Czytaj książkę: «Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья», strona 5

Czcionka:

Глава шестая

1

Тишь стояла, безветрие. Освобождая от смуты и тяжести, в душу вливался светлый-светлый простор степей. Млело небо, и умиротворенными были размазанные дали. Ни стона, ни жалоб – природа вообще никогда не жалуется, что бы с нею не вытворяли. Сбавив обороты, мотоцикл едва катился. Как же так, столько противоречий в тебе, Андриан? О чем тоскуешь, не о власти ли прежней?

Нахлестывая Воронка, закрепленного за табором, неслась сломя голову Надька Брыкина. Он снова крутанул ручку газа, намереваясь догнать и отчитать девчушку за лошадь, но уловив громыхание пустой фляги в ходке, догадался: Надька послана за водой.

И что Надька спешит, нещадно нахлестывая коня, вдруг принесло ему озаряющую свежесть.

Растут их дети, растут! На этой вот родной терпеливой землице. Спешат, захлебываясь радостью молодого порыва быть вместе со всеми, уже способны на что-то, и так ли им важно, как было раньше?

А как надо?

Как и кому?

А как надо им – кто-то заикнулся всерьез хотя бы однажды без строгости и намека?

«Может, в самом деле, пора на отдых? – спросил он себя, нажимая на тормоза и сворачивая на обочину. – Или полегче найти? Вместо какого-нибудь скотника-конюха?»

Накатилась поднятая мотоциклом и ходком густая проселочная пыль. Оставив мотоцикл, он шагнул дальше в травы и оказался на кромке поля. Пересвистывались на меже суслики. Парил в поднебесье крупный коршун. Волновалась на ветру набирающая силу изумрудная зелень. Все вроде бы оставалось как всегда, и не совсем.

Не совсем, если слушать себя, свое изношенное сердце, исстрадавшуюся мужицкую совесть.

Разве человечек, рождаясь, понимает, кто он и что? Зачем? Да нет же, от него ничего не зависит, здесь что-то другое. И живет, мало понимая зачем – живется, вот и живет, захочешь да не умрешь, а выключателя нет. И тоже как бы насилие непонятного рока-судьбины, тащи и тащи, чем наделен и чем сумел завладеть по случаю или удаче.

С новым недовольством колыхнулась тупая глубинная грусть, и Андриан вдруг ощутил расслабленным существом, как неоправданно коротка у человека его молодость.

Да, именно молодость, не вся жизнь. Безоглядно счастливая пора, похожая на мгновение, когда у тебя много сил и желаний, здоровой энергии, но мало умения, безграничны желания и смутны возможности их достижения. Когда впереди непредсказуемое, но не страшит, хочется любить и быть любимым. Когда подобная сотрясающая езда на телеге – как только что пронеслась беловолосая девчушка, – не просто опьяняющее удовольствие, а буйная страсть, доступная только в деревне.

Увлекательно жить на пределе желания и порыва; интересно просто хотеть жить.

«А с чего тебе вдруг расхотелось? – спросил он себя и тотчас ответил, так и не сумев избавиться от гнетущей грусти: – Когда насмотрелся и понатворил, не сумев почти ничего… Скучно, брат-копейка, вот с чего!»

Колышущееся поле не отпускало, манило вглубь, нашептывало, насвистывало, овевало, рисуя необъятные во времени и пространстве картины прошлого. Как всякое другое поле, оно знало не только хлеборобские взлеты, но и падения, помнило бережное к себе отношение и давнюю небрежность, воскрешало вдруг четкими, широкими у горизонта набросками большие и малые его столкновения с людьми, свои трагедии и присущие только этому полю комедии – за годы и годы, сколько было всего.

Нисколько не удивляясь нахлынувшим видениям, он пытался зачем-то переставлять их в памяти, заменить насильственно одно другим, но ничего хорошего и успокаивающего не получалось. Встающие перед ним полузабытые картины упрямо шло своим чередом, не желая ни заменяться, ни исчезать.

Их было много, этих бескрайних видений, по нескольку на каждый прожитый год. И людей возникало много. Среди них он вдруг обнаруживал тех, кто давно должен забыться, ничем для него ранее не примечательных. Но теперь оказывалось, что приметное было и есть в каждом, каждый чем-то дорог и памятен. Незаметные, безотказные ранее, они тем и выделились вдруг, что были безотказны, исполнительны, по-крестьянски надежны.

Не поэтому ли не замечались ранее, что были просто надежны? Не требовали к себе внимания, не выделялись и ни разу ни чем не подводили?

Причудливая игра воображения длилась долго. Набрав звонкую высоту, день его утомил. Солнце осилило свой зенит и, приглушив одни краски, четче высветило другие. Ощущение голода требовало возвращения в деревню, но двигаться не хотелось. Происходящее с ним в последние дни, наваливающееся странной тяжестью прошлого, не увязывалось с тем, что было кругом и не желало меняться согласно его тайным желаниям, в которых он сам начинал путаться. Чего же он хочет и что ищет, продолжая терзать свое сердце? Что за тяжесть довлеет над ним и куда приведет?

Как прежде по утрам накалялась рация и выдавала отчаянно смелые команды, требуя и повелевая. Как раньше бессчетно было совхозных и районных совещаний, где снова и снова заряжали их на прицельный будто бы выстрел, натягивали, как тетиву на лук, требуя больше мяса, молока, хлеба, овощей. Но всегда понимая, что стране действительно нужен хлеб и нужно масло, Андриан Изотович в какой-то момент действительно перестал это понимать. В нем что-то размякло твердое и незыблемое, не знающее сомнений, и перестало влиять на его волю и его желания. Раньше он мог раздражаться, вскипать, предугадывая неосуществимость надуманных указаний, а сейчас и этого не осталось – мели, Емеля, твоя неделя. Давно не хотелось ни говорить ни спорить о насущном с Кожилиным, пропал интерес к Чернухе, так и не сумевшему подняться над обычной хозяйской суетой, не было прежней радости от звенящей и звенящей острыми ножами пилорамы, не умилял и не вызывал знакомого восторга обещающий урожай тучный колос его заколосившейся нивы.

Вернувшись, во двор Андриан не зашел. Навалился на забор, поджидая идущую с ведрами Таисию.

– Там Силантий появился, – сказала Таисия. – Кажись, на пилораму поехал.

– Сгорел я, Тайка, – объявил он вдруг подчеркнуто спокойно, нисколько не встревожившись приездом управляющего. – Спекся в синий камень и ни во что больше не верю.

– В смерть поверишь… Вот когда придет.

Соглашаясь будто, он грустно качнул головой, снова вжикнул стартером.

Силантий и Савелий Игнатьевич сидели на солнышке у дощатой будки. Рядом грузилась пиловочником совхозная машина.

– Посвоевольничали маленько без тебя, – начал, было, Савелий Игнатьевич, но Андриан Изотович отчужденно махнул рукой, не слезая с мотоцикла, вздохнул:

– Вот как надорванный, не поверите… А чем, не знаю.

– Дак устал, с таким-то характером не хитро.

– С таким характером не устают, Савелий, – не согласился Грызлов. – Не должны уставать. Потерял… Вот потерял, должно быть, ушло из сердца и уже не воротишь.

– А может, в больнице заменили?

На плоскую шутку пилорамщика Андриан Изотович не отозвался, вздохнул еще глубже:

– Эх, Силаха! Отдал бы я тебе Маевку, да ты теперь сам ее не возьмешь… Жить, конечно, будем, но нет у меня интереса к такой взнузданной нервотрепке. Где-то не понял я главного… что было понятно отцу.

Глаза его, подернутые туманом задумчивости, оставались незрячими.

2

Как ни странно даже для Андриана Изотовича молодежи за лето и осень снова прибавилось, в клубном тамбурке опять было тесно, шумно, визгливо, но появление Веньки оборвало разноголосицу. Парни захихикали, девчата зашептались.

– Привет Курдюму! – первым подал голос Колька. – В баптисты записался, не показываешься?

– Взяли они его к себе, бездушного матершинника, – рассмеялась Женя.

Косясь на Таньку, Венька молчал. В клубе он не появлялся всю зиму, с весны запрягся с отцом обновлять избу, но из виду деваху не выпускал. Она это знала, нередко глухими буранными вечерами и в столь же неурочную другую пору его зловещая тень ложилась на ее дорожку, глухое скрытое противоборство продолжалось.

В подобном противостоянии есть нечто фатально-роковое. Избежать этого рока попавшему в его сети в деревне гораздо труднее, чем в любом другом месте, где, встретившись однажды, оставив смуту, люди затем теряются навсегда. Деревня подобной возможности не дает, она сводит и сводит их вновь, постоянно подогревает и взбаламучивает страсти. Здесь иная логика поступков и действий, неотвратимее неизбежная развязка.

Сами они едва ли понимали, что уготовила им судьба, каким испытаниям подвергнет – молодость о таком думает меньше всего. Они несли свой крест ничуть не хуже и не лучше, чем несли его многие другие деревенские парни и девушки до них. Каждый по-своему рубил этот вековой гордиев узел и каждый будет рубить всегда как-то по-своему. Венькин хмурый, всепожирающий взгляд нагонял на Таньку нервозность. Танька передергивала плечами, вертела головой, время от времени встряхивалась плотным телом, но из тамбурка не уходила.

Грубая Венькина самоуверенность была порождением физического превосходства над соперниками, которой некогда кичился и старший Курдюмчик. В деревне были живы помнящие Венькиного деда, прозванного Барсуком. В мир, живое и веселое старовер чалдонского корня Барсук вылезал редко, двигался при внушительном весе по таежному бесшумно. Когда пришла пора обзаводиться женой, Барсук с неделю потолкался на вечеринках и, высмотрев подходящую деваху, выследил и обломал силой; а после упал в ноги ее родителей: «Благословите Христа ради!» Побили его люто, безжалостно, да куда от сраму денешься, оженили. Так в затворе и прожил Барсук до конца своих дней. Ни худа, ни добра людям, только и отличился, когда постав на мельнице поднимали. Да не сразу пришел, а после уговоров. Почесав грудь, потоптался вокруг увесистой круглой каменюки, выбрал из толпы шестерых, подстать себе: «Че мудрить-то, руками давай». И уложили куда следует.

Не многим ушел от бесшабашных предков нынешний глава семейства. Когда не ему, молодому, ловкому, а степенному Хомутову доверили вывести в поле первый комбайн, психанул, посчитав за унижение, сорвался в Новосибирск. Никто толком не знает, как он женился там, но слухи докатывались: не затерялся парень в огромном городище, наделал шуму. Приехав схоронить мать, на поминках уже, бросая косые взгляды на Никодима, изгалялся над миром: «Наземные души ваши, комбайнеры они знатные, живут – сдобу пекут! Ну и живите, а я по асфальту катаюсь; три года, а резину не менял». И уехал, как его ни уговаривали остаться, каких благ ни сулили.

Снова он объявился в Маевке после войны, прямиком из госпиталя, не завернув к семье в Новосибирск. В страшных ожогах, не долеченных ранах. Посидел вечер на могилке матери, а утром послал жене телеграмму, живой, мол, приезжай, жду с детьми на родине.

Но тот же Юрий Курдюмчик привязался к своему нечаянному обидчику, старому Никодиму Хомутову, и каждое лето работал только с ним, и скажи кто худое слово против Никодима, башку отвернет, не раздумывая.

Дружба эта никого не удивляла, никто не искал ее начал – война многое переоценила в людях, многое поменяла местами в душах. А начало было, и лежало на самом верху. Просто, вернувшись к земле, Юрий хотел работать честно и достойно своему представлению о ней, согласно мечтаниям, которым отдавался вдали от нее, под пулями и снарядами, и при всей запальчивой необузданности в поступках, любил честных в работе тружеников, каким и был в его понимании Никодим Хомутов. Другие лезут, где колос гуще, а Никодим – где поспел, начинает осыпаться, и не важно: есть намолот или нет, убрано будет вовремя. Все загонки отбивают, чтобы гоны выгадать подлинней, Хомутов среди околочков ползает, хвосты подбирает, где особенной выработки не накрутить, хоть лоб расшиби. Наполнит бункер и загорает в ожидании выгрузки – кому охота машину в бороздах колотить?

Раз, другой наскочил на него Курдюмчик, и понял тихую совестливую душу комбайнера. С той поры и пошло, где летом Хомутов, там Курдюмчик, и что это – страсть, увлеченность, постоянство души – никто не знал, да и вряд ли всерьез интересовался.

Была своя страсть и у младшего в этом роду. Подобно родителю, работу Венька любил крутую, непосильную. В городе такой не нашлось, в городе ему показалось душно, тесно с первых дней, но Танька держала. На курсах часовщиков оказался случайно – а че, поучимся, чем баклуши бить! А потом, когда Танька не далась ему – там еще, в городе, – запала шальная мысль собрать самолично золотые часики и преподнести Татьяне при всем народе. На, мол, полюбуйся, какие штучки подвластны нашим грубым рукам.

Не успел, сорвались Савченко назад. Что делать, если смерть-присуха для него – Танька, сердце дня не выносило, чтобы не увидеть хотя бы мельком?

Прижился бы он в Маевке или нет, не встреться Ветлугин, кто знает?

«Ну, пошли… горожанин, – сказал хмуро, чуть свысока Савелий Игнатьевич, мельком окинув его крепкую фигуру. – Часы, они тикают, а пилы поют. Пошли, послушашь сколь, пока не надоест».

Крупный и звероватый пилорамщик будто не верил ему, не принимал надолго в расчет.

Венька озлобился и пошел.

Пошел, чтобы доказать какой он породы, и уже не хотел над собой никого другого.

Леньку, конечно, в мыслях не было задевать. Из-за того же Савелия Игнатьевича хотя бы. Но если пацан иначе не понимает, Таньки схотелось, дурачку неумытому!

О часах и мечте Венька вспомнил сразу после ремонта дома. Смотался в город, разыскал шестеренки всякие, камни, винтики, не торгуясь в цене, подобрал нужный корпус, устраивая ночевки на горище, собрал, наконец.

Но собрать – еще не вручить, собрать, оказывается, намного проще.

«Бездушный матершинник! – скривился он, отчужденно разглядывая разномастный молодняк в тамбурке. – А у кого тут ее много, души той? Колька не психанет, Колька с хиханьками да хаханьками к девкам подкатывает. Седне одной губы оближет, на завтра еще найдется желающая.

А если Нюркой попрекать – совсем глупо. Потому что со зла он с Нюркой, всем на потеху, в пику самонадеянному Кольке… Эх ты, кукла ярославская! Вбила в голову: не хочу и баста! А что хочешь, – известно? Разве – самой сверху быть и парадом командовать? И черт с тобой, командуй! С толком бы…

Горячо Венькиной руке, сжимающей часики. Вынуть, протянуть – на! Может сладить кто-то хотя бы схожие?

Колька, словно нарочно, чтобы позлить, озоровал вовсю. К Таньке вплотную притиснулся, облапил нахально:

– Тань, когда сватов лучше засылать, сколь такому добру киснуть без пользы? Давай приурочим к Седьмому, Паршука с тальянкой сговорю! А, Тань?

– После дождичка в четверг лучше, Коля! – выворачиваясь из цепких Колькиных лап, смеется наигранно Татьяна.

Колька вздохнул поглубже, затылком ощущая Венькин взгляд, качнулся непринужденно в сторону Жени Туровой:

– Нужна ты мне, задавака. У меня получше завелась.

Ускользая из его рук, Женя спела насмешливо простенькую рифмовку собственного сочинения по ходу дела:

Завелась подружка Нюра,

Безотказный человек,

Нюра поит и не воет,

Проживу я с нею век!

– Нюрка для тела, она общая!

– Нюрка хоть общая, а ты вот ничейный. То и зарядил на первое отделение.

Нет желания балаболить впустую, отвык за зиму или другое что? Собравшись с духом, потянул Таньку за руку:

– Слышь, Тань? Показать что хочу…

– Отстань… – Задохнулась яростью и презрением Татьяна, закричала на пределе: – Не вязни ко мне, Господи!

Не просто унять страшный гнев, не просто Веньке глаза опустить:

– Я же ниче, я – показать. Отойдем, покажу и все.

– Уйди! Уйди! Уйди!

Плакала Танька, упав на Женино плечо.

– Ну да, мы такие! Нас любить умеючи нужно… По Колькиному? А ну! – Ярость швырнула Веньку в толпу.

Шарахнулась молодежь по углам.

Женя загородила собой Татьяну:

– Не будь шальным, Венька! И они все – лишь бы позлить!

– В глаза ей гляну. Я…

Тяжел у Веньки звероватый взгляд, но не взять им Женю. Выставила упреждающе руку:

– Венька! Ох, не дури, мальчик! Не на меня ты напал.

– На кой ты мне, гуляй… Гуляй, Таня, мы своего обождем.

Венька вынул из кармана руку, шмякнул чем-то блескучим о пожарную бочку с водой, пошел прочь.

– Господи, часики золотые разбил! – охнула Женя. – Остолоп ты, Колька! Какой ты остолоп, честное слово… А ты, а ты? – набросилась она на Таньку. – Ничем не лучше, иззадовалась, прям, гусыня белокожая. Он сам собирал, хоть знаешь?

Слезы на глазах у Жени Туровой, боль в голосе.

– Себе можешь взять, – холодно бросила Танька, вырываясь из тамбурка на волю, – я не заказывала.

– Ты не того, случайно, Жень? – хохотнул многозначительно Колька. – Ой, Женька, гляди, поздно будет!

– Эх вы! Да вы хуже во сто раз!

Надька Брыкина во главе бойкой стаи вылетела:

– Держи! Держи-ии!

Вдохновляемая белоголовой отчаюгой, стая подростков гнала Петьку Симакова, ее, вроде бы, главного врага во всей деревне.

Но главного ли, и врага, кто разберет?

Колька ловко выбросил ногу, и кувыркнулся со всего маху малец.

– Дурак! – зыркнула зло Надька, опешив на мгновение и уже явно сострадая Петьке. – Дурак и не лечишься.

– Да я тебя, шмакодявка! – подскочил Колька к девчушке.

– А если я тебя! – Не шевельнулась Надька, глазом не моргнула.

– Во-о, порода! – озадаченно хмыкнул Колька, и тут же охнул, стиснутый за шею могучей рукой.

– Кто-оо, пусти-и!

– Так што, не по нраву? Ну-к, а им? – Савелий Игнатьевич придернул Кольку к себе, пронзил гневным взглядом. – Руки пошто распускашь, паршивец, ровню нашел?

Больно было, повизгивал Колька чуть слышно и заискивающе.

Отпихнув его небрежно, помогая Петьке подняться, Савелий Игнатьевич гудел ровно:

– Поддаешься всяким… чересседельникам! Последне – поддаваться, крепче стой на земле, она стоячим силу дает, не лежачим. – Опустив руку на плечо Надьке, сказал подчеркнуто громко: – Мамка наша Варвара, поди, заждалась, пошли ужинать, дочка, после еще побегашь.

Его грубоватое мускулистое лицо с оплывшими щеками и мясистым носом, утратив холодную насупленность, опять посветлело, как вдруг потеплело оно в ту самую минуту, когда за больничным окном возникла Варвара с новорожденной. Прищурившиеся глаза добродушно смотрели на мир подростков, лучились весело. Руки, обнимающие Надьку, были ласковыми и заботливыми.

И вообще с тех пор, как он побывал в затишье больничного двора и увидел за оконным стеклом Варю-маленькую на руках Вари-большой, с ним произошли сильные перемены. Его густые, напущенные брови удивленно будто приподнялись и больше не затеняли темные с коричневым отливом глаза. В них, вовсе теперь не страшных и не бесчувственных, поселилось пронзительное веселье, молодая удаль.

Не менее он поражал возникшей говорливостью, желанием постоянно шутить.

– Трофим! – задирал он Бубнова. – Тебе тоже не грех мою линию продолжить.

– Смотря, в каком деле, – откликался Бубнов, не чувствуя подвоха.

– В самом важном. Дочке моей скоро жених спонадобится, давай успевай и сладим.

Бубнов кряхтел осуждающе:

– Один серьезный мужик был в деревне, и тот спортился. Вот оно, когда не по Сеньке шапка, пшик авторитету.

Горшок-младший хохотал, глядя на них, столь притворно ершистых, занозистых, становился на сторону пилорамщика:

– Не юли, дядька Трофим! Я бы тоже, да не с кем.

– Девок ему мало – сучку корявому! – оставаясь добродушным и удалым, хмыкал Савелий Игнатьевич.

– Они к тебе льнут, на нас ноль внимания.

– Сами вы, как погляжу, нолики без палочек, – молодо гудел Савелий Игнатьевич и говорил, говорил о всякой пустяковине, откуда слова находились. В груди его гудело празднично и победно, доченька его ненаглядная, Варюха-кроха, виделась эдакой распрекрасной букашкой, и никак он ее, дорогое свое человечище, не мог представить ничего не значащим ноликом.

Думал он и о Надьке с Ленькой. Сообщение, что Ленька в Хабаровск не уехал, а зацепился в Славгороде, всерьез возмечтал об учебе, встретил бурно, подначивал Варвару ее беспокойными снами. Понимая, что с малым ребенком ей не ускочить к сыну, сдержанно успокаивал: «Ну-к што, меньше волнений, схочет, сам объявится, не за тридевять земель. Натура така. У него сложна натура, потерпи». И сам не ехал, не считая нужным беспокоить парня и веря в его самостоятельность.

Конечно же, на особицу думалось и о Надежде. Не так, разумеется, как о Варюхе-маленькой, не с тем тающим умилением, так ведь и Надька была совсем не та, что народившаяся дочка.

Размашисто вышагивая с Надькой темным переулком, он снова вспомнил дневной разговор с Трофимом и рассмеялся, представив падчерицу барахтающейся в постели с малышкой. Самозабвенно целующей розовое пузцо девочке и вскрикивающей непосредственно: «Прям, с ума с ней сойдешь, какая сладенькая она у нас! Прям, сладенькая-пресладенькая, никаких конфеток не надо».

«Да как – нихто? – укорил он будто пилорамщиков. – Ноли вам без палочек! Поболе бы всем разных таких ноликов, оно земле поспокойне».

Надька таращилась на него снизу вверх, тараторила и тарахтела о чем-то, не достигающим сознания. Потом показала на себя, всю белую. Оказывается, и он был белый, и начал поспешно отряхиваться, недоумевая, когда же так обсыпало опилками.

Но это белое было холодным, тающим под рукой, на опилки не походило.

Падало, падало. Кружилось.

Надькин голос звенел радостно:

– Снег! Снег пошел, неужели не видишь?

Падал крупный густой снег.

3

Не по-сибирски мягкой выдалась эта зима, почти безветренной. Морозы не ощущались до середины января: придавит на денек-другой и отпустит, прижмет, звонче накатив звуки, и ослабит жгучую удавку. Сани привычно поскрипывали. Хрустел снежок под валенками на доярках, встающих ни свет ни заря, чтобы успеть на дойку и не получить нагоняя – деревенская жизнь, как вековая телега: и разваливаться не разваливается, как-то склепана, вроде бы, не серьезно, а раздернешь на половины – пес его знает как получается, но держится, цепляясь одна за другую. Особенно зимой, по утрам, когда морозец покрепче, похрустывает с особой пронзительностью и держится, главное, что-то за что-то цепляется, как утопающий за соломинку.

Катится, катится изо дня в день да из года в год, переходит из столетия в столетие под звонкие взрывы петард и прочих ярких огней праздничных столичных салютов, забредая, словно бы по ошибке в забытые деревенские проулки, умеющие страдать, плакать, радоваться наперекор судьбе и человеческому бесстыдству в отношении к деревне.

Жизнь – она жизнь, похожая на кривые проселки. Она в одной стороне, мужичек на другой – у дороги тоже ведь две колеи, а житель глубинки – скотинка приспособленческая, что с ним случился, когда вся Советская власть за него грудью, знай, сселяет да переселят под зорким оком партийных вожаком, заботится день и ночь о чем угодно, только не о зарплате!

А зиме наплевать; снег падал ровно, и его было много.

У магазина, опечатанного с Октябрьских – прогорела все ж Валюха и, разумеется, не без помощи Тарзанки, передавала дела Катьке Дружкиной, – толпились бабы. Из-за Катьки Андриан Изотович полаялся с председателем рабкоопа, который наотрез воспротивился направлять молодого специалиста на малоприбыльную точку. Но Андриан Изотович настоял: наша, нами направлялась на учебу, нам и отдавайте. Теперь вся деревня, вернее, женская ее половина, изнемогая в известных муках, ожидала Катькиного боевого крещении за прилавком. Каждой бабе непременно нужно было стать первой покупательницей, каждой хотелось увидеть собственными глазами, чему выучили местную деваху в той хитрой торгашеской школе: Маевка не меняла главных привычек, все те же людские страсти, прежнее недоверие, что за пределами им недоступного.

Да и что с ними сделается, с этими, въевшимися, подобно рже в железо, страстями-обычаями, если родились они раньше ныне живущих на земле и способны пережить еще не одно поколение!

Свершилось, отворила Катька дверь. Длинноногая, прям, лупастое диво с экрана, в белом халатике. Подросла за год учебы в Барнауле на целую голову. Личиком проста, уж не в мать с ломучими бровями, улыбкой приветлива, но не игрушка вам, не кукла, поимейте это ввиду сразу. Изяществом души да тонким обращением, прям, так и дышит на расстоянии.

– Проходите, женщины. Линолеум задрался, не запнитесь, пожалуйста.

Какой там задранный линолеум! Этим бабам, вынесшим на своих крутых плечах издевательства Советской власти, начиная с обобществления скота и палочек-трудодней, любая загнутая жесть нипочем, всюду пройдут, любую дверь на себе вынесут.

И прошли, а Катька на улке осталась. Стояла, растерянно хлопая глазами.

– Ты че же такая недоклепанная, Екатерина! – Камышиха вылезала обратно, потная, разгоряченная давкой – не сумела в первый ряд пробиться. – Давай, разгребай за мной посмелее, теперь – только на танке. – И закричала, не жалея голосовых связок: – Бесстыжие, лишь бы самим! Будет она с вами чикаться, закроет щас, тогда дойдем, может быть. Ну-ка! Ну-ка, подбери маленько брюхо-то! Разъелись они за зиму, прям, по полному центнеру, как из откормочника Таисии. Ты где, Катюха? Не отставай, я тебе не участковый с наганом.

Пробилась, подняла доску прилавка, впустила Катьку:

– Взвесь-ка мне, Катерина, сахарку с килограммчик.

– Вот сатана, не Камышиха! – восхищались Елькиной находчивости – Отколет номер похлеще, чем в цирке.

– Участко-овый! Уж эта, не хуже Настюхи, последней никогда не будет.

– Настюхи нет – ее счастье! Была бы Настюха, еще не известно!

Выждав, пока голоса приутихнут, Катька сказала, взрозовев слегка:

– Помню, в клубе когда-то толкались, в кино лезли… Ну, хорошо, разве?

– Гли-ко ты на нее!

– Катька, что ли, порядок наводит?

– Э-ээ, молодуха незасватанная! Ты торговать явилась или лекцию читать? Адресом случайно не ошиблась?

На шумливых дружно прикрикнули Таисия и Хомутиха. Смолкнув ненадолго, толпа снова загудела. Уже чинно, степенно.

Катька взвешивала добросовестно, аккуратно, что сразу бросилось в глаза; ей бесхитростно подсказывали:

– Не морочь ты голову своими граммами, смелей давай, Катя.

Катька смущалась:

– Я задержусь, если что, не волнуйтесь.

– Мы за тебя волнуемся, не за себя, у тебя-то пшик выйдет, а не торговля. Уж если у Валюхи на две тыщи…

– Не учи, сама научится.

– А-аа, все одно смелее, Кать! В речке купаться да не напиться.

Катька совсем успокоилась. Руки ее замелькали проворней.

4

Очередь не заканчивалась; потоптавшись в магазине у Катьки и не сделав покупки, Нюрка вдруг домой сорвалась. Ненадолго скрылась в пригоне и снова вылезла на божий свет среди суметов, вознесшихся до звездного неба, полезла пологим сугробом к дедке.

– Да помоги ты мне с ними, дедуля добренький, навовсе измучилась! – затараторила, наваливаясь на косяк, тяжело дыша.

Торчащие из рукавов фуфайки-маломерки крупные руки ее были красными от холода, мокрыми. И коротенькие резиновые сапожки на толстых ногах были мокрыми, унавоженными: обзаведясь домом и хозяйством, развела Нюрка птицу, овечек, откармливала боровка. Не узнать было Нюрку, куда подевалась былая беспечность. Более того, живое, оно живое и есть, бекая, хрюкая, кудахча, жрать просит. Не сумев заранее запастись кормами, конторская уборщица нахальненько потаскивала с фермы комбикорма, обхаживала Игнашу Каурова, который, едва не с рождения при складах, при токе, отходах, зерне. Но с Игнашей у нее выгорело лишь однажды, Игнаша самолично завалил в тракторную тележку Симакова полнехонький куль отборной пшенички, подмигнул: «доставь Нюрке, услужить просила девка». Василий было заартачился: если Изотыч прихватит с ворованным… Но Игнаша – натура широкая, не от себя кусок отрывает, на другой мешок указал:

– Дак и себе прихвати, бекало Паршуково совсем, поди, отощало.

И Василий принял щедрый дар Игнаши, жалость к старику победила.

Впрочем, и без Игнаши он мог бы снабжать дедову и Нюркину живность, ежедневно дело имел с фуражом, да не додумывался до простенькой наглости – не полностью выгружаться на ферме. Но тут – сколь есть ее, совести, у каждого, столько и есть, это уже от природы.

Вечером того же прошлого дня, получив пшеничный подарок Игнаши, Нюрка, косматая, злая, как пантера, ворвалась к дедке в избу, набросилась на Василия едва не с кулаками:

– Ты ково подсунул мне там? Ково мне подослал, морда, испитая наскрозь? Я его, дружка твоего не обсемененного, как человека просила, а он че завыдумывал? С Игнашей бы я не валандалась, уж совсем без разбору вам Нюрка! Я на горбу лучше словчусь… Молоденькой да гладенькой схотелось Игнаше-кастрату…

Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской убогостью, возомнившей запредельное нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.

Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.

Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.

– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.

– Ярку мне отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.

– Сама навяжу! Навяжу, дедка! Да не из овечьей, а козьей – я же на пробу расширения хозяйства козочек завожу, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.

– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий степенность и порядок, о котором толком почти ничего не знал, но тянулся простоватой душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.

Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий, не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:

– Плотники выискались! Петух вскочит спросонья и завалит.

Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.

Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице, в котором ее вольному телу было невыносимо тесно. Приветливо ласково позвала в избу.

– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.