Czytaj książkę: «Сикарио»
Alberto Vázquez-Figueroa
Sicario
Copyright © Vázquez-Figueroa
* * *
Как я вижу, сеньор, вы приехали сюда послушать историю моей жизни. Хотите, чтобы я рассказал про себя… Ну, что ж, так уж и быть. Никакой тайны из этого я не делаю.
Хотя, откровенно сказать, не очень понимаю, что может быть интересного в этом, в моей жизни, но раз уж вы нашли время добраться сюда, за столько километров от своего дома, чтобы послушать меня, то, вполне вероятно, у вас были на это причины достаточно веские. Не мне судить.
Хотелось бы начать, рассказав в какой день я родился, в каком месяце и в каком году, но ни про это, ни про место, где это произошло не имею ни малейшего понятия. Сам-то я о своём рождении, само собой разумеется, ничего не помню, но если это где-то и было отмечено, в чем я лично сомневаюсь, так только в памяти моей мамаши – единственного человека, имеющего более или менее ясное представление о том, где и когда всё это произошло.
А моя мамаша была шлюха.
Проститутка, пьяница, воровка и ко всему прочему, скорее всего, ещё и наркоманка. А то немногое, что приходит мне на ум, вспоминая её, так это – бутылки, катающиеся под ногами по полу, мужчины, с которыми она все время дралась, вонь от блевотины и оглушительный храп, что не давал мне сомкнуть глаз всю ночь.
Также помню, как однажды мы куда-то ехали долго-долго. Было это когда мне исполнилось толи два, толи три года, хотя я всегда подозревал, что это был не простой переезд, а бегство. Побег, наспех организованный, по причине того, что моя мамаша умудрилась обчистить одного из своих клиентов и намеревалась при помощи его денег начать «новую жизнь» подальше от своего городка.
Что меня совершенно никогда не волновало – это то, что мать моя была падшей женщиной, проституткой. И уж не знаю истинных мотивов почему она опустилась до такого состояния, но, если быть совсем откровенным, то думаю, что именно с того самого времени я начал испытывать глубокое отвращение по отношению к женщинам, которые, пользуясь слабостями тех, кто ищет лишь возможность провести с ними немного времени, разбавить, так сказать, одиночество и при этом не очень-то интересуется ценой, но, в конце концов, оказываются без гроша в кармане, с пустым кошельком или совсем без оного.
В городе, куда мы переехали, дела пошли ни сколько не лучше, поскольку моей мамаше тех денег хватило ненадолго и внешние обстоятельства изменились лишь в том, что теперь клиенты были не старые знакомые, заходившие к нам «на огонек», а совершенно не знакомые типы, которых приходилось искать на улицах, где и без неё конкуренция была жестче жесткого, и, ко всему прочему, еще тот холод… жуткий холод, ужасный холод, что пронизывал до самых костей.
По этой ли причине, или по какой другой, но мать стала пить еще больше и все время прибывала в раздраженном состоянии, не упуская маломальской возможности влепить мне оплеуху посильнее или прижечь папироской руку, что по её уверениям было единственным способом успокоить меня хотя бы на несколько минут.
Жили мы в маленькой комнатенке, такой крохотной, что когда она занималась «делами» днем, то меня выставляли на улицу, но когда клиенты приходили к ней ночью, мне ничего не оставалось, кроме как прятаться под грудой одеял, лежать там тихо, не шевелясь, не издавая ни малейшего звука, чтобы не привлекать к себе не нужного внимания и продолжалось это так долго, что иногда не выдерживал и мочился под себя.
Если кто-то из клиентов начинал подозревать неладное, то мамаша успокаивала его, объясняя, что под одеялами спит кот. Она считала, что мое присутствие может каким-нибудь образом смутить или расстроить клиентов и они уйдут, не заплатив.
Следует отметить, что мамаша была далеко не красавица.
Худющая настолько, что кожа еле-еле прикрывала кости, и поскольку все время шлялась не мытая и не чесанная, то ей стоило большого труда затащить к себе в постель какого-нибудь пьянчужку и тем более ублажить настолько, чтобы потом не возникло не нужных разбирательств и опасных проблем.
Вот. Если честно, вам вообще интересно то, что я рассказываю?
Меня всё это ни сколько не волнует, тем более, что то события давно прошедших лет и с тех пор утекло так много времени, что мне иногда кажется, будто всё это происходило не со мной вовсе, а с каким-то другим, чужим человеком.
Так, где мы остановились?
Ах, да!.. Про мою мамашу.
Были ночи, когда, забившись в угол, я наблюдал за тем, что она вытворяла с теми придурками, и вы можете верить или нет, но мне было совершенно наплевать на это, не тревожило, не возбуждало, ни чего не чувствовал.
Есть типы, которые утверждают, что дети просто обязаны любить своих матерей и страдать безмерно, когда попадают в похожие обстоятельства, но мне… но я клянусь, что мать моя представлялась всегда вроде вонючей ведьмы, изредка приносившей в дом немного еды, и любившая меня ещё меньше, чем если бы я был просто тем самым котом.
И, судя по всему, я был для неё единственным, чем она владела, её собственностью и уж, конечно, далеко не самой любимой, а всего лишь спутником или соучастником во всех её несчастьях, на которого она постоянно изливала, не стесняясь, все своё раздражение и разочарование от жизни.
Влепив оплеуху, или отвалив мне пинок, погасив об меня сигарету, она тем самым компенсировала отсутствие стакана с ромом под рукой, но уж если заглядывала в зеркало, что делала, кстати, очень редко, то событие это всегда заканчивалось для меня самым прискорбным образом.
И так продолжалось изо дня в день, и жизнь моя становилась все тяжелей и тяжелей. В прежнем нашем городишке соседки хоть иногда подкармливали меня, делились куском хлеба, но на новом месте, в большом городе, судя по всему, никто не обращал на меня ни малейшего внимания.
Поверьте, сеньор, не так страшно, что за эти четыре года я испытал и голод, и холод, и наблюдал за тем, как какой-нибудь вонючий тип, хрюкая как свинья, рылся своим носом между ног мамаши, как то ужасное чувство, когда ты понимаешь, что ни кому не нужен, что всем совершенно безразлично случится ли с тобой что-нибудь или нет.
Вы можете не поверить, сеньор, но мамаша моя даже не удосужилась придумать мне имя. Не дала ни имени, ни фамилии. Ни какое-нибудь там особенное имя, а самое обыкновенное, самое стандартное, чтобы как-то обозначить меня, а каждый раз, как в разговоре упоминала обо мне, то называла просто «малец» (исп. Chico – Чико), а когда мы оставались одни в комнате, так и вообще никак не называла, потому что и так было ясно, что единственный, кто её выслушивал, был я.
А когда я несколько раз спрашивал её об этом, то отмалчивалась, что навело меня на простую мысль о том, что на самом-то деле она никогда и не собиралась окрестить меня каким-либо образом, и ни одной минуты из своей жизни не хотела пожертвовать на простое дело – поискать способ, чтобы хоть как-то выделить меня среди миллионов похожих на меня детей других проституток, заселивших этот свет.
И потому я навсегда остался Чико (Chico), а когда, спустя уж много лет, нашему обществу понадобилось как-то определиться с моей «юридической персонификацией», то ничего лучшего не смог придумать, кроме как принять фамилию «Гранде» (Grande – Большой), что мне на тот момент показалась ни чуть не хуже, чем какая-нибудь другая фамилия и, к тому же, соответствовала определенным обстоятельствам моей жизни. И, видите сами, что Чико Гранде – вовсе не прозвище, как думает большинство, а всего лишь имя и фамилия, вписанные в мои документы.
Насмешка судьбы над тем, у кого и детства-то никогда не было. Вдобавок, я всегда был таким хилым, таким тщедушным…
Как-то вечером, когда моя мамаша «занималась» с тремя типами и ещё одной шмарой тем, что и представить себе не возможно, особенно если учесть ограниченные размеры нашей комнатушки и кровати, меня выставили на улицу, где я и столкнулся с Рамиро, еще одним сопляком, таким худым, что ноги его более походили на конечности скелета. Рамиро шлялся по улицам без какой-либо определенной цели с того самого дня, как его мать, судя по всему такая же проститутка, что и моя, исчезла в неизвестном направлении, оставив его без крыши над головой.
Рамиро был старше меня всего лишь на год, но о жизни знал уже предостаточно и всегда имел представление, где можно выспаться в сухости и тепле и где можно раздобыть что-нибудь съестное.
С ним я и ушёл.
Ушел окончательно, отчасти, может быть еще и потому, что когда мы добрались до центра города, то я не имел ни малейшего понятия в каком направлении остался мой «дом» и каким образом вернуться туда.
Хотя, откровенно сказать, у меня и мысли такой не возникло, чтобы вернуться и уж тем более ни разу не вспомнил о своей матери.
Центр города очаровал меня сразу же.
Я, проведший всю жизнь в трущобах на окраине, где точно и сказать-то не могу, среди каких-то деревянных лачуг и «улочек» замызганных настолько, что день там казался серым, а ночи непроглядными, вдруг, словно по волшебству, оказался посредине прекрасной площади, окруженной со всех сторон высоченными зданиями с ярко освещенными окнами и роскошными магазинами, с такими удивительными вещами, выставленными в витринах, что никакая пещера Али-Бабы не могла сравниться.
Должно быть, я так и проходил с раскрытым от удивления ртом дня четыре, не меньше.
А Рамиро, тем временем, учил меня жить.
Точнее сказать, «выживать», поскольку, хотя мир вокруг казался пышным, но очень скоро показал свою настоящую, безжалостную и враждебную натуру, где сотни таких же оборванцев, как мы, прочесывали улицы в поисках куска хлеба.
Очень трудно прожить за счет милосердия, когда само милосердие превратилось в источник существования, к которому ты приник в последнюю очередь, да еще если ты самый маленький и у тебя нет никакого видимого телесного дефекта, что помог бы вызвать капельку сострадания со стороны проходящих мимо людей.
В то время я безумно завидовал разного рода калекам: хромоногим, безруким, одноглазым, потому что все, что им нужно было делать – так это усесться где-нибудь на углу, выставить на показ своё уродство и наблюдать за тем, как тарелочка перед ними наполняется сверкающими монетами.
Нам же с Рамирой, наоборот, приходилось бежать рядом с прохожими, беспрестанно дергая за полы пальто и жалобно хныкая, чтобы в большинстве случаев в ответ получить пинок или презрительную пощечину, да и то, хорошо еще, что не наступали на нас своими тяжелыми ботинками.
От того, что все время нужно было смотреть снизу вверх, у меня ужасно болела шея.
На уровне моих глаз оставались лишь Рамиро, какой-нибудь ещё мальчишка, да чья-нибудь собака.
И вот тогда я понял, что отдельно существовал мир взрослых, и эти взрослые не принадлежали к тому же виду, что я или Рамиро, и чья основная обязанность должна была бы заключаться в том, чтобы оберегать, защищать нас, но на самом деле всё оказалось наоборот. Они, эти взрослые, были нашими худшими врагами, потому что именно с высоты их роста нас подстерегали разного рода опасности.
Взрослые гнали нас, лупя изо всех сил, когда мы пробирались в рестораны просить милостыню у тех, кто набивал своё брюхо едой, взрослые вышвыривали нас из теплых подъездов, куда мы прятались на ночь, взрослые пинали нас, когда мы опорожнялись где-нибудь под деревом на площади.
Нам не разрешали пользоваться общественными уборными в барах, и в тоже время, по какой-то причине, не хотели, чтобы мы прилюдно спускали штаны. И то, что было позволено любой собаке, нам же было запрещено, хотя никто так и не потрудился объяснить почему.
И что нам оставалось делать?
Если понадобилось воспользоваться общественным туалетом, будь любезен заплатить, однако, никто и никогда не заставлял тех типов, гордо отсвечивающих золотыми кольцами и такими же часами, и выводил своих проклятых псов на прогулку, чтобы они ходили именно туда, в городские сортиры, а не гадили где придется на мостовой.
Клянусь, лично я никогда не опорожнялся на тротуарах.
Чтобы облегчиться, я обычно подыскивал какой-нибудь неприметный уголок на окраине площади, хорошо закрытый со всех сторон густыми кустами, но и оттуда меня гоняли рассвирепевшие охранники, хотя всего лишь минуту назад равнодушно наблюдали за тем, как огромная овчарка навалила целую кучу почти что под самыми ногами прохожих.
Почему моё дерьмо было хуже собачьего?
Думаю, что, наверное, с того времени я и начал ненавидеть собак, и вовсе не потому, что о них заботились лучше, чем обо мне, и не потому, что их любили и гладили, а потому, что им разрешалось гадить где вздумается.
Что улыбаетесь? Находите это смешным?
Кажется забавным, что в современном обществе любой кобель имеет больше прав, чем пятилетний ребёнок?
Если и в самом деле находите это забавным, то мне кажется – будет лучше, если мы прекратим наш разговор на этом самом месте, поскольку очевидно, что вы просто не сможете понять большинство из того, что я собираюсь рассказать.
Нет, я вовсе не злюсь, только попрошу вас сделать следующее: когда ваш кишечник будет находиться на грани взрыва и вы уже не сможете терпеть дольше, выйдите на улицу и облегчитесь где-нибудь метрах в пяти от того места, где до этого гадила какая-нибудь собака.
Думаете, мне самому нравилось показывать всем и каждому задницу? Думаете, это так приятно вдруг сорваться с места и бежать без оглядки, забрызгав ноги собственным дерьмом?
Первое, чему меня научил Рамиро – это испражняться, не спуская полностью штаны, потому что если в этот не удачный момент вас заметят охранники, то вы просто не сможете убежать и всё это закончится тем, что вас измордуют и, напоследок, еще измажут говном.
И как бы холодно не было, приходилось приспускать немного штаны, крепко их перехватывать внизу, широко расставить ноги и все время оглядываться, потому что обязательно получишь такой пинок, когда меньше всего ожидаешь, что еще и пролетишь несколько метров по воздуху, и вдогонку какой-нибудь сукин сын садовник тебя еще и окатит ледяной водой из шланга.
И не дай Бог, чтобы у вас случился запор!
Вот только не подумайте, что все эти подробности рассказываю вам развлечения ради. Просто я хочу, чтобы вы поняли одну очевидную вещь – для нищего, живущего в большом городе, одинаково сложно как найти еду, так и испражниться, и еще следует учесть, что голод как-то можно перетерпеть, но если ты долго не срешь, то… твой кишечник может лопнуть.
Как насчет стыда?
Очень часто я просыпаюсь в холодном поту от ужаса, потому что мне приснилось, будто я сижу на корточках посреди улицы, а прохожие вокруг смотрят на меня с досадой и отвращением, а некоторые ещё и ругаются.
Помню, однажды я отравился, съев что-то подгнившее из помойного бачка, и ужасно мучился животом, ну и понос, конечно, был, и какой-то тип, проходя мимо, расстегнул ширинку начал поливать меня, пока я сидел на корточках.
Мне тогда еще не исполнилось и шести лет. Меня лихорадило, холодный пот лил ручьем, и, насколько помню, ещё и кровь сочилась из ануса, а эта сволочь мочился мне на лицо и при этом еще насмехался.
Что, уже не улыбаетесь?
Уже не кажется это смешным?
Не стоит беспокоиться, потому что вдруг, откуда ни возьми, выскочил Рамиро с палкой в руках и нанес этому кретину такой удар по концу, что тот, наверное, до сих пор орет как резанный, когда дотрагивается до него.
Для меня Рамиро стал больше чем брат.
Насколько мне известно, никогда у меня не было никаких родственников и, уж конечно, братьев, но, как мне кажется, брат – это не только тот, с кем у тебя одни и те же родители, но и с кем ты можешь разделить и радость, и печаль.
Ну, у нас с Рамиро никогда не было родителей, и уж тем более каких-либо радостей, одни лишь несчастья и горести. И, может быть, поэтому мы с ним чувствовали определенное душевное родство, а может быть и большее, чем чувствуют братья по отношению друг к другу.
Один нож, одно одеяло да оловянный котелок – это, пожалуй, было, всё наше имущество и нам этого, в некотором смысле, вполне хватало, особенно когда находилось что-то, что можно было положить на дно котелка или отрезать ножом, или сухой уголок, где можно было, сжавшись в комочек, согреться под одеялом.
Вообще, Рамиро говорил мало и я соврал бы, если сказал, что мы рассказывали друг другу о своих мечтах, планах на будущее, потому что, если уж быть совсем откровенным, мы об этом никогда и не думал и не знали, что это значит.
Максимум что нам приходило на ум – это вообразить будто мы сидим за столиком в одном из тех роскошных ресторанов и объедаемся до полного изнеможения разными горячими штуками, вкус которых мы знали по объедкам, которые находили в помойных баках на заднем дворе, куда заглядывали глубокой ночью, но… справедливости ради стоит отметить – к подобному мы прибегали лишь в крайне редких случаях.
Бывали, однако, дни когда дождь лил стеной и, казалось, что огромная рука выжимает облака, будто лимон, вот тогда чувство голода обострялось невероятным образом, потому что в такое время все прохожие спешили укрыться в подъездах и никто не хотел задерживаться по такому пустяку, как опустить руку в карман и кинуть нам несколько монет.
Окна в автомобилях закрывались, и самое большое, что ты мог получить, стоя на краю тротуара – это поток грязной воды, когда проезжающий мимо автобус окатит тебя с головы до ног.
От этого холода ты начинаешь весь дрожать, и при этом голод усиливается еще больше.
Те дни, когда шёл дождь, были самыми тяжелыми. Очень тяжелыми.
Приходилось спать в мокрой одежде, а на следующий день всё тело так и ломило. И когда ты просыпался, в каком-нибудь уголке, сухом, защищенном от ветра, и слышал, как дождь продолжает шуметь снаружи, то внутри возникало такое невероятное чувство тоски, что легче было умереть, чем выйти на улицу, навстречу новому дню.
Однако мысль о самоубийстве никогда не приходила мне в голову.
Ни мне, ни какому-нибудь другому пацану, с кем я был знаком в те дни.
Достаточно было того, что голод и холод постоянно хотели добить нас. Так зачем же облегчать им работу? Пусть постараются, пусть потрудятся.
Опыт показал, что чем тяжелее жизнь, чем больше ты бьешься за неё, тем меньше желаний возникает потерять её, особенно, как это было в моём случае, когда и не знаешь другой, лучшей доли.
В свои семь лет я находился на таком дне жизненного колодца, что хуже обстоятельств и вообразить себе было невозможно, а потому все, что могло случиться дальше, просто не могло быть хуже, чем тогда, а это несколько обнадеживало и означало прогресс в делах. Какой – никакой, но прогресс. И это в некоторой степени придавало мне мужества, а потому мысль о самоубийстве как-то не приходила в голову.
Но знай я на тот момент насколько ошибался в своих оценках, то… наверное, все могло бы повернуться по-другому и рука бы не дрогнула.
Вспоминая прошедшие дни, совершенно точно могу сказать, что почти все наши мечты и желания на тот момент были про дождь, чтобы он прекратился раз и навсегда.
Потому что пять серых, однообразных дождливых дней превращают мальчишку-попрошайку в мальчишку-вора.
И так уж получалось, что даже сама Природа была против таких, как я, кто и без её помощи все время находился на грани между жизнью и голодной смертью.
Летом, когда устанавливалась хорошая погода, когда все идут по улицам расслабленные, довольные, спокойные, в такое время выпросить монетку не представляло труда, а также от жары и чувство голода немного притуплялось, но с приходом зимы, мало того, что и милостыни никто не подаст, так еще от холода голод становился просто волчьим.
Поэтому иногда приходилось и подворовывать. Что тут поделаешь?..
Но, лично мне, воровать не нравилось, и не потому, что имею что-то против, какие-то особенные причины, а по одной единственной причине: это слишком опасно.
И именно тогда, когда мы промышляли воровством, мы и познакомились с Абигаил Анайя.
Можете представить себе?! Он был старше нас на пару лет, но уже воровал по-взрослому, но самое главное – у него были и имя, и фамилия. Настоящее имя и настоящая фамилия.
Рамиро был Рамиро, я – Чико, и почти все, кто крутился с нами на улице, откликались либо на какое-нибудь прозвище, либо по имени, но его имя и фамилия – Абигаил Анайя, были прописаны в метрической книге и это в нашем понимании была невиданная редкость, а потому он требовал, чтобы к нему обращались не иначе, как по имени и фамилии, а по-другому он не реагировал вовсе и не отвечал.
И про это знали все.
Следует отметить, что в воровском деле он преуспел, потому что никто иной, но именно его отец показал ему основы этого «ремесла». И нам наконец-то повезло, поскольку в то время старика как раз упрятали за решетку и Абигаил искал кто бы у него поработал «приманкой», как когда-то он сам делал, орудуя вместе со своим папашей.
Все происходило в соответствии с простым сценарием: Рамиро и я отвлекали внимание сотрудников магазина, а он тем временем заканчивал «работу». И в этом он был настоящим мастером.
Он всегда был одет аккуратно, во все чистое, на ногах ботиночки, а на плечах желтый не промокаемый плащ. В магазин он входил с выражением мальчика-паиньки, в руках держал список того, что якобы послала купить его мама. Он останавливался около кассы и терпеливо ждал своей очереди, помогал престарелым сеньорам выносить пакеты и выкатывать тележки.
И в этот момент в магазин врывались мы с Рамиро, такие грязные, такие вонючие, с глазами дикими и голодными, готовые схватить любую колбасу или кусок хлеба, что подвернутся под руку. Все внимание, конечно же, обращалось в нашу сторону, и, не смотря на наши отчаянные протесты и вопли, что «нам нечего есть», все дружно кидались выпроводить нас вон из магазина, и в это время, воспользовавшись общей суматохой, Абигаил хватал, что ему приглянулось и исчезал будто по волшебству.
Лично я никогда не мог понять, как это у него получалось. То он сидел где, например, сидите вы, а потом вдруг раз!.. И через секунду его уже нигде не было или возникал неизвестно откуда, когда его никто и не ждал вовсе.
Добытое мы потом делили на четыре части: две доставались ему, а оставшиеся две были наши с Рамирой. И это было справедливо, потому что если нам и доставались пинки и подзатыльники, то в случае, если бы Абигаил попался с наворованным, его немедленно отправили в Сесквиле, откуда, скорее всего, он вышел бы измордованный и со сломанными пальцами.
Мы были детьми и ни у кого не было ни малейшего права ни задерживать нас, ни отсылать куда-нибудь за решетку, а потому единственное, что могли с нами сделать – это избить до полусмерти, чтобы раз и навсегда отбить охоту воровать. Но, действуя таким жестоким образом, они всё равно не могли заглушить в нас чувство голода, а голод всегда побеждает страх перед побоями.
И можете не сомневаться сеньор, что если и существует что-то более ужасное, чем полицейский вооруженный дубинкой и готовый переломать тебе ребра – это чувство голода, что начинается в желудке, где-то сверху, под ложечкой, а затем расползается и доводит тебя почти до судорог, и вот тогда начинаешь понимать, что под вопросом уже находится всё твоё существование, твоя жизнь, какой бы она не была на тот момент.
Та зима выдалась на редкость суровой.
День за днем непрерывно шел холодный дождь. Изо дня в день – дождь, холод и тоска. Улицы все опустели, словно вымерли. Отели и рестораны стояли без посетителей и, соответственно, в помойные баки ничего съедобного не выбрасывалось, а нас-то, бедолаг разных, столько было на улицах! И что делать?
А тут новая напасть.
С гор, из деревень, из трущоб, где непролазная грязь поднималась уж до самых колен, начали приходить новые несчастные.
Они шли, как наступает саранча, как нашествие изможденных скелетов, готовых на все, лишь бы вернуться к жизни.
И их голод во много раз превосходил мой голод.
Знаете, и мне не верится, что такое могло быть!
Самому трудно поверить, что той зимой, я иногда ощущал себя, как бы, выше, как бы, значимей, сильней, чем кто-то другой, и это после стольких лет нескончаемых несчастий и лишений. По сравнению с теми людьми я был уже своего рода «ветераном», который знал в каком мусорном баке можно найти еду, где можно укрыться от дождя и выспаться.
Именно в те дни я узнал, я понял, почувствовал, что такое смерть.
Абигаил Анайя исхитрился каким-то образом открыть дверь в грузовике, что принадлежал компании, занимающейся перевозкой мебели, и там мы ночевали, все трое, в сухости и тепле, защищенные от ледяного ветра, непрерывно дувшего с гор, а на утро, когда уже собирались уходить, то под грузовиком обнаружили труп женщины, которая, по-видимому, накануне пряталась там от непогоды.
Ночь выдалась очень холодной и скорее всего она замерзла, кожа у неё посинела. На вид была она еще молода, одета в темное пончо и цветастую юбку, что носят женщины из горных селений, босая. И еще нам показалось, что она улыбалась, словно давала понять будто там, где она сейчас пребывает – несравненно лучше, чем здесь, на земле.
Мы вылезли из грузовика и расселись вокруг, смотрели на неё, пока не объявился хозяин фургона и не начал ругаться на «сукину дочь», что нашла место где издохнуть.
Должно быть, он очень спешил, и встреча с полицейскими совсем не входила в его планы.
То, что произошло дальше удивило даже меня, и так врезалось в память, что сейчас, по прошествии стольких лет, абсолютно ясно могу представить ту сцену. Внимательно изучив положение тела под колесами, тот тип забрался в кабину, запустил двигатель, после этого поманеврировал немного и уехал, не задев тело.
А она так и осталась лежать на дороге, повернув лицо к небу, откуда опять начал моросить мелкий дождь и продолжала улыбаться.
В этот ранний час редкие прохожие останавливались на мгновение посмотреть на странную группу из покойницы и трех перепуганных мальчишек, и спешили дальше по своим делам. А она так и осталась лежать на мокрой мостовой, пока не открылся соседний музыкальный магазин, и кто-то наконец решился вызвать полицию, поскольку совершенно справедливо посчитал, что начинать торговлю и включать музыку, когда перед входом лежит покойник – несколько жутковато.
Вам нравится сальса? Лично я предпочитаю кумбия.
Единственным удовольствием в те годы для меня было встать пред витриной какого-нибудь музыкального магазина на Каррера Септима и танцевать часами в ритм музыке, что громыхала из репродукторов, зазывая прохожих купить какой-нибудь диск.
И еще мне очень нравились разные рекламные плакаты.
Ну, те, с глянцевой поверхностью, где были изображены красивые женщины и улыбающиеся музыканты, играющие на сложных, блестящих инструментах. Для меня, для мальчишки, это представлялось отражением какой-то не земной, райской жизни. Я замирал перед витринами, как загипнотизированный, разглядывая те картинки, и, когда не было дождя, то лишь чувство голода могло сдвинуть меня с места.
Но в ту проклятую, бесконечно долгую зиму и музыка звучала как-то по-другому – уныло, что ли.
Кумбия и меренге появились на свет, чтобы танцевать под лучами ослепительного солнца и при этом истекать потом, а не тогда, когда трясешься от холода, и промокшее насквозь пончо висит на твоих плечах, словно надгробный камень.
А дождь всё продолжался, сеньор.
День за днем, минута за минутой. Такой тихий, такой молчаливый и не заметный, что и человеческое ухо не могло уловить его движение. Посреди ночи я иногда просыпался, брал фонарь и светил наружу, чтобы убедиться, что дождь продолжается, такой монотонный и одновременно неумолимый, без малейшего движения воздуха, без ветерка, уверенный в себе и в своей всё подавляющей силе, абсолютно безразличный к отчаянию и беспомощности человека.
Видели когда-нибудь такой дождь? Видели, чтобы неприметная, тихая вода была способна парализовать весь город, потому что капля за каплей проникла в самые глубокие, самые отдаленные уголки его основания, затопив улицы, промочив кабели, остановив автомобили, проникнув внутрь электрических лампочек и пропитав холодной водой всё вокруг, и человеческие души в том числе?
Это было словно проклятие, ниспосланное на наши головы небесами, чтобы показать никчемному человечеству, что, для того чтобы покончить с ним и вычистить все скопившееся на земле дерьмо, вовсе не нужно свирепствовать и бесноваться, а достаточно лишь начать мочиться ему на голову, и делать это до тех пор, пока люди сами не начнут умолять, чтобы их наконец-то утопили.
И вместе с дождем в город пришли новые голодные.
Зачем? Что они искали здесь, среди всего этого бетона? Редким было утро, когда на улицах не находили трупы людей, что по большей части умирали не от голода и холода, а скорее от парализующего страха и отчаяния. То были «чолос», голод согнал их сюда из деревень, превратившихся в трясину, а на новом месте у них так и не получилось «пустить корни» среди всего этого враждебного асфальта.
Быть бедным – это одно дело, но превратиться в жалкое ничтожество – совсем другое.
Не знаю сеньор, может быть вы и не поймете разницу, или там, откуда вы приехали, не существует видимой разницы, видимой границы, что разделяет тех, кто способен переносить голод с высоко поднятой головой, и тех кто изгибает холку подобно зверю, но, хочу лишь отметить, что те, кто живут в горах – живут там без малейшей надежды, а спустившись в город умирают от отчаяния.
Я-то был нищим с самого рождения и потому сам процесс выживания воспринимался как нечто естественное, и тяжкое ощущение одиночества, когда тебя окружают миллионы безразличных лиц, не очень-то и давил на мою психику, в отличие от тех, кто приходил в город из далеких деревень.
Если «чоло» входит в магазин с целью прикарманить кусок хлеба, то от всего этого неонового света и подозрительных взглядов охранников его, как бы, парализует, так что он и сдвинутся с места не может, не то что украсть. Если он садится на ступени перед входом в церковь и молча протягивает руку – это не значит, что он просит милостыню, он просто ждет.
И тем более ни у кого из них не было такого сообщника, как Абигаил Анайя. Никто из них не был способен преследовать прохожего на протяжение четырех и более кварталов, изводя его своим нытьем, пока у того не лопнет терпение и он не вытащит из кармана монету-другую, чтобы швырнуть на мостовую, под ноги.
Им не ведомы были ни лучшие в городе рестораны, ни задние дворы этих ресторанов, у них не было полезных знакомств с поварятами, что могли припрятать, а потом передать нам кусочек, другой, они не умели проскользнуть в дверь перед самым закрытием, чтобы спрятавшись где-нибудь на лестничной площадке, преспокойно выспаться.