Czytaj książkę: «Изгои», strona 5

Czcionka:

Волнуясь, что придет Тильман, я засобиралась раньше обычного. Солнце только начало склоняться, с каждой минутой рыжея и краснея, и выжигая голубой оттенок неба до бесцветного.

– Мне все-таки кажется, что ты меня боишься.

Я вздрогнула и обернулась, задев стол бедром. Несколько кусочков пахлавы упало на землю.

– Прости, – по-немецки выпалил Тильман и тут же добавил по-арабски: – Я оплачу.

– Не нужно, – мой голос снова прозвучал резко и даже возмущенно. Я злилась, что так глупо себя вела, и что руки мои дрожали.

– Значит, та язвительная девочка твоя сестра, да? Иффа, кажется.

Тильман обошел стол и встал напротив меня. Мне вдруг стало ясно, что сам он тоже нервничает и беспорядочно ищет тему для разговора.

– Забавно. Вы с ней совсем разные, и внешне и по характеру, и в то же время похожи, – продолжал он, всматриваясь в мое лицо.

– Почему?

– Не знаю, вы кажетесь противоположностью, но, несмотря на это, в вас сразу угадываются близкие родственники. Увидев ее, я вспомнил тебя.

– Вы нас совсем не знаете.

– Разве? Когда работаешь журналистом, замечаешь детали, становишься проницательней. Ты, например, спокойная и рассудительная, хоть и нервная, – Тильман улыбнулся краешками губ. – Иффа немного ссутулится, мне кажется, она не уверена в себе. Она откровенно не такая красивая как ты, но есть в ее внешности, в ее щенячьем и в то же время резком взгляде, что притягивает и вполне может влюбить мужчину. Только Иффа не осознает этого, как и ты не осознаешь, насколько очаровательна. В вас, арабских женщинах, есть что-то бесконечно притягательное. Вы прячетесь, нося хиджабы, не флиртуете, не кокетничаете и соблазняете этим сильнее любой европейки, любой англичанки. И в вас с Иффой при этом чувствуется непокорность, какие-то феминистские замашки. Ваша мать была не иностранка?

Я вскинула на него глаза, почувствовав, как сжалось горло от скорби. Тильман замолк, виновато взглянув на меня в ответ.

– Нет, – ответила я, – она родилась и умерла в Алеппо.

Перед глазами вспыхнуло лицо матери, как она хмурилась, как улыбалась; как выступали косточки ее позвоночника, когда она молилась; какой чужой сделала ее смерть. Кажется, так давно это было. И все-таки еще летом у меня была мама.

Я тряхнула головой, пытаясь избавиться от непрошеных мыслей. Тильман хотел что-то сказать, но не решился, лишь склонил голову набок и поджал губы. Он выглядел раздраженным, но злился скорее на себя.

– Нам не стоит разговаривать, когда рядом нет папы, – подумав, прошептала я, будто кто-то мог услышать.

– Почему? Я же ничего не делаю. Мы просто общаемся.

– Этого достаточно, – сказала я, почему-то вдруг испугавшись его присутствия.

Он встал позади, чтобы не мешать мне собирать товар. Жара начала спадать, запахло непроданными сладостями, что томились в коробке. Днем продажа была совсем никудышной.

Я коснулась купюр, не вынимая их из кармана.

– Только на нормальную кашу и хватит, – разочарованно подумала я.

– Можно тебя сфотографировать?

От удивления я тотчас обернулась и замерла с дрожащей улыбкой. Тильман усмехнулся, опустив голову, затем подошел ближе и добавил:

– Не для работы. Для меня.

Я качнула головой, улыбнувшись в ответ. Нет, говорили мои жесты; да, говорила моя улыбка.

Тильман снял с объектива крышку и после секунды сомнения нажал кнопку затвора. Вспышка на мгновение ослепила меня.

– Я тебя смущаю? – спросил он.

– Немного, – честно призналась я. Его детская непринужденность в один миг расслабила и расположила к себе, и мне вдруг захотелось быть такой же искренней, как и его смех.

– Не волнуйся, я тоже смущаюсь, – он рассмеялся, спрятав лицо за камерой. Сверкнула фотовспышка, навсегда запечатлевшая мое раскрасневшееся лицо; волосы, заплетенные в косу, отдающие в медовый цвет на закатном солнце; пыль, витающую дымкой, едва заметные сумерки, приближающиеся откуда-то издали, и пробуждающийся ветер, сдувающий клеенку и полы моей юбки. Я стояла в пол-оборота к камере, одной рукой касалась платка на голове, а другой держала коробку со сладостями.

До малейшей детали я запомнила ту фотографию и сейчас, вспоминая ее, на ней я кажусь себе счастливой и такой юной! Прошло меньше полугода, и все-таки той девочки, что сфотографировал журналист жарким вечером, больше нет: ей пришлось повзрослеть и очерстветь, чтобы выжить и не сломаться.

– Меня очень часто отправляют в командировки в Сирию, – рассказывал Тильман по пути к контейнеру, где я жила. – Платят хорошо, и мне кажется, что я делаю действительно важное дело. Когда ты находишься за сотни тысяч километров от войны, она кажется… простым недоразумением, чем-то абсурдным, надуманным. Люди никогда не будут сочувствовать, если не давить на их жалость, не вытряхивать ее ужасными подробностями чужих страданий. Их совесть и понимание, точно засохший лимон: так сложно выдавить из них хоть каплю человечности!

Он замолк, будто сказал слишком много, потом спросил:

– Вы хотите пойти дальше, в Европу?

– А стоит?

– Не знаю, – Тильман нахмурился, покачав головой, – но вам понадобятся деньги, много денег. И там будет не лучше, чем здесь. По крайней мере, первое время. Нигде не рады беженцам, на самом деле.

Я почувствовала, как против воли мои губы искривились в усмешке.

– Это неприятно слышать, я понимаю, – сказал он, заметив выражение моего лица. – Но прежде чем решиться на такое путешествие, нужно морально подготовиться к тому, что вас там ожидает.

– Вы так говорите, будто все решено.

– Твой отец слишком любит своих детей, чтобы остаться тут. Его любовь и желание вам счастья может погубить вас. Я снял слишком много кадров войны, что ведется в Сирии и борьбы за выживание, что ведется в Европе. Я слышал слишком много историй беженцев. Иногда риск не оправдан.

– Вы как будто отговариваете меня.

– Возможно.

Мальчишеская задорность Тильмана исчезла без следа, и теперь он казался сосредоточенным и даже немного напуганным.

– Об этом пока рано говорить, – торопливо сказала я, заметив издалека уже ставший родным контейнер. Сумерки окончательно завладели небом, но я все равно отчетливо видела на железном вагончике каждую царапину и вмятину.

Я остановилась чуть поодаль от него, чтобы отец случайно не увидел нас с Тильманом. При одной мысли об этом меня затошнило от волнения.

Тильман неподвижно стоял и молчал, обдумывая что-то. Я хотела уже попрощаться и уйти, но он вдруг коснулся моих волос. Я вздрогнула от его прикосновения и отпрянула. Некоторое время Тильман глядел на меня, потом вдруг сорвал резинку и быстрым движением руки распутал мою косу. Волосы волнами упали на плечи и доставали до поясницы. Платок пришлось снять, и теперь я держала его в руках.

– Тебе так лучше, – едва слышно сказал Тильман.

Меня охватило смущение, которое быстро сменилось злостью на его наглое, непозволительное поведение. Я почувствовала, как горят щеки и разозлилась еще больше, когда поняла, что он это заметил. Тильман улыбался, неотрывно следя за моей реакцией, и у него был странный, задумчивый, даже серьезный взгляд, от которого я смутилась еще больше.

– Прости, – словно очнувшись, произнес он. – Я не знаю, как можно и нужно обращаться с арабскими девушками.

Тильман улыбнулся, будто извиняясь.

Я отвернулась, и сказала, не глядя на него:

– Мне пора.

Когда я уходила, меня всю трясло, и не с первого раза удалось открыть дверь.

Позднее, уже лежа на матраце и чувствуя размеренное, спокойное дыхание сестры на своей шее, мне стало стыдно и даже противно вспоминать произошедшее. Мне казалось, я допустила непозволительное: я прошла по всему лагерю с незнакомым мужчиной.

– Что если узнает папа? – с ужасом думала я. – Что если я опозорила этим семью?

Всю ночь мне снилась некрасивая, кривая улыбка Тильмана, его искренняя, мальчишеская улыбка.

ГЛАВА IV

Иордания. Отъезд

Время в лагере летело незаметно. Каждый час был прописан, рассчитан, каждая копеечка, потраченная на нас, его жителей, посчитана. Погода всегда была невыносимо жаркой, как и песок и палящее солнце, и дразнящий ветер, едва ощутимый и все такой же несносно знойный.

Все больше я начинала замечать за собой, что хочу отсюда уехать, сбежать, скрыться. Мне чудилось, что эти решетчатые заборы, отделяющие территорию лагеря, давят, стискивают, отнимают последние остатки свободы. Я стала задыхаться. Даже лица других жителей вдруг опротивели.

Однажды я заговорила с Иффой о том, хочет ли она уехать в Европу. Она вздрогнула от этого вопроса, странно взглянула на меня и расплакалась. Я хотела обнять ее, что-то несвязно говорила, пытаясь утешить, но Иффа отпрянула, вскочила и стала ходить из одного угла в другой.

– Помнишь, мама говорила, что Аллах любит тех, кто содержит себя в чистоте?

– Да, конечно, – медленно ответила я.

– А если ты нечистый, он тебя не любит? Он может послать на тебя кару? А мама может послать на меня кару за то, что я плохая дочь? Джанан, не молчи.

Иффа села рядом на колени и взяла мои руки в свои. Глаза ее горели в безумии, пока она всматривалась в мои зрачки, словно бы пыталась там что-то разглядеть.

– Что с тобой?

Она дернула головой, не желая отвечать на вопрос, и продолжила глядеть на меня, в ожидании ответа.

– Не знаю, – тихо сказала я. – А ты разве не чистая?

Я заметила, как задрожали губы Иффы при этом вопросе.

– Больше всего на свете я хочу сбежать в Европу, – после затянувшегося молчания едва слышно сказала она.

Недавно я задумалась, а интересовались ли я в действительности своей сестрой? Я видела, что с Иффой что-то не так. Эти слезы и странные вопросы, эта несвойственная ей молчаливость. И все-таки я ничего у нее не спрашивала. Иффа так часто меня отталкивала, что тогда, в лагере, погруженная в собственные переживания, я прекратила попытки сблизиться с ней. Как иронично: я сдалась, когда как стоило мне попытаться еще один раз, и стена между нами рухнула бы.

– Я хочу отсюда уехать, Джанан, – на следующий день сказала Иффа. Я только приготовила сладости и клала их в коробку, чтобы отнести на продажу. Я подняла голову, собираясь сказать, что мне некогда, но что-то в ее взгляде, в нервных движениях рук меня остановило. Только сейчас я заметила круги у нее под глазами, и что она стала еще худей, чем прежде.

– Мы тут не навсегда, – ответила я, наконец.

– Нет, ты не понимаешь, – сказала Иффа дрогнувшим голосом, и на секунду мне показалось, у нее сейчас начнется паника. Я оставила коробку и подошла к сестре поближе.

– Чего не понимаю? Все нормально?

Иффа улыбнулась сквозь слезы.

– Я не знаю, – прошептала она, глядя на меня.

Я обняла ее, и то, что Иффа не отстранилась, а приняла объятия, так напугало меня, что я в волнении отошла и взглянула ей в лицо.

– Иффа, – прошептала я, – Иффа, что с тобой?

– Я… меня… меня изнасиловали, Джанан.

Она стояла напротив меня с безвольно опущенными руками и молчала. Некоторые пряди ее лохматых волос прилипли ко лбу из-за жары, маленькая лужица собралась у впадины над губой и блестела, как слезинка. От накатывающихся слез ее глаза казались еще больше и напоминали глаза олененка, потерявшего мать. Я смотрела на нее, на мою младшую сестренку, что была почти на голову ниже, худенькую и маленькую, и пыталась понять смысл этих страшных слов.

– Скажи хоть что-нибудь, Джанан. Не молчи, – хриплым голосом зашептала Иффа, заламывая пальцы. – Папа выгонит меня на улицу, да?

Я продолжала молчать, не говоря ни слова, и в это мгновение на меня волнами накатывали паника, злость, ужас, сочувствие и бесконечная нежность к Иффе. Неровной походкой я подошла к ней и обняла. На секунду Иффа засомневалась, но ее руки обвили мою талию, и я услышала тяжелое дыхание и почувствовала, что она дрожит и плачет.

Иффа рассказала о случившемся не потому, что я была ее сестрой или лучшей подругой, или самой близкой душой. Она призналась оттого, что тяжесть этой тайны, горечь этой боли жгли ее мерзким пламенем отвращения к самой себе и страхом перед отцом и Всевышним.

Она познакомилась с ним на базаре. Долгое время держалась холодно, не отвечала на его улыбки и явные заигрывания. Они ее пугали и оскорбляли. Она гуляла среди грязных контейнеров, палаток, истерзанных ветром и временем. Скрываясь среди разношерстной толпы, думала о том, что нас ждет, и что было в прошлом.

– Мне казалось, я заперта в коробке, где много щелей, откуда я видела небо, солнце, людей, пыль, облаками нависшую надо всем, – рассказывала Иффа, – видела, и все-таки была отделена от мира. Я задыхалась, как я задыхалась тут, если бы ты знала! А потом я в очередной раз столкнулась с Ибрагимом и вдруг заговорила с ним. Мы говорили обо всем и ни о чем одновременно. Он отличался от остальных: не был таким изможденным и отчаявшимся.

– У него были добрые руки, – сказала Иффа. – Забавно, верно? И все-таки они были именно такими, – настаивала сестра. Она влюбилась в его пальцы, поцарапанные косточки и кое-как стриженые ногти. Ибрагим был низкий и худой, но очень сильный. Он ходил вразвалку, имел привычку закуривать сигарету и, задумавшись, оставлять ее тлеть, а затем закуривать снова.

– Ибрагим собирал деньги на Европу, – тихо, но твердо сказала Иффа. – Он обещал меня забрать с собой.

Иффа поджала губы и дернула плечами, а на глазах снова появились слезы.

– Какая же я глупая! – вскрикнула она, точно в испуге, и, закрыв лицо руками, расплакалась.

Сначала она позволила ему поцеловать себя, а когда он стал настойчивее, не смела перечить. Но через неделю Ибрагим перестал сдерживаться. Иффа его отталкивала, била по плечам и щекам, но он не обращал на это ни малейшего внимания.

В какой-то момент Иффа замолчала, не решаясь продолжать, но затем слова полились из нее рекой откровений, без стеснений и ужимок, и она, погруженная в поток прошлого, вылавливала оттуда самые яркие, самые отвратные и пугающие подробности пережитого ею девичьего кошмара.

Он закрыл ей рот своими добрыми, грязными руками, и они пахли деньгами и железом, срывающимся шепотом рассказывала сестра. И небо было необычайно голубое, такое голубое, что слепило глаза. Звуки стали громкими, но неясными. Иффа четко помнила, какой теплой была земля, и как царапали камушки ее спину.

В какой-то момент я вскочила с пола, где мы сидели, не находя сил больше слушать это. Иффа замолкла и уставилась на меня, будто вот-вот расплачется.

Ее слова напугали меня, и я, словно маленькая девочка, заглянувшая в мир взрослых, пожалела, что открыла ящик Пандоры.

– Не говори папе, – не вставая с пола, сказала Иффа. Бледная, с болезненными синяками под глазами, которые казались еще больше, чем обычно, с поджатыми губами, длинными худощавыми ногами, вытянутыми вперед, и нервными движениями рук и головы, Иффа показалась мне тогда некрасивой и какой-то чужой. И от того, что она вызвала во мне подобные чувства, мне стало жаль ее.

Я села перед ней на колени, разглядывая ее лицо. Иффа стала вдруг еще дальше, чем прежде. Я уже знала, что не скажу отцу ничего, и уже догадывалась, что скажу ему об этом много позже, но продолжала молчать, будто обдумывая просьбу.

– А если он вернется? – спросила я, не решаясь называть его по имени.

– Ибрагим уехал вчера вечером.

Я вздрогнула, удивляясь, как спокойно Иффа произносит имя своего насильника.

– Ты любила его? – еще больше удивилась я собственной догадке, внимательно следя за реакцией сестры.

– Я думала, что он меня любил. Мне было этого достаточно.

Мы сидели с ней на крыльце, когда улочки совсем опустели, и звезды стали единственным, что освещало городок беженцев. Было тихо, только ветер стучался в контейнеры, развевал клеенки на столиках, игрался с брошенными самодельными игрушками. Мы смотрели на небо и молчали. Пахло летом, не иорданским лето, удушливым, остервеневшим, а нашим, сирийским. Запах был легкий и свежий, как когда в Сирии вперемешку чувствовался аромат гибискуса и лимона. Небо было невероятно черным, а звезды ярче обычного.

На мгновение я вспомнила рассказ Иффы, и сердце подпрыгнуло во мне, вызвав секундную тошноту. Я хотела что-то сказать, но не решилась, снова уставившись вдаль. Через несколько минут Иффа сплела свои пальцы с моими. Я посмотрела сначала на наши руки, потом на Иффу, но она не обернулась, продолжая рассматривать ночной горизонт. Мне хотелось что-то сказать ей, что-то приятное, что-то, что полностью описало бы мои чувства к ней, – все то, что я не сказала раньше и наверняка не скажу потом. Мне так хотелось что-то сказать, но есть вещи, какие любые слова исковеркают, приуменьшат или преувеличат.

Иффа задрожала от ветра. Я сняла с головы платок и накрыла ее плечи. Она вдруг посмотрела на меня и улыбнулась, и от этой болезненной, мучительной, но в то же время благодарной улыбки, мне захотелось расплакаться, потому что в тот самый миг я поняла: ничего уже не исправить. Казалось, только я смогу вернуться к прошлому.

Иффа положила голову ко мне на колени. Она казалась спокойной, но я чувствовала, как бешено стучит ее сердце, и как бьет ее мелкой дрожью.

– Я люблю тебя, – тихо сказала я.

Не говоря ни слова, она снова сплела наши пальцы и крепко сжала мою руку.

После признания Иффы почти каждую ночь мне снились кошмары. Сначала во снах насиловали меня. Иногда это были незнакомцы, иногда Тильман. Он не был похож на себя, и все же я знала, что это он. У него была ровная, красивая улыбка, и в этой холодной красоте чувствовалась стальная жестокость, нетерпение зверя перед нападением.

Позднее сны изменились. Теперь насиловали Иффу, а я стояла и смотрела; иногда убегала, бросив ее; иногда сама была виновницей этой ситуации – не знаю, каким образом и все-таки была виновата. Я стояла чуть поодаль, позади насильника, и глядела Иффе прямо в глаза, и она отвечала на мой взгляд таким же внимательным взглядом. И эти сны пугали куда сильнее снов, где жертвой была я.

Прошла неделя, а я все ходила потрясенная, напуганная и вымотанная от переживаний и чувства вины. День за днем ноги вели меня на базар, где я неосознанно начинала высматривать насильника. Я не знала, зачем это делаю и как поступлю, если встречу его, но продолжала искать, вглядываться в лица мужчин, испытывая ненависть к каждому из них, словно бы они были потенциальными обидчиками всех девушек.

Иффа стала отчужденней. Всегда такая шумная, с безмерной энергией и внутренней силой, в ней словно бы что-то сломалось. Как будто ребенок, постоянно активный и неугомонный, в одну ночь повзрослел и стал сдержанным взрослым, потерявшим большую часть энергии, что водопадом и вьюгой таилась в нем раньше.

Меня пугало, что Иффа перестала искать отцовской любви. Она больше не ревновала его ко мне, не тянулась к нему, не вскакивала, когда он заходил, и не обнимала.

Иногда бессвязный, иногда необдуманный поток ее болтовни сменился на короткие и относительно редкие реплики.

Моя эмоциональная и открытая пятнадцатилетняя сестричка стала вдруг замкнутой, спокойной и немногословной. Но при этом Иффа была еще более непредсказуемой, истеричной и в то же время до мурашек равнодушной.

Я больше не могла молчать. Вечером, когда соседи задержались на рынке, и не было лишних ушей, я наконец-то решилась. Папа сидел на матраце, крутил в руках фотографию дома в Дамаске. Иффу всегда удивляла отцовская привязанность к этому снимку, где видна лишь крыша с пробоинами и часть неба.

– Это дом моего детства, – всегда говорил он. – А это небо моей родины.

Я села рядом с папой и обняла его за плечи. Некоторое время мы молча разглядывали пожелтевшую бумажку в его руках. Было так странно осознавать, что этот дом уже давно снесли; бабушка живет в той тесной квартирке, а папа здесь, на чужбине. И все же этот дом до сих пор есть на фотографии, и все его существование заключено в руках отца. Папа может скомкать и выбросить или сжечь фото, но он бережно хранит последнее дыхание своего детства.

– Ты хотела о чем-то поговорить, дочка? – отец спрятал фотографию в карман и обернулся ко мне.

– Да, Иффа… – я растерялась от пристального взгляда папы и замолкла.

– Что Иффа?

– Она просила не говорить тебе. Но ты должен знать, – я выдохнула, оттягивая время, потом добавила так тихо, что папа должен был не расслышать:

– Иффу изнасиловали.

Я почувствовала, как напряглись его мышцы, и весь он стал словно бы деревянный. Он дернул головой, будто не верил, отвернулся и судорожно выдохнул.

– Позови ее, – его голос дрожал, и казалось, папе было физически больно от услышанного. – Позови ее ко мне.

Иффа сидела на крыльце, – если две чуть прогнившие железные ступеньки можно было назвать крыльцом. Задумавшись, она рисовала носком на земле какие-то круги, надписи, мгновенно стираемые ветром.

–Иффа, тебя зовет папа.

Она обернулась на голос, и взгляд ее все еще был затуманен размышлениями, но в ту же секунду до нее дошел смысл моих слов. Иффа смотрела на меня некоторое время, пока не разглядела что-то в моем обеспокоенном лице, и вскочила со ступенек.

– Это так на тебя похоже, Джанан! Я так и знала! – вдруг закричала она, схватившись за голову и разрыдавшись.

Я хотела ее успокоить, но она отпрянула и в гневе прокричала:

– Я так ненавижу тебя!

Иффа продолжала стоять, схватившись за голову, и тяжело дышала, пытаясь успокоиться.

– Зачем ты это сделала, Джанан? Зачем? – обессилено шептала она. Иффа дрожала, обхватив себя рукам, и оборачивалась по сторонам, будто в поисках поддержки.

– Все будет хорошо, я обещаю, – виновато сказала я.

Она в ответ истерически рассмеялась и замотала головой.

Не знаю, сколько бы мы еще простояли там, если бы Иффу не позвал папа. От его голоса она дернулась и задрожала еще сильнее.

Я осталась стоять на улице. Мне были слышны их взволнованные голоса, злобные выкрики папы: "Кто он?! Я хочу знать его имя! Это все твое распущенное поведение!". Когда голоса замолкли, я решила зайти. Папа и Иффа стояли друг напротив друга – бесконечно родные и бесконечно чужие люди. Оба тяжело дышали и выглядели измотанными и несчастными.

Иффа мотнула головой, отвечая на какую-то реплику отца, и злобно вытирая лицо от слез.

– Я любила его, – сказала она.

Отец выпрямился, сжал руки в кулак, один поднес ко рту, словно сдерживая поток ругательств, затем опустил, чтобы снова поднести ко рту. Со слезами на глазах он замахнулся на Иффу, но не ударил ее, а опять поднес кулак к губам. Его движения были резкими, какими-то рублеными и незаконченными. Папа потянулся к Иффе, но опустил руки, и снова потянулся, привлекая ее к себе. Наконец, они обнялись, и папа зарылся в ее волосы, сжимая в крепких, отцовских объятиях.

– Ох, Иффа, что же ты делаешь с нами? Что же ты делаешь, рух Альби? – его голос был неразборчивый, и все-таки я расслышала.

– Прости, папа, – сквозь слезы зашептала Иффа. – Прости меня, пожалуйста.

Я стояла чуть поодаль, словно зритель, не заплативший за билет, и, в страхе, что его выгонят, затаивший дыхание. Мне хотелось подойти и обнять их двоих, но я была лишней.

Еще с самого утра чувствовалось, как нагревается солнце в гневе за человеческие грехи. Из-за раскаленного воздуха было тяжело дышать; глаза слезились от ветра и жары, губы потрескались, кожа стала сухой и грубой. Я уже в четвертый раз бегала к крану, чтобы умыться от песка и хоть немного охладиться.

– Я продал несколько печеных каштанов! – Тильман склонился над столом, поправляя клеенку. Голову он накрыл гутрой – белым платком, что носят наши мужчины, – чтобы хоть как-то скрыться от солнца и пыли. С нашей первой встречи Тильман загорел и похудел, зубы его, в сравнении с кожей, казались еще белоснежнее.

– Сегодня у вас удачный день, – я улыбнулась, склонив голову. Тильман отошел, уступая мне место, и довольно рассмеялся.

– Мой отец говорил мне, что удачи не существует. Есть только люди, которые вместо того, чтобы взять ответственность на себя, сваливают вину на судьбу.

Тильман в задумчивости постучал по столу костяшками пальцев.

– Сам он, конечно, ответственность на себя никогда не брал. Зато к другим был более чем строг.

Невидящим взглядом смотрел он куда-то в пол, продолжая стучать по столу. Не зная, что ответить, я сказала:

– А папа всегда был к нам мягок.

Тильман рассмеялся, и я вдруг почувствовала себя маленькой девочкой, чью попытку перевести тему взрослые сразу раскрыли.

– Он долгое время пробыл в Америке и Германии, – продолжила я. – Стал на многие вещи смотреть по-другому. Когда мы были маленькие, он рассказывал о жизни там. Помню, с каким благоговением в такие моменты Иффа глядела на папу. Она влюбилась в страны, о которых он говорил.