Czytaj książkę: «Солнце контрабандистов»
Книга издана при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации и техническом содействии Союза российских писателей
Фото Катерины Скабардиной
© А. Мамаенко, 2024
© С. Ивкин, рисунки, 2024
© Русский Гулливер, издание, 2024
© Центр современной литературы, 2024
* * *
Встань и иди. Идущий не знает смерти
Стихи Анны Мамаенко относятся к метареализму, литературному направлению, подробно описанному в 90-х годах прошлого века. Эта поэтическая практика предполагает сложность метафорического высказывания, многовариантность интерпретаций текстов. У основания издательского проекта «Русский Гулливер» стояли такие поэты как Алексей Парщиков и Андрей Тавров – мы долгое время позиционировали себя как издательство, поддерживающее именно метареализм. В этом смысле публикация «Солнца контрабандистов» Анны Мамаенко для меня – возвращение к истокам, переход в начальную точку отсчёта, что не может не радовать. «Дыши на стекло, живущий в памяти неба – пока оно не заплачет… Протри рукой. Выпей до дна кофейное предсказанье, чтобы опять полыхнуло в твоей груди, чтобы взошло свирепое солнце контрабандистов». Контрабанда – преступная деятельность, которой в лучших своих проявлениях поэзия и является. «Преступление жизни перед смертью», говорил Андрей Тавров. Преступление слова перед растительной немотой и «паучьей глухотой». «Сорок лет пустыни – это ещё цветы. Удивлённое небо рассмотрит тебя в упор и поднимет шлагбаум в Слово из немоты, продолжая когда-то прерванный разговор».
Мамаенко с легкостью продолжает «прерванный разговор», будто десятилетий невнятной верлибристики, словесной путаницы, политических прокламаций, выдаваемых за поэтический труд актуальной поэзией, не существовало. Она как бы говорит: «Не волнуйтесь, парни, с поэзией у нас всё хорошо. Она по-прежнему есть попытка выразить невыразимое, а не туманное “приращение смыслов”».
Мамаенко признаётся, что её «поэзия – это тоже создание иных реальностей, живых, дышащих, развивающихся. Причём, при каждом новом прочтении, текст будет открываться для читателя по-новому. Это смысловые коридоры, где каждая дверь выводит в другой мир». Бродский в письме Парщикову, высоко оценивая его «метафорические способности», и их «внерациональный вектор» говорит, что они «доминируют в стихе в ущерб слуху». Он хотел бы слышать то, что мы привыкли слышать в поэзии – благозвучия. В поэзии Мамаенко давления семантики над звуком нет. Несмотря на сложность образов, её стихи музыкальны и не лишены просодии. Идея метафоры ради метафоры категорически ею отвергается. Её тексты сбалансированны – и фонетика в них интуитивно ведёт остальные составляющие стихосложения.
Библейский контекст представлен отсылками к евангельским сюжетам, попутно подтверждая канонические трактовки или выдавая апокрифы-импровизации. Первосвященник Каиафа в стихах Мамаенко вызывает не отторжение, а скорее сочувствие и жалость, у него есть шанс возродиться, переступив через свой страх. «Бог осязаем, как сазан – создание глубин. Как паутина невесом – тяжёлый, словно твердь. Полынью плоть его горька. И пахнет, как полынь, всего лишь тварь, что внутрь себя решилась посмотреть». Религиозность Мамаенко пантеистична, Бог не над всеми, Он – во всем. Мир – един и неразрывен, в своём перетекании из одной формы в другую. Он воспринимается, как непрерывное движение. Потому, например, через образ шпалоукладчицы бабы Мани просматривается Богородица, вместо Сына баюкающая шпалы, дорогу, путь. Счастье это и есть путь.
Образ «дороги» в книге едва ли не самый часто встречающийся. Потому что – только «идущий не знает смерти».
«…Сквозь меня просвечивают корни, сквозь меня лежит моя дорога», «Это ночь рождения дороги, по которой мы уйдём на дно следом за пустыми поездами…», «Замри, погружая ладони в текущий свет, замкни на себе все до одной дороги – те, что веками колышет морская вода, и те, что будут проложены над тобою», «Звезда уводит за собою темень в заоблачное стадо динозавров кочующих, печальными глазами внутри себя дорогу разглядев…». Чаще в книге встречается только ветер. Бродяга, странник, неразрывно связанный с дорогой, а иногда её и прямо воплощающий:
«Всех запасов – невинное детство да винная молодость. Ветер железнодорожный с руки покормлю и растворюсь за глазастой зелёной околицей, на перегоне от января к декабрю».
Свежесть в поэтику Мамаенко вносит приключенческий дух её стихов. Детская литература мирно соседствует с библейской серьёзностью, позволяя последней выглядеть на этом фоне ещё серьёзнее. Пираты, индейцы, контрабандисты, продавцы пираний, шаманы, киты, летучие мыши, жареные курицы, путешествующие с автором из Краснодара в Москву. Эта, казалось бы, беспроигрышная обаятельность исполнена истинного доверия к жизни – Мамаенко не интересничает, не завлекает читателя милыми штучками. Этот синтез органичен, сделан изящно и естественно. Это игра, вне которой современная поэзия существовать не может. Мы из тех поколений, которые играли в индейцев во дворе, а не в Minecraft за монитором компьютера. Ощущение литературной игры, переходящей в дворовые
«казаки-разбойники», запоминается. Но это не взрослая рассудочная игра «в слова», затеянная ради демонстрации своих поэтических возможностей. Это подлинно детское перевоссоздание мира, открытие его заново. Игра, переходящая в шаманизм, прямое взаимодействие со стихиями и скрытой сутью вещей. У Мамаенко есть свой голос, свой собственный культурный код, но ощущение пространства и открытого воздуха важнее. «Выходи на дорогу прогульщиком, учеником. Вон – к древесным урокам теснятся звонки трамваев. Взрослей, с безмятежной жестокостью крылышки дням обрывая, делая вид, что с собою самим незнаком». В ее стихах отсутствует, присущая многим авторам, эгоцентричность, а именно она со времён Серебряного века стала вдруг добродетелью. «Быть самим собой – даже в эпицентре ядерного взрыва. Быть самим собой, собираясь на крест или же в кабак. Быть самим собой – это непрактично, это некрасиво. Быть самим собой – это как?»
Нелепые поиски самой себя, реинкарнация детских травм, привлечение внимания всеми возможными способами, Мамаенко чужды. Мир огромен и ярок, он слишком чудесен и многоголос, чтобы перетаскивать одеяло на себя. «Убивший Дракона никогда не запилит селфи». «Чтобы сказать слово, не хватит времени, речи не хватит. Правила игры меняются каждый миг, переставляя фигуры, перекладывая тела в чужие кровати…» «Воздушные замки имеют ноги, стоять надоест – и они уходят, на песке выдавливая узоры – формочки пряников печатных – это всё, что от них остаётся…»
«Дома наклоняются ниже и звёзды ложатся у ног. Из чёрной дыры прорастает простая дорога. Вокзальная нежность сочится меж сомкнутых строк. Из сомкнутых рук проливаются контуры Бога.»
Вот эти очертания небес и проступают при чтении стихов Мамаенко. Очертания небес и щемящее чувство конечности жизни. «Но Господь пустыни и поля Господь – един. В стрекотании песчинок расслышать сумей слова: «Встань и иди, мой Лазарь! Встань и иди. Иди, не оглядываясь. Как в небо растёт трава…»
Вадим МесяцФевраль 2024
О стихах Анны Мамаенко
Стихи Мамаенко погружают в транс изменённого сознания, существующего в параллельном пространстве. Кажется, что вот-вот и ты вместе с ними пробьёшь скорлупу реального мира…
Алиса Поникаровская, прозаик, сценарист, член СРП (Москва)
Стихи Анны тяжелы как шаги Голема и невесомы как мартовская метель, мимолётны как увлечения и вечны как Иерусалим. Они неповторимы, незабываемы и невозможны – и всё-таки собрались под одной обложкой – осталось открыть и прочесть.
Ника Батхен, поэт, прозаик, критик, фотограф (Москва)
Читать Мамаенко всегда интересно. Она покоряет сплетеньем образов, основанных на мифологемах и бытованиях подчас совершенно разных времен и литературных традиций. Её герои словно бы в разных эпохах существуют, а подчас и связывают эти эпохи, как старая шпалоукладчица Маня из стихотворения «Успение». Редкое умение через человека являть миры.
Дмитрий Коржов, поэт, литературный критик, прозаик (Мурманск)
Рельсами, что никогда не кончатся тупиком

волчьи ямы весны
1
Запах сирени
спеленает дождливый день,
невысохшую росу
отряхнёт на твои колени,
когда из цветущих ветвей
проступят рога оленьи.
Сколько их, краснокнижных,
заблудилось в твоём лесу…
Вознеслось пчелою по солнечному лучу,
прильнуло к глазку
одиночной камеры,
притаилось на острие иголки.
За ними идёт гроза
или грохочут волки
лестницей Иакова, приставленной к чердаку.
Рельсами, что никогда не кончатся тупиком.
Разве только неслышным взрывом
кистей сирени.
Аметистовым льдом
или тропой оленьей.
Разбрызганным над влажными крышами молоком.
2
Навстречу – то ли весна, то ли станция «Волчьи ямы».
Параллельное солнце плавит рельсы и растекается колеёй.
Деревья, все как одно, стать мечтают проводниками,
разносить чай в подстаканниках и раздавать бельё.
Не имея ни корня, ни якоря, плыть по мерцающим рельсам.
Не знать, где сухое отечество семенем проросло.
Вглядываться в туман. Ждать окончания рейса,
зелёные влажные нюхалки распластывая о стекло.
На станции «Волчьи ямы» к поезду выйдет старуха.
Понесёт в плетёной корзине продавать нерождённых волчат.
Сирень запахнет озоном. И только зелёное ухо
имеющий да услышит, о чём волчата молчат.
Что благую весть чернозёма
так легко пропускать сквозь пальцы,
на станции «Волчьи ямы» ложась в направленье весны.
Серым семенем восходить. Бежать от станции к станции.
И верить, что все добежавшие заранее прощены.
сон Каиафы
Шорох песков иудейских во тьме остыл.
Благонадёжные смоквы приносят плод.
В этой ночи дремучей среди могил
нет никого, кто смерть свою проживёт.
Блеют на пастбищах овцы… Суров Закон.
Лишь на полях Завета растёт трава…
Каиафе всё время снится недобрый сон,
будто беглым рабам и жёнам дают права,
Храм зарастает осокой и камышом,
плещутся рыбы между семи огней.
Каиафа чует – дело нехорошо…
Очень плохо дело, если сказать точней.
Он немеет как рыба. Песок забивает рот,
словно ветер приходит язык ему обрезать.
«Если всякий плотник станет учить народ,
что скажу я Господу, глядя ему в глаза?..»
Просыпается Каиафа, глотая крик,
и глазами, как в детстве мокрыми, видит он,
что обрезано всё, что надо, и цел язык,
и надёжный песок упирается в горизонт.
Но по коже гусиной продирает его мороз:
в каждом свитке – побеги, растущие между строк…
И тогда он садится под смокву – писать донос,
чтобы выкосить их под корень в короткий срок.
Но Господь пустыни и поля Господь – един.
В стрекотании песчинок расслышать сумей слова:
«Встань и иди, мой Лазарь!
Встань и иди.
Иди, не оглядываясь.
Как в небо растёт трава…»
придуманная звезда
Полями крадётся поезд, тёмный, ночной состав,
пока не написана повесть, и главный герой не стар.
Пока он на верхней полке уткнулся в подушку лбом,
ещё не завыли волки в кромешном лесу голубом.
Пока он сопит в подушку, видя сто пятый сон,
покорны Луне растущей Овен и Скорпион.
Входящий и исходящий не смеют штормить эфир,
пока не проснётся спящий в поезде пассажир.
Пока он не окунётся в тамбура черноту —
на высохшем дне колодца придумать свою звезду…
Тогда, его слову покорны, касаясь древесных крон,
отправятся с третьей платформы Овен и Скорпион.
Гаснущие Плеяды изменят привычный бег,
когда их попросит взглядом очнувшийся человек.
И в небе многоэтажном, где канет он без следа,
проступит, мерцая влажно,
придуманная звезда.
«Доброй дороги – говоришь ты, делая шаг…»
Доброй дороги – говоришь ты, делая шаг,
не зная сам, где окажешься через миг.
По рельсам гудящим – в рай понеслась душа.
Соколом по-над дорогою проводник
макает в лазурь маховое перо,
серое с красным, как выжженный солнцем луг.
Жребий, что выпал, становится на ребро
и колесом по рельсам бежит из рук.
Из пункта А в обетованный край
открытых дверей и детских любимых книг.
Только сперва собирайся и умирай
из своих Вавилонов. Из Палестин своих.
Сорок лет пустыни – это ещё цветы.
Удивлённое небо рассмотрит тебя в упор
и поднимет шлагбаум в Слово из немоты,
продолжая когда-то прерванный разговор.
рыбовладелец
Попутчики день вчерашний шукали в стакановых гранях.
Оттуда на них с прищуром глазела ночная мгла.
Рассказывал круглый дядя, мол, он продавец пираний.
Мол, пацану пиранья дороже любого ствола.
Покупателям нет числа.
Дядя лил водку в пиво, как будто иссохли жабры.
Ворочая плавниками, себе заправлял постель.
После его историй я думала – стрёмно быть храбрым,
когда приговор тебе вынес колумбийский наркокартель.
Рыба учует цель.
Угомонился дядя. Уснули в пруду пираньи.
Только Луна сквозь тучи таращила рыбий зрачок.
Брёл заблудившийся поезд поперёк своего расписанья
по водам реки Амазонки, как посуху. И молчок —
кто-то за левым плечом.
Пираньи мои, пираньи… Вокруг – ни пера, ни пуха.
Загасло пацанское солнце, попутав понты и рамсы.
Здесь вам не Ориноко, с мокрухой теперь непруха
в степях мучительно средней, безрадостной полосы.
Не ссы.
Ночью, пока все спали, пропал продавец пираний
в неисследованных глубинах околоземных вод.
Лишь только оскал пираний мерцал в стакановых гранях
и в зеркале мутном плавал рыбий зубастый рот.
Пусть мой народ уйдёт.
Дети рыбьего бога поют молчаливые песни.
Жадные хищные дети верят сквозь толщу воды.
И богу от них на небе прятаться бесполезно,
сколько бы он плавниками ни заметал следы.
«Если случится у Голема один-единственный выходной…»
Если случится у Голема один-единственный выходной,
за неимением отчего он постучится к тебе домой.
И будет красную глину есть и красную глину пить.
В мире, исполненном красок – лишь красною глиной быть…
Станет покорно в угол и взмолится: «Адонай!
Вложи меня в стену заката и больше в меня не играй.
Возьми своё слово обратно, сделай меня кирпичом
красным, как руки убийцы, оставшегося ни при чём.
Перья штопают воздух, выбеливают пустыри,
когда возвращаюсь в гетто, растущее изнутри.
Так сделай меня извёсткой, белой, как слово смерть.
Закрась кирпичные стены. Скажи печам не гореть».
Он будет молиться в угол. И угол в ответ – молчать
шероховатым краем влажного кирпича,
не ведающего ни обжига, ни тяжести древней стены…
Молитвой краеугольной, исполненной тишины.
…ad astra…
Константин Эдуардович гонит велосипед
вверх по калужским улицам, по сиротской своей стране.
И смешки соотечественников растекаются по спине,
впадая Окою в дождём разведённый свет.
Гимназической парты чёрная изрезанная доска
не похожа с виду на стартовый стол ничуть.
«Я ещё научусь, – он думает, – научу
этих сытых лабазников видеть за облака,
чуять звёзды, что скованны душной суконной мглой»
Кумачовой осенью много осыплется листьев,
но больше – лиц.
В дождевом дребезжании гнутых велосипедных спиц
глухая эпоха расслышит ракетный вой.
Константин Эдуардович льнёт к слуховой трубе,
словно мальчик, что ищет в ракушке шорох далёких волн.
Но в ответ получает не то погребальный звон,
не то слово «вечность», не то немоту небес.
Велосипед взлетает. Внизу, под ним,
Березуйский овраг похож на скользкий расстрельный ров.
Константин Эдуардович, ваших лучших учеников
истребят другие ваши лучшие ученики…
Но ему всё равно. Он мудрый воздушный змей.
Реактивный двигатель. Металлический дирижабль.
Тяготенье земное продразверзнутых калужан —
лишь расчётная схема, небольшая погрешность в ней.
Константин Эдуардович разгоняет свой драндулет.
Прямо по курсу – звёзд болотные огоньки.
А на дне оврага светятся бессмертники и васильки,
безотчётно радуясь, что их в этой схеме нет.
с той стороны
Горчит заколоченный воздух брошенного села.
Где иван-чаем порос обрушенный сельсовет,
в репродукторе спит паук, в паутине его – пчела,
на школе – обрывки плаката «Ученье – свет…».
Чёрные брёвна – словно вымытый из мерзлоты
оттаявший мамонт, что ни к городу, ни к селу.
Но хранит ещё горница невысохшие следы,
как любили и плакали. И жались цветы к стеклу.
Как пили и дрались, как открывали дверь
в последний раз. Как весной залило погост,
и плыли кресты, цепляясь за ветки верб,
и луна кровила на острые грани звёзд.
Смотрела смерть с ледяной своей глубины,
как с пустыми вёдрами бабы заходят в дом.
И кашлял дед, хлебнувший сполна войны:
«Сойдёт вода, и мы, авось, поживём»
Вода сходила с полей. Зеленел погост.
Коровьи ботала брякали у реки.
В колодце до самой зимы засыпал мороз.
Дед приручил смерть и хлебом кормил с руки.
На Троицу мятой с полынью стелили пол.
На Купалу парни и девицы жгли костры.
Домашняя смерть со всеми делила стол
и выла на звёзды ночами из конуры.
Рождество наступало. Гасли в домах огни.
Ржавел в сарае трёхколёсный велосипед.
Дед и ручная смерть остались совсем одни.
Вечерами ждали, не зажигая свет.
Но кроме них в мире не было ни души.
Трещали в печи дрова и вчерашний день
заносило снегом. А в трубе завывала жизнь,
вконец озверевшая от погоды и новостей.
Сквозь разбитые окна звёзды входили в дом.
Тянулись по Чуйскому тракту этапы и шли волхвы.
Поезда, не снижая скорость, влетали в дверной проём,
чтобы стать на стоянку с другой стороны зимы.
«Под небом шелестящих кровель…»
Под небом шелестящих кровель,
в конюшнях городских окраин,
поют кузнечики и осы, выводятся птенцы и дети.
Сквозь дыры прошлое заходит и там фонарный свет полощет
в убитой раковине ржавой, поющей об ушедшем строе.
Сквозь пальцы проступают лица.
Над патрулями свищет ветер.
Над автоматными стволами, подмигивающими в тумане.
В кармане тихо зреет завязь. Бредут седые иноземцы.
Бормочут ситцевые мантры. Для них нет мест и нет гостиниц.
Для них нет времени – лишь запах.
Лишь терпкий запах безвозвратья
под небом шелестящих кровель,
в конюшнях городских окраин, где ливень параллелен полу, и патрули в окно стучатся,
как мотыльки, летя на лампу, цепляя ситцевые мантры
стволами влажных автоматов. На окнах проступают пальцы.
Глаза растут в горшках цветочных, и патрули на них слетают,
чтобы собрать пыльцу доносов, нектар полночных показаний.
И отнести в гудящий улей, под небо шелестящих кровель.
успение
О своём небинарном внегендерном феминизме
расскажи, давай, старой шпалоукладчице бабе Мане.
Высокие груди её, как знамёна Победы, выцвели и обвисли,
и креозотом пахнут, сколько ни отмывай их.
У неё под ногтями земля братских могил Поволжья.
Под красным покровом косынки
тощая почва с приметами пепла и тлена.
Она ворочает шпалы.
Ты ходишь в свои ривгоши. Мажешь себя герленом.
Баба Маня баюкает шпалы,
напевает им колыбельные песни,
чтоб лежали в земельке тихо, неспешно гнили
до её второго пришествия. Свято место
очень быстро пустеет, если все о тебе забыли.
Но, куда ни глянь – повсюду её работа,
из победного мая в ласковый сокращающая расстоянье.
И одни на всех, как Победа, её ворота.
Грязные руки.
Остывающее дыханье.
путь Кузьмы
Бойцы невидимого фронта ведут неведомые войны.
А мы, не нюхавшие порох, колотим в стены головой.
Со стен слетают тараканы и удаляются спокойно,
пока мы бредим наступленьем, и каждый сам себе ковбой.
Мир делится на «за» и «против». При этом сам того не знает,
в цвета каких геройских флагов с утра окрашена земля.
И хочется залезть за плинтус,
ввинтиться в разогретый гравий,
когда бригады штурмовые… Но делать этого нельзя.
Один Кузьма грустит и плачет, совсем не понят и не нужен.
Совсем чужой и тем, и этим, бредёт с сумою из тюрьмы.
Дерёт репьи из шевелюры, с утра простужен и контужен,
пока над миром гордо реет, как Буревестник, мать Кузьмы.
А он хотел бы просто счастья. Такого маленького счастья.
Такого слабенького счастья. Но он Кузьма – ему нельзя.
Не в поле воин. Недостоин. Неладно сшит и плохо скроен.
В конце концов – не упокоен. И руки чешутся в гвоздях.
«Мой Бог сидит на берегу мелеющей реки…»
Мой Бог сидит на берегу мелеющей реки.
Из головы его растут полынь и курослеп.
Хранят божественный покой глазастые мальки,
пока над степью высоко ржавеет лунный серп.
Пока испариной на лбу не выступит роса,
не шевельнутся пауки в созвездьях паутин,
он будет спать. И будет плыть сазан в его глазах
одновременно по реке и Млечному пути.
Бог мотыльков и пауков, камней и облаков,
Бог перепутанных корней и дремлющих зверей
вливается в рассветный пар мерцающей рекой
и полновесным сазаном резвится в серебре.
Бог осязаем, как сазан – создание глубин.
Как паутина невесом – тяжёлый, словно твердь.
Полынью плоть его горька. И пахнет, как полынь,
всего лишь тварь, что внутрь себя решилась посмотреть.
«Кто-то ходит в темноте, мягким шагом проникая…»
Кто-то ходит в темноте, мягким шагом проникая
в сны, и спящие трамваи, замершие вдоль депо.
На деревьях спят русалки, в доме бродит домовой.
Darmowy fragment się skończył.