Czytaj książkę: «Квартирная выставка»

Czcionka:

© Волков А. А., текст, 2019.

© «Геликон Плюс», оформление, 2019.

* * *

По телефону он еще говорит, что все нормально, что в общем-то ничего особенного не происходит, что все, что могло с ним произойти в этой жизни, уже произошло и осталась только полутемная квартира в две комнаты, ламповый старый приемник на холодильнике с разорванной обшивкой и черной бархатной воронкой динамика да еще телефон на кухонном столе рядом с металлическим цилиндриком – поршень какой-то? – набитым подсыхающими папиросами. По утрам он выходит из комнаты в махровом халате; халат полосатый и на лопатках протерт до основы – состарился и обветшал вместе с хозяином. Когда-то он покупал на день рождения жене, радовался, глядя из-под век, как она встает с постели, как в полумраке протягивает руку к спинке стула, радовался родной тревожной пустоте постели, прислушивался к ее шагам в коридоре. А сейчас? Жена ушла на работу, на кухонном столе остывает недопитый чай, в крашеной гипсовой пепельнице грубо смят папиросный окурок. Он смотрит на этот окурок и думает, что в этих папиросах, то есть в том, что его жена курит папиросы, есть что-то вульгарное.

Впрочем, не только в папиросах, но и в ее частой крупной седине, в мелких вставных зубах, отливающих каким-то неживым блеском, в том, как она разговаривает по телефону, когда напивается по вечерам и когда ему приходится брать у нее из ладони трубку и говорить: да, ничего, все нормально… ты заезжай, если сможешь, да… да, я дома, я почти всегда сейчас дома… иногда только выхожу в магазин… да, заезжай…

Сэм, Ворон, Клим, Любаша, Неля – вот фактически и всё, круг замыкается, голосов все меньше, меньше… Иногда звонит Лизавета – жена Ворона, и тогда они говорят подолгу, пока на том конце провода не хлопает входная дверь: сильно, даже с каким-то подчеркнутым смаком – назло соседу, как-то приставшему к Лизавете на кухне и получившему от вошедшего Ворона такой хук в челюсть, после которого пришлось вызывать «скорую»: перелом челюсти, нокаут…

Соседа откачали, увезли в больницу, надели гипсовый намордник – жаль, что не навсегда, – а он еще в палате накатал на Ворона такую бумагу, что того долго таскали по ментовским кабинетам и в конце концов довели дело до суда. Тяжкие телесные повреждения, два года общего режима светило как минимум; всё к делу подшили: и то, что выпить любит, и то, что бывший боксер – КМС в каком-то, кажется, полусреднем. Одно спасло: пятеро детей – четыре девочки и мальчик, – на кого их оставишь? Дали условно. И на том спасибо. Да здравствует советский суд, самый-самый что ни на есть…

Узким коридором Зыбин отводит жену в постель, а сам возвращается на кухню, приоткрывает форточку и кричит во двор: «Кошмар!.. Кошмар!..» Кошмар – это кот, полосатый драный вор, найденный лет десять назад в мусорном ящике – Зыбин тогда еще работал дворником – слепым, голым; Зыбин принес его в брезентовой рукавице, показал сыну, шестилетнему Дениске, тот стал жалеть котеночка, сделал ему гнездышко из тряпочек в обувной коробке, и Зыбину пришлось выкармливать сиротку из пипетки, вставать по ночам, переступать через чьи-то ноги – у них всегда кто-то жил, – греть молочко, брать в ладони мелко трясущееся тельце, капать молочком на мокрую слепую мордочку, опять возвращаться в постель, спотыкаясь о чьи-то башмаки – всегда не хватало домашних тапочек, – забираться под одеяло, слышать бормотание жены: кошмар… кошмар… «Да, – думал он, – наверное, но ведь нельзя же, чтобы живое существо погибло в присутствии Дениски, он будет плакать, страдать, как страдал он, когда Ворон своей жилистой кистью с разбитыми костяшками – бокс – сгреб с клеенки сушку и она обреченно хрустнула в его пальцах; маленький был, три года, а уже чувствовал, что когда что-то ломают – плохо…»

Чайник еще теплый, Зыбин зажигает под ним газ и идет в ванную, смотрит на себя в маленькое зеркальце поверх зубных щеток, каких-то бутылочек, граненого стакана с мутными потеками пасты. Все это хозяйство живет на стеклянной полочке, и она тоже вся в известковых разводах. Конечно, надо бы ее протереть, но для этого нужно снимать все эти стаканчики, флакончики, так что уж бог с ними, побреюсь и так… Кот пропал, вчера ночью звал, звал: «Кошмар! Кошмар!» – тишина… Только шелестел в водосточной трубе апрельский дождик да висел где-то над двором далекий несмолкающий шум «смертных дум, освобожденных сном…» «Каких дум? – спрашивает он сам себя, и отвечает: – Одиноких, грустных дум о прошедшей и в общем-то потерянной жизни…»

Но бриться все равно надо, надо снимать эту редкую щетину, а то она придает исхудавшей физиономии какой-то китайский вид, да и лицо уж очень бледное, как у курильщика опиума… Интересно, какая из такой щетины может вырасти борода? Впрочем, борода – это вульгарно, тем более если нет в глазах этого волчьего богемного блеска, так физиономия начинает выглядеть просто запущенно, как непрополотая грядка… Он возвращается на кухню и садится пить чай, жидкий, спитой, и не потому, что нет заварки, а просто лень. Вот накатывает иногда такое состояние абсолютной апатии, когда любое движение представляется совершенно бессмысленным, вроде мушиных петель вокруг кухонной лампочки, когда думаешь о том, чтобы хоть куда-то пристроиться, торговать газетами, сигаретами, но чтобы хоть как-то быть на виду, на людях… Чтобы хоть как-то заставить себя жить.

Два дня назад позвонил в полночь Сэм из своего Ворошиловграда: поздравь, говорит, я перстень есенинский нашел у одной старухи, он ей на свадьбу подарил…

– Прекрасно, – сказал Зыбин, – поздравляю…

Голос из трубки накатывал волнами, видимо, Сэм пьяный звонил и почти сразу же ругаться начал: «Хамы! Сынки! Пошляки! Говорю одному на ТВ: Тарле! А он смотрит, как баран: кто такой, спрашивает… Идиоты, олухи – засяду дома, буду Бхагават Гиту читать, всю, как она есть…»

Врет, конечно, ничего он не засядет, темперамент не тот, не кабинетный, вечно куда-то летел, так что за ним просто вакуум образовывался и туда затягивало, как в воронку… И этот его спектакль «Пир во время чумы» с настоящей лошадью, с телегой в виде ободранной до шпангоутов лодки, поставленной на колеса, и свечи, и портновский манекен с тележным колесом вместо головы на корме… Факелы, колонны, ступени: Рим, преторианская гвардия, Вителлий, пассионарии, и совсем юная Лиля в тугом белом трико с красным пятном во всю грудь – Мэри. «Хорошо хоть, – подумал, – что Сэм не спрашивает, где она…»

Впрочем, никто не спрашивает, все и так знают, что его жена ночует дома не каждый день, точнее, не каждую ночь, а когда он уходит в больницу, так здесь, в его квартире, появляется другой человек… Все уже привыкли, кроме него, хотя он и делает вид, что ему уже все равно, но все-таки каждый раз, когда он снимает телефонную трубку и слышит этот голос: позовите, пожалуйста, Лилю…

– Это тебя, – говорит он жене.

И она уже знает, кто это, догадывается по его голосу – интонация ожидания: а вдруг это в последний раз? Она топчет в пепельнице окурок, кладет журнал на угол кухонного стола и идет в комнату к параллельному аппарату. Он слышит, как она снимает трубку: «Ну я же просила тебя не…» – и прижимает пальцем кнопку рычага. Вспоминает анекдот, как человек выпустил на стол директора цирка дрессированного клопа: вот, клоп-с… Директор (давя клопа большим пальцем): «Ну и что?» Вот так в следующий раз на «позовите Лилю» просто прижать пальцем кнопку: ну и что? Действительно, разве это что-нибудь изменит? Так что остается только отводить в сторону руку с трубкой и говорить: это тебя.

По утрам кружится голова, и в ногах какая-то слабость… Зыбин усмехается: старость… А ведь был кровельщиком, работал на высоте, сорвался один раз… Очень хорошо помнит свежее мартовское утро, уже подтаявшую и опять обледеневшую за ночь крышу, и покрытые ледяной глазурью водостоки, и рыхлый хруст ограничительной решетки, брызнувшие чаинки ржавчины… Он повис тогда на руках над семью этажами, а решетка продолжала гнуться, и бежал по плоскому дымоходу бригадир, и швырял ему бухту страховочного каната с петлей на конце, так что он смог перехватиться, продеть руку в эту петлю, и бригадир стал вытаскивать его из пропасти улицы, и тогда у него словно открылись уши, и он услышал какую-то суету внизу, а впереди, на другом конце каната, было только красное широкое лицо со вздутой поперек лба жилой и темным пятиконечным пятнышком на козырьке ушанки…

В тот день его отпустили с обеда домой, и он шел по улице в матросском бушлате, перепоясанный тяжелым монтажным ремнем, наблюдал какую-то мелкую обыкновенную жизнь: оставленную у витрины ортопедической мастерской детскую коляску с хныкающим младенцем, обглоданного, как кость, ангелочка, торчащего из кратера фонтана в дворовом садике, старух, сверкающих спицами на весеннем солнышке, – а ведь этого всего могло бы уже и не быть, для него во всяком случае. Или, как сказал бригадир, когда Зыбин уже вскарабкался на плоский дымоход и дрожащими от напряжения пальцами вытягивал из пачки папиросу: человек каждую секунду рискует быть погибнутым, а кровельщик особенно – хорошенькое утешение.

Впрочем, многое той весной предшествовало: бессонные ночи, бесконечный кофе, бестолковые такси и сутолока, сутолока: ночные вздохи, тонкая полоска света из-под двери, плач разбуженного Дениски – ему тогда было годика два, – шаркающие шаги по коридору, какая-то ссора на кухне, звон бьющегося стекла, удар входной двери и грохот башмаков по парадной лестнице – где они все теперь, авторы этих далеких звуков? Остается только время, чистое время и одиночество как форма борьбы с ним, странной борьбы, в которой нет ни победителей, ни побежденных… Два года назад умерла бабка, все писала ему из деревни: «Внучек мой Венечка давно ни палучала ат тибя писем…» Зимними вечерами, где-то в заснеженной глуши заброшенного полустанка, где стоят в угрюмых хвойных тупиках вагоны, груженные лесом, где когда-то пьяный лесник отрубил себе топором срамной уд, где до сих пор стреляют полудиких собак и обдирают их на шапки, где кабаны роют картошку осенними ночами, разбивая копытами подгнившие прясла, а медведь сиплым рыком заставляет обмирать забредших в малину старух, горбатых, сухоруких, переживших все времена, все поезда, все власти…

Картинка была у Питирима «Я в мире»: длинный бездонный коридор, и на обе стороны дверные косяки и проемы, и в них какой-то кошмар, какие-то вурдалаки, челюсти, зубы, глаза, морды, и среди всего этого мрака ползет по струне коридора очень подробно, как в зоологическом атласе, выписанный тончайшей кисточкой клоп. «Вот, господин директор!» – «Ну и что?» Вот так и Питирим: жил, писал картинки, учился в университете, защищал диплом, читал по частным квартирам какие-то странные полусумасшедшие лекции о происхождении диктатур, из которых следовало, что в стране наступают смутные времена, когда к власти может прийти любой человек, если только он будет опираться на численно ничтожную, но твердую военную организацию… И ведь нашел организацию, какой-то пиратский клубик при жилконторе здесь, при том самом, где Зыбин работал кровельщиком до того, как сошел с ума, – ну и что? Где он теперь, Питирим? На Волковском. Утонул на съемках вместе с фрегатом, все выплыли, кроме него.

Вот на стене пылится гипсовая маска еще с тех времен – «Шива гневающийся». И картинки в комнате от Питирима: «О праве судить» – торс на птичьей ноге, с пауком вместо головы мощной рукой направляет на зрителя меч, истекающий кровью; «Не выдержал» – огромный топор в истерзанном щипчиками теле, лежащем на дощатом столе, и палач в глухом остроконечном колпаке, бессильно припавший к дверному косяку, а там в проеме… Любаша держит папиросу в длинных сильных пальцах с плоскими ногтями – профессиональная машинистка, – а вокруг лица, руки, ноги, какие-то другие части тел, словно разбитых на мелкие осколки прозрачными плоскостями многогранной призмы, слушай, говорит, что мне делать? – А я знаю? И почему вы все спрашиваете об этом у меня? Чтобы я опять звонил этому студенту, этому Вадику: тут, понимаешь, такое дело… А он даже и не дослушивает, он и так уже знает, какое это дело, и знает, что за это дело ему очень даже порядочно может влететь и что в уголовном кодексе у нас есть статья, где довольно ясно сказано, что бывает за это дело… – Но как же тогда? Что тогда?.. А ничего, говорю, не будет студента, и он уже не студент давно, а ординатор, и я звонил ему месяц назад, и жена его сказала, что Вадик после какой-то защиты пришел домой, лег в горячую ванну и умер от разрыва сердца…

– Сердце разорвалось? – Да, а вроде был такой спокойный, сам ставил на плиту инструменты кипятить, всё в перчатках, тихо, с папиросой в зубах, уходил в комнату, а мы сидели здесь на кухне, и всё представляли, как это всё там происходит, и пили портвейн, а потом вдруг из комнаты доходил короткий вскрик, но к тому времени мы здесь уже были пьяные. И Вадик проходил по коридору в ванную, стягивая с кистей резиновые перчатки, и вдруг раз, лег в ванну и всё – сердце разорвалось… – Но он уезжает, говорит Любаша, совсем уезжает, ему даже рукопись вернули из издательства, а у меня уже никого не будет, просто другого такого нет… – Такого, говорю, не такого: какая разница тебе-то? – А, так я уже такая, что мне и разницы никакой, да, ты так думаешь? – А что мне думать, говорю, я смотрю и вижу… – Сволочи, сволочи… Отбросила папиросу, упала на стол, плачет.

«Что же я ей тогда сказал? – думает Зыбин. – Сказал: вот ты была, ну как бы это помягче – шалава, девка?.. Девочка типа… А теперь ты будешь мать. Понимаешь?»

И вот так каждое утро что-то вспоминается… Всё какие-то комнаты, где в креслах и на полу, подстелив одежду, спят какие-то люди, и он переступает через них, на ощупь находит в шкафу тонкий синтетический спальник, стелет его где-то под столом и вползает, как личинка ручейника, лежит, курит, тело знобит, он стряхивает пепел в консервную банку, и в изголовье цокает будильник, поставленный на семь…

Проснувшись от треска он слепо, на ощупь, пробирался в ванную, принимал душ и постепенно приходил в себя среди оштукатуренных стен, покрытых облупившейся краской. Чистил зубы, в нос ударял мятный холодок пасты, голова яснела, а в зеркале отражалось бледное небритое лицо, узкий подбородок и темные глаза, придавленные опухшими веками. Потом он варил на кухне крепкий, совершенно черный кофе, следил, как поднимается над узким жерлом турки буро-золотистая шапочка мелкой пенки, убирал турку с огня, дул на пену, постукивал ложечкой по донышку, бормотал: велик аллах… велик аллах… велик аллах… – выплескивал в чашечку из костяного фарфора.

Бормотать, приговаривать, постукивать по донышку научил его Афик, человек далекого, почти библейского происхождения, перс по матери и какой-то сирийско-месопотамский еврей по отцу с булгаковской фамилией Нисанов. «…числа весеннего месяца нисана…» Апрель, пасха, собор, свечи, конная милиция, духота, теснота, восковое ладанное марево по углам, игольчатые золотые блики и какой-то подземный литургический бас: и воскресе из мертвых!..

Как раз это и было накануне, и вернулись почти под утро, когда грязный, осевший вдоль гранитных парапетов лед уже начинал светлеть от предчувствия зари, и Зыбину удалось лишь на какой-то час забыться в зыбкой полудреме, и опять душ и кофе, потому что работа, весна и надо скалывать ледяные торосы и наплывы по краям крыш вдоль водостоков, упираясь в ржавый желоб краем ребристой подошвы облегченного горного башмака-«вибрэми», в брезентовых штанах, морском бушлате, перехваченном тяжелым от жестяной сбруи монтажным ремнем… Как там у Сэма: забиты глотки водосточных труб прозрачными миндалинами льда, но мы уверены, оттаиваем мы, закончилась мелодия зимы… И он выворачивал ломом ледяную глыбу и сталкивал ее в тридцатиметровую пропасть улицы: ах!..

Порой он замечал внизу знакомую шляпу или пальто – ничтожное обличье деловитой праздности, думал: а как все же мало меняется жизнь в Коломне – те же старухи, пьяницы, актеры без ангажемента, нищие чиновники, студенты, художники, просто беспаспортные бродяги, воры, скупщики краденого, наркоманы, – и весь этот человеческий ил как-то существует, питается, размножается, заполняет свой уголок вечности какой-то бессмысленной суетой…

Здесь спился и погиб старший брат Вэвэша, философ, изгнанный с пятого курса, после того как он положил на стол в комитете комсомола свой членский билет: 1968 год, Чехословакия… И опять летела вниз глыба, и Зыбин только откачивался назад, чувствуя упругий толчок позвоночника. И крыши, крыши, перепадами уходящие к самому горизонту, как ступени огромной лестницы, и дымящие трубы, и закопченные купола – пустынный, безлюдный пейзаж; беспокойная, тревожная гармония. За годы работы чувство опасности стало как бы родным, оберегающим, подсказывающим телу все необходимые для жизни движения, но когда в то утро, после бессонной пасхальной ночи, вдруг тихо и страшно хрустнула под ногой решетка ограждения, он успел только выпустить из ладони лом и, уже опрокидываясь, заваливаясь боком в какое-то жуткое, мертвеющее пространство, ухватиться рукой за поперечный прут.

И еще в ту весну вышел с «химии» Евгений: заложил в ломбард казенные фотоаппараты и не успел выкупить – год на стройке кирпичи таскал своими скрипичными пальчиками. Евгений привел Шелухина, бывшего администратора концертирующей труппы народных танцев – «руссиш культуриш, мля!..» – тянул срок за валюту, признаваясь, однако, что засыпаться на этом деле может только полный мудак. Или его подставили, но тогда это было уже все равно; им обоим, как, впрочем, и многим другим, просто негде было жить.

И начались полуночные разъезды, рестораны – в разном составе: с Сэмом, Любашей, Лилей, Зыбиным – кто свободен; звонки, возвращения под утро, такси во дворе под окном чуть ли не круглые сутки – Шелухин платил, говорил: могу я после трех лет честного принудительного труда среди всяких ублюдков отдохнуть по-человечески?

С домашним варьете – танцовщиц знакомых привозил из «Кронверка»; с приятелями Евгения – изящными бесполыми эльфами, которые переодевались в балетные пачки, красили губы, ресницы и, напившись шампанского, поднимали такой визг, что соседи по площадке грозились вызвать милицию, и утихали лишь после того, как Шелухин выдавал им пару бутылок коньяка.

И вся эта карусель крутилась до тех пор, пока Зыбин вдруг не залег на тахте в махровом халате, завернувшись в одеяло, с папиросой в зубах, и не пролежал так трое суток совершенно молча, и так долежал бы, наверное, до состояния самадхи, если бы на исходе третьего дня в комнату не вошли «люди в белых халатах».

Тогда и начался этот десятилетний путь вдоль реки, заставленной зачехленными катерами, моторками, через деревянный мостик, вдоль кирпичной стены, через проходную по выстланному плиткой и кафелем коридору – покорный путь в пустоту, потому что там, куда его привезли в тот вечер, все было как бы приглушено: свет, звуки, прикосновения…

Сейчас болезнь уже почти не угнетает, он привык к ней, привык к этим срывам – «в цикл», – которые, собственно, и не срывы в том смысле, что нет никакой дерготни, истерик, а просто как бы медленное погружение тонущего судна; когда пропадает желание мыться, есть, когда при взгляде в зеркало – среднюю дверь зеркального шкафа, установленную на паровом радиаторе в прихожей, – кажется, что еще два-три дня, и само отражение исчезнет, и останется только пыльная поверхность с темными оспинами облетевшей амальгамы, и в ней клетка с попугаем, подвешенная к потолочному крюку в маленькой комнате на фоне матового колпака, пересекающего карниз с деревянными кольцами.

В таком состоянии Зыбину иногда кажется, что стоит только сделать над собой какое-то усилие, и все опять будет нормально… И он даже предпринимает честные попытки: наводит порядок в квартире, принимает душ, надевает чистую рубашку, брюки, ботинки, выходит на улицу, пьет кофе в кафе на углу, а потом опять возвращается домой, опять видит в зеркале свои глаза и понимает: всё, через пару-тройку дней начнется «цикл»… Опять мимо заплатанных выцветших брезентовых чехлов, выставленных у береговой кромки, как большие домашние тапочки, мимо тополей, косо ушедших в землю по самые плечи, так что уже не понять, где крона, где корни, мимо щербатой кирпичной стены, повенчанной ржавой колючкой…

Как-то летом шли – жена провожала, Сэм, – жара, тополиный пух вдоль поребрика, а у моста на воде целые сугробы намело, и какие-то пацаны кидались в них с берега и с моста, и он вдруг остановился на мосту и сказал: «А может, не стоит? А может, вернуться?» – «А завтра “скорую” вызывать?» – сказала жена. «Да, – сказал он, – ты права, надо идти». И даже пошел после этого как-то быстрее, словно ободренный мыслью, что он сам принял решение, что он еще может сам принять решение…

Потом все было как обычно: лица, слова, одежда, койка у стены, застывшие в разнообразных неподвижных гримасах физиономии сумасшедших, таблетки, уколы и что-то вроде окукливания на неопределенный срок, когда кажется, что мозг в черепе весь расплылся в кашу и что сам он, Зыбин, обратился в какое-то чучело, муляж, восковую персону…

А потом что-то внутри опять начинало оживать, и приходила жена, приносила сигареты, чай в термосе, и они сидели в проходной комнате, и мимо них выводили сумасшедших на дневную прогулку, и каждый был молчалив и погружен в решение важного вопроса, а некто В. Д., биолог, ставивший на себе странные опыты по продлению жизни – весьма, как выяснилось, небезопасные для его собственного существования, – останавливался против них и некоторое время смотрел сквозь толстые стекла очков черными неподвижными глазами. Говорил всегда одну и ту же фразу: «Живешь так, словно ничего не было до и ничего не будет после, а нельзя…» Подходила сестра, говорила: «Пойдемте, Владимир Дорофеевич, гулять, Владимир Дорофеевич!» Сумасшедший говорил: «О!.. О!..» – тыкал пальцем в окно и уходил, припадая на правую ногу и склонив к плечу крупный костлявый затылок, облепленный жидкими мятыми волосиками.

Один раз во время свидания жена спросила: а вы здесь о чем-нибудь между собой говорите? От нее пахло вином и еще чем-то застарелым, запущенным, как от бездомного мужика; глаза были светлые, бесстыжие, умные и жалкие – они словно тонули в бледных потеках век, скул, лба… дыр… бул… щыл… Какой-то бред на слабых тоненьких ножках в мятых нитяных чулках, и это уже навсегда, и он знает, что тот, другой, стоит сейчас на деревянном мостике и курит, опершись на перила и сплевывая в неподвижную воду.

– А сын как? – спрашивал Зыбин. – Учится?..

– Да, – отвечала жена, – конечно. Только не знаю как…

– Так ты спроси.

– Я спрашивала.

– Ну и что?

– Ничего. Говорит, что все нормально…

Какое противное, мнимое какое-то словечко «нормально»; спрашиваешь: как дела? Человек говорит: жилья нет, с работы уволили, с женой развожусь, а так все нормально… И уже становится не то чтобы не ясно, что нормально, а что не нормально, а просто все равно, действительно, как будто живешь так, что ни до, ни после ничего не было и не будет…

Но ведь не все же так! Сын по-своему решал проблему добра и зла: уходил в какие-то студии, возвращался под утро, весь день спал, запускал школу, оттуда начинались звонки, и надо было идти на какие-то собрания, говорить при незнакомых людях, что да-да, конечно, они будут следить, чтобы он посещал… И при этом надо было делать вид, что у них семья, что все нормально, и на это уходило столько сил, что, вернувшись домой, он молча ложился на тахту в большой комнате, смотрел в телевизор и курил, курил…

Двор, куда выходят окна зыбинской квартиры, высок, узок, темен, из стены напротив выпирает какое-то подобие эркера, а дверь подъезда под ним прячется в кривом тупике. Солнце даже в полдень срезает только верхний этаж и два окна мансарды, обитой оцинкованным железом. Там мастерская Григура: тонкие полоски света между глухими фанерными щитами, заменяющими шторы, не гаснут всю ночь. Когда жена не ночует дома, и Зыбину становится страшно от заброшенности и одиночества, и он уже не в силах сидеть рядом с окаменевшим в молчании телефоном, он выходит во двор, по узкой черной лестнице поднимается к Григуру и стучит условным стуком.

Шифр меняется каждые два-три месяца; Григур завел это обыкновение после того, как какие-то странные типы явились к нему среди ночи, напоили вином с клофелином, срезали два десятка холстов, забрали дюжину икон – писал для одной пригородной церквушки, даже постился месяца два, – а напоследок еще и разлили в прихожей растворители и подожгли, так что Григур, очнувшись в дыму, едва успел выбраться на крышу через окно.

Кажется, где-то в то же время – плохой был год – Тину положили в больницу. Когда узнал, что ей вырезали полжелудка – Клим зашел после больницы, сказал, сидя вот здесь, напротив, – зашевелилось какое-то нехорошее предчувствие, почти физическое ощущение прикосновения к сердцу кусочком меха…

– Она давно жаловалась, – говорил Клим, глядя мимо Зыбина припухшими глазами, – но так: пожалуется, таблетку примет, наверное, скажет, аппендицит, и опять вроде ничего… А тут одна таблетка, вторая – нет, болит, просто на крик… Вызвали «скорую», ждем, а она лежит, смотрит на меня, и как-то не так смотрит, взгляд какой-то другой, и говорит: а может, у меня рак?

– Да ну, что ты болтаешь? – сказал тогда Зыбин. – Да перестань ты… Да не может быть, ну откуда, в тридцать-то лет?

– Да, – сказал Клим, – думаешь? Но почему мы всегда думаем, что все самое страшное может случиться с кем угодно, кроме нас и наших близких, а? Что это за глупенькая такая иллюзия личного бессмертия? А ты знаешь, какая у нас здесь онкологическая статистика? Ты у нас на улицах когда-нибудь японцев видел? Нет? И не увидишь! Проклятое место! Господи!.. Господи, – вдруг зашептал он, – господи, помилуй, пронеси, господи!..

Не помиловал. С каждым днем всё хуже, хуже… Клим заходил после больницы серый, лицо словно провалилось куда-то, утонуло в бороде.

– А что врачи говорят? – спрашивал Зыбин, и это опять были ненужные слова, потому что врачи могли уже говорить все, что угодно, и если бы хоть что-нибудь в этом мире зависело от тех слов, что скажут врачи…

А потом, уже осенью, серым и промозглым вечером, когда даже облака в небе казались клочьями размокшей в луже газеты, позвонила Неля и сказала: умерла. Зыбин провел пальцем по клеенке, туго прижал, пытаясь выщепить складку из потертой поверхности, украшенной бледным отпечатком какого-то неопределенного фрукта, спросил: когда? Неля сказала: сегодня, в пять утра…

Да, наверное, потому что в этот миг он вдруг вскочил, буквально выдрался из страшного сна: кто-то стучит в дверь, сильно, упорно, но без злобы, без истерики, просто знает, что в квартире кто-то есть, и знает, что этот кто-то – Зыбин, и стучит конкретно ему, а звонок почему-то не работает, а он, Зыбин, лежит на тахте, один, без жены, слышит стук, но не открывает, думает, что это Ворона занесло под утро и что ему просто негде выпить, а у него, Зыбина, совсем нет настроя пить портвейн с Вороном… Но вот стук прекращается, он слышит, как человек сопит, топчется на площадке, царапает дверь ногтями, и это уже не Ворон, а какая-то темная безликая сила, и Зыбин страшным усилием воли заставляет ее принять обличье человека, и человек этот уже не Ворон, а Клим, и он уже не на лестнице, а во дворе, и двор заставлен старой мебелью, все больше высокие темные шкафы, но есть и кресла, тумбочки, стулья, этажерки, жардиньерка с засохшей агавой в битой эмалированной кастрюле, и Клим, весь в белом, ходит среди всего этого и везде заглядывает, ищет, а Зыбин стоит у окна и наблюдает за ним сквозь лохматую дырочку в портьере, и все залито каким-то странным сиреневым светом… И вдруг Клим, уже совершенно седой, вынимает откуда-то из собственного нутра в одежных складках небольшой продолговатый предмет, слегка прижимает пальцем, и в ответ на это движение из Климова кулака вылетает длинное, узкое, как стилет, лезвие, и Клим поднимает голову и смотрит Зыбину прямо в единственный глаз, выставленный в дырочку портьеры, и он хочет отдернуть портьеру и крикнуть в форточку: «Клим, заходи!» – но вместо этого пятится, пятится, и спина его упирается во что-то неподвижное, а дырочка в портьере становится все шире, лохматые края вдруг вспыхивают, и Зыбин понимает, что сейчас он должен прыгнуть в это огненное кольцо, а Клим подходит все ближе, и уже хватается рукой за подоконник, и Зыбин делает страшное усилие и выдирается из этого кошмара в тихие прокуренные комнатные сумерки, и вот уже начинает различать звуки: дыхание жены, упорный буравчик крысы в дальнем угловом подполье…

Но там стояла настороженная с вечера крысоловка, и она вдруг щелкнула, шмякнула, простучала по паркету дощечка, и все – тишина, только редкий шаг ночного путника по мокрому асфальту да придушенный визг авто на вираже.

Не спалось, и он просто лежал, подложив руку под голову. Думал: Тина и Клим. Она – бледненькая, рыженькая, тихая такая мышка, а он красавец, гонщик на ралли, философ – учился тогда на вечернем философском и работал таксистом. Говорил: найди ей комнатку какую-никакую в нежилом фонде, у вас же там есть какая-то инспектриса, пусть оформит, я заплачу, Тине ведь надо где-то жить, не со мной же, а то ведь так и жениться недолго, а мне это не надо, у меня и так все есть.

– Да, – говорил Зыбин, – понимаю, есть инспектриса, но она только на тебя глянет – и уже с тебя не деньгами возьмет, понимаешь, да?

Клим морщился, как от кислого, спрашивал: а может, ты сам передашь, что там надо: Корвуазье? Супер Райфл? Ливайс? Духи «Жанна д’Арк»? Трусики от Кардена?..

– Во-во, – говорил Зыбин, – именно от Кардена… И чтобы ты сам на нее их надел: старые снял, а эти надел и натянул… То есть наоборот: сперва натянул, а потом надел. У нее вся квартира мореным дубом обшита, ванная на полтора метра от пола перламутром выложена, чай из серебряного самовара через золотое ситечко цедят – вот тебе и все твои трусики…

Так, проговаривая старый этот разговор, встал в темноте, прошел в угол, взял крысоловку, открыл форточку и вытряхнул крысу во двор.

Вспомнил комнатку Клима на Васильевском: маленькая, метров двенадцать, по стенам циновки, коллекция австрийских ножей для прикалывания дичи – старинная работа, с гравировкой по клинку, в углу акваланг, вьюк с байдаркой и… Тина? Да, конечно, невозможно, надо идти к инспектрисе.

Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
14 października 2019
Data napisania:
2019
Objętość:
330 str. 1 ilustracja
ISBN:
978-5-00098-225-9
Właściciel praw:
Геликон Плюс
Format pobierania:
Tekst, format audio dostępny
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок
Tekst
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Tekst, format audio dostępny
Средний рейтинг 4 на основе 12 оценок
Tekst, format audio dostępny
Средний рейтинг 4,4 на основе 2966 оценок
Tekst, format audio dostępny
Средний рейтинг 4,4 на основе 1342 оценок
Tekst, format audio dostępny
Средний рейтинг 4,5 на основе 1271 оценок
Tekst, format audio dostępny
Средний рейтинг 4,5 на основе 2728 оценок
Tekst
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Tekst
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок