Двойная жизнь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

© Хромовских А.А., 2019

Мы никогда не живём настоящим, всё только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано.

Паскаль

Глава Ι

…Солнце проникает через смеженные веки с такою же нетерпеливою бесцеремонностию, с какою ныряльщик − индус, бирманец или другой какой азиат (пожалуй, и сам Нептун этих меднолицых туземцев одного от другого не отличит) − лезвием ножа раздирает створки раковины-жемчужницы…

…Не хочется открывать глаза: редкие, словно бы наляпанные жидкою синюшною акварелью облака, начнут утомительно перемётываться налево, а потом – и столь же утомительно – направо (по моему сегодняшнему бездеятельному наблюдению, небесный маятник облаков лишь только тем и хорош, что беззвучен, да от его раскачиваний туда-сюда полдень не прозвонит), а потому лучше, не открывая их, полёживать в гамаке (окрестные помещики, знаю, сие новомодное развлечение не приветствуют, хотя втайне завидуют), раскачивая самого себя ногою: от облачного непрестанного скаканья в моей голове свершается нехорошее кружение…

Давеча вот также нехотя, будто по принуждению, полз вверх по террасной балясине голенастый, наглый, разжиревший от кухаркиных щедрот прусак; значительно, словно капитан-исправник1 Онуфрий Пафнутьевич Аксельбант-Адъютантский после каждой употреблённой рюмки коньяку, пошевеливал конногвардейскими усами. Исправник, кстати, третьего дня гостил, так целую бутылку, здоровяк утробистый, за обедом выкушал. Да оно и к лучшему: коньяк оказался вовсе не шустовский (как в городской, порядочной вроде бы с виду лавке, уверял пройдоха приказчик, и раболепно при этом кланялся и, как заправский цыган, пританцовывал с носка на пятку, и чуть ли не по-родственному лобызаться лез, и в лицо вонзался честнейшими глазами − и ведь обманул-таки, подлец!), а премерзостной, невесть из чего состряпанной самодельщиной, потому для Онуфрия Пафнутьевича «коньяк» этот нисколько не жаль.

Надо было прусака пришлёпнуть чем-нибудь. Свежий нумер журнала «Искра»2 очень кстати под рукой очутился, да что-то меня вдруг отвлекло…

Не к добру прусачина вспомнился! Знать, к дождю или, того хуже, к граду, или другой какой природной причине; ну да нет резону об этом думать…

…Не то тоска от жары навалилась, не то скука с хандрою вперемешку…

Ох, уж эта жизнь в деревне!..

Порою пристально обозришь вокруг себя – и захочется вдруг мучительно, до хруста зубовного, чего-нибудь светлого и чистого, чего нет и не было ещё на земле, − этакого, чтобы встретившись с этим светлым, чистым и неземным, возрыдать, аки младенец, взахлёб, и, умыв душу слезами и возрадовавшись от этого, вознестись над непроглядным туманом жизни, на каждый твой зов или крик с издевательской готовностью отзывающимся одним лишь эхом − вороньим карканьем, – глухим, раскатистым и далёким, доносящимся откуда-то снизу, словно бы из подвалов самой преисподней…

Однажды, давно уже (лет девять мне было), видел, как тонет лошадь в болоте. Сначала пыталась выбраться из трясины, напрягалась изо всех сил так, что мышцы под кожею вздувались и перекатывались волнами, а потом, – когда над густою грязью осталась лишь голова, – стихла, и лишь дышала часто-часто (вот тогда я и понял смысл поговорки «перед смертью не надышишься»). Когда болотная жижа коснулась ноздрей, лошадь вздёрнула голову к небесной пустоте − и закричала голосом, способным разодрать любую, самую еретическую, душу… У меня чуть сердце не остановилось… Тогда я плакал долго – и последний раз в жизни. А сейчас, ежели и захочется душу умыть, так уже и нечем: слёзы в детстве высохли, после полагающихся к безобидным малолетним прегрешениям звонких – мимоходом − маменькиных подзатыльников и тяжеловесных – походя − папенькиных оплеух, а то и пересоленной розговой каши…

…Что-то мысли мои – вразброс, да ещё и не в ту сторону…

В такие минуты хочется Пушкина почитать. К примеру, вот это: «В глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни мои без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви». Из «Полтавы» временами нравится: «Так, своеволием пылая, роптала юность удалая, опасных алча перемен».

Было − подступала вдруг фантазия не вознестись, а опроститься: сбросить надоевший шлафрок3 (пόлы в ногах путаются), надеть заплатанные холщовые портки, холщовую же рубашку распояской, подвязать истоптанные лапти и в таком вот затрапезном виде явиться в людскую − с конюхами Проклом и Дементием пить водку и заедать её редькою или квашеною капустою… − ах! − вот даже и теперь слюнки потекли, вот уже и за ушами не без приятности защекотало! − а потом, не чинясь, резаться с ними в карты, в те же дурачки, и намеренно проиграть каждому по полушке4, а то и по алтыну5. Лучше, конечно, по гривеннику, да тогда уже понимал, что никак нельзя: этому выигрышу прямая дорога − в кабак; да и негоже дворню шальными деньгами баловать.

Было: намечешься между желаниями, раздёрнешь себя на лоскуты, – да вдруг и надрызгаешься до состояния скотского… А потом упадёшь пред иконами, впечатаешь лоб в наборный паркет, вскричишь истово: «Грешен, смраден я, Господи!» И, лбом настучавшись, взмолишься: «Накажи мя, Господи, накажи!»

Настоишься на коленях, отобьёшь поклонов несчётно, надышишься ладану – и, вот оно, просветление, снизошло… Так на душе становится хорошо, инда молебны петь хочется, не думается ни о чём, лишь одна мысль душу тешит: «Эх! вот так-то бы всегда жить – в тиши, в благости, умиротворении с жизнью и самим собою! И почему же я, неразумный, раньше не догадался так жить?!»

А как встанешь с колен – сызнова мечешься…

....Это – прошлое; а в сегодняшней жизни вообще ничего не разберёшь… Возьмёшь в руки «Положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости»6, примешься читать первый пункт, где сказано: «Крепостное право на крестьян, водворённых в помещичьих имениях, и на дворовых людей отменяется навсегда в порядке, указанном в настоящем Положении и в других, вместе с оным изданных…» − и сразу болотная муть в глазах…

…На философические раздумья потянуло… Знать, голову напекло…

…Открывать глаза или погодить?..

…Приказать Дементию заложить тройку, да соседу, приятелю моему, вдовцу, отставному поручику Евграфу Иринарховичу, визит сделать? До его усадьбы в селе Золотые Сосны ехать всего семь вёрст – недалёко; заодно уж и овсы посмотрю.

Нет, лучше будет, ежели не поеду: он, оправдывая свою фамилию (не зря его предки, дети боярские7, Бессовестновыми прозывались!), из одного лишь пустого озорства или дурного расположения духа гуся в сметане на стол не поставит, а примется потчевать подгорелыми котлетами или тем, чем оставшихся у него дворовых кормит, − теми же вчерашними постными щами. Брр! А потом картами увлечёт, − это дело известное! Лет десять тому назад меня вот так же заманил, да сто двадцать восемь рублей и выиграл. Пусть проигрыш и ассигнациями8, − для кармана это не разор, − но вместе с тем как-то оно и того… досадно. И ведь, наверное, с картами шельмует! Не может отставной поручик не шельмовать! Пусть мне как угодно возражают! Меня не убедить; я самому губернатору в глаза скажу: не может-с!

Чем славен Евграф Иринархович, так это табаком и наливками.

«Табак у меня – турецкий!» – любит, не похваляясь, произнести при случае. И, кажется, не лжёт: помню, ежели по рассеянности вобрать в грудь дыму более чем надобно, так и не удержишься, кашлянёшь…

А ещё он имеет обыкновение подать впервые оказавшемуся в его доме гостю любезно раскуренную трубку со словами: «Угощайтесь, милости прошу! Да заодно уж и табачок оцените». Тут все собравшиеся начинают перемигиваться и приуготовляться к предстоящей потехе… Взявши трубку, гость с преважным видом глубоко втягивает в себя дым – и так и закостеневает… После глаза его закатываются под лоб, весь он мучительно краснеет и, трепеща членами организма, пытается сдержать напористо просящийся из груди кашель, – да куда там! И вот гость роняет трубку, хватается за грудь и, вылезши в пространство очумевшими очами, издаёт первый звук, сравнимый с хрипом бесящегося от злобы цепного кобеля. Остальные звуки напоминают какофонию, чудно составленную из раскатов грома, частых ударов в днище пустой бочки и грохота барабана размером с обеденный стол. Собравшиеся прыскают со смеху, а иные, – особливо те, кто сам побывал жертвою табачного угощения, – хохочут, покуда несчастный гость брызгает во все стороны лёгочными мокротами…

Разумеется, сии злые шутки Евграф Иринархович проделывает с гостями, не имеющими в нашем захолустном уезде9 (его не так сразу и разыщешь в нашей вятской глухомани), достаточного весу, то есть мелкопоместными и однодворцами10, коим обижаться дозволено исключительно про себя, а не вслух. Один такой гость, из молодых и малопочтенных, правда, позволил себе высказывание, но с приличествующим его возрасту и состоянию достоинством, и даже не без изящества: откашлявшись, он с улыбкою обратился к хозяину: «Да вы, сударь, похоже, в табак порох кладёте?» − и с того же часу прослыл как человек и воспитанный и острословный.

Что касаемо наливок… О, здесь можно долго вспоминать и смеяться!

Нередки были случаи, когда гостей, соблазнившихся видом и разнообразием наливок, кои криводушный хозяин громко аттестовал как «этакие сладенькие да некрепкие и девицам пригубливать можно», после четвёртой перемены свечей дворовые (для пущей важности именуемые лакеями) с бережением, под руки, уводили в отведённые для них комнаты и возлагали на постели. Иных, уже безвольных и безгласных, относили туда же следующими способами: раздобревших телом − взявши за руки и за ноги, отощавших – возложа на широкое мужицкое плечо. Гостей попроще ухватывали за подмышки и безо всякого бережения отволакивали к тем диванам или креслам, на которые указывал перстом неколебимо стоящий на ногах хозяин (по его же признанию, как ему это удаётся, решительно не понимает). С гостями самыми простыми, преимущественно звания разночинного, так и вовсе не церемонились: сваливали их вповалку на медвежьи шкуры, загодя разостланные вдоль стен обеденной залы.

 

Отвечая на вопрос, хорошо ли вчера потчевал Евграф Иринархович, любому из завсегдатаев бессовестновской усадьбы (им был и я в своё время) достаточно зажмуриться, надуть щёки, перекосить брови или изобразить на своём лице любое другое выражение, и, как бы утопая в приятнейших воспоминаниях, промолвить: «Ах, как славно выспался!» − и всякий понимает: стол украшали: горы жареных гусей, куриц и цыплят, блюда с всевозможною речною рыбою, от громадных волжских стерлядей до незначительных, но не менее вкусных местных язей, говяжьего холодца с высокою «дрожалкою», облитою презлою горчицею, а также неисчислимые холмики паюсной и зернистой икры, непременные молочные поросята, умопомрачительные расстегаи с налимьей печёнкою и копчёные окорока, пироги и пирожки мясные и рыбные, заливное, стопы блинов лёгких, молочных, с икоркою, с двойным припёком, суфле из грецких орехов и чудовищной величины марципаны, апельсиновое желе, бесчисленные пирожные и завёрнутые в красивые бумажки городские конфекты, янтарная халва и зелёные и фиолетовые гроздья винограда, теремами и башенками − что-то липучее и сладкое, и прочая восточная роскошь, в нашем уезде нигде, кроме как в доме Бессовестнова, немыслимая; и, конечно же, все эти гастрономические и кондитерские вкусности, коими можно было бы накормить средней величины деревню, гостями были обглоданы до последней косточки и подобраны до последней крошки, а наливки, из-за некстати приспевшего помрачения сознания, так и остались недопробованными.

Нравы в доме Бессовестнова замечательно хороши своею холостяцкою свободою, и, право же, либералы нашего уезда, – все, как один, обременённые семьёю нехлебосольные трезвенники, – напрасно утверждают, что от нравов этих довольно чувствительно наносит дохристианским душком. Злобствуют; больше нечего добавить.

Евграф Иринархович телом худ – и всегда был не толще верёвки, – но закусить любит, оттого ещё в благодатные помещичьи времена завёл себе повара всем на удивление. В уезде поговаривают, что повар этот (имя – Антипка, прозвище нецензурное) сноровист настолько, что может любую сорную птицу, ту же сороку, так искусно приготовить − даже и не спьяну за фазана сочтёшь. Да что сорока! Рассказывали, как после объявления царского Манифеста «О всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей»11 и мгновенного потрясения уездных умов, не одних лишь дворянских, а и прочих сословий, Антипка изловил бродячую собаку и приготовил из неё начинку для кулебяки (не иначе как по наущению своего барина: сам не осмелился бы). Злодейство открылось нечаянно: один из гостей, отлучившийся на задний двор по благородной надобности (опорожнить, по примеру римских патрициев, переполненный желудок), увидел на помойке отрубленную собачью голову и лежащие неподалёку от неё внутренности, несходные ни видом, ни тем более размерами с говяжьими или свиными.

Не знаю, так ли было, да и не верю, что и было. Но, бывая у Бессовестнова в гостях, отведываю те кушанья, genesis12 которых знаю или предположительно, или с уверенностью, достаточной для оставления всяких сомнений. Например, ту же щуку с налимом не спутаю, или, скажем, зацепляя вилкою рыжик, знаю, что это именно он, а не мухомор, ряженный под рыжика плутом Антипкою.

Намедни Евграф Иринархович угощал оленьими отбивными; я из осторожности не кушал: не конина ли? С Антипки станется!

Да что это я всё про Антипку! Вот влез же, окаянный, в голову!..

…От духоты ни о чём думать не хочется…

Ладно, открою глаза: не на облака, так на птиц погляжу.

Глава ΙΙ

От виска к подбородку и обратно неспешно бредёт шмелино жужжащая в облаках снежной пены бритва «Gillette».

«Что за чепуха приснилась сегодня ночью? И если это была чепуха, то почему с такими подробностями? Как зовут капитан-исправника − помню, как зовут отставного поручика – тоже помню, и даже знаю его характер и привычки, и какую сумму ему проиграл… Забавно! Но особенно забавно знать о деталях, во сне не увиденных, − те же попойки в доме Бессовестнова… События во сне, если считать с момента отмены крепостного права, − полуторавековой давности, может, и меньше. Интересно, что последнее время я ничего о том периоде не читал, фильмы тоже не видел. В карты на деньги играл… когда же, да когда же это было…»

Отставив бритву, он, бессознательно притопывая босой ногой по холодному линолеуму, устилающему пол кухни, мысленно перебирает залежи прошлых лет. Удивляется:

«Да лет тридцать назад, не меньше, вот когда! Был я тогда пацан сопливый и совсем ещё безмозглый: втянутый во взрослую игру, проиграл сумму, – по счастью, небольшую, − советскими ассигнациями… Но всё это ерунда, всё это было так давно, что словно бы и не со мной… Спрашивается, из каких высот памяти или воображения всплыл этот загадочный сон?»

Постояв в недоумении с полминуты, он, спохватившись, − время поджимает, этак и на работу опоздать недолго! – наспех выбривает подбородок и принимается тщательно выскабливать рыжевато-седую щетину из уголков губ, уже начинающих обвисать рельефными, неприглядными складками. «Старею, чёрт возьми, старею…» − морщится на своё отражение в зеркале, набирает в ладони воды, плещет в лицо, смывая пену. Вытираясь, ловит себя на шальной мысли пересказать сон сотрудницам своего отдела – и невольно усмехается в толстую, полосатую, пахнущую цветочным мылом полотенечную ткань: они любят пересказывать сны − короткие, бессюжетные, им самим представляющиеся содержательными, наполненными загадочными недомолвками и мистическими подсказками грядущих событий. Поэтому его сегодняшний сон наверняка сочтут за выдумку или попытку розыгрыша, ничему из им рассказанного, конечно же, не поверят, а то и, чего доброго, обидятся так, как умеют обижаться одни только женщины: из-за бог знает какой невинной словесной шалости поджимают губы, мечут глазами гневливые молнии, слова не произносят, а с непередаваемым высокомерием процеживают сквозь зубы… Ну да бабий террор не страшен, но он невероятно утомляет, давит отсутствием всякой, даже и тривиальной логики, суетной мелочностью, безбрежным цинизмом и «высокой», взлетающей до высот артистизма, стервозностью, поэтому, если работаешь рядом с женщинами, следует придерживаться немудрёного правила социального меньшинства: не стой на дороге, помалкивай, не возражай, улыбайся, − иначе носить тебе шкуру, исполосованную их шершавыми языками до кровоточащих, незаживающих рубцов.

Инспектору Юлии Петровне, женщине средних лет, неприметной ни простоватым «деревенским» лицом, ни сухопарой фигурой, в народе именуемой «доска доской», ни смирным характером, придавленным семейными неурядицами и проблемами, непрестанно случающимися то с хулиганистыми детьми-подростками, то с мужем (стеснительным, молчаливым, в трезвом виде незаметным даже в самой бесцветной компании, во хмелю крикливым, дерзким и наглым деспотом, легко пускающим в ход мосластые кулаки), снились даже и не сны, а разрозненные «картинки», не желающие быть помещёнными в логически истолковываемую «панораму».

Каждое утро, раскладывая на столе бумаги, она тихо говорит: «Сегодня видела во сне творог» или: «Картошку во сне копала».

Коллеги интересуются подробностями: как именно она видела творог или картошку, много ли видела, свежий был творог или старый, наложен был в чашку или таз, крупная была во сне картошка или мелкая, какого она была сорта, грязная или чистая, и прочее.

− «Андретта» была, обычная «скороспелка», или непонятно какой сорт? − лениво, не показывая своей заинтересованности таким пустяком, как сновидение младшей по должности, допытывается старший инспектор Нелли Германовна, женщина ещё не в годах, огрузневшая, но не расплывшаяся, с добродушным, приятным лицом, слегка подпорченным неизменным флегматическим выражением в глазах, в каждом деле отдающая предпочтение, прежде всего, размеренной упорядоченности в действиях, а потом уже практическому смыслу. – Вспоминайте, картошку в ведро ссыпали или в подполье?

Юлия Петровна задумывается.

− Не помню − куда…

− Картошка была жёлтая, розовая или красная? Порченая не попадалась? − бойко спрашивает практикантка Светлана (она едва миновала пору подростковой угловатости, потому отчества не заработала), хорошенькая худышка двухметрового роста, замеченная в пристрастии к коротким юбкам, наивной откровенности и детализации всего и вся, − качествам, для работы отдела бесполезным.

− Не знаю… − шепчет Юлия Петровна, растерянно оглядывая коллег пуговичными глазами с навеки застывшей в них покорностью судьбе.

− Да как же вы не разглядели?! – поражается Светлана, звонко шлёпая ладошками по своим голым костистым коленкам. – Цвет во сне − это очень важно! Ведь вам же передавали ясную подсказку, а вы её прозевали! Да я бы на вашем месте!..

− Так как-то вот… не сообразила разглядеть… − начинает оправдываться Юлия Петровна прерывающимся голосом, и на её ресницах показываются слёзы.

Нелли Германовна, испепелив практикантку взглядом, громко утверждает, что творог и картошка – продукты полезные («Я тоже так думаю…» − робко вставляет Юлия Петровна), и к чему-то плохому сниться никак не могут. Светлана торопливо с ней соглашается, добавляя, как бы между прочим, что главная роль во сне отдаётся символу, а не цвету, об этом все знают; творог и картошка как символы − самые что ни на есть благоприятные, так что в скором времени Юлии Петровне надо поджидать какую-то прибыль, и это будет не зарплата, а, скорее всего, премия, − квартальная или годовая. Инспектор благодарно ей улыбается, светлеет лицом, вздыхает: «Хорошо бы…»

Некоторое время в отделе слышатся шорохи перелистываемых бумаг.

Светлана начинает нетерпеливо ёрзать в кресле (она последняя в очереди на пересказ сна) и многозначительно поглядывать на коллег, то ли позабывших утренний ритуал, то ли увлёкшихся работой.

Но вот Нелли Германовна откладывает документы в сторону, говорит: «А мне сегодня снилось…» − и, подперев румяную щеку пухлой ладонью, полузакрыв глаза, напевно пересказывает:

− Иду я по лугу, а он такой широкий, что конца-краю не видать… Трава высокая, но идти по ней почему-то легко… наверно, потому, что − мягкая, так и льётся, ноги в стеблях нисколько не запутываются… И цветов кругом меня – ну просто прорва… Растут по отдельности и, словно посадил их кто, маленькими такими полянками… Маки, васильки, гладиолусы − всякие цветы растут… Иду по лугу, иду, − а он не заканчивается, так в небо и уходит… А на небе − ни одной тебе тучки, а солнышко так и светит, и на душе так тепло, радостно… И тут я проснулась.

− Хорошие сны у вас… Мне бы такие хоть разок посмотреть… − говорит Юлия Петровна вздрагивающим голосом, без тени зависти.

Едва она успевает договорить, как Светлана сейчас же выпаливает:

− Вам, Нелли Германовна, цветочный луг приснился, а мне − речка!

Старший инспектор вынимает из папки документ, просматривает текст и сгрудившиеся внизу листа лиловые печати, спрашивает прежним ленивым голосом:

− И что ты на речке этой делала? Купалась, поди?

Светлана встряхивает коротко остриженными волосами:

− Нет.

− Загорала, значит.

− Нет.

− Бельё стирала? − неуверенно догадывается Юлия Петровна.

− Да нет же, нет! – удивляется Светлана их бестолковости. – Рыбу ловила!

Старший инспектор и инспектор, обе разом встрепенувшись, значительно переглядываются, затем с живейшим интересом осматривают «макаронную» фигуру практикантки. Не замечая изучающих взглядов коллег, Светлана как можно шире разводит руки, азартно рассказывает:

− Вот такая громадная была!.. А к чему, кстати, рыба снится?

− Известно, к чему, − отвечает Юлия Петровна, а Нелли Германовна небрежным движением откладывает документ и, прищурившись, говорит ей:

− Да ты, Светка, не беременная ли…

Практикантка уставляется на неё непонимающими глазами и, вся вдруг вспыхнув, спрашивает:

− Как это?

− Обыкновенно, − отвечает ей Юлия Петровна с доброй усмешкой. Она питает слабость к фольклору, поэтому прибавляет: − Как говорится, бабёнка не без ребёнка!

Нелли Германовна смеётся, вздрагивая всем своим большим телом.

− В прошлом году, в начале лета, невестка рыбу во сне поймала, − вспоминает она, − а в этом, зимой, сына родила. А ну-ка, Света, вспоминай, поймала рыбу или упустила.

Светлана, утратившая прежнюю бойкость, вышёптывает:

− За жабры на берег вытащила…

Инспекторы переглядываются удовлетворённо.

 

− Вот теперь, голубушка, даже и не сомневайся – беременная! − торжественно объявляет Нелли Германовна трепещущей Светлане. – А рыба какая была?

Светлана часто-часто моргает глазами:

− Налим…

− Ну, стало быть, родится у тебя сын: я окуня поймала, невестка − тайменя…

Он не участвует в утренних «сонных» разговорах. Не из-за возможности на какое-то время отгородиться от неинтересных ему людей, − возможности, оберегаемой с тщанием, с каким не всякая собака оберегает свою конуру. И не потому, что это было скучно. Причина проста: однажды женщины уговорили его рассказать свой сон.

Тот рабочий день начался, как обычно: едва Юлия Петровна произнесла «Сегодня мне снилось, что я…», как он сейчас же занялся своими делами.

− Михаил Евгеньевич! Отзовитесь же! – услышал он настойчивый оклик и обернулся:

− Да?

Нелли Германовна глядела на него с любопытством:

− Мы тут говорили, что мужчинам дети не должны сниться… Ну, вроде бы как дети – не мужское дело… Правда, нет?

Он хотел сразу же согласиться с ней и прервать ненужный для него разговор, но, − бес, наверное, надоумил, − признался:

− Сегодня мальчика во сне видел. Маленького, лет трёх.

Женщины оживились.

− Надо же! − воскликнула Светлана и затараторила: − А как вы его видели? А на кого он был похож? А во что он был одет?

− Не трещи, Светка! – оборвала её старший инспектор. – Говорите, Михаил Евгеньевич, не слушайте её.

− Да ничего особенного во сне не произошло… − замялся он. Посмотрел на женщин, нетерпеливо ожидающих начала его рассказа, тоскливо подумал: «Ну зачем было говорить о мальчике… Сейчас набросятся − бесконечными вопросами мозг выклёвывать…» − и, вздохнув, начал:

− Снилось мне, что иду я по какому-то городу…

Невольно увлёкшись, он со всеми подробностями передал, как шёл по бульвару незнакомого города, вёз за собой детские санки. На санках сидел мальчик, одетый в зимнее пальто, поверх поднятого воротника был повязан яркий, в красную и жёлтую клетку, шарф, на голове плотно сидела пыжиковая шапка с опущенными клапанами, на ногах были валенки, на руках − пушистые вязаные варежки.

Видел он этого мальчика впервые, и на кого тот был похож, сказать не может; пожалуй, что ни на кого. Как мальчик оказался на санках, куда он вёз эти санки по улице незнакомого города – загадка…

А в городе этом стояла весна: санки то легко катились по островкам утоптанного снега, то скрежетали полозьями по обнажившемуся асфальту; в воздухе особенно остро чувствовалась тяжёлая гарь выхлопных газов, хотя ни одной машины, − да и людей тоже, − на улице видно не было.

Улица была застроена одинаковыми квадратными кирпичными двухэтажными домами с равными, метров примерно двадцать, расстояниями между ними, засаженными тополями и акациями. Дома, отстоящие от дороги довольно далеко, метров на шестьдесят, были окрашены необычно: вперемешку в цвета тёплых и холодных тонов, от красноватого до голубого; преобладал, впрочем, цвет зелёный: так был окрашен каждый третий дом. Странно, что ни на одном доме он не увидел не только рекламных щитов, но и вывесок над непременными кафе и магазинами, − очевидно, эта улица была началом пригорода.

У него (во сне) вдруг появилось и окрепло чувство смутного припоминания этой улицы и этих красивых, уютных, как бы висящих над землёю в подрагивающем полупрозрачном мареве домов, но где и когда видел их, то ли наяву, то ли на картине или репродукции, вспомнить не смог.

Скоро дорога повернула направо и привела его во двор, прямиком к стоящей в его глубине сложенной из огнеупорного кирпича высокой безоконной будке. Стальная будочная дверь (монолитная, настолько мощная, что, кажется, с успехом могла бы выдержать прямое попадание бронебойного снаряда) была заперта на маленький круглый навесной замок с торчащим из него ключом. На середину двери была прикреплена не то большая табличка, не то маленькая вывеска, исписанная мелкими багровыми буквами, украшенными, как ему показалось, неуместными для вывески вензелями и какими-то дурацкими (он так и сказал женщинам: дурацкими) завитушками. Он помнит, что прочитал текст, но, когда проснулся, в памяти остался лишь незначащий его фрагмент: «…перерыв на обед с 13.00 до 14.00…».

Женщина, проходившая мимо, повернула к ним голову (лица её, полускрытого широкими полями сидящей чуть легкомысленно – вперёд и набекрень – франтоватой шляпки, он не различил), приостановившись, сказала раздражительно, словно ей давно уже надоело всем объяснять: «Ждите, они скоро придут!» − и свернула на петлистую дорожку, ведущую к бревенчатому домику, похожему на теремок, с высокой розовой двускатной крышей, стоящему отдельно, на пригорке.

Он не спросил у неё, кто такие эти «они», почему он должен их ждать и что представляет собой эта загадочная будка, похожая более всего на вход в бункер, и решил про себя, что, конечно же, можно открыть дверь (благо ключ оставлен в замке) и войти, но лучше всё-таки дождаться появления неведомых хозяев.

И – проснулся.

Он замолчал, посмотрел на женщин. Юлия Петровна и Нелли Германовна озадаченно переглянулись – и каждая занялась своими делами, лишь Светлана раздумчиво поморщила лоб, протянула: «Да это даже и не сон, а какой-то фильм…» − и, вздохнув, спросила, часто ли ему снятся такие странные сны. Выслушав его ответ, что да, почти каждую ночь, посочувствовала:

− Утром, наверно, думали, к чему вся эта чепуха снилась… Да, вам не позавидуешь!

− Почему же чепуха? – обиделся он, и Светлана воскликнула удивлённо:

− А мальчик на санках? Откуда взялся, куда делся – непонятно! Город, весна, будка, вывеска – попробуй-ка, догадайся, к чему всё это! Не сон, а солянка!

Он пробормотал: «Да, наверное…» – а сам подумал: «Боже мой, до чего же мне надоели ваши сны и вы сами! А до пенсии, страшно и подумать − больше десяти лет!..»

После этого разговора «сонные» беседы свободно обошлись без его участия, ранее приневоливаемого своею же собственной, никому не нужной, вежливостью.