Czytaj książkę: «Горькая целина»
Степь помнит всё. Она хранит шёпот древних костров, скрип колёс переселенческих телег, смех детей, бегущих к озеру. И если прислушаться — можно услышать, как время сплетает воедино тысячи судеб.
Селу Ливановка в 2025 году официально исполнилось 120 лет. Но эта цифра словно прикрывает собой куда более древнюю тайну: неофициально село старше на два года — ведь с 1894 по 1905 годы в Домбарской волости Оренбургской губернии действовал запрет на открытие новых поселений. А земли, где встал посёлок Ливановский, как раз входили в ту волость.
Но история этих мест начинается вовсе не с царских указов и межевых столбов. Она уходит вглубь тысячелетий.
Ещё в андроновский период здесь жили древние арии. На южной окраине нынешнего села, там, где сегодня выгон скота, археологи обнаружили следы Ливановки‑1 — стоянки андроновской культуры. Это эпоха энеолита, VII тысячелетие до нашей эры.
Представьте: ветер гуляет по степи, шевелит седую траву, а под ногами — не просто земля. Под ней спят камни, видевшие первых людей, разводивших огонь на этом месте. Время здесь словно сгустилось, стало осязаемым.
Ливановское поселение расположено у шоссе Костанай — Камысты, там, где к нему примыкает дорога из села Ливановка. И есть в этом месте нечто мистическое: оно лежит на 52‑й параллели северной широты — той же, что английский Стоунхендж и российский Аркаим.
Совпадение? Или знак? Мысль о сакральности этих земель невольно закрадывается в голову. Ливановское поселение более чем в два раза старше Стоунхенджа и почти втрое древнее Аркаима. Оно старше Вавилона и египетских пирамид, старше Трои и Рима. Здесь, на стыке времён, дышит сама история.
Когда‑то эти земли относились к древней стране Аррата, к эпохе шумеров. И если закрыть глаза, можно почти услышать отдалённый гул голосов, увидеть дым костров, разглядеть силуэты людей, обрабатывающих кремневые орудия.
В 1981 году студенты‑заочники Кустанайского педагогического института впервые взялись за лопаты, чтобы прикоснуться к прошлому. Год спустя специалисты Тургайской археологической экспедиции продолжили работу: они осмотрели место и собрали более 50 кремневых предметов, фрагменты керамики. Один сосуд удалось реконструировать полностью.
Руки археологов осторожно очищали находки: вот обломок горшка, вот остриё стрелы, вот костяная проколка. Каждый предмет — как письмо из глубины веков, написанное не словами, а формой, материалом, следами использования.
Особенно поразили учёных четыре венечные кости лошадей. «Головки» их были украшены замысловатым геометрическим орнаментом — словно кто‑то давным‑давно решил оставить нам знак: «Мы были здесь. Мы умели творить».
Там, где сейчас выгон скота, ещё три тысячи лет назад горели огни. Люди с тонкими чертами лица, говорившие на языке, которого уже никто не поймёт, вырезали на костях лошадей загадочные узоры. Геометрические спирали, ромбы, линии — словно карта звёздного неба, перенесённая на кость.
Они ведь знали что‑то. Такое, чего мы уже не узнаем…Археологи нашли эти кости в 1982 году. Один из студентов, держа в руках венечную кость с орнаментом, прошептал:
А степь молчала. Только ветер перебирал ковыль, будто перелистывал страницы забытой книги.
В самом сердце бескрайних степей, где ветер поёт древние песни, а горизонт растворяется в дымке, раскинулся посёлок Ливановский. Его история — словно пёстрый ковёр, сотканный из судеб, надежд и испытаний.
В 1903 году на берегу озера появился человек с острым взглядом и мешком, набитым солью. Лявон. Родом из Новоржева, но душа его давно стала кочевой.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на воду. Озеро отражало небо так, что казалось — можно шагнуть и утонуть в синеве.
Место, — сказал он, сплюнув сквозь зубы, — не хуже Новоржева. Только просторнее.
Плати. За землю, за покос, за пашню.Бай из‑за Тумарлы наблюдал за ним молча. Верблюд прошёл мимо, гружённый мешками с куртами, и только тогда бай кивнул:
Лявон быстро понял: место — золотое. Караванная тропа, кочевники на джайляу, пустующие земли — всё сулило барыши.
Переговоры шли не один день: чай, долгие разговоры, взвешенные слова. В итоге — договор: Лявон ставит заимку в два‑три двора, а взамен платит за усадьбу, покос и пашню. То ли деньгами, то ли работой — бай не гнушался ничем.
Лявон улыбнулся. Он умел считать.
Через год на месте заимки дымились избы. Его лавка стала сердцем нового мира:
соль, чтобы мясо не испортилось;
крупа, чтобы дети не плакали от голода;
сбруя, чтобы лошадь не сбилась с пути;
табак, чтобы скрасить долгие вечера.
К Ливану!Люди шли к нему со словами:
Так и прилипло название.
На склоне берега озера Тумарлы расположился лагерь офицера‑землеустроителя — капитана Беляева и его молодой команды. Вдали виднелся киргизский аул Аксакал, а рядом — тихий залив, будто застывший в утренней дымке.
У костра, потрескивающего сухими ветками, сидел помощник Беляева — студент из Санкт‑Петербурга Борис. Он наносил на план очертания земель, аккуратно вычерчивая границы участков. Вдруг он оторвался от работы и спросил:
А как назовём посёлок участка 89?
Капитан улыбнулся, глядя на сосредоточенное лицо студента:
Хороший вопрос. Но ответ, кажется, лежит на поверхности. Ты ведь вчера был в лавке местного купчишки из Прибалтики — Лявона?
Был, — кивнул Борис.
И что ты там слышал?
Борис задумался, вспоминая гул разговоров, запах сушёных трав и звон монет.
Да ничего толком не понял… Только одно слово повторялось — «Ливан».
Беляев хлопнул ладонью по колену:
Вот тебе, студент, и ответ! Назовём это новое село посёлком Ливановским. И голову ломать не надо. Местное население само подсказало, какое имя дать нашему посёлку.
Борис улыбнулся, взял карандаш и аккуратно вывел на плане: «Посёлок Ливановский, участок 89». Огонь костра дрогнул, будто одобряя решение, а вдали, за озером, аул Аксакал продолжал дремать под бескрайним степным небом.
Первые избы выросли, как грибы после дождя. Лявон торговал крупами, посудой, сбруей, скотом, мукой, солью, зерном, рыбой, утварью, лесоматериалами, табаком, скобяными товарами. Его лавка стала местом, где пересекались пути казахов‑кочевников и первых переселенцев.
Вскоре слухи о свободных землях разнеслись далеко за пределы Оренбургской губернии. В Кустанайский уезд хлынули люди — кто с надеждой, кто с отчаянием в сердце. Чиновники, ошеломлённые наплывом, вынуждены были притормозить заселение. Но поток не остановить.
В 1905 году топографы вновь взялись за карты. Дамбарская киргизская волость, исхоженная кочевниками, теперь должна была принять новых хозяев. Так появились посёлки, в том числе и Ливановский, позже вошедший в Коломенскую волость.
Как они добирались? О, это была эпопея, достойная легенд.
Одни — в холодных теплушках, месяц за месяцем. Железная дорога до Оренбурга, продуваемые сквозняки, болезни, смерти. В Оренбурге — скудный паёк: 100 рублей от казны, 10 от Красного Креста. На эти деньги — лошадь на семью, телега на две. И снова в путь, к месту, указанному чиновником.
Другие — на быках. Тянули скарб от самого Крыма, через степи, под палящим солнцем. Вещи, увязанные в узлы, дети на руках, собаки у колёс — целая вселенная в движении.
А вот и донские казаки. Обоз остановился у озера. Вахмистр, прищурившись, оглядел берег: киргизский аул на крутом склоне, заимка Лявона напротив, кибитки, пасущиеся лошади.
Киргизы на плохих землях сидеть не будут, — бросил он, спрыгивая с коня. — Раздевайся, Белогривый, проверь воду.
Младший урядник нырнул, доплыл до середины, выпил воды, вернулся:
Мягкая. Пресная.
Вокруг — высокая трава, кустарники, родник в зарослях шиповника, одинокая верба у истока ручья. Решение пришло само: здесь быть дому.
Солнце клонилось к закату, окрашивая степь в багряно‑золотые тона. Атаман, возвышаясь на коне, коротко махнул рукой:
Распрягать! Ставить шатёр!
Казаки засуетились — привычно, без лишних слов. Лошади, уставшие после долгого перехода, шумно вздыхали, мотая головами. Кто‑то похлопывал гривы, кто‑то развязывал упряжь. В воздухе запахло конским потом, пылью и свежестью вечерней степи.
На ровной площадке, где трава была примята ветрами, быстро вырос шатёр — полотняный, выцветший от солнца и дождей, но крепкий. Его укрепили кольями, растянули верёвки. Рядом, в низине, уже дымил костёр: кашевар, коренастый мужик с усыпанными веснушками руками, возился с котлом.
Кулеш сегодня! — крикнул он, не оборачиваясь. — С салом да с пшеном. Чтоб все сыты были!
Запах жареного сала и крупы быстро разнёсся по лагерю, заставляя казаков поглядывать в сторону костра с нескрываемым нетерпением.
Сотник, белогривый старик с орлиным носом и цепким взглядом, уселся на перевёрнутый котёл. Вокруг него постепенно собрался круг — казаки, ещё горячие от дороги, но уже готовые к неторопливой беседе.
Ну, братцы, — начал сотник, поправляя пояс, — кто чего видел по пути?
Тут же посыпались рассказы:
один вспоминал, как на переправе через речку конь чуть не унёс седло;
другой хвастался, что приметил стайку диких уток — завтра можно будет поохотиться;
третий, самый молодой, заливался соловьём про встречу с татарином, который якобы «глядел косо, но не решился подойти».
Смех, шутки, хлопки по коленям — всё это смешивалось с треском дров и бульканьем кулеша. Но даже в самых весёлых рассказах сквозила нотка настороженности.
В стороне, у телег, собрались казачки. Они тоже устали — дорога была долгой, а заботы не кончались: то ребёнок заплачет, то мешок с припасами надо переложить, то платье зашить.
А лавка? — встрепенулась третья. — Говорят, у Лявона лавка с товарами. Может, хоть соль да иголки купим…— Слышь, Марфа, — шептала одна, оглядываясь на мужчин, — а вдруг здесь, на новом месте, и воды‑то не будет? Да будет вода, — отмахивалась другая. — Лявон говорил, хуторок его стоит у родника.
Их голоса звучали тише, чем мужские, но в них тоже чувствовалась тревога. Женщины переглядывались, вздыхали, но старались держаться бодро — ведь на них держался быт, а значит, и дух всего отряда.
Если присмотреться, у каждого на лице читалось одно и то же: что ждёт впереди?
Сотник, хоть и травил байки, время от времени поглядывал на горизонт — будто пытался разглядеть за линией степи будущее.
Молодые казаки, смеясь, всё же сжимали кулаки, вспоминая, как отец наказывал: «В чужой земле — будь начеку».
Старики, молчащие до поры, перешёптывались о старых походах — о том, как бывало и хуже, но всё равно выживали.
Даже лошади, уже распряжённые, будто чувствовали напряжение — они не щипали траву, а стояли, настороженно поводя ушами.
Но было и то, что согревало сердца: мысль о хуторе Лявона.
И бабы отдохнут, — добавлял третий, кивая в сторону женщин.— Тут и крыша над головой, — говорил один казак, поправляя лямку рубахи. — И лавка… Ага, — подхватывал другой. — Хоть чаю горячего попьём, как люди.
При упоминании лавки глаза у всех загорались. Ведь это не просто товары это связь с миром, это знак, что они не одни в этой бескрайней степи.
Солнце окончательно скрылось. Степь погрузилась в сумрак, а небо усыпалось звёздами — такими яркими, что казалось, они вот‑вот упадут на землю.
Кашевар разлил кулеш по мискам. Казаки рассаживались вокруг костра, передавали друг другу хлеб, соль, ложки. Женщины раздавали детям тёплые одеяла.
Кто‑то затянул песню — тихо, задумчиво. Её подхватили другие. Мелодия плыла над лагерем, смешиваясь с дымом костра и шорохом травы.
А в стороне, у шатра, сотник ещё долго сидел, глядя в темноту. Он знал: завтра — новый день, новые заботы по освоению нового места. Но сегодня можно просто дышать, есть кулеш и слушать, как поют его люди.
Посёлок раскинулся на западном берегу Тумарлы, у ручейка, среди супесчаных холмов. Берега озера пестрели сенокосными угодьями. Шиповник (переселенцы звали его «шипшиной») и ивы обрамляли ручей, а верба, одинокая и гордая, дожила до распада СССР.
Почему Ливановский? Всё из‑за Лявона. Местные не могли выговорить его имя. Когда спрашивали: «Қайда барасың?» («Куда идёшь?»), отвечали: «Ливан үшін: жарма, қант» («К Ливану — за крупой, за сахаром»). Так и прилипло.
Землемер нарезал участки: зажиточным — свыше 200 саженей, беднякам вдвое меньше. Соха, мотыга, однолемешный плуг — вот и вся техника. Кто‑то получал семена от государства, кто‑то покупал.
Три года — освобождение от налогов. Земля поначалу щедро родила: пшеница, рожь, просо, рыжик, гречиха, конопля (из неё ткали холсты). Каждый крестьянин имел лошадь. Летом мужчины подрабатывали на сенокосах у местных баев.
Но были и те, кто приезжал поздней весной или летом. Они не успевали посеять, и их ждали голод и разорение. Кто‑то снимал у старожилов 1–2 десятины посеянной пашни, другие кормились покупным хлебом до следующего урожая.
К осени переселенец, оставшийся без хлеба и денег, оказывался на грани. Зима приближалась, а заработков почти не было. Цены на продукты взлетели. Те, у кого были запасы, продавали дорого, эксплуатируя слабых. Многие к весне разорялись — продавали скот за полцены, теряли силы и надежду.
Вокруг Ливановского стояли аулы: Юсуп, Назарбай, Карабатыр, Аксакал. Бай Юсуп владел тысячей лошадей. У него ливановцы арендовали сенокосы.
Отношения складывались непросто. Были потравы, угон скота, непонимание. Но постепенно налаживались деловые связи. Некоторые переселенцы смотрели на степь как на «удойную, но покорную буренушку», не понимая кочевого уклада. Другие учились жить рядом, обмениваясь опытом.
Со временем землянки сменились саманными домами. Саман месили у болотистого озера Песчаное. Кочки шли на изгороди и завалинки. Каждый двор имел огород, ток (гумно), где молотили зерно большими камнями с зубьями. Эти камни валялись по селу до 1970‑х… Откуда они? Может, снова след Лявона?.
Андрей Вишневский сидел на куче свежесрубленных брёвен, подставив лицо тёплому полуденному солнцу. Рядом, опершись на топор, стоял Фотий Нижник — коренастый, с густыми усами и цепким взглядом.
Ты вот посмотри, — заговорил Андрей, понизив голос, но с явной ноткой восхищения, — как евречик из Одессы, Давид Личман, развернулся! Успел уже и приказчиком к Лявону устроиться, и стройматериалов закупить… Предприимчивый, ушлый.
Фотий хмыкнул, покрутил ус:
А что ж… Человек дело знает. В нашем деле без смекалки — никуда.
В этот момент из‑за двора Мостовых донёсся чистый, звонкий голос. Кто‑то пел — песню о бурской войне в Африке. Мелодия лилась плавно, то взлетая, то опадая, словно ветер над степью. Как она попала в Ливановку — одному богу известно.
Андрей замолчал, прислушался, потом почесал затылок и усмехнулся:
Еврей он и в Африке еврей… Вот откуда, оказывается, берутся крылатые фразы.
Фотий рассмеялся, закинув голову:
Это ты метко подметил. Метко.
Песня всё звучала — то ли из окна, то ли с крыльца, то ли просто ветер носил её по улицам молодого посёлка. А Андрей и Фотий снова вернулись к разговору — о делах, о планах, о том, как быстрее поставить дома, проложить дороги, обжить эту степную землю.
Но где‑то в глубине души оба знали: эта песня, это «еврей он и в Африке еврей» — не просто слова. Это отзвук времени, когда люди, словно семена, разносились по свету, но где бы ни оказались — сохраняли себя, свою хватку, свою жилку.
И Ливановка — только начало.
Ливановский же жил. Он рос, менялся, впитывал в себя судьбы, как губка — воду. И сегодня, если прислушаться, можно услышать шёпот ветра, рассказывающего истории о Лявоне, казаках, киргизах и тех, кто пришёл сюда.
В те далёкие годы, когда земля ещё хранила следы кочевий и ветер носил запахи ковыля и полыни, в Ливановские края потянулись люди — не от хорошей жизни, а от безысходности. Это были не богачи, не сытые хозяева, а те, кого судьба прижала к земле так, что дальше некуда.
Бежали из центральных губерний России, из Малороссии — оттуда, где земля давно перестала кормить, где избы стояли с прохудившимися крышами, а в амбарах пылилась последняя горсть зерна. «От добра добра не ищут», — говаривали старики. А тут искали. Потому что добра‑то как раз и не было. Было лишь острое, щемящее чувство, что где‑то там, за горизонтом, может быть иначе.
Перед тем как целое село решалось на переселение, отправляли ходоков. Выбирали не абы кого, а мужиков пограмотнее, побойчее, посмекалистей — тех, кто и в разговоре не растеряется, и примету заметит, и в бумагах разберётся. На них скидывались всем «обчеством» — кто пятак, кто гривенник, кто краюху хлеба. И шли они, как разведчики в неведомую землю, чтобы вернуться с вестью: есть ли там жизнь?
И возвращались они — кто с горящими глазами, кто с опущенными плечами.
Одни рассказывали:
«Земля — что масло, пахать — одно удовольствие! Луга — до самого неба, вода — чистая, как слеза. Места вольные, никто не давит, никто не притесняет. Берите семьи — и вперёд!»
Другие же, глядя в глаза односельчанам, вздыхали:
«Землица‑то есть… Да только далеко. Так далеко, что и представить трудно. Городов рядом нет, селений — тоже. Дороги? Да какие там дороги — степь да степь. Летом — суховей, трава горит, а зимой… Зимой, братцы, такое начнётся — забуранит, завьюжит, занесёт всё, что есть. Снежная пелена закроет горизонты, заштормит от всего мира. Сидишь в землянке, а за дверью — белая пустыня. И ни души…»
Слушали таких «чрезвычайных и полномочных послов» молча. Кто‑то курил самокрутку, выпуская дым в холодный воздух, кто‑то чесал нестриженный затылок, кто‑то теребил небритую бороду. Задавали вопросы — осторожно, будто боясь услышать ответ. Ахали. Вздыхали.
Многие отступали. Глядели на свои лапти, на ветхие избы, на худобу в хлеву — и понимали: не потянуть. Не хватит сил, не хватит воли, не хватит удачи.
Но были и другие. Те, кому терять было нечего. Те, кого жизнь уже давно била смертным боем, кто знал, что завтрашний день не принесёт ничего, кроме голода и унижения. Они слушали, кивали, а потом говорили:
«А что терять? Тут — верная погибель. Там — хоть шанс».
И вот — сборы.
Стягивали пожитки в узлы, грузили на телеги, увязывали верёвками. Дети плакали, собаки скулили, куры метались по двору. Старухи крестились, мужики молча затягивали последние узлы.
Кто‑то шёл пешком, ведя за собой корову — последнюю кормилицу. Кто‑то трясся в телеге, глядя, как родной край растворяется в дымке. Кто‑то ехал на поезде — в холодных, продуваемых теплушках, где на стенах иней, а на полу — трупы тех, кто не выдержал дороги.
А впереди — неизвестность. Степь. Озеро Тумарлы. Заимка Лявона. И — надежда. Слабая, как огонёк в ночи, но всё же — надежда.
Караван из Оренбурга уже третью неделю плёлся по южноуральским степям — медленно, словно огромный уставший зверь, прокладывающий путь сквозь волны травы. Вдали, едва различимые на горизонте, маячили очертания казахских земель Тургайской губернии. Был май — время, когда степь расцветает буйным, почти неправдоподобным великолепием.
Вокруг расстилался живой ковёр:
алые тюльпаны, будто капли крови на зелёном полотне;
жёлтые — как рассыпанные монеты;
белые — нежные, словно первые снежинки.
Они колыхались на ветру, перекликаясь друг с другом, создавая причудливую мозаику цвета. А впереди, пробиваясь сквозь заросли ковыля, блестел ручей — узкий, но звонкий, будто серебряная нить, протянутая через бескрайние просторы.
Караван начал замедляться. Люди переглядывались с облегчением: пора было остановиться на ночёвку.
Солнце клонилось к закату, окрашивая степь в золотисто‑розовые тона. Тени становились длиннее, а воздух — прохладнее, напоёнными ароматами трав: полыни, чабреца, дикой мяты.
Устинья, женщина с широкими, сильными руками и спокойным взглядом, деловито поставила треногу над выбранным местом. С привычным движением навесила котёл, затем кивнула мужу:
Макар, сходи за кизяком. А то скоро темнеть начнёт.
Макар, не говоря ни слова, взял мешок и отправился по степи. Он шагал, внимательно глядя под ноги: сухие комья навоза, высохшие на майском солнце, были лучшим топливом для костра.
Вскоре огонь уже весело потрескивал, а в котле забулькала вода. Запах щей — густой, наваристый, с нотками капусты и лука — разнёсся над степью, смешиваясь с дымом и вечерней свежестью.
Небо темнело постепенно: сначала стало лиловым, потом — глубоким синим, усыпанным первыми звёздами. Степь затихала: птицы смолкли, лишь изредка доносилось стрекотание кузнечиков.
Люди собрались вокруг костра. Кто‑то расстилал одеяла, кто‑то доставал из телег скудные припасы — хлеб, сушёное мясо, соль. Разговоры шли тихо, вполголоса:
о том, сколько ещё идти до Тургайской губернии;
о том, какая там земля — подойдёт ли для пашни;
о том, что ждёт их впереди.
Но в этих разговорах не было тревоги — только усталая задумчивость.
Пламя костра выхватывало из темноты лица:
Устиньи — спокойное, с морщинками у глаз, выточенными годами труда;
Макара — суровое, с обветренной кожей и сединой в бороде;
молодых парней, только начинающих свой путь в этом бескрайнем мире;
детей, притихших у материнских колен.
Тени плясали на телегах, на траве, на лицах. Где‑то вдали — протяжный крик ночной птицы, а здесь — треск дров, шёпот женщин, мужской басок.
Готово.Котёл уже кипел вовсю. Устьинья помешала варево длинной ложкой, принюхалась:
Миски застучали по деревянным доскам. Люди ели молча, наслаждаясь теплом, едой, чувством короткого покоя.
Когда ужин закончился, а костёр начал угасать, люди не расходились. Сидели, глядя на угли, на звёзды, на тёмный силуэт степи. Каждый думал о своём:
Устинья — о том, как завтра снова вставать на рассвете, как варить щи на новом месте;
Макар — о том, хватит ли сил дойти до конца пути, о том, не обманет ли их эта земля;
дети — о завтрашнем дне, о новых просторах, о том, какие чудеса ждут их впереди.
Ветер донёс запах печёной картошки — кто‑то успел сунуть клубни в золу. Дети засмеялись, и этот смех, звонкий, как колокольчики, разорвал вечернюю грусть.
Вся кагорта собралась вокруг другого костра: мужчины с усталыми, обветренными лицами, женщины в цветастых платках, ребятишки, вертящиеся у самых углей. Над котлом поднимался пар, разнося по округе густой аромат щей — с капустой, морковью и куском солонины, что томилась в бульоне с самого утра.
Ну что, братцы, за трапезу! — крикнул староста, поднимая деревянную ложку.
Гул голосов накрыл поляну: кто‑то хвалил щи, кто‑то ворчал, что картошка недоварена, кто‑то смеялся над шуткой соседа. Ложки стучали по мискам, дым вился кольцами, а огонь то и дело вспыхивал ярче, будто подбадривал собравшихся.
Когда миски опустели, а котелок был выскребен до дна, Оксана — молодая дивчина из Каменец‑Подольской губернии — тихо прислонилась к колесу телеги. В её глазах ещё плясали отблески пламени, а на губах дрожала полуулыбка.
Она затянула:
Що в степах новий дім знаходить?..О мамо, мамо, чого ж ти плачеш,Чого сльози у вічі збираєш?Чи не знаєш, що донька твоя щаслива,
Голос её был негромким, но чистым, как родниковая вода. Он плыл над костром, над силуэтами телег, над задумчивыми лицами женщин.
Пожилые крестьянки, сидевшие поодаль, переглянулись — и одна за другой подхватили припев. Их голоса, чуть надломленные годами, сплетались с юным сопрано Оксаны в печальную, тёплую мелодию. Кто‑то вытер платком уголок глаза, кто‑то вздохнул, покачивая головой.
Мужики, до того оживлённо обсуждавшие посевы, притихли, слушая песню. Но когда последние ноты растаяли в вечернем воздухе, разговоры возобновились — теперь уже тише, серьёзнее.
Тяжко тут, в казахских землях, — проговорил Игнат, проводя ладонью по щетинистому подбородку. — Земля — как камень. Вспашешь — а она тебе в ответ пыль да корни.
А вода? — подхватил другой. — Колодец выроем — а через месяц он уже сухой. Будто сама степь пьёт нашу надежду.
Зато воля, — вдруг сказал старик Трофим, помешивая угли палкой. — Здесь нет барина, нет барщины. Своя земля, свой хлеб, свой суд.
Воля‑то воля, да голодная, — усмехнулся кто‑то.
Но даже в этой усмешке не было злобы — только усталая правда.
Костёр разгорался ярче. Пламя выхватывало из темноты лица:
морщинистое, с мудрым взглядом — Трофима;
румяное, с веснушками — Оксаны;
суровое, с опущенными уголками губ — Игната;
детские, любопытные — ребятни, жавшейся к матерям.
Тени плясали на телегах, на плетнях, на стволах старых берёз. Где‑то вдали — протяжный крик ночной птицы, а здесь — треск дров, шёпот женщин, мужской басок.
Оксана снова запела — уже другую песню, про степь и дорогу. И мужики, поначалу хмурые, понемногу начали подпевать — нестройно, но искренне.
Когда огонь начал угасать, люди не расходились. Сидели, глядя на угли, на звёзды, на тёмный силуэт степи. Каждый думал о своём:
Оксана — о доме, оставленном за тысячу вёрст, и о том, что этот костёр теперь её семья;
Игнат — о том, как завтра снова идти в поле, хотя руки уже не поднимаются;
Трофим — о том, что даже в самой глухой степи можно найти покой, если есть с кем разделить ужин и песню.
Ну, пора, — сказал наконец староста, вставая. — Завтра рано вставать.
Люди начали расходиться, но ещё долго доносились обрывки разговоров, шёпот, а где‑то — снова голос Оксаны, напевающей вполголоса.
А костёр догорал, рассыпая искры в тёмное небо, будто отправлял их в долгий путь — к тем, кто ждал дома, к тем, кого уже не было, к тем, кто ещё родится в этих степях.
Потому что даже в самой глухой степи, даже в самой лютой зиме, даже в самой тяжёлой доле — человек всё равно ищет место, где можно сказать: «Это — мой дом».
Другие ехали месяцами. В теплушках, где на стенах иней, а на полу —
Первые дома — ямы, вырытые в земле. Стенки из дёрна, крыша из того, что нашлось. Внутри — печь, икона, лавки. Летом ставили печи под открытым небом.
Тут будет наш дом. Тут мы выживем.Старуха Марфа, укладывая детей на солому, шептала:Но степь не щадила. Болезни косили людей, скот падал, а зима накрывала всё белой пеленой.
Она не ответила. Только крепче прижала к себе ребёнка.— Где мы? — спрашивал один мужик, глядя в окно, засыпанное снегом. В Ливановке, — отвечала жена, подбрасывая в печь последние дрова. А где это?
На соседнем холме стоял аул Юсупа. Бай владел тысячей лошадей. Его люди смотрели на переселенцев с недоверием.
Помоги найти.Однажды казак Иван, потеряв корову, пошёл к Юсупу:
Ты сначала научись за ней смотреть.Юсуп усмехнулся:
Но корову вернул.
Со временем они научились понимать друг друга. Казахи показывали, где лучшие пастбища, переселенцы делились солью и мукой.
Только жить надо по-людски, — добавлял Иван.— Степь одна на всех, — говорил Юсуп.
Со временем землянки сменились саманными домами. Саман месили у озера Песчаное. Кочки шли на изгороди, глину — на стены.
Потому что из земли, — ответила мать. — Как мы сами.Девочка Аня, помогая матери, спросила: Почему наши дома коричневые?
Степь не щадила новичков. Она принимала лишь тех, кто умел слушать её голос — тихий, как шелест ковыля, но твёрдый, как камень. А те, кто пришёл сюда в первые годы, были людьми упрямыми. Их имена теперь — словно шёпот в траве: Садченко, Нижник, Щербины, Пищенко, Акименко, Бардак, Белогривый, Гардичук, Губенко, Журный, Козлов, Колисниченко, Матущак, Нашир, Вишневский, Воробьёв, Кищук, Коваль, Мамченко, Личман, Чеботарский…
Каждый из них принёс с собой не только скарб, но и надежду.
Они приехали — кто с телегой, кто пешком, кто с ребёнком на руках, кто с кошкой в мешке. Огляделись: степь, озеро, ветер, который будто шептал: «А выдержите?»
Здесь будем жить.Степан Аврамович Садченко, поставив телегу, сказал:
А жена его, Марья, молча смотрела на голые холмы. В глазах — ни слёз, ни страха. Только усталость.
— Земля — что камень. Но если расковырять — даст хлеб.Фотий Семёнович Нижник, осмотрев участок, хмыкнул:
И они начали.
Первые жилища не строили — выкапывали. Землянки. Ямы, стены из дёрна, крыша — из чего нашлось: ветки, солома, тряпьё. Внутри — печь, лавка, икона в углу.
Очевидец вспоминал:
«Путь оказался труднее, чем думали… Пошли болезни, стала падать скотина, да и народ порядком издержался… Многие были растеряны, понимая, что вокруг одни такие же переселенцы, никто на горе их не отзовётся, никто не придёт на помощь».
Улица посёлка выглядела так:
избы — то без крыши, то без дверей, то с выбитыми оконницами;
усадьбы — одни обнесены канавой вместо забора, другие открыты всем ветрам;
пустыри, мазанки с подслеповатыми окошками;
брёвна, кучи земли, дёрн.
А в стороне — землянка. Не дом, а логово. Но в ней горел огонь. И это значило: люди живы.
Не все смогли.
Латыши, сектанты — те, кто привык к суровой доле, — держались крепче. Они знали: если сегодня плохо, завтра может быть лучше.
А вот переселенцы из центральных губерний, особенно женщины, долго не могли смириться.
Как тут жить? — спрашивала одна баба, глядя на степь. — Ни леса, ни речки, ни соседей…
А ты смотри на озеро, — отвечала ей соседка. — Оно — как зеркало. В нём и дом, и небо, и мы.
Но не все умели так видеть.
Каждое утро начиналось с печи. Дрова — редкость, потому топили кизяком, сухой травой, даже костями животных.
Женщины пекли хлеб из муки, которую молотили на камнях. Мужчины чинили телеги, копали колодцы, ставили изгороди из дёрна. Дети собирали шиповник — его заваривали вместо чая.
