Czytaj książkę: «Держи ее за руку»
Глава 1. Док номер два
Воду из дока никто не спускал. Вода ушла сама.
Об этом Гощиной сказали дважды, прежде чем она успела спросить: сначала по телефону в шесть сорок, потом у проходной, в шесть пятьдесят пять, — и оба раза так, будто оправдывались. Мастер участка Гуськов держал перед собой журнал в дерматиновой обложке, как держат справку от врача.
— Мы туда не лазим, — сказал он. — Там с четвёртого года ничего. Затвор не держит, понимаете. Нагонит — стоит. Ветер сменился — село. Мы её не спускали. Она сама.
— Сама, — повторила Гощина.
Она повторила ровно, без нажима и без вопроса, и Гуськов немедленно начал объяснять ещё раз, теперь про западный ветер, про то, что в устье так каждый год, что в семьдесят восьмом залило подстанцию, и говорил он это уже не ей, а куда-то в сторону вахтёрской будки, где на электроплитке стоял чайник со свёрнутым набок носиком. Гощина смотрела на чайник. Чайник был единственным предметом в этой комнате, который кипел.
Рассвет обещали на девять двадцать. В семь было темно как в час ночи, только темнота была другого качества — не чёрная, а разведённая, мутная, со взвесью, в которой фонари у проходной стояли отдельными бледными шарами и не освещали ничего, кроме самих себя. С реки тянуло. Гощина знала этот запах шесть лет и всё равно каждый ноябрь заново удивлялась его сложности: мазут, холодное железо, тухловатая илистая сладость, и поверх — что-то домашнее, хлебное, от пекарни за насыпью, которая работала с четырёх утра.
— Кто нашёл, — сказала она.
— Ниязов. Сторож. — Гуськов полистал журнал, хотя там ничего про это не было. — Он с собакой шёл. Собака встала.
— Во сколько.
— Ну, он говорит, в шесть. В начале шестого, может.
— В шесть или в начале шестого.
Гуськов посмотрел на неё.
— Я у него спрошу, — сказал он.
— Я сама спрошу.
Тарасенко стоял в дверях, застёгнутый до горла, и жевал что-то — Гощина не видела что, но слышала, как он жуёт. Он приехал на своей, раньше неё на десять минут, и у него уже была в руках чья-то зажигалка, обычная, прозрачно-зелёная, каких в любом ларьке по три рубля. Он щёлкал ею большим пальцем, не зажигая. Гощина не помнила, чтобы он курил при ней хоть раз за четыре года.
— Ну что, Ирина Сергеевна, — сказал он бодро. — Пойдём смотреть, чего нам море принесло.
— Река.
— Река, — согласился он охотно. — Один чёрт.
До дока номер два было четыреста метров по бетонке между корпусами, и эти четыреста метров они шли одиннадцать минут, потому что бетонка была в наледи, схватившейся поверх мазутной плёнки, и наледь под подошвой не хрустела, а ехала. Гощина шла медленно, коротким шагом, разведя локти. Где-то слева работал компрессор и останавливался, работал и останавливался, и в паузах становилось слышно чаек. Чайки в ноябре не спали. Они сидели на кран-балке, на бортах плашкоута, на крыше механического цеха, сотни, и переговаривались негромко, деловито, как ночная смена, — и только когда прожектор случайно задевал их лучом, взрывались и уходили в темноту одновременно, тяжело хлопая, и было слышно, как обратно садятся, по одной.
— У нас тут в августе мужик утонул, — сказал Тарасенко. — С парома. Нашли через две недели у пятого причала. Знаете, что самое смешное?
— Нет.
— Он плавать умел. Мастер спорта. — Тарасенко выждал. — Вот и я говорю.
Гощина ничего не сказала. Она отмечала про себя углы: где камера (камер не было), где выход на набережную (два, оба без замка), откуда видно док (ниоткуда, кроме кабины козлового крана, который стоял с апреля), и где на этом маршруте человек мог бы встретить другого человека и не встретить. Выходило, что почти везде.
Док номер два открылся сразу, без перехода: бетонная яма двести метров в длину, сорок в ширину, стены в чёрных горизонтальных полосах — следах уровней за четыре года. Полос было много, они шли неровно, наползая друг на друга, и самая верхняя, свежая, мокро блестела метрах в трёх над дном. На дне стояла вода. Не вся ушла — осталось сантиметров двадцать, разлитых неровно, и в этой воде торчали: секция леерного ограждения, покрышка, два ведра, стиральная машина без барабана, рыжий скелет кабельного барабана, и ещё дальше, у самого стапельного блока, лежало то, за чем её вызвали.
Оттуда уже светили. Две переноски на длинных шнурах, мотавшихся на ветру, и желтоватый свет ходил по дну, то вытягивая тени, то кладя их плашмя.
— Генератор, — сказала Гощина.
— Тащат, — отозвался снизу кто-то. — Второй. Первый глохнет.
Она пошла вниз по железной лестнице, вваренной в стену дока, и на восьмой ступеньке поняла, что ступеньки покрыты той же плёнкой, что и бетонка наверху, только гуще, и что перила — это не перила, а труба, покрытая чем-то, что остаётся на ладони. Она сняла перчатку, посмотрела на ладонь и не стала вытирать.
Внизу было тише. Ветер шёл поверху, а здесь, в яме, стоял свой воздух, спокойный, холодный и очень плотный, и пахло в нём не рекой, а погребом: илом, ржавчиной, гнилой верёвкой. Вода в сапогах немедленно нашла щель между голенищем и брючиной. Гощина отметила и это — не как неудобство, а как факт: следы на дне не сохранятся, дно перемешано, дно было залито трое суток.
Возле тела работал Шахов.
Валентин Петрович Шахов, судебно-медицинский эксперт, шестьдесят один год, стоял на корточках, широко расставив колени, и при своих ста килограммах держался на скользком бетоне устойчивее всех присутствующих. На нём был ватник поверх халата. Он не поднял головы.
— Ирина Сергеевна.
— Валентин Петрович.
— Я вам сразу скажу, что я вам ничего не скажу.
— Скажете.
— Скажу, — согласился он. — Но немного, и всё потом переделаю.
Она встала так, чтобы не перекрывать свет, и посмотрела.
Женщина лежала на левом боку, подтянув колени, у самого стапельного блока, головой к стене дока, и правая рука была вытянута вперёд и вверх — не жестом, а тем безразличным образом, каким лежат руки у тех, кому уже всё равно, как лежит рука. Тёмная куртка, короткая, с капюшоном. Джинсы. Один ботинок. Второго не было. Волосы длинные, тёмные, слиплись в жгуты и лежали отдельно от головы, вытянувшись по течению, которого здесь уже три часа не было, — и то, что они так и остались вытянутыми, было хуже всего, потому что показывало: вода уходила медленно и уложила их, как укладывают.
Молодая. Это было видно сразу, по кисти руки, по тому, как сидели джинсы, по резинке для волос на левом запястье — чёрной, растянутой, с блестящей ниткой.
— Трое суток, — сказал Шахов. — Плюс-минус сутки. В воде холодной, при пяти-шести градусах. Я вам это говорю сейчас, а завтра скажу другое.
— Двадцать первое, двадцать второе.
— Ночь с двадцать первого на двадцать второе, если вы хотите, чтобы я угадал. Я не хочу.
— Хотите.
Шахов хмыкнул и ничего не ответил. Он приподнял ворот куртки двумя пальцами — осторожно, как поднимают край скатерти, проверяя, не липко ли, — и подсветил себе маленьким фонарём.
— Шея, — сказал он.
— Что шея.
— Шея, Ирина Сергеевна. Не река.
Наверху взорвались чайки. Тяжёлый мягкий грохот сотен крыльев прошёл над доком и ушёл в сторону реки, и почти сразу переноска мигнула, потемнела до оранжевого волоска в лампе и погасла. Стало абсолютно черно. Кто-то выругался, кто-то сказал «стой, не ходи», кто-то стоял в воде и не двигался. Гощина осталась на месте. Она слышала, как Шахов рядом дышит с присвистом и как у него в кармане ватника шуршит полиэтилен.
— Пятый раз, — сказал Шахов в темноту, обыденно. — Я вам говорил: до девяти тут делать нечего.
— До девяти она тоже лежит.
— Она везде лежит, — сказал Шахов. — Ей теперь без разницы, а мне шестьдесят один.
Свет вернулся. Тарасенко спустился, встал рядом и как-то очень быстро, в одно движение, перестал быть бодрым. Он смотрел не на тело, а чуть мимо, на воду возле ботинка, где качалась размокшая сигаретная пачка.
— Молодая, — сказал он.
— Да.
— Ирина Сергеевна, у нас в пятницу заявление приняли. — Он полез во внутренний карман, достал сложенный вчетверо лист, развернул, посмотрел, сложил обратно, не прочитав ни строчки. — Смолина Вера Игоревна, восемьдесят шестого. Мать подавала. В воскресенье, двадцать третьего. Работала в этой, как её. В фонде. Сиделкой.
— В фонде.
— Ну. «Тёплые руки». Которые с концертами.
Гощина взяла у него лист, прочитала целиком, оба раза — печатный текст и приписку от руки внизу, неровную, с нажимом. «Дочь не берёт трубку с 21.11». И ниже, другими чернилами: «Она ответственная».
— Двадцать первого, — сказала она.
— Ну.
— Не «ну». Двадцать первого.
Она вернула ему лист. Тарасенко сунул его в карман и тут же, не заметив этого, переложил в другой, и в правой руке у него снова оказалась зелёная зажигалка, и он опять щёлкнул ею, не зажигая.
Шахов работал. Он делал это медленно и вслух, не для протокола, а потому что так думал: «правая кисть… ссадины по тылу, посмертные, о бетон… ноготь третьего пальца обломан, но это может быть и раньше… одежда… так, а вот это интересно, а вот это мы посмотрим при свете…» — и в какой-то момент замолчал надолго.
— Валентин Петрович.
— Подождите.
Он взялся за плечо и бедро и повернул тело на спину — не рывком, а медленно, всем весом уходя назад, и вода под ней чавкнула и отпустила. Гощина присела на корточки.
Лицо было не тронуто.
Всё остальное — три дня в воде, три дня у бетонной стены с покрышкой и секцией ограждения, которые при каждом порыве ветра ходили по дну и били, — всё остальное было тем, чем становится тело в такой воде. А лицо было целое. Бледное, оплывшее, с закрытыми глазами, но целое: ни ссадины, ни задира, ни следа удара о бетон. Приоткрытый рот. На верхней губе — крошечный светлый шрамик, старый, детский, из тех, что остаются от разбитой в шесть лет губы и держатся всю жизнь.
— Она сюда не падала, — сказал Шахов.
— Не падала.
— Падают лицом. Всегда. Я двадцать лет из этого дока доставал пьяных, и у всех лицо. — Он подсветил снизу вверх и погасил фонарь. — И пятна.
— Что пятна.
— Пятна у неё на спине и на ягодицах, Ирина Сергеевна. Фиксированные. А лежала она на боку. — Он выпрямился, придерживая поясницу, и посмотрел на неё сверху, впервые за всё утро. — Она несколько часов лежала на спине. На ровном. И только потом оказалась здесь.
Гощина не встала. Она смотрела на подошву единственного оставшегося ботинка — короткого, замшевого, дешёвого, с уже отклеивающимся рантом. На протекторе, в поперечных канавках, держалось что-то плотное, сухое даже сейчас, спрессованное: не ил. Что-то светлое и волокнистое.
— Валентин Петрович. Подошву мне отдельно.
— Отдам.
— И карманы здесь не трогаем. Наверху, при свете, под протокол.
— Как скажете.
Она встала. Колени отозвались. Она отвернулась, сделала три шага в сторону, к стене, и постояла, положив ладонь на бетон. Бетон был мокрый и тёплый — не тёплый, конечно, просто теплее воздуха, и рука это почувствовала как тепло, и на секунду стало омерзительно.
Наверху, у ограждения, собрались люди. Смена заканчивалась в восемь, и те, кому некуда было идти до вечера, стояли в оранжевых жилетах вдоль всего борта дока, человек двадцать, молча, положив руки на трубу, и сверху казалось, что это ряд одинаковых, очень внимательных чаек.
Говорили, что это та самая , с парома . Говорили, что таких в порту за год три , просто про остальных не пишут . Говорили, что док надо было засыпать ещё в пятом году , когда туда мальчишка упал , а не засыпали , потому что холдинг держит его на балансе под какой -то кредит, и что всем всё известно . Говорили: жалко девку . Говорили это не о ней : имени её в то утро ещё никто не знал .
— Ирина Сергеевна. — Тарасенко подошёл, встал рядом, по-прежнему глядя в сторону. — Я вот чего думаю. Её же сюда как-то привезли.
— Да.
— Пешком сюда не придёшь. То есть придёшь, но не с этим. — Он неопределённо повёл подбородком в сторону стапельного блока. — Значит, машина. Значит, через проходную. Значит, журнал.
— Журнал у Гуськова.
— Ну, журнал у Гуськова. — Он помолчал. — Ирина Сергеевна, а если её бросили в воду где-то там, и её притащило?
— Куда «там».
— Ну в устье. Нагоном же гонит.
— Нагоном гонит в док, — сказала Гощина. — Она лежала в доке, за блоком, с той стороны, куда ничего не наносит. Я смотрела: там всё чисто. Весь мусор у восточной стенки. — Она показала рукой, не поворачивая головы. — Её принесли и положили. Или сбросили сверху, и тогда она упала бы лицом, и лицо у неё было бы не такое.
Тарасенко потёр щёку.
— А какое у неё лицо?
— Целое.
Он не нашёл, что сказать, и сказал:
— Ну да.
В восемь двадцать подняли носилки. Работали шестеро, лестница была на одного, и кончилось тем, что мешок поднимали верёвками, боком, и он два раза ударился о стену, и каждый раз кто-то наверху говорил «аккуратнее», хотя аккуратнее уже было нельзя. В девять тридцать, при так и не наступившем толком свете — небо стало не светлее, а только шире, — во дворе механического цеха на расстеленном полиэтилене вскрыли карманы.
В правом кармане куртки: скомканная салфетка, билет на паром от двадцатого, размокший до состояния папиросной бумаги, двадцать два рубля мелочью, аптечная резинка.
В левом: ключ. Один. Плоский, от домофона, на кольце, и больше на кольце ничего.
Гощина держала пакетик двумя пальцами и смотрела на этот ключ дольше, чем требовалось.
— Один, — сказала она.
— Ну, один, — сказал Тарасенко. — А сколько надо?
— Она сиделка.
— И?
— Сиделка ходит по чужим квартирам. — Гощина положила пакет на полиэтилен, ровно, параллельно краю. — У неё должна быть связка. Шесть адресов, восемь адресов. Ключи от подъездов, от квартир, бирки. Это полкилограмма железа. Такое не теряют в воде по одному.
Тарасенко посмотрел на ключ и задумался — по-настоящему, не изображая.
— Может, сдавала после смены?
— Вот это мы и спросим.
— У кого?
— В фонде.
Он кивнул и полез за сигаретами, и обнаружил в руке зелёную зажигалку, и на секунду остановился, разглядывая её так, будто она появилась у него только что.
— Это чья? — спросил он.
Гощина не ответила.
Она отошла к воротам цеха и съела там бутерброд, который лежал у неё в машине со вчерашнего дня: хлеб, сыр, всё это холодное и жёсткое, как картон. Ела стоя, боком к стене, придерживая пакет локтем. Внутри цеха был стол и три табуретки, и Гуськов уже говорил, что сейчас чаю, и она сказала «спасибо, нет», и ела стоя, и не думала ни о чём, кроме того, что сорок минут назад на дне дока правая рука лежала вытянутой вперёд, и что в этом жесте её раздражало что-то, чего она пока не могла назвать.
Сторож Ниязов пришёл в десять, невыспавшийся и напуганный, и рассказал, что шёл с собакой, и собака встала у второго дока, и он посветил и сначала подумал, что это манекен, потому что в прошлом году там был манекен из магазина, его сбросили пацаны.
— Во сколько вы посветили.
— Так это… — Он посмотрел куда-то вбок, в сторону Гуськова. — В шесть.
— В шесть или в начале шестого.
— В шесть. — Он подумал. — В пять пятьдесят.
— А в журнале у вас что?
Ниязов молчал секунды четыре.
— В журнале обход в шесть, — сказал он наконец. — Я всегда в шесть пишу.
— Вы ходите в шесть или пишете в шесть?
Он посмотрел на неё жалобно.
— Я хожу, — сказал он.
Гощина записала: «обход 05:50–06:00, журнал 06:00, расхождение объяснено». Потом зачеркнула «объяснено» и написала «отмечено».
К одиннадцати ветер зашёл. Она почувствовала это не кожей, а по звуку: компрессор в паузах перестал быть слышен, вместо него появился ровный низкий гул со стороны устья, как будто где-то далеко, за молом, не выключили большой двигатель. Чайки снялись все разом и ушли к городу.
Гуськов вышел из будки, посмотрел на небо, потом на реку, потом на носки своих сапог.
— Вот так вот, — сказал он с непонятным удовлетворением. — Заходит.
— Что заходит.
— Западный. — Он мотнул головой. — К четвергу, если так пойдёт, опять нагонит.
— Нагонит куда.
Гуськов удивился вопросу.
— Так в док же, — сказал он. — Он у нас первый принимает. Наберётся метра на три и постоит неделю. Как всегда.
Гощина стояла и смотрела вниз, в яму, где двое в резиновых сапогах ещё ходили с фонарём вдоль восточной стенки, разгребая палкой покрышку и ведро, и где на светлом от воды бетоне у стапельного блока осталось тёмное сухое пятно — единственное сухое место на всём дне дока, — точно по форме подтянутых коленей, вытянутой руки и длинных волос, уложенных так, как их уложила уходившая вода.
Через три дня этого пятна не будет.
Она посмотрела на часы. Одиннадцать двенадцать.
— Лев, — сказала она. — Едем в фонд.
— Сейчас?
— Сейчас.
Тарасенко пошёл к машине, на ходу застёгиваясь и что-то насвистывая, и уже у двери обернулся:
— Ирина Сергеевна, а она у них кем была-то? Сиделка — это вообще кто? Это как медсестра или как?
— Это тот, кто сидит, — сказала Гощина.
И только когда они выехали за ворота и справа потянулась чёрная, уже тронутая рябью вода, она поняла наконец, что́ её так задевало в положении правой руки.
Рука была вытянута не вперёд.
Рука была вытянута вверх — так, как тянутся не убегая, а поднимаясь. Так тянут руку, когда её кто-то держал.
Глава 2. Опознание
Коридор в бюро был выкрашен масляной краской до высоты плеча, и краска была жёлтая — не лимонная, не охра, а тот самый больнично-учрежденческий жёлтый, который кладут в две руки поверх старого слоя и который через два года начинает отдавать в зелень. Выше панели шла побелка. Граница между ними была неровная, с потёками, и кто-то когда-то пытался её подровнять, но бросил на середине левой стены, и с тех пор половина коридора имела ровную линию, а половина — нет.
Гощина знала эту линию четыре года. Она всегда смотрела на неё, когда ждала.
Они ждали с двадцати минут второго. Санитар сказал «минут двадцать», потом ещё раз «минут двадцать», и во второй раз это уже ничего не значило — значило только, что там ещё не готово, что ещё моют, накрывают, перекладывают, и что лучше об этом не думать. Вентиляция гудела в стене на одной ноте. Где-то за поворотом капало в раковину с частотой примерно раз в три секунды, и Гощина поймала себя на том, что считает.
Татьяна Смолина сидела на банкетке прямо, не касаясь спиной стены, в бежевом пальто с крупными пуговицами, и держала на коленях жёлтый полиэтиленовый пакет из «Универсама». Пакет был новый, с ручками, тщательно расправленный, и в нём лежало что-то мягкое, немного. Она держала его двумя руками сверху, как держат сумку в автобусе.
— Я ей халат принесла, — сказала она. — И тапочки. Байковые, у неё там есть, но там тонкие, а эти байковые.
Гощина посмотрела на пакет.
— Этого не нужно, — сказала она.
— Ну как не нужно. — Татьяна улыбнулась, коротко и вежливо, будто ей предложили не брать сдачу. — Ей же в чём-то. Она мёрзнет всегда, у неё с детства руки ледяные, я ей говорю: Верочка, ты хоть перчатки, а она — мам, ну кто в перчатках, — и ходит, и потом приходит, и руки просто как из холодильника, я их между ладонями держу, грею, она смеётся и вырывает.
Гощина не перебила.
— Она смеётся, — сказала Татьяна, — и вырывает.
Лапин стоял. Он не садился с самого начала и стоял у окна, боком, в чёрной рабочей куртке поверх свитера, и смотрел на улицу, где ничего не было, кроме глухой стены гаражей и снега, который начинался и переставал четыре раза за последний час. Руки он держал в карманах. Рост средний, плечи покатые, седоватый ёжик, лицо, каких в городе тысячи, — Гощина отметила и это тоже: человека с таким лицом опознать по описанию невозможно.
Он молчал.
Он молчал с момента, когда вошёл в бюро. Он не поздоровался, не назвался, не подписал ничего, что ему пока не давали подписывать, и не произнёс ни одного слова ни ей, ни жене — за сорок минут ни разу.
В час сорок пять вышел Шахов. Он был без ватника, в чистом халате, и сначала посмотрел на Гощину, а потом на женщину с жёлтым пакетом, и Гощина увидела, как он на секунду опустил глаза — на пол, на свои сабо — и сразу поднял.
— Пройдёмте, — сказал он. — Татьяна… простите.
— Николаевна.
— Татьяна Николаевна. Идите за мной. Вы близко не подходите, вам не надо близко. Смотреть будете через стекло.
— Я подойду, — сказала Татьяна.
— Через стекло, — сказал Шахов.
Она встала и пошла, по-прежнему держа пакет двумя руками. Лапин отлепился от окна и пошёл сзади, в двух шагах.
Комната опознания была четыре на три, с одной лампой под жестяным колпаком, и лампа давала тот же жёлтый, что и в коридоре, только более густой, потому что стены здесь были выкрашены целиком, от пола до потолка. Стекло — широкое, в рост, с рамой из крашеного дерева, и за ним, в соседнем помещении, стоял стол на колёсах, накрытый светло-зелёной простынёй, и над столом горела вторая лампа, поярче.
Санитар стоял с той стороны, положив ладонь на край простыни, и ждал кивка.
Гощина встала слева, у самой стены, так, чтобы видеть лица обоих.
Шахов кивнул.
Простыню отвернули до ключиц, коротко, точным движением, и снова опустили край, подровняли.
Тишина в комнате изменилась. Она не стала глубже — она стала плотнее, как вода, в которую опустили руку.
Татьяна стояла и смотрела. Лицо у неё было спокойное и внимательное, такое, с каким смотрят в очереди на табло с номерами. Прошло, наверное, секунд шесть.
— У неё волосы не так лежат, — сказала она.
Гощина не двинулась.
— Она их назад всегда. — Татьяна подняла руку и показала на себе, на своём виске, двумя пальцами, движением от лба к затылку. — Вот так. А это вперёд зачесали. Кто ей так зачесал?
— Это вода, — сказал Шахов негромко.
— Вода, — повторила Татьяна.
Она шагнула ближе, к самому стеклу, и Шахов сделал движение рукой, но не тронул её.
— У неё родинка вот здесь, — сказала Татьяна. — На шее слева, маленькая совсем. Её из-за волос не видно никогда, она сама её терпеть не может, говорит — мам, это же уродство, а я говорю — Верочка, это же примета, у моей мамы точно такая, и у тебя, значит, всё будет как у неё, а она говорит: спасибо, мам, обнадёжила, — и хохочет.
Она стояла, чуть наклонившись, разглядывая, и ещё держала жёлтый пакет.
— И губа, — сказала она. — Губу она разбила в шесть лет, об качели, на Комсомольской, зимой. Там качели железные, их потом сняли. Два шва. Шрамик остался.
— Татьяна Николаевна, — сказал Шахов. — Вы узнаёте дочь?
Татьяна повернулась к нему и посмотрела с недоумением, почти с раздражением.
— Так я же вам говорю, — сказала она.
— Мне нужно, чтобы вы сказали словами.
— Это Вера.
Она сказала это ровно, отчётливо, как называют фамилию в регистратуре. Потом поставила пакет на пол — аккуратно, на дно, проверив, чтобы не завалился, — и обеими ладонями прижалась к стеклу, и осталась так.
Ничего не произошло. Она не закричала и не осела. Она просто стояла, прижав ладони, и стекло под ладонями запотевало, и она этого не замечала, а когда запотело совсем, она подышала на него специально, потом протёрла рукавом пальто, чтобы лучше видеть, и снова прижала ладони.
Гощина посмотрела на Лапина.
Он стоял в двух шагах позади жены, руки в карманах, и смотрел не на стекло, а чуть ниже — на металлическую раму стола, на колёса. Он не подошёл. Он не положил ей руку на плечо. Он ничего не сделал, и в его неподвижности не было ни холода, ни отстранённости — была именно неподвижность, полная, без запаса, как у человека, который не знает, какое движение сейчас существует.
На часах у Гощиной было тринадцать пятьдесят восемь.
Оформление заняло сорок минут, и все сорок минут Татьяна говорила. Она говорила в коридоре, пока искали бланк; говорила, пока писала под диктовку санитара «опознаю как свою дочь»; говорила, когда у неё спросили паспорт, и доставала паспорт, и вместе с паспортом достала из сумки две квитанции, автобусный билет и мятую жёлтую памятку из поликлиники, разложила всё это на подоконнике, искала, нашла, сложила обратно — и продолжала говорить, и говорила при этом вещи совершенно точные, конкретные, с датами, с ценами, с фамилиями, и всё это было про Верочку, которая любит чай с двумя ложками и не любит с молоком, которая в шестом классе выиграла район по лыжам, которая покупает себе сапоги на размер больше, потому что «мам, мне в них ходить, а не позировать», — и ни разу за сорок минут ни одного слова про то, чем эта Верочка занималась последние восемь месяцев.
Гощина ждала. Слово не появилось.
В кабинете, куда они перешли — маленьком, с двумя столами и железным шкафом, — Лапин сел наконец: на стул у двери, не придвигаясь. Стул под ним качнулся. Он встал, перевернул его, посмотрел, достал из кармана куртки короткую отвёртку и подтянул шуруп в крестовине. Потом поставил стул обратно, качнул рукой, проверил и сел.
Всё это он проделал молча, и никто не сказал ни слова, пока он этим занимался.
— Татьяна Николаевна, — сказала Гощина. — Когда вы последний раз разговаривали с дочерью?
— В пятницу.
— Двадцать первого?
— Да. В пятницу вечером.
— Во сколько.
Татьяна посмотрела вверх и влево.
— Часов в девять. Около девяти. — Она кивнула сама себе. — Да, в девять, потому что у меня программа начинается в девять, я как раз телевизор включила и звук убавила.
— Кто кому звонил.
— Она мне. Она мне всегда сама, я стараюсь не дёргать, у неё же смены, она может спать днём, я позвоню — разбужу, она потом злится. — Татьяна улыбнулась. — Она мне звонит по пятницам. Она всегда по пятницам звонит.
Гощина записала. Она писала медленно и полностью, не сокращая, и в тишине было слышно только перо и вентиляцию за стеной.
— О чём вы говорили?
— Да ни о чём. Как обычно. Что у неё всё хорошо, что она поела. Я спросила, как учёба, она говорит — нормально, мам, сессия в январе, чего ты сейчас. Ну и всё. — Татьяна поправила на коленях пальто. — Минуты три, наверное.
— Три минуты.
— Ну, может, пять.
— Три или пять.
— Вы поймите, я же не засекала. — В голосе впервые появилась резкость и тут же ушла. — Я же не знала.
— Да, — сказала Гощина. — Вы не знали.
Она перелистнула страницу.
— Она вам говорила, где будет в ту ночь?
— Так она на работе. — Татьяна осеклась на полуслове, и Гощина увидела, как осеклась: не на мысли, а на слове, будто в неё ткнули. — Она… у неё смена была. Она смену брала.
Это было первое «работа» за полтора часа, и оно вышло у неё наполовину.
— Где именно, не сказала?
— Нет.
— Адрес когда-нибудь называла?
— Нет. Они не имеют права, там же тайна. — Татьяна подняла подбородок. — У них всё серьёзно.
— Кто «они».
— Ну фонд этот. — Она сказала это слово так, как говорят «поликлиника номер четыре». — «Тёплые руки». У них ещё эти, жилетки жёлтые. Их весь город знает.
Лапин сидел у двери, положив ладони на колени. Он смотрел на свои ладони.
— Виктор Николаевич, — сказала Гощина.
Он поднял глаза.
— Вы двадцать первого вечером где были?
Пауза.
Гощина умела ждать паузу. У большинства она длится секунду, у врущих — две, потому что они уже знают ответ и изображают, что вспоминают. У Лапина прошло четыре.
— Дома, — сказал он.
— Весь вечер?
Четыре секунды.
— Нет.
— Где были?
Четыре секунды.
— Ездил.
— Куда.
Пауза стала длиннее. Гощина не считала, но по часам на стене прошло не меньше пятнадцати секунд.
— Виктор Николаевич.
— Я потом скажу, — сказал он.
Татьяна быстро повернулась к нему.
— Витя, ну что ты как… — Она засмеялась, коротко и неуместно, и объяснила Гощиной: — Он у меня неразговорчивый. Он всю жизнь такой. Он и дома-то… — Она не закончила и вместо конца фразы разгладила пальто на колене. — Он в гараже был. Он в гараже всё время.
Лапин ничего не сказал.
— Вы были в гараже? — спросила Гощина.
Он посмотрел на жену — один раз, коротко, без выражения — и снова на свои ладони.
— Я потом скажу, — повторил он.
Дальше он молчал четыре минуты.
Гощина засекла по часам на стене, круглым, с красной секундной стрелкой: четырнадцать ноль шесть, когда она задала следующий вопрос — и четырнадцать десять, когда он всё-таки ответил на него двумя словами. Четыре минуты — это очень много. Это столько, сколько занимает остыть чаю. За эти четыре минуты Татьяна успела рассказать, как они делали в комнате Веры ремонт в две тысячи четвёртом и как обои не подошли по рисунку, потому что рулоны были из разных партий, и как Вера сказала, что так даже интереснее, и как она эту комнату каждый день, каждый божий день —
— Я её убираю каждый день, — сказала Татьяна. — Пыль, постель перестилаю в среду, окно мою раз в месяц. Там всё как она оставила, только чисто. Она вернётся — а там чисто.
В кабинете стало тихо. Санитар в коридоре прошёл мимо двери, насвистывая, и оборвал свист.
Татьяна услышала себя. Гощина видела точно, в какую секунду: у женщины дёрнулась левая щека, как от слепня, и она отвела глаза в сторону железного шкафа.
— Я говорю, там чисто, — сказала она другим голосом, ниже. — Было чисто.
— Татьяна Николаевна, — сказала Гощина. — Мне нужно будет осмотреть её комнату.
— Осматривайте.
— Сегодня уже не успеем. Завтра.
— Осматривайте, — повторила Татьяна. — Только я вас прошу, вы там ничего… — Она поискала слово. — Вы там, пожалуйста, на место.
— На место положим.
Гощина вынула из папки опись и положила перед собой, повернув так, чтобы видеть самой, а не матери.