичного русского учреждения, где (по невольному признанию зарубежного социолога Шляпентоха, променявшего наш русский секс на ихнюю чечевичную похлебку) существует гораздо больше сексуально-социальных устремлений, чем в каком-нибудь американском офисе подобного типа, – на том и стоим, руку, товарищ.
С другой стороны, было бы непростительным упрощением сводить все мероприятие к выпивке и голым сексуальным устремлениям, тем более что на данный момент и выпито было не много, да и ясно было, что в сложившейся ситуации (при наличии одной Ларисы и одной Риточки на такое большое количество мужчин-сотрудников), вероятнее всего, никому не светило по части любовных удовольствий, тем более что после ужина все, кроме Коли, должны были спешить в лоно семьи, так что вечеринка пошла по пути дружеских тостов, пожеланий счастья и творческих успехов, а также почти интеллигентного трепа. Это было тем более уместно, что уже прибыл Валевский со своей уборщицей Ниной. (Нина давно уже была женой Валевского и нигде не была уборщицей, но отчего-то всякому приятно было припомнить про себя этот несущественный факт ее биографии, который раньше, до того как она вышла замуж за Валевского, не мешал мужчинам-сотрудникам весьма интенсивно и вполне демократически общаться с ней.) Валевский был в некотором смысле мозговым центром редакции, да и шеф, присутствовавший за столом, имел про запас некоторые свежие новости. Вначале он вполне конфиденциально сообщил собравшимся, что в Афганистане еще пока не все вполне в ажуре, да и в Польше тоже, потом на бис повторил историю о том, как он выбивал у зампредисполкома эту вот Генину квартирку:
– Я ему говорю: как острый момент, так вся надежда на печать, а чем вы поворачиваетесь к печати… Вот началось в Польше – их печать на мели, некому настоящую, правильную газету выпустить, и кто ее выпускает на сегодняшний день: мой же товарищ. Я же его послал выпускать им ихнюю пшя-пшя-крев… И я же потом этому товарищу не могу обеспечить жилплощадь?
– Это, значит, так: я ездил в Польшу, а квартиру Генке? – усмехнулся ответсек Юра Чухин. – Геннадий, с тебя причитается. Наливай!
Наибольший эффект произвело за столом сообщение о недавней смерти Беляева в Рио. Беляев был их прежний главный, который получил посла в Бразилии, где ему на днях во время купания в океане акула оттяпала всю нижнюю часть тела.
– Референт кричит: «Пал Игнатьич! Что с вами?» Потянул его за руки, а снизу ничего нет…
– И кровь по воде, как в кино, – сказал Гена.
– Ему, собственно, нижняя часть уже давно была не нужна… – вполголоса сообщил Владислав.
– Верхняя, откровенно говоря, тоже, – сказал старый фотограф Болотин и отчего-то поежился.
– А где происходили похороны? – поинтересовался Колебакин.
За столом возникло нехорошее молчание. Многие заметили, что Болотин отер пот с посеревшего лица.
– Ну что мы все о таком печальном, все Афганистан, акула, – сказал он. – Мы же веселиться пришли. Умер-шмумер, был бы здоров.
Эта нехитрая шутка разрядила обстановку, и все, даже торжественный Колебакин, заулыбались.
– Что-что, а это они умеют, – сказал Юра Чухин, хлопнув по пыльной спине старика фотографа.
– Таки умеем, – согласился Болотин. И встал со своим бокалом для тоста. Все поднялись.
– Да, именно это – поверхностный юмор и разъедающая душу рефлексия, – вдруг быстро заговорил Валевский, как будто стоячее положение обязывало его говорить. – Все эти циничные шуточки, точнее сказать, хохмочки…
– Мне кажется, мы просто хотели выпить, – сказал Болотин.
– Да! – воскликнул Валевский. – Да. Я предлагаю выпить за глубокий, за трагически глубокий русский характер, за душу народа.
– Это да, это конечно, – сказал шеф, и все стали чокаться.
Можно было предвидеть, что такой тост будет произнесен и что предложит его Валевский, неожиданность была лишь в том, что предложение это последовало слишком быстро, а это значило, что они взяли высокий темп.
– Хорошо сидим, – сказал Чухин и обернулся к Владиславу, спросив его с подначкой: – Вот там уж так не посидишь, в загранке, правда, Евгеньич? И не нальют как следует, и закуски не будет?
– Даже не в этом дело, – сказал обозреватель, легко клюнув на приманку, поскольку пьянел быстро, а захмелев, ощущал мир как некую дружелюбно-сочувствующую среду, в которую можно выплакать свои печали. – Не в том дело, что не хватает у них чего-нибудь, продуктов или питья, хотя, может, и не мечут они все на стол, как наш нищий фотограф, но в том дело, что поговорить там совершенно не с кем. Не о том думают, не так думают и совершенно ни черта не понимают.
– Что-то даже не верится, – сказала Лариса, поправив челку и придав глазам выражение одухотворенное и даже слегка одержимое. – Не верится, что нет там у них людей прогрессивных, верящих в нашу идею, людей умных и, наконец, просто симпатичных.
– Вот о них-то и речь, о прогрессивных и симпатичных. Это не я первый заметил – Герцен еще писал, что как раз с самыми прогрессивными и симпатичными там и невозможно договориться. Стучишь головой о предел мира завершенного…
– В общем, тяжело, и доллар все время падает, – сказал старик Болотин. – Может, поэтому я ни разу не видел этих стран за всю мою жизнь. Знаю только из комментариев, что опять нет у них на Рождество индейки, а на Пасху яичек.
– На Пасху мацы, – сказал Чухин. – И главное – вражеское окружение, куда ни глянь. Мы тебя поняли, Владислав Евгеньевич.
– Ни хрена вы не поняли, – сказал Владислав с надрывом. – Не вражеское там бывает окружение, а дружеское. Дружеское, но мудаческое. Вот тут собрались мы все, и никто мне не доказывает, что ссыльным на восточном берегу Корсики тяжелее, чем в Магадане. Или что клошар пьет сильнее какого-нибудь нашего… Кого там?
– Бича из Совгавани, – сказал Коля.
– Или из Певека, – сказал Гена. Он повернулся и увидел Риту, которая несла на блюде из кухни пирожки собственного изготовления. Он подумал, что это ей идет и что пирожки ей удаются так же, как все остальное.
– Вот именно, – сказал обозреватель, безутешно жуя пирожок. – А здесь мне никто не толкует, что Франция – это страна алкоголиков. Да он, ихний вонючий клошар, он политуры не нюхал, он же сухое пьет.
– А зеленку он не пьет? – спросил Коля. – А тройной одеколон?
– Он небось еще душится одеколоном, – сказал Гена.
– А у нас… даже там, скажем, в посольстве. Любой человек меня поймет, только не покажет, конечно, какая-нибудь даже жена посла… – Он вдруг умолк, отчетливо вспомнив жену Беляева, их бывшего шефа. Потом пробормотал без связи: – Тоже, я вам скажу, подарочек… Уж на что сам он…
Впрочем, уже никто не слушал привычных нареканий Владислава на прогнивший режим Запада, потому что для большинства сотрудников редакции это было неактуально: поездка на Запад им не угрожала. Единственный же, кто выезжал, всегда был готов к выезду и даже томился из-за промедления, а именно ответственный секретарь Юра Чухин, этот единственный их западник, вовсе не разделял обозревательского пессимизма. В глубине души Чухин верил в идеальное устройство прогнившего Запада и в твердый курс доллара. К Владовой ортодоксии он относился с недоверием и подозрительностью, считал, что это, скорее всего, хитрая игра, политика дальнего прицела.
Разговор за столом уже давно перешел на блюдо с пирогами и Ритин кулинарный талант, когда Валевский, додумав до конца свою мысль, вдруг сообщил обозревателю:
– Насчет Герцена вы совершенно правы, Владислав Евгеньевич. Пристальное наблюдение за нравами Запада, плюс ностальгия, плюс личные дела – все это заставило Герцена коренным образом… Помните, как он стал писать о славянофильстве?
– Я все-таки обошелся бы без прямых терминов, – вдруг совсем трезво сказал шеф. – Есть страна, есть родина, ее правое дело, всегда правое. И никаких таких измов, никакого махизма, никакого фильства…
– Одно только фобство, – тихо сказал Болотин. Все слышали, но никто не отозвался: шеф еще не кончил свою речь. Шеф предложил выпить за дружбу. Этот тост, вероятно, подразумевал также дружбу народов. Например, дружбу великого советского и великого индийского народов.
– Бхай-бхай! – сказал разъездной корреспондент Коля, и все выпили.
А потом кто-то всучил хозяину дома гитару, и Гена запел. У него был слабый, приятный голосок, он не очень врал и вполне душевно исполнял чужие и даже свои песни. Спетое слово обретало под гитару особую поэтичность, словно ему возвращали изначальную красоту, свойственную ему в какую-нибудь далекую эпоху, когда, скажем, еще не говорили без умолку, а только мычали и пели. Так что Генины песни, спетые им в ряду с песнями Окуджавы, Галича и Высоцкого, с песнями безвестных гениев двадцатых и тридцатых годов, тоже проходили без возражений и даже имели своих поклонников (чаще поклонниц). Странное это было занятие, может, сродни заклинанию и молитве – когда ни стихи, ни музыка, ни даже певческие способности исполнителя не имеют значения, и душа человека раскрывается навстречу слову, звуку, и оба они, и певец и слушатель, словно бы становятся чувствительней, тоньше, лучше. Надо отдать должное скромному фоторепортеру Гене Бурылину – он умел выбирать песни, именно в этой узкой области сосредоточился весь его запас вкуса, так скупо отпускаемого нам природой. Он избегал могучего потока самодеятельной романтики, песен о чудаках, о зарождении любви, о минувшей войне, о штурмовиках и бронетранспортерах. Собственные песни его были странными. Зачастую они были настолько шире и просвещеннее, чем сам Гена, что иногда закрадывалось даже подозрение о наличии таланта. Иногда, впрочем, подозрения не возникало. Но в пьяной компании требовали уже известных песен или просто песен посмешнее. Например, «Графиня, мне приснились ваши зубы». Или отчего-то вызывающую смех песню про нищенку, малютку безногую, которая ползет по кладбищу («Басурманы в село понаехали, перевешали всех в три ряда…»). Иногда Гена и сам сочинял легкомысленные песни. Чаще всего в дороге. Последнюю он привез из летней командировки, где у него случился краткий и трогательный роман. Эту песню он и спел напоследок:
Как хорошо быть веселой блондинкой,
В меру грудастой и в меру жопастой,
Которую любит мужчина богатый,
В меру высокий и в меру усатый.
Как хорошо с ним сидеть на вокзале
Или уплыть в черноморские дали!
Но как изловить уходящее лето
Тощенькой женщине серого цвета?
Песня имела успех, как и все остальные. Она особенно понравилась Валевскому. И он пьяно требовал ее повторного исполнения. Потом был предложен тост за талант, и все выпили.
А потом пили за дам, за всех вместе и за каждую в отдельности, очень дружно пили за шефа, после чего ему позволено было удалиться, пили за Колебакина, который был в редакции председателем местного комитета, а следовательно, тоже хлопотал за квартиру, пили за высокую и плоскую печать, за петит, за долготерпение русского народа и просто за алкогольные напитки. Пили так много, что, конечно, ни один французский алкоголик не выдержал бы такого, и, вспомнив кстати об этих зарубежных слабаках, подняли еще один, патриотически-алкогольный, тост, после чего возбужденная, раскрасневшаяся Лариса, желая привлечь внимание очень пьяного и надменного Чухина и не зная, как это лучше сделать, спросила его, подпустив в голос интимной, журналистской правдухи:
– А скажите мне, Юра, тот мир, ведь он действительно катится в пропасть? Иногда читаешь и думаешь…
Чухин обернулся, глаза у него были пьяные и злые. Он припоминал что-то, недолго, всего минуту, но за эту минуту само собой воцарилось молчание, и Лариса, словно почувствовав, что она сказала что-то не то и не так, не в ту степь, затрепыхалась, как птичка, намереваясь объясниться, исповедаться, поправиться, но было поздно, потому что в последнее мгновение напряженной тишины раздался сухой и как бы ироничный, а на самом деле совсем пьяный голос Чухина, который вдруг поднялся из-за стола, чтобы уйти.
– Вас… – сказал он, опрокинув на столе стакан. – Вас неправильно ебут.
И пошел искать свой шарф и свою кепку, потому что уже надо было являться домой, а значит, все было кончено, и ничего больше ему не светило сегодня, да если бы и светило, то уже не было времени, и это он тоже рассчитал, хотя и совсем пьяный, потому что долго учился у старших товарищей пить не теряя расчета.
За столом шумно заржал шофер Валера, который тоже встал и сказал:
– Пошли. До такси тебя доволоку, начальник. Ну, ты дал сегодня…
Обозреватель Евгеньев с болью сострадания глядел на зареванное лицо Ларисы и думал о том, что вот, как ни мерзко это сочетание женщины с журналисткой, а все же она человек, женщина, и жалко – так он думал, хотя знал уже, что нельзя жалеть ихнего брата, пардон, сестру, уже все, нажалелся на целых четыре брака, пятьдесят процентов из жалованья долой, невыезд за границу и полное собрание анонимок, и все же нельзя вот так – пинком в морду. А Юра-то, Юра, додумался же, подлец, где он фразу нашел такую, неужели сам придумал…
Конечно, ответсек Юра Чухин ничего сам не придумывал, он был не по этой части и вообще презирал всю эту литературную возню, а только пересиживал в журнале межвыездное время, готовясь уехать в загранку. А фразу эту он слышал как-то в ресторане ВТО: елки зеленые, как он ее произнес, этот актеришка, так, будто он был какой-нибудь крупный человек из МИДа или у него был счет в швейцарском банке, вот как он это сыграл. Впрочем, и сегодня, кажется, сработала фразочка, так что если эта говнюха с ее копеечным наивом и девичьей челочкой думает, что раз он ее один раз по пьянке, исключительно из интереса к ее семейству, да по мгимошной памяти, то теперь он без конца будет…
– Подымем ножку, – сказал шофер Валера, выводя Юру из подъезда. – Вот так. А теперь рухай на скамеечку и спи. И не блюй. А я тачку найду, лады? Дай огонька, прикурю. Так, бля, зажигалка «Ронсон», оставляю себе, лады? А то, бля, все у меня кореша, все по загранке лазают, а я тут спичками царапаю. Ну, сиди, паря.
– Вот он, глубинный, – бормотал Юра, заваливаясь на бок, – посконный, исконный – сейчас вернется, туфли еще снимет. Народ… Интересно, долго они там еще возиться будут с оформлением?
Обозреватель Евгеньев понимал, что ему тоже надо вставать, надо уезжать домой. С другой стороны, подняться было уже трудно, а дома в любом случае ему предстояло выдержать бой, еще одно привычное сражение в бесконечной, давно проигранной войне.
– Заранее проигранной войне, – сказал он вслух и вдруг почувствовал, что кто-то гладит его по голове.
Он замер, думая о бесценной теплоте этого прикосновения. Потом открыл глаза и увидел Риту. Ну да, все с нее началось. Она, наверное, была лучшая из них, во всяком случае, первая, и тогда еще во что-то можно было верить.
– Ну что?
– Надо здесь помочь Гене, – сказала она. – Кто-то должен ему помочь. Днем мы с Ларисой помогали, а теперь ей надо уезжать.
– Я тебя довезу, старик, – сказала Лариса, отирая слезы. – Я в порядке. Минутная слабость. Уже прошла. Я сильная.
– Хорошо. Пойдем, – сказал обозреватель, с трудом вставая. – Мы, стало быть, последние. Ты ему помогай, Рита. Кто-то ему должен помочь. Кому-то ты должна помочь. А мы тут с ней, с минутной слабостью…
Он сам натягивал на себя плащ, бормоча:
– Воспользуемся минутной слабостью. Если нет вечной слабости. Прекрасной слабости. Прекрасный пол. Теперь у них сила… Мы идем?
Лариса твердо подпирала его плечо, все теснее обнимая за пояс.
– Ты думаешь, в чем твоя сила? – бормотал он, обваливаясь на стенку лифта. – Она в твоей слабости. А твоя слабость? Она в твоей силе.
– Да, я сильная, – сказала Лариса, сморкаясь, теребя платочек.
– Вот тут как раз твоя слабина. Но сейчас пока ты красноносая и слабая, иди сюда. Иди, иди… Жалко ведь… Иди…
– Прямо в лифте? – сказала Лариса, растерявшись.
– Прямо не выйдет… Ну, как выйдет… Иди…
* * *
– Я завтра сама домою, – сказала Рита. – Иди посмотри, как я постелила, – все правильно?
– Потрясающе. – Гена обнял ее с нетерпением. – Ты все делаешь правильно. Все. Ну, иди. Скорей.
– Ой, безумный… – сказала Риточка. – С ума сошел. Ты просто какой-то безумный. Порвешь, я сниму. Погоди. Всю меня порвешь. У, какой огромный!..
Она таяла у Гены в руках, становясь совсем маленькой, таяла, как мороженое во рту, как снежок в руке. Казалось, она растворяется в нем, входит в него. А как она чувствует его, как бьется у него в руках, бедная, маленькая птичка, воркует, вскрикивает, стонет, мотает головой на подушке… Он шел вперед, он был победитель, насильник, он подчинял ее, заставлял страдать, гордясь, что дает ей так много, что он может так много, что он молодой, сильный. Впрочем, так было у него не со всеми, но с ней всегда – она была замечательная, и, кажется, она по-настоящему его любит.
Гена вдруг зарычал, застонал, почти заплакал, потом захныкал чуть слышно и успокоился, упал ей на грудь, отдышался, спросил ревниво:
– А ты? Тебе как?
– Сам не знаешь, что ли? – ласково усмехнулась Рита. – Двадцать раз успела. Ты ведь такой, сам даже не знаешь какой…
Он долго лежал в полузабытьи, глядя в потолок, подсвеченный фонарем с улицы. У Гены было сладкое, полусонное чувство победы, свершения и облегчения тоже: вечеринка удалась на славу, а главное, все кончилось – переезд, хлопоты. И Риточка здесь, рядом, а ведь страшновато было сегодня, когда она вошла из кухни с пирожками, такая прелестная встала у стола – и все на нее, все десять рыл, уж он то знает этот мужской взгляд, тут ведь все не промах по этой части, а она так спокойно всех спровадила, последний Евгеньев, ну, тут у них ничего быть не может, потому что он бывший муж, да у него, у Евгеньева, этих жен и детей не счесть, и все же, когда она его, Евгеньева, погладила по голове, по-дружески, конечно, а все же момент был рискованный… Нет, все путем, Боже, какая она женщина, какая девочка…
– Ты не обидишься? – сказал Гена. – Засыпаю…
– Спи, спи, я и сама… Такой день…
Рита не спала. Смотрела в полумраке на скучные казенные обои, думала, что вот, это все можно сделать по человечески – и стены, и кухню, и ванную, и эту голую комнату, даже хорошо, что так, пусть голая, можно все начать сначала, существует много красивых предметов, удобных для жизни, не наших, конечно, заграничных, и качеством лучше, не такие, как у других, и сразу придают квартире нездешний вид, будто это не Ясенево-Орехово, а что-нибудь другое, удобнее, элегантней и фирменней. А еще бы лучше обмен, вдруг подумала она и сама удивилась этой мысли. Скажем, так: однокомнатную квартиру черт-те где плюс удобную комнату в малонаселенной квартире в центре меняем на двухкомнатную квартиру в приличном районе. А что удивительного – скоро двадцать восемь, надо когда-нибудь и свою семью, вот, кстати, опять подзалетела. Ребенка надо тоже, у всех дети, а то как-то выходит не по-людски. У Владислава вот уже трое – правда, от трех жен, но все же дети. А в чем оно, женское счастье, – вот в этом, наверное. Ну и с кем? С Геной? А что? Он молодой, симпатичный, шутник такой и при деле – а иногда у него набегает в месяц, как у Владика, иногда и побольше. Потом работа у него спокойнее, не такое кляузное дело, всегда кусок хлеба себе обеспечишь. И мать у него похожа на еврейку, судя по фотографии, а евреи для брака самое милое дело, еще тетя Шура говорила покойная, а уж у нее всякие были мужья. В редакции все останется по-старому, они все с семьями, а она что, хуже всех?
Молчала за окном орехово-бирюлевская ночь, многоэтажные бараки уходили вдаль за горизонт, пугали многолюдьем – каждый должен был искать убежище, спасаясь от судьбы…
Под утро Гена зашевелился во сне, обнял ее и, дыша все чаще, стал прижимать к себе ее тающее тело. Рита сказала ему на ухо:
– Знаешь, Ген, я подзалетела. Помнишь, тогда, в субботу, перед твоим отъездом? Я как чувствовала… Ну, ты опять за свое. Добился ведь уже своего, доволен?
Ребенок. У них будет ребенок. Это было нереально и трогательно в предрассветной мути Бирюлева. Их ребенок… Она сама еще ребенок, маленькая потерянная девочка. Ну, иди сюда, иди, вместе с ребенком. Ребенок, наш ребенок, наш, мой, мой, ой…
– Ух, какой ты, – шептала Риточка, глядя на разводы обоев и считая звездочки. – Ненасытный. Такой огромный, сумасшедший… Посмотришь на тебя днем – и не подумаешь, что ты такой. Тихий, вежливый, интеллигентный, а тут – зверь. Ну, возьми меня, возьми, сильней, еще, еще, нет, хватит, умру, ну давай же… давай, давай…
В десять, как обычно, началась летучка у шефа, привычное мероприятие, посредством которого начальство как бы осуществляет общее руководство и держит руку на пульсе редакционной жизни. И если для большинства сотрудников летучка была попросту бессмысленной, хотя и неизбежной (как, скажем, поездка к месту работы в городском транспорте) потерей времени, для шефа она являлась наиболее существенным и ответственным моментом его трудовой деятельности. Во всяком случае, того, что принято у людей его круга обозначать словом «работа», иногда, впрочем, со скромным уточнением – руководящая работа.
На утренней летучке шеф должен был выступать. Он давал ценные указания, намечал курс, определял общее направление, доносил до сотрудников изустные тенденции и веяния, в то же время решая походя, как сказал лучший современный певец централизованного руководства печатью, мелочь дел. Обозреватель Евгеньев, довольно давно уж сидевший в журнале, не уставал удивляться этому ежеутреннему мероприятию. С особенным любопытством он всегда выслушивал новых шефов, которые вовсе еще не знали редакционной работы, но уже были вынуждены заряжать с утра своих сотрудников трудовым энтузиазмом на целый день, а то и месяц идеологической борьбы. Иногда эти новые шефы, спустившиеся к ним с неких высот, передвигались дальше, так толком и не узнав, чем же занимается вверенный им орган, однако это неведение не могло существенно изменить характер их утренних выступлений. Как и предшественники, они старались говорить о вещах очевидных – о том, что печать должна быть боевитой, что сейчас большое «внимание придается» или «значение уделяется» идейности и человеческому фактору, а также форме и содержанию, о том, что основной задачей было и остается ускорение производительности труда и борьба с сионизмом, который был и остается злейшим врагом трудящихся. Слушая на летучках нынешнего шефа Владимира Капитоныча, далеко не худшего из шефов, хотя, впрочем, не особенно сильного руководителя, Евгеньев с мазохическим восторгом отмечал каждый раз примитивный, прямо-таки жэковский уровень его речей.