Czytaj książkę: «О свободе воли. Об основе морали»
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Серийное оформление А. Фереза, Е. Ферез
* * *
Две основные проблемы этики, рассмотренные в двух академических конкурсных сочинениях доктора Артура Шопенгауэра, члена Норвежской королевской академии наук
Megale e aletheia cai uperischuei.
(Велика истина и сильнее всего)1
Предисловие к первому изданию
Возникнув независимо друг от друга, по внешнему поводу, предлагаемые два трактата слагаются, однако, в единую систему основных истин этики – систему, которая, можно надеяться, будет признана шагом вперед в этой науке, вот уже полстолетия не двигавшейся с места. Но ни в одном из них я не мог ссылаться на другой, точно так же как и на мои прежние сочинения, потому что оба написаны для разных академий, а при этом, как известно, должно соблюдаться строгое инкогнито. Вот почему некоторые вопросы оказались неизбежно затронутыми в том и другом: ничего нельзя было предполагать за данное и всюду приходилось начинать ab ovo (с самого начала2. – лат.). Это в особенности касается детального развития двух учений, которые в своих основных чертах содержатся в четвертой книге «Мира как воли и представления»; но там они выводятся из своей метафизики, стало быть, синтетически и a priori, – здесь же, где по обстоятельствам дела надлежало отказаться от всяких предпосылок, они получают себе аналитическое и апостериорное обоснование: таким образом, что там было первым, здесь оказывается последним. Но именно благодаря тому, что здесь исходным пунктом служит общепринятая точка зрения, а также благодаря подробному изложению учения эти много выиграли в удобопонятности и убедительности и важность их разъяснена гораздо полнее. По этой причине эти два трактата надо рассматривать как добавление к четвертой книге моего главного труда, подобно тому как мое сочинение «О воле в природе» является очень существенным и важным дополнением его второй книги. Впрочем, как ни разнородна их тема с темою только что названного сочинения, тем не менее между последним и ними существует действительная связь – сочинение это можно даже до некоторой степени назвать ключом к настоящей книге, и только уразумение этой связи обеспечит вполне законченное понимание их обоих. Если когда-нибудь со временем меня будут читать, то убедятся, что моя философия подобна стовратным Фивам: вход открыт со всех сторон и отовсюду прямой путь ведет к центру.
Замечу еще, что первый из этих двух трактатов уже был напечатан в девятом томе выходящих в Дронтгейме «Записок Королевской норвежской академии наук». Академия эта, ввиду отдаленности Дронтгейма от Германии, с величайшей готовностью и любезностью исполнила мою просьбу и разрешила мне издать эту конкурсную работу для Германии, за что я публично приношу здесь ей свою искреннюю благодарность.
Второй трактат Королевской датской академией наук не был удостоен премии, хотя на конкурсе не было представлено никакого другого труда. Так как Академия опубликовала свой отзыв о моей работе, то я вправе подвергнуть его разбору и представить свои возражения. Отзыв помещен мною вслед за соответствующим трактатом, и читатель узнает из него, что Королевская академия не нашла в моей работе решительно никаких достоинств, а только одни недостатки и что недостатки эти сформулированы в трех различных пунктах, которые я теперь последовательно и рассмотрю.
Первый и главный аргумент, по отношению к которому остальные два имеют лишь второстепенное значение, заключается в том, будто я не понял темы, ошибочно вообразив, что требуется установить принцип этики, тогда как на самом деле вопрос главным образом касалсясвязи между метафизикой и этикой. Я совершенно-де не занялся выяснением этой связи (omisso enim ео, quod potissimum postulabatur), говорится в начале отзыва; однако через три строчки это забывается и говорится противоположное, а именно: я будто бы выяснил эту связь (principii ethicae et metaphysicae suae nexum exponit), но сделал это в приложении, притом дав вопросу более широкую постановку, чем требовалось.
Не буду совсем касаться этого противоречия отзыва с самим собою: на мой взгляд, оно порождено тем затруднительным положением, в какое попала Академия. Я только попрошу беспристрастного и научно подготовленного читателя прочесть повнимательнее выставленную Датской академиейтему спредпосланным ей введением –оно напечатано перед самим трактатом вместе со сделанным мною их переводом: и тогда пусть он решит, о чем, собственно, идет речь в этой теме, о последнем ли основании, принципе, фундаменте, истинном и подлинном источнике этики или же о связи между этикой и метафизикой. Чтобы помочь читателю, я подвергну здесь введение и тему аналитическому разбору и постараюсь представить их смысл в самом ясном виде. Во введении к теме говорится: «Существует необходимая идея моральности, или первичное понятие о моральном законе, выступающее в двояком виде, а именно, с одной стороны, в морали как науке, а с другой – в действительной жизни; в этой последней оно сказывается опять-таки двояко, именно частью в суждении о нашем собственном поведении, частью в суждении о поступках других. К этому первоначальному понятию моральности стали примыкать впоследствии еще другие, на него опирающиеся. На этом-то введении Академия и основывает свой вопрос: где же надо искать источник и основу морали? Не в первоначальной ли какой-нибудь идее моральности, которая, быть может, фактически и непосредственно дана в сознании или совести? Тогда надлежало бы анализировать эту идею, а также вытекающие из нее понятия. Или же мораль имеет какой-либо иной познавательный принцип?» По-латыни тема, если отбросить несущественное и дать словам вполне удобопонятное расположение, будет гласить: «Ubinam sunt quaerenda fans et fundamentum philosophiac moralis?Suntne quaerenda in explicatione ideae moralitatis, quae conscientia immediate contineatur? an in alio cognoscendi principio?» («Где искать источник и фундамент моральной философии: в объяснении идеи моральности, которая существует; в непосредственном сознании, или же в ином познавательном принципе?» – лат.). Этот последний вопрос самым ясным образом показывает, что вообще тут речь идет о познавательном принципе морали. Для пущей вразумительности прибавлю еще парафрастическое толкование данной темы. Введение исходит из двух вполне эмпирическихположений: «Существует фактически, – говорит оно, – наука о морали; факт тот, что в действительной жизниобнаруживается наличие моральных понятий, именно частью, когда мы сами, в своей совести, делаем моральную оценку нашим собственным поступкам, частью – когда мы обсуждаем в моральном отношении поступки других. Равным образом имеются разного рода моральные понятия – например, долг, вменяемость и т. п., – с которыми все считаются. Во всем этом явно проглядывает какая-то исконная идея моральности, основная мысль о каком-то моральном законе, необходимость которого, однако, особого свойства, а не чисто логическая,т. е. ее нельзя доказать на основании одного закона противоречия, из подвергаемых оценке поступков или из лежащих в их основе правил. Из этого морального первопонятия вышли потом остальные главные моральные понятия, которые от него зависят, а потому с ним нераздельны. На что же все это опирается? Ведь решение этого вопроса имеет большое значение. Поэтому Академия и предлагает следующую задачу: надо искать (quaerenda sunt) источник, т. е. первоначало морали, ее основу.Где же искать его, т. е. где можно его найти? Быть может, в какой-нибудь врожденной нам идее моральности, содержащейся в нашем сознании, или совести? В таком случае оставалось бы только проанализировать (explicandis) эту идею вместе с зависящими от нее понятиями. Или же его надо искать где-нибудь в другом месте? Т. е. не имеет ли мораль своим источником какой-либо совершенно иной познавательный принцип наших обязанностей, нежели только что приведенный в виде предположения и примера?» Таково содержание введения и темы, выраженное пространнее и яснее, но вполне правильно и точно.
У кого же останется теперь хотя бы малейшее сомнение в том, что Королевская академия спрашивает обисточнике, первом начале, основе, последнем познавательном принципе морали? Но ведь у морали, безусловно, не может быть иного источника и основы, чем у самой моральности: ибо то, что теоретически и в идее есть мораль, практически и реально будет моральностью. Но источником моральностинеобходимо должно быть последнее основание ко всякому морально добропорядочному поведению: именно это основание должна, таким образом, выставить со своей стороны также и мораль, чтобы опираться и ссылаться на него во всем, что она предписывает человеку, если только она не желает диктовать свои предписания совершенно произвольно или строить их на ложной основе. Она должна, следовательно, указать это последнее основание всякой моральности; ибо оно служит краеугольным камнем ее научных построений, как в нем же черпает свое начало практическая моральность. Это и есть, бесспорно, то fundamentum philosophiae moralis (основание моральной философии. – лат.), о котором спрашивает тема: ясно, стало быть, как день, что тема действительно предлагает искать и выставить принцип этики(ut principium aliquod Ethicae conderetur) не в смысле просто высшего предписания, основного правила, а как реальную основу всякой моральности и потому познавательную основу морали. А меж тем рецензия отрицаетэто, говоря, что мой трактат не может быть премирован ввиду такого моего понимания задачи. Но так поймет и должен понять ее всякий, кто прочтет тему: это прямо напечатано там в ясных, недвусмысленных выражениях и не может быть толкуемо иначе, пока слова латинского языка сохраняют свой смысл.
Я пустился здесь в подробности; но это дело важное и достойное внимания. Ибо из сказанного с несомненностью явствует, что,по словам Академии, она не задавала вопроса, который, очевидно и бесспорно, ею был задан.Она утверждает, напротив, что спрашивала нечто иное. Именно: главным предметом конкурсной темы (только ее можно разуметь под словами ipsum thema) была будто бы связь между метафизикой и моралью. Пусть теперь читатель соблаговолит взглянуть, говорится ли об этом хоть одно словов самой теме или во введении: ни звука, ни намека даже. Ведь кто спрашивает о связи двух наук, тот должен, по крайней мере, их обе назвать, но о метафизике не упоминается ни в теме, ни во введении. Впрочем, вся эта главная фраза в отзыве станет яснее, если вместо извращенной конструкции дать ей естественную, так что при сохранении совершенно тех же самых выражений она будет гласить: «Ipsum thema ejusmodi disputationem flagitabat, in qua vel praecipuo loco metaphysicae et ethicae nexus consideraretur: sed scriptor, omisso eo, quod potissimum postulabatur, hoc expeti putavit, ut principium aliquod ethicae conderetur: itaque eam partem commentationis suae, in qua principii ethicae a se propositi et metaphysicae suae nexum exponit, appendicis loco habuit, in qua plus, quam postulatum esset, praestaret» («Эта тема требовала такого исследования, в котором прежде всего должна рассматриваться связь метафизики и этики; но, пренебрегая тем, что от него требовалось в первую очередь, автор посчитал, что речь должна идти об установлении некоего принципа этики, поэтому он представил ту часть своего сочинения, в которой толкуется связь установленного им этического принципа с его метафизикой, только в приложении, в каковом он к тому же излагает больше, чем от него требовалось». – лат.). Да вопрос о связи между метафизикой и моралью совершенно не вяжется и с той точкой зрения, из которой исходит введениек теме: ведь последнее начинается с эмпирическихзамечаний, ссылается на моральные суждения, имеющие применение в обыденной жизни, и т. п., затем спрашивает, на чем же все это в конце концов основано, – и, наконец, предлагает как пример возможного решения врожденную, данную в сознании идею моральности, т. е. в своем примере, в виде опыта, и предположительно принимает за решение чисто психологический факт, а не какое-либо метафизическое умозрение. Но из этого ясно можно заключить, что тут высказано требование, чтобы мораль была обоснована на каком-либо факте, в сознании ли или во внешнем мире, а не желание видеть ее выведенной из фантазий какой-либо метафизики; поэтому Академия с полным правом могла бы отвергнуть сочинение, разрешающее вопрос этим последним способом. Над этим стоит подумать. А тут еще присоединяется и то обстоятельство, что якобы поставленный, хотя нигде не выраженный, вопрос о связи между метафизикой и моральюсовершенно не допускает ответа и, следовательно, если признать за Академией хоть какое-нибудь понимание дела, был бы невозможен: на него не может быть ответапотому именно, что просто метафизикинет, а существуют лишь различные (притом в высшей степени различные) метафизики, т. е. всякого рода попытки к метафизике, – их очень много, именно столько, сколько когда-либо было философов, так что каждая из них поет совершенно иную песню, и потому все они в корне расходятся и разногласят одна с другой. Поэтому позволительно, конечно, спрашивать о связи между этикой и аристотелевской, эпикуровской, спинозовской, лейбницевской, локковской или иной какой определенно указанной метафизикой; но никогда и ни в коем случае нельзя спрашивать о связи между этикой и просто метафизикой –ибо вопрос этот был бы лишен всякого определенного смысла, предполагая соотношение между вещью данной и вещью совершенно неопределенной, быть может даже невозможной. Ибо пока не существует признанная объективной и неоспоримой метафизика, т. е. просто метафизика, мы не знаем даже, возможна ли вообще подобная метафизика, а также – какова она будет и может быть. Если, впрочем, возразят, что у нас все-таки есть совершенно общее, стало быть, конечно, неопределенное понятие о метафизике вообще, с точки зрения которого и можно было бы спросить о связи вообще между этой метафизикой in abstracto и этикой, то с этим придется согласиться; однако ответ на взятый в этом смысле вопрос был бы настолько легок и прост, что смешно было бы назначать за него премию. А именно: он не мог бы заключаться ни в чем ином, как только в утверждении, что истинная и законченная метафизика должна доставить прочную опору, последние основания также и этике. К тому же эта мысль развита мною в самом первом параграфе моего трактата, где я между трудностями предстоящей мне задачи в особенности отмечаю то, что она по самому своему характеру исключает обоснование этики с помощью какой-либо данной метафизики, которая служила бы отправным пунктом и на которую можно было бы опереться.
Итак, здесь мною неопровержимо доказано, что Королевская датская академия действительно поставила вопрос, от которого она отрекается; вопрос же, который, по ее словам, она задала,небыл, да и не мог быть ею задан. Такое поведение Королевской датской академии, по выставленному мною моральному принципу, будет, конечно, неправильным, но так как она моего морального принципа не признает, то для нее само собою найдется какой-нибудь другой, согласно которому она будет права.
А на то, о чемдействительноспрашивала Датская академия, мною дан точный ответ. Прежде всего в отрицательномотделе трактата я доказал, что за принципом этики надо обращаться не туда, где в последние шестьдесят лет с уверенностью полагают его местопребывание. Затем в положительномотделе я раскрыл подлинный источник морально одобряемых поступков и действительно доказал, что они исходят из этого источника и ниоткуда более исходить не могут. В заключение я выяснил связь, в какой эта реальная основа этики стоит не с моейметафизикой, как ложно утверждает рецензия, да и вообще не с какой-либо определенной метафизикой, а с общей основною мыслью, присущей очень многим метафизическим системам, быть может, большинству – несомненно, во всяком случае, древнейшим – по моему мнению, наиболее истинным из них. Этот метафизический очерк дан мною не в качестве приложения, как говорится в рецензии, а в качестве последней главы трактата: это заключительный камень всего построения, завершающая его высшая точка зрения. Если я при этом упомянул, что даю здесь больше, чем собственно требуется темою, то это именно потому, что последняя ни одним словом не указывает на метафизическое истолкование вопроса, а тем не менее будто бы его только, собственно, и имеет в виду, как утверждает это рецензия. Впрочем, будет ли этот метафизический разбор прибавлением, т. е. чем-то представляющим собою излишек сравнительно с тем, что требовалось, или нет, – это вещь второстепенная, даже вовсе безразличная: достаточно, что он имеется. Если же рецензия этожелает поставить мне в вину, то в этом обнаруживается то затруднительное положение, в котором очутились ее авторы: они хватаются за все, чтобы только найти какое-нибудь возражение против моей работы. И по самой сути дела, впрочем, названный метафизический очерк должен был составить заключение трактата. Ибо, будь он предпослан в начале, принцип этики пришлось бы выводить из него синтетически,а это возможно было бы в том лишь случае, если бы Академия указала, какую из многочисленных, столь резко отличающихся между собою метафизик угодно ей выбрать для выведения этического принципа; но истинность последнего была бы тогда в полной зависимости от принятой при этом метафизики, т. е. оставалась бы проблематичной. Таким образом, характер вопроса делал необходимым аналитическоеобоснование морального первопринципа, иными словами, обоснование, которое черпается из действительного строя вещей, без предположения какой-либо метафизики. Именно потому, что в новейшее время путь этот всеми был признан за единственно надежный, Канти попытался обосновать моральный принцип аналитически, независимо от всяких метафизических предпосылок, как это сделали еще раньше английские моралисты. Вновь отказываться от этого метода было бы явным шагом назад. Если бы Академия все-таки этого требовала, она должна была бы по крайней мере самым определенным образом это высказать: но в ее теме нет даже и намека на подобное требование.
Если уж Датская академия великодушно умолчала об основном недостатке моего труда, то и у меня нет причины открывать его. Боюсь только, что это нам нисколько не поможет, ибо предвижу, что чутье проницательного читателя все-таки наведет его на след и укажет, где дело нечисто. Может, пожалуй, ввести его в заблуждение то обстоятельство, что мой норвежский трактат, по крайней мере, в такой же степени страдает этим самым основным недостатком. Правда, это не помешало Королевской норвежской академии увенчать мою работу. Зато и принадлежать к этой Академии есть честь, значение которой я с каждым днем начинаю яснее видеть и полнее ценить. Ибо как истинная Академия она не знает никаких иных интересов, кроме интересов истины, света, содействия человеческому пониманию и познанию. Академия не религиозный трибунал. Но прежде чем предлагать в качестве конкурсных тем столь высокие, серьезные и опасные вопросы, как оба те, которым посвящены эти два трактата, каждая академия должна, конечно, отдать себе самой отчет и твердо установить, действительно ли она готова публично стать на сторону истины, что бы последняя ни гласила (ибо какова будет истина, этого она заранее знать не может). Ведь потом, когда на серьезный вопрос последует серьезный ответ, поздно будет брать его назад. И раз уже приглашен каменный гость, то при его приходе даже Дон Жуан слишком джентльмен, чтобы отрекаться от своего приглашения. Опасения за последствия и есть, без сомнения, та причина, почему европейские академии обычно весьма остерегаются выставлять подобные темы. В самом деле, два разработанных здесь конкурсных вопроса – первые в этом роде, с которыми, насколько я помню, пришлось мне встретиться в жизни: поэтому-то, pour la rarete du fait (из-за редкости дела.– фр.), я и взялся дать на них ответ. Ибо хотя мне давно уже стало ясно, что я слишком серьезно отношусь к философии, чтобы мог сделаться ее профессором, но я все-таки не думал, что тот же самый порок может повредить мне и в глазах какой-либо академии.
Второй недостаток моего трактата выражен Королевской датской академией в словах: «Scriptor neque ipsa disserendi forma nobis satisfecit» («Автор не удовлетворил нас и самой формой диссертации»). Против этого возражать нечего: это – субъективное суждение Королевской датской академии, для иллюстрации которого я публикую мой труд, присоединив к нему рецензию, чтобы она не утратилась, а сохранилась в целости.
«Est’an udor te r ее cai dendrea macra tethele Helios t’anion phaine lampre te selene Cai potamoi plethosin, ananlyze de thalassa, Aggeleo parioysi, Midas oti tede tethaptai» («Пока течет вода и цветут высокие деревья, светит восходящее солнце и ясная луна, пока реки несут полные воды и плещется море – буду вещать проходящим, что здесь погребен Мидас». –греч.3).
Замечу при этом, что я даю здесь трактат в том самом виде, как он был отправлен в Академию, т. е. в нем не сделано никаких поправок, никаких изменений; немногие же коротенькие и несущественные добавления, внесенные мною уже после его отсылки, отмечены крестиком в начале и конце каждого из них, чтобы предупредить всякие отводы и оговорки. (Это имеет силу лишь для первого издания: в настоящем же крестики опущены, потому что в них есть нечто мешающее; к тому же теперь присоединилось много новых добавлений. Таким образом, кто желает познакомиться с трактатом совершенно в том виде, в каком он был послан Академии, тот должен обратиться к первому изданию.)
Рецензия добавляет к вышеприведенному: «…neque reapse hoc fundamentum sufficere evicit» («…да и на самом деле он не доказал достаточность этой основы»). В ответе я сошлюсь на то, что мое обоснование морали действительно и серьезно мноюдоказано, со строгостью, близкой к математической. Относительно моралия не имел себе в этом предшественников, и это стало для меня возможно лишь благодаря тому, что, глубже, чем кто-либо до меня, проникнув в природу человеческой воли, я вскрыл и обнаружил три ее конечные пружины, которыми определяются все ее действия.
Мало того, в рецензии следует далее еще: «…quin ipse contra esse confiteri coactus est» («даже сам он вынужден высказаться против»). Если это должно означать, будто я сам объявил свое обоснование морали недостаточным, то читатель убедится, что об этом нет и речи и ничего подобного мне не приходило в голову. Быть может, однако, этой фразой имелось в виду сделать намек на высказанное мною в одном месте замечание, что порочность противоестественных удовлетворений сладострастия нельзя выводить из того же принципа, что и добродетели справедливости и человеколюбия; но это значило бы из мухи делать слона и было бы только еще новым подтверждением того, что для забракования моей работы готовы были ухватиться за что угодно. В заключение и на прощание Королевская датская академия делает мне затем еще резкий выговор, на что я не могу признать за ней права, даже если бы повод к нему был основательным. Я постараюсь поэтому, чтобы выговор этот не пропал для нее даром. Он гласит: «Plures recentioris aetatissummos philosophostarn indecenter commemorari, ut justam et gravem offensionem habeat» («О некоторых величайших философахновейшего времени отзывается так неприлично, что возбуждает справедливое и сильное негодование»). Эти summi philosophi, оказывается, – Фихте и Гегель! Ибо только о них я высказался в сильных и резких выражениях, следовательно, только к ним возможно было бы еще отнести употребленную Датской академией фразу; и конечно, заключающийся в ней упрек сам по себе был бы даже справедлив, если бы люди эти действительно были summi philosophi. А в этом единственно и заключается здесь все дело.
Что касаетсяФихте, то в своем трактате я лишь повторил и развил отзыв, высказанный мною уже двадцать два года назад в моем главном труде. В настоящем произведении я только мотивировал этот отзыв в специально посвященном Фихтеобстоятельном параграфе, из которого достаточно явствует, насколько автор этот далек от того, чтобы быть summus philosophus; но я все-таки поставил его, как «человека с талантом», гораздо выше Гегеля. Только над этим последним я без комментариев произнес мое безусловное осуждение в самых решительных выражениях. Ибо, по моему убеждению, он не только не имеет никаких заслуг перед философией, но оказал на нее и через это вообще на всю немецкую литературу крайне пагубное, поистине отупляющее, можно сказать, тлетворное влияние: выступать при всяком удобном случае с самым энергичным противодействием этому есть долг каждого, кто способен самостоятельно судить. Ведь если будем молчать мы, кто же будет тогда говорить? Таким образом, сделанный мне в конце рецензии выговор имеет в виду, наряду с Фихте, Гегеля: о нем-то именно, так как ему всего больше досталось, и идет прежде всего речь, когда Королевская датская академия говорит о «recentioris aetatis summis philosophis», к которым я будто бы неприличным образом не проявил должного почтения. Итак, она публично, с того же самого судейского кресла, с которого ею с безусловным порицанием отвергаются труды, подобные моему, объявляет Гегеля summus philosophus.
Когда соединившиеся в заговор для прославления ничтожеств журнальные писаки, когда наемные профессора гегельянщины и алчущие кафедры приват-доценты эту зауряднейшую голову, но незаурядного шарлатана неустанно и с беспримерным бесстыдством на все четыре стороны света превозносят как величайшего философа, какого когда-либо видел мир, то это не заслуживает серьезного внимания – тем более что грубая корыстность такого недостойного поведения постепенно должна делаться очевидной даже малоопытному человеку. Но когда дело доходит до того, что наш философских дел мастер обретает себе защиту в иностранной академии, величающей его summus philosophus и даже позволяющей себе оскорблять человека, который честно и бесстрашно выступает против ложной, происками, деньгами и солидарною ложью добытой славы, выступает с энергией, какая необходима по отношению к подобному наглому расхваливанию и навязыванию того, что фальшиво, негодно и гибельно для ума, то это уже вещь серьезная, ибо имеющий такую санкцию отзыв может вовлечь несведущих в большое и вредное заблуждение. Его влияние надо, следовательно,нейтрализовать, а так как у меня нет авторитета Академии, мне приходится прибегнуть к основаниям и доказательствам. И я хочу поэтому изложить их здесь в такой ясной и понятной форме, что они, можно надеяться, заставят Датскую академию помнить на будущее время о совете Горация:
«Qualem commendes, etiam atque etiam adspice, ne mox Incutiant aliena tibi peccata pudorem» («Другу кого представляешь, еще и еще осмотри ты. Стыд чтоб потом на тебя за чужие не пал прегрешенья»4. – лат.).
Итак, я буду прав, если с этой целью скажу, что так называемая философия этого Гегеля – колоссальная мистификация, которая и у наших потомков будет служить неисчерпаемым материалом для насмешек над нашим временем: что это псевдофилософия, расслабляющая все умственные способности, заглушающая всякое подлинное мышление и ставящая на его место – с помощью беззаконнейшего злоупотребления словами – пустейшую, бессмысленнейшую и потому, как показывают результаты, умопомрачительнейшую словесную чепуху; что она, имея своим ядром неведомо откуда взятую и вздорную выдумку, не знает ни оснований, ни следствий, т. е. ничем не доказывается, и сама ничего не доказывает, и ничего не объясняет, и к тому же, лишенная оригинальности, является простой пародией на схоластический реализм и одновременно на спинозизм – чудовище, долженствующее притом же еще, с оборотной своей стороны, представлять собою христианство:
«Prosthe Icon, opithen de dracon, messe de chimaira» («Лев головою, задом дракон и коза серединой5. – греч.).
И если я скажу далее, что этот summus philosophus Датской академии размазывал бессмыслицу, как ни один смертный до него, – так что кто может читать его наиболее прославленное произведение, так называемую «Феноменологию духа», не испытывая в то же время такого чувства, как если бы он был в доме умалишенных, того надо считать достойным этого местожительства, то я буду не менее прав. Но Датская академия может, пожалуй, здесь извернуться, заявив, что высокие учения этой мудрости недоступны низменным интеллектам, подобным моему, и что то, что мне кажется бессмыслицей, на самом деле – бездонное глубокомыслие. Мне надо, стало быть, поискать какой-нибудь более надежный прием, который действовал бы наверняка, и так прижать противника к стене, чтобы для него не было уже никакого выхода. Поэтому я теперь непререкаемо докажу, что у этого summus philosophus Датской академии недоставало даже обыденного здравого смысла, несмотря на всю его обыденность. А что и без него можно быть summus philosophus – такого тезиса Академия не выставит. Для подтверждения же своих слов я приведутриразличных примера, причем примеры эти будут взяты из той книги, где Гегель наиболее должен был бы отдать себе отчет, сосредоточиться и подумать над тем, что он писал, – именно из его учебного компедиума, озаглавленного «Энциклопедия философских наук», – книги, которую один гегельянец назвал библией гегельянцев.
Итак, там, в отделе «Физика», § 293 (второе издание 1827 г.), он говорит об удельном весе, именующемся у него удельной тяжестью, и, оспаривая положение, что вес этот зависит от различия в пористости, пользуется такого рода аргументом: «Примеромсуществованияспецифического разнообразия веса тела служит следующее явление: железный стержень, установленный в равновесии на своей точке опоры, теряет равновесие, как только его намагничиваюти он оказывается теперь более тяжелым на одном конце, чем на другом. Здесь одна часть железного стержня благодаря его намагничиванию делается тяжелее, не изменяя своего объема; таким образом, материя, масса которой не изменилась, сделалась удельно тяжелее6. – Здесь, стало быть, summus philosophus Датской академии делает такое заключение: «Если стержень, имеющий опору в своем центре тяжести, станет потом тяжелее на одном своем конце, то он наклонится в эту сторону; но железный стержень, подвергнутый действию магнита, опускается одним своим концом, следовательно, он стал тут тяжелее». Достойная аналогия к выводу: «Все гуси имеют две ноги, у тебя две ноги, следовательно, ты – гусь». Ибо приведенный в категорическую форму гегелевский силлогизм гласит: «Все, что становится тяжелее на одной стороне, наклоняется в эту сторону; этот стержень под действием магнита наклоняется одним своим концом, следовательно, он стал здесь тяжелее». Такова силлогистика нашего summi philosophi и реформатора логики, которому, к сожалению, забыли втолковать, что «е meris affirmativis in secunda figura nihil sequitur» (из двух утвердительных посылок во второй фигуре нельзя извлечь вывода. – лат.). Говоря же серьезно, уже сама врожденнаялогика делает такого рода заключения невозможными для всякого здравого и правого рассудка; и именно ее отсутствие обозначается словом «недомыслие». Нет нужды разъяснять, насколько учебник, содержащий подобного рода аргументации и толкующий о приобретении телами большей тяжести без увеличения их массы, способен направить вкривь и вкось здравый рассудок молодых людей. Вот первый образчик. Второй пример, свидетельствующий об отсутствии у summus philosophus Датской академии обыкновенного здравого смысла, содержится в § 269 того же главного и учебного произведения в виде такой фразы: «Тяготение непосредственно противоречит закону инерции, ибо вследствие тяготения материя стремится выйти из самой себяи перейти к другой материи7. Как?! Не понять, что притяжение одного тела другим столь же мало противоречит закону инерции, как и передача толчка от одного тела к другому?! И в том и в другом случае существующие раньше покой или движение прекращаются либо изменяются благодаря вмешательству внешней причины, и притом так, что и при притяжении, и при толчке действие и противодействие взаимно равны. И с таким нахальством расписывать подобный вздор! И это в учебнике для студентов, которые таким путем получают – и, быть может, навсегда – совершенно превратное представление о первых основных понятиях естествознания, обязательных для всякого ученого! Воистину, чем незаслуженнее слава, тем с большею наглостью выступает она. Кто умеет мыслить (чего не водилось за нашим summus philosophus, который лишь на языке постоянно держал слово «мысль», подобно тому как на вывеске гостиниц бывают изображены князья, никогда туда не заглядывавшие), для того движение тела от толчка нисколько не понятнее, чем движение его от притяжения: в основе того и другого явления лежат неведомые нам силы природы, каковые предполагаются всяким причинным объяснением. Если поэтому говорить, что тело, привлекаемое другим телом вследствие тяготения, «само собою» к нему стремится, то надо также говорить, что тело, получившее толчок, «само собою» бежит перед телом, его толкающим, – и в обоих случаях закон инерции надо считать нарушенным. Закон инерции непосредственно вытекает из закона причинной связи, даже, собственно, представляет лишь его оборотную сторону. «Всякое изменение производится какой-либо причиной», – говорит закон причинности; «Где не привходит какая-либо причина, там не наступает изменения», – говорит закон инерции. Вот почему факт, противоречащий закону инерции, непременно должен противоречить и закону причинности, т. е. тому, что достоверно a priori, и являть перед нами действие без причины, – а такого рода допущение есть ядро всякого недомыслия. Это второй пример.
Третий образчик только что названного врожденного свойства summus philosophus Датской академии дает в § 298 того же шедевра. Здесь он, полемизируя против объяснения упругости порами, говорит: «Хотя абстрактно признают, что материя преходяща, а не абсолютна, но все же начинают восставать против этого положения при его применении… так что фактически материя принимается лишь как утвердительная, какабсолютно самостоятельная, вечная. Это заблуждение получило силу благодаря всеобщему заблуждению рассудка…8, и т. д. Какой дурак полагал когда-либо, что материя преходяща? И какой дурак называет противное заблуждением? Что материя пребывает, т. е. не возникает и не погибает, подобно всему остальному, а, неразрушимая и невозникшая, все время сохраняет свое существование, так что ее количество не может ни увеличиваться, ни уменьшаться, – это априорное познание, столь же твердое и несомненное, как любая математическая истина. Мы, безусловно, не в состоянии хотя бы только представить себе возникновение и гибель материи: этого не позволяет форма нашего рассудка. Отрицать это, объявлять это заблуждением – значит, стало быть, напрямик отказываться от всякого рассудка. Это вот третий пример.
Материи можно даже с полным правом придать предикат «абсолютная», выражающий, что ее бытие лежит всецело вне сферы причинности и не входит в бесконечную цепь причин и действий, которая охватывает и связывает одна с другой лишь ее акциденции, состояния, формы: только на эти последние, на происходящие с материей изменения, а не самое материю простираются закон причинности и предполагаемое им возникновение и уничтожение. Этот предикат – «абсолютная» –даже собственно только к материи и приложим, приобретает здесь реальность и допустимость: помимо того, это будет сказуемое, для которого совсем нет подлежащего, т. е. из воздуха схваченное, никакого реального воплощения не дозволяющее понятие, просто-напросто как бы упругий мяч в руках философов-забавников. Между прочим, вышеприведенное изречение этого Гегеляочень наивно раскрывает, какой, собственно, старушечьей и благонамеренной философии детски предан в сердце своем столь возвышенный, гипертрансцендентный, выспренний и бездонно-глубокий философ и к каким вещам он никогда не осмеливался отнестись критически.
Итак, summus philosophus Датской академии прямо учит, что тела могут становиться тяжелее без увеличения их массы и что это, в частности, бывает с железным стержнем, подвергнутым действию магнита; далее – что тяготение противоречит закону инерции; наконец, еще – что материя преходяща. Этих трех примеров достаточно, конечно, чтобы во всей прелести показать, что за зрелище предстает нам, если приподнять плотный покров насмехающейся над всяким человеческим разумом бессмысленной галиматьи, в которую обычно кутается наш summus philosophus, важно в ней выступая и импонируя тем, кто умственно убог. Говорят: «Ex ungue leonem» («По лапе (узнают) льва». –лат.), я же должен, decenter или indecenter (прилично или неприлично. – лат.), сказать: «Ex aure asinum» («По ушам (узнают) осла»9.—лат.). Впрочем, пусть теперь люди справедливые и беспристрастные судят по предложенным здесь трем speciminibus philosophiae Hegelianae (примерам гегелевской философии. – лат.), кто, собственно, indecenter commemoravit (неприлично отзывается. – лат.): тот ли, кто подобного глашатая нелепицы без околичностей назвал шарлатаном, или тот, кто ex cathedra academica (с академической кафедры. – лат.) возвел его в summus philosophus?
Надо к тому же прибавить, что при столь богатом выборе всякого рода нелепостей, какой мы находим в произведениях этого summi philosophi, я потому остановился на трех только что представленных, что здесь речь идет не о трудных, быть может, неразрешимых философских проблемах, допускающих из-за этой трудности различие во взглядах; с другой стороны, здесь не затрагиваются и какие-либо частные физические истины, предполагающие более детальные эмпирические познания; нет, дело касается априорных усмотрений, т. е. вопросов, которые всякий может решить простым размышлением. Поэтому-то превратные взгляды в подобного рода вопросах и служат решительным и бесспорным признаком совершенно необычного недомыслия, а наглое выставление таких бессмысленных положений в учебнике для студентов показывает нам, в какое бесстыдство впадает дюжинная голова, когда ее провозглашают великим умом. Вот почему не следует делать этого, какая бы цель ни имелась в виду. С тремя данными здесь speciminibus in physicis (примерами в физике. –лат.) сопоставьте место в § 98 того же шедевра, начинающееся словами: «Поставив, далее, рядом с силой отталкивания»10, – и посмотрите, с каким безграничным высокомерием этот грешник взирает на ньютоновское всеобщее притяжение и кантовские «Метафизические начала естествознания». У кого хватит терпения, пусть прочтет еще хотя бы § 40–62, где наш summus philosophus дает запутанное изложение кантовской философии и, неспособный оценить огромные заслуги Канта, а к тому же слишком низко одаренный природою, чтобы радоваться столь несказанно редкому зрелищу истинно великого ума, вместо того, в высоком сознании собственного бесконечного превосходства, бросает надменный взгляд на этого трижды великого человека как на такого, подобных которому он будто бы видит сотни и в слабых, ученических опытах которого он с холодным пренебрежением, полуиронически-полусострадательно отмечает ошибки, промахи в назидание своим ученикам. Сюда же принадлежит § 254. Это важничанье перед подлинными заслугами, конечно, общеизвестная уловка всех шарлатанов всякого рода и сорта; однако оно редко остается без влияния на слабые головы. Вот почему и у этого шарлатана, наряду с размазыванием бессмыслиц, главным приемом было важничанье, так что он при всяком случае надменно, брезгливо, презрительно и насмешливо взирал с высоты своих словопостроений не только на чужие философемы, но также и на всякую науку и ее метод, на все, что человеческий ум в течение веков завоевал своей проницательностью, трудом и прилежанием. И этим он на самом деле возбудил у немецкой публики высокое мнение о заключенной в его абракадабре премудрости – ведь немцы думают: «Sie sehen stolz und unzufneden aus. Sie scheinen mir aus einem edlen Haus («У них гордый и недовольный вид: по-видимому, они из благородной семьи»11. – нем.).
Самостоятельность суждений – привилегия немногих; остальными руководят авторитет и пример. Они смотрят чужими глазами, слышат чужими ушами. Нет поэтому никакого труда думать так, как в данное время думает весь свет; но думать как все будут думать через тридцать лет – на это способен не всякий. Таким образом, кто, приученный к «estime sur parole» (уважению на слово. –фр.), приняв в кредитавторитет какого-нибудь писателя, пожелает потом внушить его и другим, тот легко может попасть в положение человека, который учел фальшивый вексель: когда он предъявит его для акцептации и получит обратно с обидным протестом, это научит его в другой раз внимательнее относиться к подписи векселедателя и тех, кто поставил на векселе свой бланк. Мне пришлось бы отречься от своего искреннего убеждения, если бы я не признал, что почетный титул «summi philosophi», употребленный Датской академией по отношению к этому губителю бумаги, времени и ума, объясняется главнейшим образом теми хвалебными криками, какие искусственно вызваны по его адресу в Германии, а также большим числом его сподвижников. Мне представляется поэтому целесообразным напомнить Королевской датской академии прекрасные слова, которыми некий действительный summus philosophus, Локк(удостоившийся чести получить от Фихтеназвание самого плохого из всех философов), заканчивает предпоследнюю главу своего знаменитого шедевра. В угоду отечественным читателям привожу здесь это место в переводе:
«Как ни много кричат на свете по поводу заблуждений и мнений, я должен, однако, отдать людям справедливость и заявить, что во власти заблуждений и ложных мнений находятся не столь многие, как это обычно принимают. Не то чтобы я полагал, будто они признают истину, – но на самом деле у них совсем нет никаких мнений и мыслей относительно тех учений, которыми они доставляют столько хлопот себе и другим. Ибо если бы кто-нибудь немножко поисповедовал огромное большинство всех сторонников большей части сект на свете, тот не нашел бы, чтобы сами они держались какого-либо мнения относительно вещей, из-за которых они так ужасно усердствуют; еще менее оказалось бы у него причин думать, будто мнение это усвоено ими благодаря исследованию оснований и вероятным признакам истины. Нет, они просто решили крепко придерживаться той партии, в ряды которой поставило их воспитание или выгода, и, подобно простому солдату в войске, прилагают свое мужество и рвение по указанию своих предводителей, никогда не стараясь разобраться в том деле, которое они же защищают, или даже не имея о нем никакого понятия. Если все поведение человека показывает, что он не уделяет серьезного внимания религии, с какой стати нам предполагать, что он будет ломать себе голову и надсаживаться над церковными догматами, обсуждая основания того или иного учения? С него достаточно, если он, покорный своим руководителям, всегда держит наготове руки и язык для защиты общего дела, чтобы этим зарекомендовать себя в глазах тех, кто может доставить ему положение, поддержку и протекцию в обществе, к которому он принадлежит. Так становятся люди последователями и поборниками таких мнений, в которых они никогда не были убеждены, прозелитами которых они никогда не состояли и которые даже никогда в голову к ним не заглядывали. Хотя, таким образом, нельзя сказать, чтобы число невероятных и ошибочных мнений на свете было меньше, чем кажется, несомненно, однако, что их действительно придерживается и ложно считает их за истины меньшее число людей, чем это обычно себе представляют12.
Локк, конечно, прав: кто хорошо платит, тот всегда найдет себе армию, хотя бы он шел на самое дурное дело в мире, приличными субсидиями можно некоторое время поддержать на высоте не только сомнительного претендента, но и сомнительного философа. Локк, однако, упустил здесь из виду еще целый класс приверженцев ошибочных мнений и распространителей фальшивой славы, которые именно и составляют главный обоз, gros de l’armée (главные силы армии. – фр.): я разумею тех, кто не претендует, например, сделаться профессором гегельянщины или заполучить иное доходное местечко, но как чистые простофили (gulls), чувствуя свое полное умственное бессилие, болтают со слов людей, умеющих им импонировать, спешат присоединиться туда, где видят сборище, и сами начинают кричать там, где слышится шум. Чтобы с этой стороны пополнить данное Локкомобъяснение во все времена повторяющегося явления, я приведу здесь одно место из моего любимого испанского писателя – отрывок, который, во всяком случае, доставит удовольствие читателям, так как он чрезвычайно забавен и взят из прекрасной книги, почти неизвестной в Германии. В особенности же место это должно служить зеркалом для многих наших немецких молодых и старых простаков, которые в тихом, но глубоком сознании своей умственной несостоятельности поют вслед за плутами хвалу Гегелюи притворяются, что в лишенных содержания или даже преисполненных бессмыслицы изречениях этого философского шарлатана находят дивную глубину премудрости. «Exempla sunt odiosa» («Примеры предосудительны». – лат.); вот почему я беру этих господ лишь in abstracto, посвящая им поучение, что ничем мы так глубоко себя не унижаем по части интеллекта, как удивлением и похвалами по адресу того, что плохо. Ибо справедливо говорит Гельвеций: «Le degre d’esprit necessaire pour nous plaire, est une mesure assez exacte du degre d’esprit que nous avons» («Степень ума, необходимая, чтобы нам понравиться, является довольно точной мерой степени нашего собственного ума»13. – фр.). Гораздо скорее можно извинить, если некоторое время не пользуется признанием заслуга; ибо всякого рода совершенство, благодаря своей самобытности, появляется перед нами в столь новом и чуждом виде, что для того, чтобы признать его с первого взгляда, требуется не только рассудок, но и близкое знакомство с соответствующей областью; поэтому-то оно обычно находит себе позднее признание, и тем более позднее, чем к высшему разряду относится: действительные просветители человечества разделяют судьбу неподвижных звезд, свет которых лишь через много лет может попасть в пределы человеческого кругозора. Напротив, почитание плохого, фальшивого, бездарного или даже вздорного и прямо бессмысленного не допускает никакого оправдания: человек здесь раз навсегда доказывает, что он олух и, следовательно, таким до конца своих дней и останется: уму научиться нельзя. С другой стороны, я, пользуясь данным мне поводом для того, чтобы по заслугам отнестись к гегельянщине, этой чуме немецкой литературы, уверен в благодарности людей честных и понимающих, какие, быть может, еще существуют. Ибо они всецело будут разделять мнение, которое с удивительным единодушием высказывают Вольтер и Гёте в таких выражениях: «La faveur prodiguee aux mauvais ouvrages est aussi contraire aux progres de 1’esprit que le dechainement centre les bons» («Благосклонность, растрачиваемая плохим произведениям, столь же вредит успехам ума, как и ожесточенное гонение против хороших». – фр.) (письмо к герцогине дю Мэн). «Подлинный обскурантизм не в том, что мешают распространению истинного, ясного, полезного, а в том, что дают ход фальши» («Nachgelassene Werke», т. 9, с. 54). А в какую же эпоху можно было наблюдать столь планомерное и насильственное культивирование безусловно негодного, как в Германии за эти последние двадцать лет? Когда еще можно отметить подобный апофеоз бессмыслицы и сумасбродства? Для какого другого времени столь пророческим указанием были стихи Шиллера: «Ich sah des Ruhmes heil’ge Kränze /Auf der gemeinen Stirn entweiht» («Я видел священные венцы славы оскверненными на низких лбах». – нем.).
Поэтому-то испанский отрывок, который я приведу, чтобы повеселее закончить это предисловие, так удивительно подходит к современности, что может возникнуть подозрение, не написан ли он в 1840 г. вместо 1640 г.; я заявляю, однако, что он представляет собою точный перевод из «Критикона» Валтасара Грасиана, ч. III, кризис 4, с. 285 первого тома первого антверпенского in-quarto-издания «Obras de Lorenzo Gracian», 170214.
«…Но путеводитель и отрезвитель двух наших путешественников (Критило – отец, и Андренио – сын. «Отрезвитель» – Desengano, т. е. освобождение от обмана; это второй сын истины, первенец которой есть ненависть: veritas odium parit (истина родит ненависть)) нашел возможным из всех похвалить лишь одних канатчиков – за то, что они идут в обратном направлении, не так, как все.
Когда они наконец приехали, внимание их было привлечено звуками. Осмотревшись во все стороны, они увидели на обыкновенных дощатых подмостках ловкого краснобая, окруженного большим мельничным колесом публики, которую именно тут обмолачивали и обделывали.
Он крепко держал эту публику как своих пленников, прицепленных за уши – хотя и не золотой цепью фиванца (автор разумеет Геркулеса, о котором он (ч. II, кр. 2. с. 13315, а также в «Agudcza у arte». Disc. 19, равным образом – в «Discrete», с. 398) говорит, что с его языка исходили цепочки, привязывавшие к нему окружающих за уши; автор смешивает, однако (введенный в заблуждение одной эмблемой у Альчиати16), Геркулеса с Меркурием, который изображался в таком виде как бог красноречия), а железною уздою. И вот этот молодчик с ужасающим многословием, которое в этом деле необходимо, предлагал напоказ различные диковины. «Теперь, господа, – говорил он, – я предъявлю вам крылатое чудо, которое притом же чудо по уму. Мне приятно, что я имею дело с лицами понимающими, с людьми настоящими; должно, однако, заметить, что если как-нибудь среди вас окажутся не одаренные совершенно необыкновенным умом, то им надо поскорее удалиться, потому что им не могут быть понятны высокие и тонкие вещи, какие сейчас будут происходить. Итак, внимание, господа с понятием и умом! Сейчас появится орел Юпитера, который говорит и рассуждает как таковому подобает, шутит как Зоил, язвит как Аристарх17. Всякое слово, выходящее из его уст, заключает в себе какую-нибудь тайну, какую-нибудь остроумную мысль с сотней намеков на сотню вещей. Все, что он ни скажет, все это будут сентенции самой возвышенной глубины»(выражение Гегеля в гегелевском издании «Jahrbucher der wissenschaftlichen Literatur». 1827. № 7; в оригинале сказано просто: «profundidades et sentencias» («глубокие мысли и высказывания»). «Это, без сомнения, – сказал Критило, – будет какой-нибудь богач или вельможа: ибо, будь он беден, все им сказанное было бы никуда не годным. Хорошо, когда поешь серебряным голосом, а еще лучше – когда говоришь золотым клювом». – «Ну! – продолжал шарлатан. – Пусть-ка теперь откланяются господа, кто сам не орел по уму; ибо им тут делать теперь нечего». – «Что это? Никто не уходит? Никто не трогается с места?» Дело было в том, что никто не склонялся к пониманию, что у него нет понимания; все, напротив, считали себя очень понимающими, необычайно ценили свой ум и имели о себе высокое мнение. И вот он потянул за какую-то грубую узду, и появилось глупейшее из животных, ибо даже и назвать-то его составляет оскорбление. «Здесь вы видите, – кричал обманщик, – орла, орла по всем блестящим качествам, по мысли и по речи. Пусть только никто не вздумает сказать противоположное, ибо в таком случае он сделает плохую честь своему уму». – «Ей-богу, – воскликнул один, – я вижу его крылья: о, как они величавы!» – «А я, – сказал другой, – могу пересчитать на них перья: ах, как они прекрасны!» – «Разве вы не видите этого?» – обратился один к своему соседу. «Я не вижу? – вскричал тот. – Конечно вижу, да и как еще ясно!» Но один правдивый и рассудительный человек сказал своему соседу: «Как честный человек, я не вижу, чтобы это был орел и чтобы у него были перья; но вон, бесспорно, четыре хромые ноги и весьма почтенный хвост». – «Тесс!.. Тесс!.. – обратился к нему на это один его приятель. – Не говорите этого, вы себя совсем погубите: они вообразят, будто вы большой… et cetera. Ведь вы слышите, что говорим и делаем мы; ну и следуйте за течением». – «Клянусь всеми святыми, – сказал другой, тоже правдивый человек, – что это не только орел, но даже прямо его антипод: я говорю, что это большой… et cetera». – «Молчи, молчи! – остановил, толкая его локтем, приятель. – Ты хочешь, чтобы тебя все подняли на смех? Ты не должен называть его иначе как орлом, хотя бы ты думал совсем противное: ведь мы все так поступаем». – «Замечаете ли вы, – закричал шарлатан, – ту тонкость ума, какую он перед нами обнаруживает? Кто ее не уловит и не поймет, того должно признать лишенным всякой гениальности». Тотчас выскочил какой-то бакалавр, восклицая: «Какая прелесть! Что за великие мысли! Великолепнее нет ничего на свете! Какие изречения! Дайте мне их записать! Вечно пришлось бы жалеть, если бы из них пропала хоть йота (а после его кончины я издам свои записки)» (lectio spuria, uncis inclusa (слов, помещенных в скобках, нет в оригинале). В эту минуту чудесное животное затянуло свою раздирающую уши песнь, которая может сбить с толку целое собрание магистрата, и сопроводило ее таким потоком непристойностей, что все стояли ошеломленные, смотря друг на друга. «Глядите, глядите, разумные люди (надо писать по-немецки gescheut, а не gescheit; в основе этимологии этого слова лежит мысль, которую очень удачно выразил Шамфорв словах: «L’ecriture a dit que le commencement de la sagesse etait la crainte de Dieu; moi, je crois que c’est la cramte des homines» («В Писании сказано, что началом премудрости был страх Божий, я же думаю, что это страх перед людьми»18. – фр.)), – поспешно закричал хитрый плут, – глядите и становитесь на цыпочки! Это я называю говорить! Существует ли другой такой Аполлон, как этот? Как полагаете вы о тонкости его мыслей, о красноречии его языка? Есть ли на свете более великий ум?» Окружающие взирали друг на друга, но никто не осмелился заикнуться и высказать, что он думает и в чем именно дело, – из боязни, чтобы его только не сочли за дурака: напротив, все в один голос разразились похвалами и одобрениями. «Ах, – воскликнула смешная болтунья, – этот клюв совсем меня пленил: я готова была бы слушать его целый день». – «А меня пусть возьмет дьявол, – сказал потихоньку один разумник, – если это не осел и таким везде не останется; однако я остерегусь высказать это». – «Честное слово, – сказал другой, – это была, конечно, не речь, а ослиный крик, но горе тому, кто захочет сказать что-либо подобное! Так уж теперь ведется на свете: крот сходит за рысь, лягушка за канарейку, курица за льва, сверчок за щегла, осел за орла. Какая же мне нужда идти наперекор? Свои мысли я храню про себя, говорю же при этом как все, и оставьте меня в покое! В этом вся суть».
Критилопришел в крайнее негодование, будучи свидетелем такой пошлости – с одной, и такого лукавства – с другой стороны. «Неужели глупость может до такой степени овладеть головами?» – думал он. Но наглый фанфарон смеялся над всеми под прикрытием своего большого носа и, обращаясь, как в комедии, в сторону, с торжеством говорил самому себе: «Каково мы их всех дурачим? Мог ли быть такой успех даже у сводни?» И он снова угощал их сотнями несуразностей, опять восклицая: «Пусть только никто не говорит, будто это не так, иначе он выдаст себе патент на дурака». И это только все больше усиливало низко угодливое одобрение публики; уже и Андрениопоступал подобно прочим. Но Критило, которому уже стало невмоготу, готов был лопнуть. Он обратился к своему смолкнувшему отрезвителю со словами: «До каких пор этот человек будет злоупотреблять нашим терпением и доколе будешь ты молчать? Ведь бесстыдство и наглость переходят все границы!» Тот возразил: «Имей немножко терпения, дай сказать свое слово времени – оно непременно принесет с собой истину, как это всегда бывает. Подожди только, чтобы чудовище обратилось к нам своей задней частью, и ты услышишь тогда, как его будут проклинать те самые, кто теперь им восхищается». И это как раз случилось, когда обманщик вновь завел свой дифтонг об орле и осле (столь вымышленный относительно первого и столь справедливый относительно второго). В то же мгновение там и сям стали раздаваться откровенные голоса. «Честное слово, – сказал один, – а ведь это был совсем не гений, а осел». – «Что за дураки мы были!» – вскричал другой. И таким образом они взаимно ободряли друг друга, пока не пришли к такому заключению: «Видан ли был когда-либо подобный обман? Ведь на самом деле он не сказал ни одного слова, в котором была бы доля правды, а мы ему рукоплескали. Словом, это был осел, а мы стоим того, чтобы нас навьючили».
Но в это самое время шарлатан выступил снова, обещая другое и пущее чудо. «Теперь вот, – сказал он, – я действительно предложу вам не более и не менее, как знаменитого великана, рядом с которымЭнцефал и Тифей19 не смели бы и показаться. Я должен, однако, вместе с тем предупредить, что кто будет звать его «исполин», тот этим создаст свое благополучие, ибо тому он доставит большие почести, осыплет богатствами, снабдит тысячами, даже десятками тысяч пиастров дохода, а сверх того – чинами, должностями и местами. Напротив, горе тому, кто не признает в нем великана: тот не только не получит никаких знаков милости, но его постигнет даже громовая кара. Взирай, весь мир! Вот он идет, вот он показывается – о, как он высок!» Поднялась занавеска, и появился человек, который скрылся бы из глаз, если бы стал на колодезное коромысло, – величиною как от локтя до кисти, ничтожество, пигмей во всех отношениях, по своему существу и манерам. «Но что же вы делаете? Почему вы не кричите? Почему вы не аплодируете? Поднимайте ваш голос, ораторы! Пойте, поэты! Пишите, гении! Да будет вашим кличем: знаменитый, необыкновенный, великий человек!» Все стояли в оцепенении и спрашивали глазами друг друга: «Что же тут исполинского? В чем же тут сказывается герой?» Но уже толпа льстецов начала все громче и громче кричать: «Да, да! Исполин, исполин! Первый человек на свете! Какой великий государь был тот-то! Какой храбрый полководец тот-то! Какой отличный министр тот-то и тот-то!» Тотчас посыпался на них дождь дублонов. Тут-то пошли писать авторы! – и не историю уже, а панегирики. Поэты, даже сам Педро Mameo(он воспел Генриха IV; см.: «Критикон», ч. III, кризис 12, с. 37620), стали грызть себе ногти, чтобы не упустить кусок хлеба. И никого там не оказалось, кто бы решился сказать противное. Нет, все наперебой кричали: «Исполин! Великий, величайший из всех исполинов!» Ибо каждый надеялся получить чин, доходное место. Про себя и в глубине души они, конечно, говорили: «Здорово же я лгу! Он еще не успел вырасти, он карлик. Но что же мне делать? Попробуй скажи что думаешь, – тогда и увидишь, что из этого для тебя выйдет. Поступая же как теперь, я имею на что одеться, пить и есть и могу блеснуть, стану великим человеком. Пусть поэтому он будет чем угодно; вопреки всему на свете, пусть будет исполином». Андренионачал следовать за течением и тоже кричал: «Исполин, исполин, огромный исполин!» И в то же мгновение на него посыпались подарки и дублоны. Он воскликнул тогда: «Вот, вот в чем житейская мудрость!» Но Критилостоял готовый прийти в исступление. «Я тресну, если не буду говорить», – сказал он. «Молчи, – возразил отрезвитель, – и не навлекай на себя гибели. Подожди немного, когда этот исполин повернется к нам спиной, и ты увидишь, как обстоит дело». Так и случилось: едва тот сыграл свою роль исполина и удалился в гардероб саванов, как все стали говорить: «Что, однако, за простофили мы были! Ведь это был не исполин, а пигмей, в котором не было ничего и который был совершенное ничто», – и они спрашивали друг друга, как только это могло случиться. Критило же сказал: «Какая, однако, разница, говорят ли о человеке при его жизни или же после его смерти! Как отсутствие изменяет речь! Велико же расстояние между тем, что над нашими головами, и тем, что под нашими ногами!»
Но обманы нашего новогоСинона21 этим еще не кончились. Теперь он ударился в противоположную сторону и достал выдающихся людей, подлинных исполинов, которых он выдавал за карликов, за людей никуда не годных, ничтожных, даже менее чем ничтожных; и этому все поддакивали, за это тем и пришлось сойти, причем люди, способные к суждению и критике, не смогли и рта разинуть. Он вывел даже феникса, сказав, что это жук. Все согласились, что это правильно: с такой аттестацией феникс и должен был остаться».
Все это – из Грасиана, и все это – насчет «summo philosopho», насаждать почтение к которому Датская академия вполне серьезно считает своею обязанностью: этим она дала мне повод за сделанное поучение отблагодарить ее контрпоучением.
Я должен еще заметить, что предлагаемые два конкурсных сочинения были бы выпущены в свете на полгода ранее, если бы я не пребывал в твердой уверенности, что Королевская датская академия, как это подобает и как поступают все академии, сообщит о результате конкурса в том же самом издании, где она печатает для заграницы предлагаемые ею темы (в данном случае это «Hallesche Literaturzeitung»). Этого она, однако, не делает, так что приходится добывать ее приговор из Копенгагена, а это тем труднее, что в конкурсной теме не указывается даже и срок, когда приговор этот воспоследует. Таким образом, я обратился к этому пути на шесть месяцев позже, чем следовало. (Впрочем, Академия опубликовала все-таки свой приговор впоследствии, т. е. после появления предлагаемой этики и этой моей отповеди. А именно: она поместила его в объявлениях «Halleschen Literaturzeitung» (ноябрь 1840, № 59), а также в объявлениях «Jenaischen Literaturzeitung» за тот же месяц; таким образом, в ноябре опубликовано было то, что решили в январе.)
Франкфурт-на-М., сентябрь 1840 г.
Предисловие ко второму изданию
В оба конкурсных сочинения внесены в этом втором издании довольно значительные добавления, которые по большей части невелики по объему, но вставлены во многих местах и должны способствовать основательному уразумению целого. О них нельзя судить по числу страниц – благодаря большему формату настоящего издания. Кроме того, они были бы еще многочисленнее, если бы неизвестность, доживу ли я до этого второго издания, не вынудила меня за это время пока что последовательно вставлять относящиеся сюда мысли где только я мог, именно: частью – во втором томе моего главного произведения, гл. 47, а частью – в «Парергах и паралипоменах», т. 2, гл. 8.
Итак, отвергнутый Датской академией и удостоенный лишь публичного выговора трактат об основе морали появляется здесь, спустя двадцать лет, во втором издании. Нужные разъяснения относительно приговора Академии даны мною уже в первом предисловии, где прежде всего доказано, что в приговоре этом Академия отрицает, будто она спрашивала то, что она спрашивала действительно, и, напротив, утверждает, будто она спрашивала то, чего она совсем не спрашивала, – и это разобрано мною настолько ясно, подробно и основательно, что ее не сможет обелить никакой крючкотворец на свете. Относительно же значения этого факта мне уже нет нужды здесь говорить. По поводу поведения Академии вообще я могу теперь, имея двадцатилетний период времени для самого хладнокровного обсуждения, добавить еще следующее.
Если бы целью академий было по возможности подавлять истину, посильно душить ум и талант и рьяно поддерживать славу пустозвонов и шарлатанов, то наша Датская академия на сей раз превосходно оправдала бы такое назначение. А так как я не могу предложить к ее услугам требуемого от меня почтения перед пустозвонами и шарлатанами, которые подкупленными панегиристами и одураченными простаками провозглашены за великих мыслителей, то я дам взамен господам членам Датской академии один полезный совет. Если господа эти хотят предлагать конкурсные темы, они должны сначала запастись способностью суждения, насколько, по крайней мере, она нужна в домашнем хозяйстве, хоть бы для того только, чтобы в случае нужды все-таки уметь отличить овес от мякины. Ибо, кроме того, что отсутствие такого умения совсем скверно аттестовано в secunda Petri («Dialectices Petri Rami» pars secunda, quae est «De judicio» (во второй части «Диалектики» Петра Рамуса под названием «О суждении»22), можно попасть впросак. А именно: за судом Мидаса следует участь Мидаса, притом неизбежно. Ничто не может спасти от нее – не помогут никакие глубокомысленные лица и важные мины. И все выйдет на свет божий. Какие густые парики ни надевайте, все же отыщутся нескромные брадобреи и болтливый тростник – в наше время даже не дают себе труда предварительно вырыть для этого ямку в земле. А ко всему этому присоединяется еще детская самоуверенность, с какой мне делают публичный выговор и печатают его в немецких литературных изданиях, выговор за то, что я не был настолько простофилей, чтобы развесить уши перед затянутым преданными министерскими креатурами и долго распевавшимся безмозглою литературною чернью хвалебным гимном и под его влиянием вместе с Датской академией считать за summi philosophi простых фигляров, которые никогда не искали истины, а всегда заботились лишь о собственной выгоде. Неужели же этим академикам не пришло даже в голову задать себе сначала вопрос, имеют ли они хотя бы только тень права делать мне публичные выговоры за мои воззрения? Разве они совершенно оставлены всеми богами, что им не пришла на ум подобная мысль? Теперь обнаруживаются последствия: явилась Немезида, шумит уже тростник! Вопреки многолетнему совокупному противодействию всех профессоров философии, я проложил наконец себе дорогу, и у ученой публики все больше открываются глаза на summi philosophi наших академиков: если их и поддерживают еще чуточку своими слабыми силами жалкие профессора философии, которые давно скомпрометированы связью с ними и к тому же нуждаются в них как в материале для лекций, они все-таки очень сильно пали в общественном мнении, а особенно Гегель быстрыми шагами идет навстречу презрению, ожидающему его у потомства. Мнение о нем за эти двадцать лет уже на три четверти приблизилось к тому исходу, каким заканчивается сообщенная в первом предисловии аллегория Грасиана, и в несколько лет совершенно его достигнет, чтобы всецело совпасть с суждением, которое двадцать лет назад причинило Датской академии «tarn justam et gravem cffensionem» («справедливое и сильное негодование». – лam.). Поэтому, чтобы не остаться в долгу за ее выговор, я посвящаю в альбом Датской академии гётевское стихотворение:
«Das Schlechte kannst du immer loben, Du hast dafiir sogleich den Lohn! – In deinem Pfuhle schwimmst du oben Undhist tier Pfuscher SchulzpafronDas Gute schelten? Magst’s probieren! Es geht, wenn du dich frech erkiihnst: Doch treten, wenn’s die Menschen spiiren, Sie dich in Quark, wie du’s verdicnst» («Плохое ты можешь всегда хвалить, ты тотчас получишь за это награду! В своей луже ты плаваешь сверху и состоишь патроном пачкунов. Хорошее бранить? Попробуй! Это удастся, если ты обнаружишь достаточную наглость; но если люди разгадают, в чем дело, они втопчут тебя в грязь, как ты того заслуживаешь»23. —нем.).
То, что наши немецкие профессора философии не сочли содержание предлагаемых конкурсных этических сочинений достойным внимания, не говоря уже о признании, это уже получило себе надлежащую оценку в моем трактате о законе основания, с. 47–49 второго издания, да и, помимо того, само собою понятно. С какой стати высокие умы этого рода станут прислушиваться к тому, что говорят людишки, подобные мне? – Людишки, на которых они в своих сочинениях – самое большее, мимоходом и сверху вниз – бросают взор пренебрежения и порицания. Нет, то, что мною написано, их не касается: они остаются при своей свободе воли и своем нравственном законе, – хотя бы доводы против этого были столь же многочисленны, как ягоды ежевики. Ибо все это относится к обязательному символу веры, и им известно, для чего они существуют: они существуют «in majorem Dei gloriam» («в великую хвалу Богу». –лат.) и все заслуживают стать членами Королевской датской академии.
Франкфурт-на-М., август 1860 г.
Конкурсное сочинение на тему
О свободе воли,
увенчанное Норвежской королевской академией наук в Дронтенгейме 26 января 1839 г.
Предложенная Королевской академией тема гласит: «Num liberum hominum arbitrium e sui ipsius conscientia demonstrari potest?»
В переводе: «Можно ли свободу человеческой воли доказать из самосознания?»
I. Определение понятий
По отношению к столь важному, серьезному и трудному вопросу, совпадающему в своих существенных чертах с главною проблемой всей философии среднего и нового времени, уместна, конечно, большая точность, и потому мы начнем с анализа содержащихся в теме главных понятий.
1) Что называется свободою?
Понятие «свобода» при ближайшем рассмотрении отрицательно. Мы мыслим под ним лишь отсутствие всяких преград и помех; эти последние, напротив, выражая силу, должны представлять собою нечто положительное. Соответственно возможным свойствам помех, понятие это имеет три весьма различных подвида: свобода физическая, интеллектуальная и моральная.
а)Физическая свободаесть отсутствие всякого рода материальныхпрепятствий. Вот почему мы говорим: свободное небо, свободный вид, вольный воздух, свободное поле, свободное место, свободная(не связанная химически)теплота, свободное электричество, свободный бег реки, когда ее не сдерживают более горы или шлюзы и т. д. Даже выражения «свободная квартира», «свободный стол», «свободная пресса», «свободное от почтовых расходов письмо» обозначают отсутствие обременительных условий, с какими обычно сопряжено пользование перечисленными вещами. Всего же чаще в нашем мышлении понятие свободы служит предикатом животных существ, особенность которых – то, что движения их исходят от ихволи, произвольны и потому именуются свободными –в тех случаях, когда нет материальных препятствий, делающих эти движения невозможными. А так как препятствия эти бывают очень разнородны, наталкивается же на них всегда воля, то ради простоты понятие «свобода» предпочитают брать с положительной стороны и разумеют под ним все то, что движется исключительно своею волей или поступает только по своей воле, – и такое обращение понятия, в сущности, нисколько не меняет дела. Таким образом, в этом физическомзначении понятия свободы животные и люди тогда называются свободными, когда их действия не сдерживаются ни узами, ни тюрьмою, ни параличом, т. е. вообще никакими физическими, материальнымипрепятствиями, но совершаются в соответствии с их волею.
Этофизическое значениепонятия свободы, в особенности в качестве предиката животных существ, есть его исконное, непосредственное и потому самое частое значение, и в нем именно поэтому оно, понятие, и не подлежит никакому сомнению либо возражению, и реальность его во всякое время может найти себе удостоверение в опыте. Ибо коль скоро животное существо действует только по своей воле, оно в этом значении свободно – причем совсем не принимаются в расчет влияния, какие, быть может, руководят самой его волей. Ибо в этом своем первоначальном, непосредственном и потому общепринятом значении слова понятие касается лишь внешней возможности, т. е. именно отсутствия физическихпомех для поступков данного существа. Потому и говорят: свободна птица в воздухе, зверь в лесу; свободно дитя природы; только свободный счастлив. И народ называют свободным, понимая под этим, что он управляется только по законам, которые он сам же себе дал, ибо в этом случае он всюду соблюдает лишь свою собственную волю. Таким образом, политическую свободу надо отнести к физической.
Но лишь только мы, оставив этуфизическуюсвободу, обращаемся к рассмотрению двух других ее видов, нам приходится иметь дело уже не с общепринятым, а с философскимзначением этого понятия, и тут, как известно, открываются многие трудности. Здесь перед нами два совершенно различных вида свободы: свобода интеллектуальная и свобода моральная.
б)Интеллектуальная свобода, to ecoysion cai acoysion cata dianoian (относящаяся к произвольной и непроизвольной мыслительной способности. – греч.) у Аристотеля25, рассматривается нами только ради полноты в подразделении понятия; я позволю себе поэтому отложить ее разбор до самого конца этого трактата, когда уже будут разъяснены нужные для этой цели понятия, так что можно будет изложить дело в кратких словах. В подразделении же интеллектуальная свобода, находящаяся в ближайшем родстве с физической, должна была занять место рядом с этой последней.
в) Итак, я обращаюсь прямо к третьему виду, кморальной свободе, которая, собственно, и есть та liberum arbitrium (свобода воли. – лат.), о какой говорится в теме Королевской академии.
Понятие моральной свободы связано с понятием свободы физической с той стороны, какая проясняет нам его гораздо более позднее происхождение. Физическая свобода, как сказано, имеет отношение лишь к материальным препятствиям: отсутствие последних равносильно ее наличности. Но вот замечено было, что в иных случаях человек, не встречая помех в материальных обстоятельствах, удерживается от поступков простыми мотивами вроде угроз, обещаний, опасности и т. п. – поступков, которые в противном случае он наверняка совершил бы по указанию своей воли. Таким образом, возник вопрос: можно ли считать этого человека ещесвободным? Или действительно ли сильный противоположный мотив может точно так же останавливать и делать невозможным согласный с первоначальной волей поступок, как и физическое препятствие? Ответить на это здравому смыслу было нетрудно: именно мотив никогда не может действовать так, как физическое препятствие: в то время как последнее сплошь и рядом превышает всякие человеческие телесные силы, мотив никогда сам по себе не может быть неопределенным, никогда не обладает абсолютной властью, но всегда может быть превзойден каким-нибудь более сильным противоположным мотивом, если только таковой найдется и человек в данном индивидуальном случае окажется доступным для его воздействия. Ведь и в самом деле, мы часто видим, что даже обычно наиболее сильный из всех мотивов – сохранение своей жизни – все же побеждается другими мотивами, например при самоубийстве и пожертвовании жизнью ради других, ради мнений и ради разного рода интересов; наоборот, люди иной раз переносят какие угодно изощренные мучения и пытки при одной мысли, что иначе они потеряют жизнь. Но если отсюда и явствует, что с мотивами не связано никакого чисто объективного и абсолютного принуждения, то все-таки за ними можно было признать принудительность субъективную и относительную – именно для данного заинтересованного лица, – что в итоге дает одно и то же. Оставался, таким образом, вопрос: свободна ли самая воля? Здесь, стало быть, понятие свободы, которое до тех пор мыслилось лишь по отношению к возможности, было уже применено к хотению, и возникла проблема, свободноли само хотение. Но при ближайшем рассмотрении первоначальное, чисто эмпирическое и потому общепринятое понятие о свободе оказывается неспособным войти в эту связь с хотением. Ибо в понятии этом «свободный»обозначает «соответствующий собственной воле»; коль скоро, следовательно, спрашивают, свободна ли сама воля, то это, значит, спрашивают, соответствует ли воля себе самой; хотя это само собою разумеется, однако это ничего нам и не говорит. Эмпирическое понятие свободы выражает следующее: «Я свободен, если могу делать то, что я хочу», – причем слова «что я хочу» уже решают вопрос о свободе. Но теперь мы спрашиваем о свободе самого хотения, так что вопрос этот должен принять такой вид: «Можешь ли ты также хотеть того, что ты хочешь?» Выходит так, как будто бы данное хотение зависело еще и от какого-то другого, за ним скрывающегося хотения. И положим, что на этот вопрос дан утвердительный ответ, – тогда тотчас возникает опять вопрос: «Можешь ли ты также хотеть, чего ты хочешь хотеть?» – и таким образом пришлось бы подниматься все выше и выше в бесконечность, причем одно хотение мы всегда мыслили бы в зависимости от другого, более раннего или глубже лежащего, тщетно стремясь таким путем достигнуть наконец хотения, которое пришлось бы мыслить и признать уже за совершенно ни от чего не зависящее. Если же мы захотим принять таковое, мы с таким же удобством могли бы взять для этого первое, как и произвольно выбранное последнее, а в таком случае вопрос свелся бы просто-напросто к следующему: «Можешь ли ты хотеть?» Но устанавливается ли свобода воли простым утвердительным ответом на этот вопрос – вот что желательно бы знать и что остается нерешенным. Таким образом, первоначальное, эмпирическое, из практической области заимствованное понятие свободы отказывается войти в прямую связь с понятием воли. А чтобы понятие свободы все-таки могло найти себе применение к воле, пришлось поэтому видоизменить его в том смысле, что ему было придано более абстрактное значение. Это произошло так: в понятии свободыстали мыслить лишь вообще отсутствие всякой необходимости. При этом понятие получает отрицательныйхарактер, какой я признал за ним в самом начале. Прежде всего поэтому надлежит разобрать понятие необходимостикак положительноепонятие, дающее смысл нашему отрицательномупонятию свободы.
Итак, мы спрашиваем: что называетсянеобходимым? Обычное объяснение: «Необходимо то, противоположность чего невозможна или что не может быть иным» – есть объяснение чисто словесное, описание понятия, ничего не дающее для уразумения дела. В качестве же реального истолкования я предлагаю такое положение: необходимо то, что следует из данного достаточного основания, –положение, которое, подобно всякому настоящему определению, может быть также перевернуто наоборот. И смотря по тому, будет ли это достаточное основание логическим, математическим или физическим, называемым причиною, и необходимостьбывает логической (как необходимость заключения, когда даны посылки), математической (например, равенство сторон треугольника при равенстве его углов) либо физической, реальной (как наступление действия, коль скоро имеется причина); но всегда она с одинаковой строгостью присуща следствию, если дано основание. Поскольку мы понимаем что-либо как следствие из данного основания, постольку лишь усматриваем мы его необходимость, и наоборот, коль скоро мы признаем что-либо за следствие достаточного основания, для нас становится ясным, что оно необходимо: ибо все основания обладают принудительностью. Это реальное объяснение оказывается настолько адекватным и исчерпывающим, что необходимость и следствие из данного достаточного основания – понятия синонимические, т. е. везде на место одного можно поставить другое. (Разбор понятия необходимости в моем трактате «О законе основания», второе издание, § 49.) Таким образом, отсутствие необходимости будет тождественно с отсутствием определяющего достаточного основания. Однако в качестве противоположности необходимомумыслится случайное, которое не идет вразрез с необходимостью. Именно, всякая случайность бывает лишь относительной. Ибо в реальном мире, где только и встречается случайное, всякое событие необходимолишь по отношению к своей причине; по отношению же ко всему остальному, с чем оно может оказаться связанным в пространстве и времени, оно будет случайным. Но, если так, свобода, отличительным признаком которой является отсутствие необходимости, должна была бы быть безусловной независимостью от всякой причины, а потому определяться как абсолютно случайное: в высшей степени проблематичное понятие, за мыслимость которого я не ручаюсь, которое, однако, странным образом совпадает с понятием свободы. Во всяком случае, за свободным остается значение ни в каком отношении не необходимого, иными словами – ни от какого основания не зависящего. Понятие это, стало быть, в применении к воле человеческой выражало бы, что какая-либо индивидуальная воля в своих проявлениях (волевых актах) не определяется причинами либо вообще достаточными основаниями; в противном случае, так как следствие из данного основания (какого бы рода это основание ни было) всегда бывает необходимым, ее акты были бы не свободны, а необходимы. На этом основано кантовское определение, по которому свобода есть способность самостоятельноначинать ряд изменений. Ибо это «самостоятельно», приведенное к своему истинному смыслу, означает «без предшествующей причины», а это тождественно с отсутствием «необходимости». Таким образом, хотя приведенное кантовское определение дает понятию свободы такой вид, как если бы оно было положительным, однако при ближайшем рассмотрении перед нами опять выступает его отрицательный характер. Свободной, следовательно, будет такая воля, которая не определяется основаниями, а так как все, определяющее что-либо, должно быть основанием, для реальных вещей – реальным основанием, т. е. причиною, то она и будет лишена всякого определения: иными словами, ее отдельные проявления (волевые акты) безусловно и вполне независимо будут вытекать из нее самой, не порождаемые с необходимостью предшествующими обстоятельствами, а стало быть, также и не подчиненные никаким правилам. С этим понятием у нас прекращается ясное мышление по той причине, что закон основания во всех своих значениях есть существенная форма всей нашей познавательной способности, здесь же от него приходится отказаться. Однако и для этого понятия имеется свой terminus technicus (технический термин. – лат.): это liberum arbitrium indifferentiae (безразличная свобода воли. – лат.). Это, впрочем, единственное ясно определенное, прочное и стойкое понятие о том, что называется свободою воли: вот почему нельзя от него удаляться, не впадая в шаткие, туманные объяснения, за которыми скрывается нерешительная двойственность, как, например, если бы стали говорить об основаниях, не порождающих с необходимостью своих следствий. Всякое следствие из какого-нибудь основания необходимо, и всякая необходимость есть следствие из какого-нибудь основания. Если принять такую liberum arbitrium indifferentiae, то ближайшим, само это понятие характеризующим следствием, которое поэтому надо установить в качестве его отличительного признака, явится то, что для одаренного этой arbitrio человеческого индивидуума при данных, вполне индивидуально и во всей полноте определенных внешних обстоятельствах одинаково возможны два диаметрально друг другу противоположных поступка.
2) Что называется самосознанием?
Ответ: сознаниесобственного «я»в противоположность сознанию другихвещей, которое есть познавательная способность. Правда, эта последняя, еще прежде чем в ней явятся эти другие вещи, содержит известные формы, определяющие способ их появления, которые служат поэтому условиями для возможности их объективного бытия, т. е. их бытия в качестве объектов для нас: таковы, как известно, время, пространство, причинность. Но, хотя эти формы познания заложены в нас самих, они все-таки имеют ту лишь цель, чтобы у нас могло образоваться сознание других вещейкак таковых, и непременно в отношении к этим вещам: вот почему, хотя формы эти и содержатся в нас, однако мы должны смотреть на них не как на принадлежащие к самосознанию, а, напротив, как на обусловливающие сознание других вещей, т. е. объективное сознание.
Далее, несмотря на двусмысленность употребленного в теме слова «conscientia» (сознание, совесть. –лат.), я остерегусь отнести к самосознанию моральные побуждения человека, известные под именем совести, а также практического разума с его, по учению Канта, категорическими императивами; с одной стороны, побуждения эти образуются лишь в результате опыта и рефлексии, т. е. в результате сознания других вещей, с другой – еще не проведено резкой и бесспорной границы между тем, что в них является исконной и подлинной принадлежностью человеческой природы, и тем, что добавляется нравственным и религиозным воспитанием. К тому же намерение Королевской академии не может, конечно, заключаться в том, чтобы, причислив совесть к самосознанию, перенести вопрос на почву морали и тем дать повод для повторения кантовского нравственного доказательства, вернее постулата свободы из a priori сознаваемого морального закона, с помощью умозаключения: «Ты можешь, так как ты должен».
Из сказанного ясно, что во всем вообще нашем сознании гораздо значительнейшая часть принадлежит несамосознанию, а сознанию других вещей, или познавательной способности. Эта последняя всеми своими силами направлена вовне и служит ареною (с более же глубокой точки зрения – необходимым условием) для реального внешнего мира, по отношению к которому она прежде всего действует как наглядно представляющая, а затем, как бы перемалывая добытые этим путем данные, перерабатывает их в понятия: бесконечные, с помощью слов осуществляемые комбинации понятий и составляют мышление. Таким образом, самосознаниембудет то только, что останется за вычетом этой далеко значительнейшей части всего нашего сознания. Уже отсюда видно, что область его не может быть велика, так что если действительно в ней должны лежать искомые данные для доказательства свободы воли, то мы вправе надеяться, что они не ускользнут от нашего внимания. В качестве органа самосознания указывали также на внутреннее чувство (оно встречается уже у Цицерона в виде «tactus interior» (внутреннего чувства. – лат.): «Академические вопросы», 4, 7; яснее – у Августина: «О свободном произволении», 2, 3; затем у Декарта: «Начала философии», 4, 190; а в совершенно законченной форме – у Локка), которое, однако, надо понимать более в фигуральном, нежели в прямом смысле, ибо самосознание имеет непосредственный характер. Как бы то ни было, ближайшим нашим вопросом будет: что же содержится в самосознании? Или: в какой форме человек непосредственно сознает свое собственное «я»? Ответ: непременно как нечто волящее. Всякий при наблюдении собственного самосознания скоро заметит, что предметом последнего во всех случаях бывает собственное хотение. Но под этим, конечно, надо понимать не одни только окончательные, тотчас же в дело переходящие волевые акты и формальные решения вместе с вытекающими из них поступками; кто только способен улавливать сущность, несмотря на различные видоизменения степени и рода, тот не замедлит отнести к проявлениям воли также всякое вожделение, стремление, желание, потребность, тоску, надежду, любовь, радость, ликование и т. п., равно как нежелание или неохоту, всякое отвращение, уклонение, боязнь, гнев, ненависть, печаль, страдание – словом, все аффекты и страсти. Ибо все эти аффекты и страсти суть лишь более или менее слабые либо сильные, то энергичные и бурные, то тихие движения встретившей преграду либо получившей простор, удовлетворенной либо не удовлетворенной собственной воли, и все они многоразличными путями имеют отношение к достижению или неполучению желаемого и к претерпению либо отклонению того, что ненавистно; но, таким образом, это несомненные состояния той же воли, которая действует в решениях и поступках. (Замечательно, что такое понимание дела вполне обнаруживается уже у отца церкви Августина, тогда как оно отсутствует у столь многих новейших авторов с их пресловутой «способностью чувствования». А именно: в «О граде Божием», кн. XIV, гл. 6, Августин говорит об «affectionibus animi» («аффектах души»), которые он в предыдущей книге распределил по четырем категориям: «cupiditas», «timor», «laetitia», «tnstitia» (вожделение, страх, радость, печаль), – и замечает: «Voluntas est quippe in omnibus, imo omnes nihil aliud, quam voluntates sunt: nam quid est cupiditas et laetitia, nisi voluntas in eorum consensionem, quae volumus? et quid est metus atque tnstitia nisi voluntas in dissensionem ab his, quae nolumus?» («Именно в них во всех пребывает воля, более того, все они суть не что иное, как побуждения воли: ибо чем могут быть вожделение и радость, как не волей одобрять то, чего мы хотим? И чем могут быть страх и печаль, как не волей не одобрять того, чего мы не хотим?» – лат.). Сюда именно относится даже и то, что называют чувством удовольствия или неудовольствия; правда, состояния эти имеются в большом разнообразии степеней и видов, но их все-таки всегда можно свести к состояниям вожделения либо отвращения, т. е. к самой воле, сознающей самое себя как удовлетворенную или неудовлетворенную, встретившую себе препятствие или освободившуюся. Это относится даже и к телесным, приятным или болезненным, и всем другим перечисленным ощущениям, лежащим между этими двумя категориями, ибо сущность всех этих состояний заключается в том, что они непосредственно вступают в сознание как нечто сообразное с волей либо ей противное. Да и собственное свое тело, строго говоря, мы сознаем непосредственно лишь как вовне действующий орган воли и носитель восприимчивости к приятным и болезненным ощущениям, которые, однако, сами, согласно только что сказанному, вводятся к совершенно непосредственным состояниям воли, ей соответственным либо противным. Впрочем, относить ли сюда эти простые чувства, удовольствия и неудовольствия, или нет, во всяком случае мы находим, что все эти движения воли, вся эта смена хотения и нехотения, которая в своих непрестанных приливах и отливах составляет единственный объект самосознания или, если угодно, внутреннего чувства, – это все находится в непременной и всеми признаваемой связи с тем, что воспринято и познано во внешнем мире. А это последнее, как сказано, не лежит уже в области непосредственного самосознания, на границе которого, стало быть, где оно сталкивается с областью сознания других вещей, мы оказываемся всякий раз, коль скоро приходим в соприкосновение с внешним миром. Но воспринятые во внешнем мире объекты являются материалом и поводом для всех названных движений и актов воли. И это нельзя толковать как petitio principii (предвосхищение основания доказательства. – лат.), ибо никто не может оспаривать, что unremhe наше всегда имеет своим предметом внешние вещи, на которые оно направлено, около которых оно вращается и которые, по крайней мере, дают ему толчок в качестве мотивов, – в противном случае пришлось бы признавать только вполне от внешнего мира замкнутую и в темной глубине самосознания заключенную волю. Проблематичной для нас остается в настоящее время еще только необходимость, с какой волевые акты определяются этими во внешнем мире лежащими вещами.
Итак, оказывается, самосознание очень сильно, собственно, даже исключительно занятоволею. Теперь надо решить, находит ли оно в этом своем единственном материале данные, из которых вытекала бы свободаэтой именно воли в вышеизложенном да и единственно ясном и определенном смысле слова: вот та цель, к какой мы отселе хотим прямо направить свой путь, после того как до сих пор мы, хотя и лавируя, все-таки уже заметно к ней приблизились.
II. Воля перед самосознанием
Когда человекхочет, он всегда хочет чего-нибудь: его волевой акт неизменно направлен на какой-либо предмет и может быть мыслим лишь по отношению к какому-нибудь такому предмету. Что же значит хотеть чего-нибудь? Это значит: волевой акт, сам представляющий собою прежде всего лишь предмет самосознания, возникает по поводу чего-либо, принадлежащего к сознанию других вещей, т. е. являющегося объектом познавательной способности, объектом, который в этом качестве носит название мотиваи в то же время дает содержание для волевого акта; последний на него направлен, т. е. имеет целью какое-либо его изменение, следовательно, реагирует на него, – в такой реакциии заключается вся сущность этого акта. Уже отсюда ясно, что он не может наступить без какого-либо подобного мотива, так как в противном случае ему недоставало бы как повода, так и содержания. Но возникает вопрос: раз имеется такой объект для познавательной способности, долженли также явиться и данный волевой акт или же он может не наступить, так что или совершенно не будет никакого волевого акта, или получится совсем иной, пожалуй даже противоположный? Иными словами, может ли упомянутая реакция отсутствовать или, при вполне одинаковых обстоятельствах, оказаться различной, даже противоположной? Короче говоря, это значит: вызывается ли волевой акт мотивом с необходимостью или же при вступлении мотива в сознание воля может сохранить полную свободу хотеть либо не хотеть? Здесь, стало быть, понятие свободы берется в вышеизъясненном абстрактном смысле, какой, согласно доказанному, единственно только и применим здесь именно как простое отрицание необходимости, и этим проблема наша получает себе определенную постановку. Но данные для ее решения нам надо искать в непосредственном самосознании, и мы тщательно разберем его показания в этом отношении, вместо того чтобы разрубать узел одним ударом, подобно Декарту, который без околичностей выставил такое утверждение: «Libertatis autem et indifferentiae, quae in nobis est, nos ita conscios, esse, ut nihil sit, quod evidentius et perfectius comprehendamus» (Princ. phil., I, § 41) («B свободе и безразличии внутри нас мы уверены настолько, что для нас нет ничего более ясного»26. —лат.). Несостоятельность подобного утверждения порицал уже Лейбниц(Theod., I, § 50 и III, § 292)27, который, однако, сам в этом вопросе оказался лишь колеблющейся по воле ветра тростинкой и после самых противоречивых положений пришел наконец к такому результату, что хотя мотивы и склоняют волю в ту или иную сторону, но в то же время это их воздействие не имеет необходимого характера. А именно, он говорит: «Ornnes actiones sunt determinatae, et nunquam indifferentes, quia semper datur ratio inclinans quidem, поп tamen necessitans, ut sic potius, quam aliter fiat» («Все поступки детерминированы и никогда не бывают безразличными, ибо всегда имеется основание, склоняющее, хотя и не принуждающее, к такому, а не иному действию»28. – лат.) (Лейбниц, «De libertata», в «Opera», изд. Эрдмана, с. 669). Это дает мне повод заметить, что такого рода средний путь между поставленной выше альтернативой не выдерживает критики и что нельзя в угоду какой-то излюбленной половинчатости говорить, будто мотивы определяют волю лишь до некоторой степени, будто она действительно подчиняется их влиянию, но лишь в известной мере, а затем может от него уклоняться. Ибо коль скоро мы признали за данной силой причинное значение, т. е. допустили, что она оказывает какое-либо действие, то при сопротивлении, какое ей может встретиться, нужно только, чтобы она увеличилась соразмерно сопротивлению, – и ее действие осуществится. Кто противится подкупу, когда ему дают 10 дукатов, но обнаруживает при этом колебание, того подкупят 100 дукатов, и т. д.
Итак, мы обращаемся со своей проблемой к непосредственномусамосознанию –в том смысле этого слова, какой мы установили выше. Какие же указания дает нам это самосознание относительно нашего абстрактного вопроса, именно относительно приложимости или неприложимости понятия необходимостик совершению волевого акта после данного, т. е. представившегося интеллекту, мотива или относительно возможности либо невозможности его несовершения в подобном случае? Мы оказались бы в большом заблуждении, если бы стали ожидать от самосознания основательных и глубоких разъяснений насчет причинности вообще и мотивации в частности, а также насчет необходимости, с какой, может быть, проявляется та и другая. Ведь самосознание это, как оно присуще всем людям, есть нечто слишком простое и ограниченное, чтобы оно могло подавать свой голос при рассмотрении такого рода понятий: эти понятия почерпнуты скорее из чистого рассудка, направленного вовне, и могут быть представлены на суд только рефлектирующего разума. А то природное, простое, даже наивное самосознание просто не в состоянии понять подобных вопросов, не то что ответить на них. Его свидетельство о волевых актах, какое каждый может уловить в глубине своего собственного «я», допускает, если его освободить от всего постороннего и несущественного и свести к его доподлинному содержанию, приблизительно такого рода формулировку: «Я могу хотеть, и когда я захочу совершить какое-либо действие, то подвижные члены моего тела тотчас, всегда и непременно его выполняют, стоит только мне захотеть». Это значит, короче говоря: «Я могу делать то, что я хочу».Далее этого свидетельство непосредственного самосознания не идет, как бы мы его ни переворачивали и в какой бы форме мы ни ставили вопрос. Свидетельство это, стало быть, всегда касается возможности действовать согласно с волею: но это и есть с самого начала установленное нами эмпирическое, исконное и общераспространенное понятие свободы, по которому «свободный»означает «сообразный с волею». Такая свобода, безусловно, удостоверяется самосознанием. Но это не та свобода, о которой мы спрашиваем. Самосознание свидетельствует о свободе действияпри допущении хотения, тогда как у нас речь идет о свободе хотения. А именно: нас занимает вопрос о том, в каком отношении стоит к мотиву само хотение; и касательно этого самосознание со своим «я могу делать то, что я хочу» совсем не дает никаких указаний. Зависимость нашего поведения, т. е. наших телесных действий, от нашей воли, несомненно подтверждаемая самосознанием, есть нечто совсем иное, нежели независимость наших волевых актов от внешних условий, под которой понимается свобода воли и о которой самосознание ничего не может нам сообщить: она вне его компетенции, так как касается причинной связи между внешним миром (данным нам как сознание других вещей) и нашими решениями, самосознание же не может судить об отношении того, что лежит совершенно вне его сферы, к тому, что находится в его пределах. Ибо никакая познавательная способность не в состоянии определить такое соотношение, один из членов которого никоим способом не может быть ей дан. А ведь очевидно, что объектыхотения, которыми именно определяется волевой акт, лежат вне границ самосознания, в сознании других вещей; в самосознании содержится единственно сам волевой акт, а вопрос идет о причинном соотношении между этими объектами и этим актом. Самосознанию подлежит исключительно волевой акт вместе с его абсолютной властью над членами тела, которую, собственно, и разумеют под «что я хочу». И волевым актом он становится, даже для самосознания, только через применение этой власти, т. е. через поступок. Пока же он только назревает, его называют желанием, когда он готов – решением; а что он перешел в эту стадию, в этом и самосознание убеждается лишь через посредство поступка, ибо до тех пор он может изменяться. И здесь мы стоим уже как раз у главного источника той во всяком случае несомненной иллюзии, в силу которой человек простой (т. е. чуждый философии) воображает, будто для него в каком-либо данном случае были возможны противоположные волевые акты, и при этом самоуверенно ссылается на свое самосознание, которое якобы об этом свидетельствует. А именно – он смешивает желание с хотением. Желанияу него могут быть противоположные (См. об этом: «Парерги», т. 2, § 327 первого издания), но хотениебывает лишь одно; каково оно будет, это даже для самосознания впервые обнаруживается лишь поступком. Относительно же закономерной необходимости, благодаря которой из противоположных желаний волевым актом и поступком становится то, а не другое, самосознание потому именно ничего не может нам открыть, что оно, по сказанному, узнает результат исключительно a posteriori, не имея о нем сведений a priori. Противоположные желания со своими мотивами возникают перед ним и исчезают, сменяясь и повторяясь: о каждом из них самосознание удостоверяет, что оно превратится в поступок, если станет волевым актом. И правда, для каждого из них существует эта последняя, чисто субъективнаявозможность, которая именно и выражается словами: «Я могу делать то, что я хочу». Но такая субъективнаявозможность есть возможность чисто гипотетическая, она означает только: «Если я этого захочу, я могу это сделать». Нужные же для хотения условия находятся не здесь, ибо самосознание содержит лишь само хотение, а не его определяющие основания, которые лежат в сознании других вещей, т. е. в познавательной способности. Дело же решает объективная возможность, а она лежит вне самосознания, в мире объектов, к которым принадлежат мотив и человек как объект, и поэтому она чужда самосознанию и относится к сознанию других вещей. Субъективнаяже возможность однородна со скрытой в камне возможностью давать искры, которая, однако, обусловлена воздействием стали, представляющей собою объективнуювозможность. Я подойду к этому вопросу с другой стороны в следующем отделе, где мы будем обнаруживать волю уже не изнутри, как здесь, а снаружи, и потому должны будем исследовать объективнуювозможность волевого акта: тогда, после того как дело будет таким образом разобрано с двух различных точек зрения, оно предстанет в своем полном освещении, а также будет пояснено примерами.
Итак, обнаруживающееся в самосознании чувство «я могу делать то, что я хочу» хотя постоянно нас сопровождает, но свидетельствует лишь о том, что решения или окончательные акты нашей воли, возникая в темной глубине нашего внутреннего «я», всегда, однако, тотчас переходят в наглядный мир, ибо к нему принадлежит наше тело, как и все прочее. Сознание это образует мост между внутренним и внешним миром, которые иначе оставались бы разделенными бездонной пропастью: в мире внешнем перед нами открывались бы одни лишь во всех смыслах независимые от нас наглядные представления в виде объектов, а в мире внутреннем – просто безрезультатные и только чувствуемые волевые акты. Спросите какого-нибудь непредубежденного человека, и он это непосредственное сознание, столь часто принимаемое якобы за сознание свободы воли, выразит приблизительно в таких словах: «Я могу делать то, что я хочу: хочу я идти налево – иду налево; хочу идти направо – иду направо. Это зависит исключительно только от моей воли – я, стало быть, свободен». Показание это, конечно, вполне верно и справедливо: только волевой акт уже им предполагается, а именно: оно принимает, что воля уже решилась, так что, значит, отсюда ничего нельзя извлечь по вопросу ее собственной свободы. Ибо здесь совсем не утверждается о зависимости либо независимости совершения самого волевого акта, а лишь оследствияхэтого акта, коль скоро он наступил, или, точнее говоря, о его непременном проявлении в виде телесного действия. А между тем только сознание, лежащее в основе приведенного рассуждения, и заставляет этого непредубежденного человека, т. е. чуждого философии (который, однако, при этом может быть великим ученым в других областях), считать свободу воли за нечто вполне непосредственно достоверное, так что он признает ее несомненной истиной и, собственно, совсем не в состоянии думать, будто философы серьезно в ней сомневаются, – он полагает в сердце своем, что весь разговор о ней – простое состязание в школьной диалектике и, в сущности, только шутка. Но именно благодаря тому, что даваемая этим сознанием и бесспорно имеющая большое значение уверенность до такой степени всегда у нас под руками, и благодаря еще тому, что человек, как существо прежде всего и главным образом практическое, а не теоретическое, гораздо яснее сознает активную сторону своих волевых актов, т. е. их действие, нежели пассивную, т. е. их зависимость, – оказывается трудным растолковать профану в философии подлинный смысл нашей проблемы и довести до его понимания, что вопрос идет теперь не о следствиях, а об основанияхкаждого его хотения. Хотя поступкиего зависят исключительно от его воли, но теперь желательно знать, от чего же зависит самая его воля: не связана она никакой зависимостью или связана чем-нибудь? Он может, конечно, делатьодно, когда хочет, и точно так же делатьдругое, когда хочет; но теперь надо отдать себе отчет, способен ли он также в одинаковой мере хотетьодного, как и другого. Предложите-ка с этой целью человеку вопрос приблизительно в такой форме: «Действительно ли можешь ты из возникших в тебе противоположных желаний последовать одинаково как одному, так и другому, например при выборе между двумя исключающими друг друга объектами обладания отдать предпочтение безразлично тому или другому?» На это он скажет: «Быть может, выбор окажется для меня трудным, но все же всегда исключительно от меня, а не от какой-либо другой власти будет зависеть, захочу ли я выбрать тот или иной объект, ибо я имею полную свободу избрать тот, какой хочу, причем мною всегда будет руководить исключительно только моя воля». Если вы возразите: «Но от чего же зависит самое твое хотение?» – то собеседник ответит вам, основываясь на самосознании: «Решительно ни от чего другого, кроме как от меня! Я могу хотеть что я хочу, – что хочу, то и хочу». И он утверждает так, не помышляя при этом о тавтологии и не опираясь, хотя бы только в самой глубине своего сознания, на закон тождества, от которого одного только и зависит истина такого утверждения. Но, припертый к стене, он говорит о каком-то хотении своего хотения, что то же самое, как если бы он стал говорить о каком-нибудь «я» своего «я». Его загнали к самому ядру его самосознания, где он наталкивается на свое «я» и свою волю как на вещи взаимно не различимые, для суждения о которых у него не остается, однако, никаких указаний. Так как его личность и объекты выбора принимаются здесь за данные, то вопрос, может ли при этом выборе самоеего хотениетого, а не другого объекта оказаться при случае иным, нежели то, каким оно в конце концов выходит, или же оно с такой же необходимостью определяется упомянутыми сейчас данными, как и то, что в треугольнике против наибольшего угла лежит и наибольшая сторона, – вопрос этот настолько чужд природному самосознанию, что последнее нельзя даже привести к его уразумению, не говоря уже о том, чтобы оно заключало в себе ответ на него уже готовый или хотя бы лишь в зачаточном состоянии, так что оставалось бы только дать человеку простодушно высказаться. Итак, человек непредубежденный, но чуждый философии, попав в затруднение, неизбежно связанное с этим вопросом, где последний действительно понят, попытается означенным образом укрыться за свою непосредственную уверенность: «Что́ я хочу, то я могу делать, и я хочу что́ хочу», – как было сказано выше. И он будет повторять эту попытку снова и снова сколько угодно раз, так что трудно будет задержать его перед подлинным смыслом вопроса, от которого он постоянно старается отделаться. И его нельзя осуждать за это, ибо вопрос этот на самом деле сопряжен с величайшими трудностями. Он устремляет испытующий взор в сокровеннейшую сущность человека, желая выяснить, будет ли и человек также, подобно всему остальному на свете, самою своей природой раз навсегда завершенное существо, которое, как и всякое другое, обладает своими определенными стойкими свойствами, с необходимостью обусловливающими его реакции на данный внешний повод, так что реакции эти сохраняют с этой стороны неизменный характер и, стало быть, в своих возможных переменах всецело предоставлены определенному воздействию внешних поводов, или же человек составляет единственное исключение во всем мире. Если в конце концов все-таки удастся задержать внимание простодушного смертного на этом столь затруднительном вопросе и втолковать ему, что здесь речь идет о происхождении самих его волевых актов, о возможной правильности или полной беспорядочности их возникновения, то окажется, что непосредственное самосознание ничего не может дать в этом отношении: наш собеседник сам здесь от него отрекается и обнаруживает свою беспомощность размышлениями и всякого рода придуманными объяснениями, основания для которых он пытается брать то из опыта, пройденного им на себе и на других, то из общих правил рассудка. При этом, однако, неуверенность и колебания в его объяснениях достаточно показывают, что его непосредственное самосознание безмолвствует перед правильно понятым вопросом, тогда как раньше, при ошибочном понимании последнего, оно тотчас давало готовый ответ. Факт этот в конечном итоге объясняется тем, что воля человека есть его подлинное «я», истинное ядро его существа: она составляет поэтому основу его сознания как нечто абсолютно данное и сущее, дальше чего он идти не может. Ибо он сам есть как он хочет, а хочет как он есть. Вот почему спрашивать его, мог ли бы он хотеть и иначе, нежели он хочет, – значит спрашивать, не мог ли бы он также и быть другим, чем он есть; а этого он не знает. Поэтому-то и философ, отличающийся от него только бо́льшим навыком в подобного рода вопросах, желая уяснить себе это трудное дело, должен обратиться к своему рассудку, доставляющему познания a priori, к обдумывающему их разуму и к опыту, который открывается перед ним в деятельности его самого и других для истолкования и контроля этого рассудочного познания; здесь – последняя и единственно компетентная инстанция, решение которой хотя и не будет так легко, так непосредственно и просто, как решение самосознания, но зато всегда будет целесообразным и удовлетворяющим. Вопрос поставлен умом – ум должен на него и отвечать.
Нас не должно, впрочем, удивлять, что непосредственное самосознание не может дать никакого ответа на такой отвлеченный, умозрительный, трудный и опасный вопрос. Ибо оно – очень ограниченная часть всего нашего сознания, которое, темное в своей глубине, всеми своими объективными познавательными силами направлено вовне. Все его вполне достоверные, т. е. a priori известные, познания касаются ведь исключительно внешнего мира, и здесь действительно оно может по известным общим законам, имеющим корень в нем самом, с уверенностью решать, что именно там, вне нас, возможно, что невозможно, что необходимо, – и таким путем a priori создает чистую математику, чистую логику, даже чистое фундаментальное естествознание. Затем применением его a priori сознаваемых форм к полученным в чувственном ощущении данным у нас складывается наглядный, реальный внешний мир и вместе с тем опыт; далее применение логики и лежащей в ее основе мыслительной способности к этому внешнему миру создает мир мыслей, откуда опять-таки возникают науки, их выводы и т. д. Тамснаружи, следовательно, перед сознанием все очень светло и ясно; но внутриего темно, как в хорошо зачерненной зрительной трубе: никакие априорные положения не освещают ночь его собственной глубины – эти маяки направляют свои лучи лишь вовне. Перед так называемым внутренним чувством, как объяснено выше, открывается одна только собственная воля, к движению которой, в конце концов, можно свести и все так называемые внутренние ощущения. Но все, что мы извлекаем из этого внутреннего восприятия воли, сводится, по вышесказанному, к хотению и нехотению вместе с пресловутой уверенностью: «Что я хочу,то я могу делать», – уверенностью, которая, собственно, означает: «Я вижу, что всякий акт моей воли тотчас (совершенно непостижимым для меня образом) выражается как действие моего тела», что, в сущности, для познающего субъекта есть положение эмпирическое. Больше этого здесь ничего нельзя найти. Поставленный вопрос предложен, стало быть, на решение некомпетентного суда – его даже совсем нельзя, в его истинном смысле, предъявлять на этот суд, ибо последний его не понимает.
Ответ, полученный на наш запрос к самосознанию, я резюмирую теперь еще раз в более краткой и удобопонятной форме.Самосознаниекаждого человека очень ясно свидетельствует, что он может делать то, что он хочет. А так как в качестве объектов его хотениямогут быть мыслимы и совершенно противоположные поступки, то отсюда следует, без сомнения, что он может делать и противоположное, если хочет. Но неразвитой рассудок смешивает это с тем, что человек в данном отдельном случае может будто бы также и хотетьпротивоположного, – и это называют свободою воли. Между тем, чтобы он в данном случае мог хотетьпротивоположного, это вовсе не содержится в вышеприведенном свидетельстве самосознания, оно говорит лишь, что, если он хочет одногоиз двух противоположных поступков, он может его совершить, а если хочет другого, тоже может его совершить. Но можетли он в данном единичном случае хотеть одного из них в той же мере, как другого, это остается здесь невыясненным, и есть вопрос, требующий более глубокого исследования, – простое самосознание его решить не может. Самая краткая, хотя и схоластическая формула для такого заключения будет гласить: свидетельство самосознания касается воли лишь a parte post (относительно следствий. – лат.), вопрос же о свободе – a parte ante (относительно предпосылок. – лат.). Итак, это бесспорное показание самосознания: «Я могу делать то, что я хочу», – совершенно ничего не содержит и не решает относительно свободы воли, которая должна бы состоять в том, чтобы самый волевой акт в каждом отдельном индивидуальном случае, т. е. при данном индивидуальном характере, не определялся с необходимостью внешними обстоятельствами, в каких окажется здесь наш индивидуум, но мог быть как таким, так и иным. А об этом самосознание молчит совершенно, ибо это лежит всецело вне его области, основываясь на причинном соотношении между внешним миром и человеком. Если человека со здравым рассудком, но без философского образования спросить, в чем же состоит свобода воли, столь доверчиво защищаемая им на основании свидетельства его самосознания, то он ответит: «В том, что я могу делать то, что я хочу, коль скоро мне не мешают физические препятствия». Иными словами, он опять-таки говорит об отношении его действийк его хотению. А это, как показано в первом отделе, есть еще просто физическаясвобода. Если спросить его далее, может ли он, если так, в каком-либо данном случае хотетьодного точно так же, как и противоположного, то в первом порыве он, правда, ответит на это утвердительно; но, коль скоро он начнет постигать смысл вопроса, начнутся и колебания – он обнаружит наконец неуверенность и замешательство, и тогда он всего охотнее вновь постарается укрыться за свое прежнее «я могу делать то, что я хочу» и тем оградить себя от всех доводов и всякого рассуждения. Законным возражением на это будет, однако, как я с несомненностью надеюсь доказать в следующем отделе, такое замечание: «Ты можешь делать то, что ты хочешь; но в каждое данное мгновение твоей жизни ты можешь хотетьлишь чего-то определенного и, безусловно, ничего иного, кроме этого одного».
Содержащийся в этом отделе анализ может уже, собственно, служить ответом на вопрос Королевской академии, ответом отрицательным, хотя лишь в общих чертах, так как и это изложение фактического содержания самосознания еще получит себе некоторое дополнение в последующем. Но и для нашего отрицательного ответа еще возможна одна проверка. В самом деле, если мы обратимся теперь со своим вопросом к тому судилищу, которое в предшествующем изложении оказалось единственно компетентным, а именно – к чистому рассудку, к рефлектирующему над его данными разуму и к получающемуся из них обоих опыту, и решение его будет приблизительно таким, что liberum arbitrium вообще не существует, а поведение человека, как и все прочее в природе, для каждого отдельного случая с необходимостью определяется как действие известных причин, то это доставит нам еще уверенность, что в непосредственном самосознаниине могут даже и заключатьсяте данные, на основании которых можно было бы доказать искомое liberum arbitrium. Отсюда с помощью заключения а non posse ad non esse (от невозможности к недействительности. – лат.), представляющего единственно возможный путь для априорного установления негативныхистин, решение наше к вышеизложенному эмпирическому получило бы еще и рациональное обоснование, приобрело бы, следовательно, тогда двойную достоверность. Ибо нельзя признать возможность решительного противоречия между непосредственными показаниями самосознания и выводами из основных положений чистого рассудка вместе с их применением к опыту: наше самосознание не может быть таким лживым. Здесь надо заметить, что даже построенная Кантомна эту тему так называемая антиномия, по его собственному признанию, возникает не оттого, чтобы тезис и антитезис исходили из разных познавательных источников: один, например, из показаний самосознания, другой – из разума и опыта, – но тезис и антитезис умствуют оба на почве якобы объективных оснований, причем, однако, тезис опирается исключительно только на ленивый разум, т. е. на потребность остановиться где-нибудь наконец при регрессивном переходе от оснований к причинам, антитезис же действительно имеет за собой все объективные основания.
Таким образом, предпринимаемое нами теперькосвенноеисследование на почве познавательной способности и открытого для нее внешнего мира вместе с тем, однако, прольет много света и на предыдущий прямойанализ и тем послужит к его дополнению, так как вскроет естественные заблуждения, возникающие из ложного истолкования крайне простого свидетельства нашего самосознания, когда это последнее приходит в столкновение с сознанием других вещей, которое представляет собою познавательную способность и имеет свой корень в том же субъекте, что и самосознание. Мало того, лишь в конце этого косвенного исследования у нас получится некоторое понимание истинного смысла и содержания того «я хочу», которое сопровождает все наши поступки, и сознания изначальности и самодеятельности, сознания, превращающего их в нашипоступки, – тогда только будет завершено занимавшее нас до сих пор прямое исследование.
III. Воля перед сознанием других вещей
Обращаясь теперь со своей проблемой к познавательной способности, мы заранее знаем, что так как способность эта по существу своему направлена вовне, то воля не может быть для нее предметом непосредственного восприятия, каким она была для самосознания, оказавшегося, однако, некомпетентным в нашем деле. Здесь мы можем оперировать лишь с одаренными волеюсуществами, которые предстоят перед познавательной способностью в качестве объективных и внешних явлений, т. е. как предметы опыта, и их надо теперь исследовать и анализировать как таковые, частью по общим, господствующим над всем вообще опытом, что касается его возможности, a priori известным правилам; частью по фактам, какие дает готовый и действительно имеющийся опыт. Тут уже, стало быть, мы имеем дело не с самою волею, открытой лишь для внутреннего чувства, а с хотящими, движимыми волею существами, которые служат объектами внешних чувств. Если же с этим и связан тот недостаток, что нам приходится рассматривать подлинный предмет наших изысканий лишь косвенно и на более далеком расстоянии, то недостаток этот перевешивается тем преимуществом, что мы можем теперь пользоваться при своем исследовании гораздо более совершенным органом, нежели темное, глухое, одностороннее прямое самосознание, так называемое внутреннее чувство, – именно рассудком, снабженным всеми внешними чувствами и всеми средствами для объективногопонимания.
Самой общей и коренной формой этого рассудка оказываетсязакон причинности, так как даже только благодаря его посредству осуществляется созерцание реального внешнего мира, в котором мы ощущаемые в наших органах чувств состояния и изменения тотчас и вполне непосредственно понимаем как «действия» и (без постороннего руководства, наставления и опыта) мгновенно делаем переход от них к их «причинам», которые именно благодаря этому рассудочному процессу и представляются нам в виде объектов в пространстве. (Обстоятельное изложение этого учения находится в трактате «О законе основания», § 21 второго издания.) Отсюда, бесспорно, явствует, что закон причинностисознается нами a priori, т. е. как необходимыйдля возможности всякого вообще опыта, причем мы не нуждаемся в косвенном, трудном, даже просто неудовлетворительном доказательстве, какое дано для этой важной истины Кантом. Закон причинности дан a priori, как всеобщее правило, которому подчинены все реальные объекты внешнего мира без исключения, – этим отсутствием исключений он обязан именно своей априорности. По самой своей сущности он прилагается к одним только изменениям и гласит, что где и когда в объективном, реальном, материальном мире что-нибудь сильно или слабо, много или мало изменяется, то непременно как раз перед этимдолжно изменитьсяи что-нибудь другое, а чтобы изменилось это последнее, перед нимопять должно что-нибудь измениться, и так далее до бесконечности, так что никогда нельзя усмотреть какого-либо начального пункта в этом регрессивном ряду изменений, наполняющем время, как материя пространство, или хотя бы только мыслить его возможность, не говоря уже о том, чтобы принимать его за данный. Ибо неустанно возобновляющийся вопрос: «Чем вызвано это изменение?» – никогда не дает рассудку последней точки опоры, как бы он при этом регрессе ни утомился: вот почему первая причина совершенно так же немыслима, как начало времени или граница пространства. Равным образом, по закону причинности, раз предшествующее изменение, причина, наступило, то проводимое им позднейшее изменение, действие, должно наступить с полной неизбежностью, т. е. следует за ним необходимо. Эта черта необходимостивыявляет в законе причинности особый вид закона основания, который есть самая общая форма всей нашей познавательной способности: проявляясь в реальном мире в виде причинности, он обнаруживается в мире мыслей как логический закон об основании познания и даже в пустом, но a priori созерцаемом пространстве – как закон строго необходимой взаимной зависимости положения всех частей пространства по отношению друг к другу, – детальное доказательство этой необходимой зависимости для частных случаев составляет всю задачу геометрии. Поэтому-то, как уже разъяснено мною в начале, быть необходимыми быть следствием данного основания– понятия взаимообратимые.
Таким образом, всеизменения, происходящие с объективными, в реальном внешнем мире лежащими предметами, подчинены закону причинности, и потому, когда и где бы они ни совершались, они всегда совершаются необходимои неизбежно. Отсюда не может быть исключения, ибо это априорное правило обусловливает всякую возможность опыта. Что касается его примененияк какому-либо данному случаю, то остается лишь вопрос, идет ли дело об изменениикакого-либо во внешнем опыте данного реального объекта; если так, то его изменения подлежат введению закона причинности, т. е. должны вызываться какой-нибудь причиной, а потому именно наступают с необходимостью.
Если мы теперь с этим всеобщим, a priori известным и потому для всякого возможного опыта без исключения действительным правилом подойдем ближе к самому этому опыту и будем рассматривать данные в нем реальные объекты, к возможным изменениям которых прилагается наше правило, то мы скоро заметим в этих объектах некоторые глубоко идущие коренные различия, давным-давно уже послужившие основою для их классификации. А именно: мы видим тут частью предметы неорганические, т. е. неодушевленные, частью органические, т. е. живые, которые в свой черед разделяются на растения и животных. Эти последние, опять-таки, оставаясь в существенных чертах сходными друг с другом и отвечающими своему понятию, все-таки представляют собою чрезвычайное разнообразие и тонко дифференцированную шкалу совершенства, начиная с еще близко родственных растению, трудно от него отличаемых, вплоть до самых законченных, наиболее полно отвечающих понятию животного; на вершине этой шкалы стоит человек – мы сами.
Если теперь мы, не смущаясь этим разнообразием, будем рассматривать все вообще эти существа лишь как объективные, реальные предметы опыта и соответственно тому приступим к применению нашего закона причинности, a priori обусловливающего возможность всякого опыта, к возможным с такими существами изменениям, то мы найдем, что хотя опыт всюду складывается согласно этому a priori известному закону, однако упомянутой большойразницев сущности всех объектов опыта отвечают также сообразные с ней видоизменения в том способе, как причинность осуществляет на них свое право. Точнее, соответственно трехчленной разнице неорганических тел, растений и животных, всеми их изменениями управляющая причинность обнаруживается тоже в трех формах, именно как причинав теснейшем смысле слова, как раздражениеи как мотивация, причем эти видоизменения причинности ничуть не умаляют ее априорного значения и, следовательно, обусловленной ими необходимости результата.
Причиноюв теснейшем смысле слова будет то, в силу чего наступают все механические, физические и химические изменения предметов опыта. Она всегда характеризуется двумя признаками. Во-первых, при ней находит свое применение третий ньютоновский основной закон: «Действие и противодействие равны между собой», иными словами, предыдущее состояние, называемое причиной, испытывает одинаковое изменение, как и последующее, называемое действием. Во-вторых, согласно второму ньютоновскому закону, степень действия всегда точно соответствует степени причины, т. е. усиление последней влечет за собою также одинаковое усиление первой, так что, если только известен характер действия, тотчас по степени интенсивности причины можно знать, измерить и вычислить также степень действия, и vice versa (наоборот. – лат.). При эмпирическом приложении этого второго признака не надо, однако, подлинное действие смешивать с его видимым для глаза проявлением. Не надо, например, ожидать, что при сжатии тела его объем будет убывать в том же отношении, в каком прибывает сжимающая сила. Ибо пространство, до которого сдавливают тело, все уменьшается, следовательно, сопротивление возрастет, – и хотя и здесь тоже реальное действие, уплотнение, действительно увеличивается соразмерно с причиною, как свидетельствует закон Мариотта, однако этого нельзя усмотреть по его наружному проявлению. Далее сообщаемая воде теплота до известного градуса производит нагревание, сверх же этого градуса – лишь быстрое испарение; но при последнем опять получается то же самое отношение между степенью причины и степенью действия – и так бывает во многих случаях. Такие причины в теснейшем смыслеслова вызывают изменения всех неодушевленных, т. е. неорганических, тел. Познание и предположение такого рода причин руководит исследованием всех изменений, составляющих предмет механики, гидродинамики, физики и химии. Определяемость исключительно только такими причинами есть поэтому подлинный и существенный признак неорганического, или неодушевленного, тела.
Второй вид причин естьраздражение, т. е. такая причина, которая, во-первых, сама не испытывает никакогопротиводействия, соотносительного с ее воздействием, а во-вторых, между интенсивностью которой и интенсивностью действия совсем нет никакой соразмерности. Здесь, следовательно, степень действия не может быть измерена и заранее определена по степени причины: незначительная прибавка в раздражении может повлечь за собой очень значительное усиление действия или же, наоборот, совершенно прекратить прежнее действие, даже вызвать действие противоположное. Растение, например, как известно, с помощью теплоты, а также примешивая к земле известь, мы можем побудить к чрезвычайно быстрому росту, так как эти причины действуют в качестве раздражений для его жизненной силы. Но если при этом немножко перейдена подобающая степень раздражения, то в результате вместо повышенной и ускоренной жизни произойдет смерть растения. Точно так же с помощью вина или опиума мы можем напрячь и значительно повысить свои умственные силы, но если при этом переступить надлежащую меру раздражения, то эффект получится прямо противоположный. Этого рода причинами, т. е. раздражениями, определяются все изменения организмов как таковых. Все перемены и стадии развития у растений и все чисто органические и растительные изменения или функции животного тела совершаются через раздражения. В этом смысле действуют на них свет, теплота, воздух, пища, всякое лекарственное средство, всякое прикосновение, оплодотворение и т. д. В то время как в жизни животных имеется еще сверх того совсем иная сфера, о которой я сейчас буду говорить, вся жизнь растений, напротив, определяется исключительно раздражениями. Все их ассимилятивные процессы, рост, стремление верхушки к свету, корней – к лучшей почве, их оплодотворение, прорастание и т. д. – все это изменения через раздражения. У отдельных немногих родов сюда присоединяется еще своеобразное быстрое движение, которое тоже следует лишь за раздражениями, но за которое, однако, они получили название чувствующих растений. Это, как известно, главным образом Mimosa pudica, Hedysarum gyrans и Dionaea muscipula29. Определяемость во всех без исключения случаях одними только раздражениямиесть отличительный признак растения. Растением, стало быть, будет всякое тело, в котором своеобразные, его природе свойственные движения и изменения всегда и исключительно бывают результатом раздражений.
Третий вид движущих причин есть тот, который служит отличительным признакомживотных: это мотивация, т. е. причинность, проходящая через познание. Она появилась в иерархии естественных объектов там, где существо, обладающее более сложными и потому разнообразными потребностями, не могло уже удовлетворять их только реакцией на раздражения, которых еще надо дожидаться, но должно было обладать способностью выбора, уловления, даже отыскивания средств для их удовлетворения. Вот почему у этого рода существ вместо простой восприимчивости к раздражениями последующих за ними движений появляется восприимчивость к мотивам, т. е. способность представления, интеллект в бесчисленных степенях совершенства со своим материальным воплощением – нервной системой и головным мозгом, а с этим вместе и сознание. Что в основе животной жизни лежит жизнь растительная, которая как таковая совершается именно лишь через раздражения, – дело известное. Но все движения, какие животное исполняет как животноеи которые именно поэтому зависят от того, что физиология называет животными функциями, все они происходят в результате познания какого-либо объекта, т. е. по мотивам. Поэтому животнымбудет всякое тело, своеобразные, свойственные его природе внешние движения и изменения которого всякий раз следуют по мотивам, т. е. по известным представлениям, содержащимся в его сознании, которое при этом уже предполагается данным. Какие бы бесконечные градации в ряду животных ни являла способность к представлениям и, стало быть, сознание, однако у каждого животного она содержится в такой мере, что оно представляет себе мотив, обусловливающий его движение, причем уже данному здесь самосознанию внутренняя движущая сила, отдельные проявления которой бывают вызваны мотивами, открывается в качестве того, что мы обозначаем словом «воля».
Но движется ли данное тело пораздражениямили по мотивам– относительно этого никогда не может быть сомнения даже и при внешнем наблюдении, на которое мы здесь опираемся: с такой очевидностью различаются по своему способу действия раздражение и мотив. А именно: раздражение всегда действует через непосредственное прикосновение или даже внедрение, хотя бы это не было заметно для глаз, как, например, когда раздражение исходит от воздуха, света, теплоты: мы все-таки заключаем о нем из того, что действие состоит в бесспорном соотношении к продолжительности и интенсивности раздражения, хотя соотношение это не при всех степенях раздражения остается одним и тем же. Где, напротив, движение причиняется мотивом, все подобные различия совершенно отпадают. Ибо здесь подлинным и ближайшим проводником воздействия служит не атмосфера, а исключительно только познание. Чтобы действовать в качестве мотива, объекту нужно всего только быть воспринятым, познанным, причем решительно все равно, как долго, на каком расстоянии, близко или далеко, и с какой отчетливостью был он апперципирован. Все эти различия ничуть не влияют здесь на степень его действия: раз только он воспринят, он действует совершенно одинаково, предполагая, что он вообще является основанием, определяющим возбуждаемую здесь волю. Ведь физические и химические причины, равно как раздражения, тоже действуют в том лишь случае, если подлежащее воздействию тело к ним восприимчиво. Я сказал только что – «возбуждаемую здесь волю», ибо, как уже упомянуто, в качестве так называемой волиздесь внутренне и непосредственно дает о себе знать самому существу то, что, собственно, сообщает мотиву силу действовать, – тайная пружина вызываемого им движения. У тел, движущихся исключительно по раздражениям (растений), мы называем это пребывающее внутреннее условие движения жизненной силой; у тел, движущихся только по причинам в самом тесном смысле этого слова, мы называем его силой природы, или качеством: оно предполагается всякими объяснениями как необъяснимый далее элемент, потому что в глубине этих существ нет самосознания, которому оно было бы непосредственно доступно. Если теперь, оставя в стороне явление вообще, мы захотим заняться тем, что Кант называет вещью в себе, то не окажется ли это лежащее в лишенных познания и даже жизни существах внутреннее условие их реакции на внешние раздражители тождественным по своей сущности с тем, что мы называем в себе волею, как в этом хотел действительно убедить нас один философ новейшего времени? Вопрос этот я оставляю открытым, не желая, однако, прямо противоречить такому его решению. (Само собою разумеется, что я здесь имею в виду самого себя и не мог говорить в первом лице только ввиду требовавшегося для конкурса инкогнито.)
Но я не могу оставить без разъяснения ту разницу, какая обнаруживается в мотивации из-за особенности человеческого сознания сравнительно с сознанием всякого животного. Особенность эта, обозначаемая, собственно, словомразум, состоит в том, что человек, в противоположность животному, не только способен к интуитивному пониманию внешнего мира, но может еще из этого понимания абстрагировать общие понятия (notiones universales), а чтобы фиксировать и удерживать их в своем чувственном сознании, он отмечает эти понятия словами: это дает ему возможность строить из них бесчисленные комбинации, которые, относясь везде, как и составляющие их понятия, к наглядно познаваемому миру, в то же время образуют собственно то, что мы называем «мыслить», и благодаря чему становятся возможными огромные преимущества человеческого рода перед всеми остальными, а именно: язык, рассудительность, взгляд на прошлое, забота о будущем, цель, умысел, планомерная, совокупная деятельность многих индивидуумов, государство, науки, искусства и т. д. Все это основывается на одной только способности – способности иметь неинтуитивные, абстрактные, общие представления, называемые понятиями(т. е. совокупностями вещей) из-за того, что каждое из них объемлет собою много отдельных объектов. Животные, даже умнейшие, лишены этой способности, так что у них имеются единственно только наглядные представления, и они, следовательно, познают лишь непосредственно данное, живут исключительно настоящим. Поэтому мотивы, которыми приводится в движение их воля, всегда должны быть наглядными и наличными. Отсюда получается, что они располагают крайне незначительным выбором, именно лишь выбором между тем, что наглядно дано их ограниченному кругозору и способности понимания, т. е. между наличной во времени и пространстве действительностью; и здесь более сильный в качестве мотива элемент тотчас определяет их волю, вследствие чего причинность мотива выступает тут очень ясно. Кажущимсяисключением из этого правила является дрессировка –страх, действующий через посредство привычки; подлинноедо некоторой степени исключение есть инстинкт, поскольку благодаря ему животное во всей совокупностисвоего поведения приводится в движение, собственно, не мотивами, а внутренним влечением и стремлением, которое, однако, свое ближайшее определение в подробностях отдельныхпоступков и для каждого мгновения опять-таки получает от мотивов, т. е. сводится к тому же правилу. Ближайшее рассмотрение инстинкта отвлекло бы меня здесь слишком далеко от моей темы: ему посвящена 27-я глава второго тома моего главного произведения30. Что же касается человека, то он, благодаря своей способности к неинтуитивным представлениям, позволяющей ему думать и размышлять, обладает бесконечно более широким кругозором, обнимающим отсутствующее прошлое и будущее; поэтому он обладает гораздо более обширной сферой для воздействия мотивов, а следовательно, и для выбора, нежели животное, ограниченное узким настоящим. Его деятельность обычно определяется не тем, что предлежит его чувственному созерцанию, непосредственно дано в пространстве и времени; определение это исходит скорее просто от мыслей, которые он всюду носит с собою в своей голове и которые делают его независимым от впечатлений наличной действительности. Если же они такого действия не оказывают, поведение человека носит название неразумного; напротив, мы признаем разумностьза таким образом действий, который основывается исключительно на хорошо обдуманных мыслях и потому совершенно не зависит от впечатлений созерцаемой действительности. То, что поведением руководит особый класс представлений (абстрактные понятия, мысли), которого лишено животное, это проявляется даже и вовне: на все его поступки, хотя бы самые незначительные, даже на все его движения и шаги обстоятельство это накладывает печать умысла и преднамеренности, благодаря чему его поведение так явно отличается от поведения животных, что мы прямо-таки видим, как его движения направляются как бы тонкими незаметными нитями (мотивами, состоящими из одних мыслей), тогда как животных заставляют двигаться грубые, заметные для глаз канаты данной в созерцании действительности. Но разница этим и ограничивается. Мотивстановится мыслью, как созерцание становится мотивом, если только оно в состоянии действовать на данную волю. Но все мотивы – причины, а всякая причинность сопряжена с необходимостью. Человек, благодаря своей мыслительной способности, подмечая всякие мотивы, действующие на его волю, может представлять себе эти мотивы в любом порядке, попеременно и повторно: он преподносит их своей воле, что и называется обдумывать; он способен к взвешиванию, и в силу этой способности для него открыт гораздо больший выбор, нежели какой возможен для животного. Это делает его, конечно, относительно свободным, именно свободным от непосредственного принуждения наглядных, наличных, мотивирующих его волю объектов, принуждения, какому безусловно подчинено животное; он, напротив, ставит свои решения независимо от наличных объектов, сообразно мыслям, которые и служат егомотивами. Эта относительнаясвобода, конечно, и есть, в сущности, то, что образованные, но не глубоко думающие люди разумеют под свободой воли, которая якобы составляет явное превосходство человека над животным. Однако свобода эта – чисто относительная, именно по отношению к наглядной наличности, и чисто сравнительная, именно в сравнении с животным. От нее изменяется исключительно только способмотивации, необходимыйже характер действия мотивов ничуть не исчезает, даже не умаляется. Абстрактный, в одной только мыслисостоящий мотив – это внешняя, определяющая волю причина, совершенно как и мотив интуитивный, являющийся в виде реального, наличного объекта; это, следовательно, такая же причина, как и всякая другая, и даже, подобно всем другим причинам, мы всегда находим тут что-либо реальное, материальное, так как в конце концов этот абстрактный мотив всегда опирается все-таки на какое-либо когда-нибудь и где-нибудь полученное впечатление извне. Егопреимущество лишь в длине направляющей проволоки – я хочу этим сказать, что он не связан, подобно чисто наглядныммотивам, с известною близостьюв пространстве и времени, но может действовать на огромнейшем расстоянии, через самое продолжительное время и через посредство длинного сцепления понятий и мыслей: это – следствие особых свойств и выдающейся чувствительности того органа, который прежде всего испытывает и воспринимает его воздействие, именно человеческого мозга, или разума. Это, однако, нисколько не уничтожает его причинностии данной с нею необходимости. Вот почему только при очень поверхностном взгляде на дело можно считать указанную относительную и сравнительную свободу абсолютной, liberum arbitrium indifferentiae. Обусловливаемая ею способность взвешивания на самом деле не дает ничего иного, кроме очень часто тягостного конфликта мотивов, при котором руководящую роль играет нерешительность и ареною для которого служит уже все сердце и сознание человека. А именно: последний допускает мотивам повторно испытывать свою взаимную силу на его воле, отчего последняя попадает в такое же точно положение, в каком находится тело, на которое в противоположных направлениях действуют различные силы, пока наконец заведомо сильнейший мотив, вытеснив остальные, не определит собою волю: этот исход называется решением и наступает с полной необходимостью, как результат борьбы.
Платон. Федр, 264 d:
«Воды доколе текут и пышно древа расцветают,Я безотлучно пребуду на сей многослезной могиле,Мимо идущим вещая, что здесь Мидас похоронен».
[Закрыть]
«Мне думается, из господ.
Вид несговорчивый и чванный».
(Гёте И. В. Фауст // Собр. соч.: В 10 т. М., 1976. Т. 2. С. 78)
У Шопенгауэра изменен порядок строк.
С. 482. Матье Пьер (1563–1621) – французский историограф и поэт, автор «Истории недавних смут во Франции в царствование Генриха II и Генриха IV» (1594).
Darmowy fragment się skończył.