Czytaj książkę: «Сумасшедшая»

Czcionka:

I

Иван Васильевич по дороге разговорился.

Это было мне удивительно, потому что в те два-три раза, когда я его видел, – кажется, у священника и у головы, – он молчал, мало двигался и показался мне человеком угрюмым и несообщительным. В захолустном уездном городке, где мне пришлось прожить с месяц, он служил исправником что-то около десяти лет. Помню, когда я это-узнал, тотчас же подумал, что угрюмость его вполне естественна: городок был хуже любой деревни: пустые, пыльные улицы, косые ряды на базарной площади, поросшей мелкой травой, угрюмые избы, кругом – полупесчаные, полуболотистые поля, ни сада, ни леса… Городишко мне сразу показался ужасным, а мы обыкновенно все судим от себя и не верим, чтобы то, что нам кажется ужасным, могло быть иным на самом деле или, по крайней мере, для других.

Мы ехали на почтовых. Я – в дальнее имение, к приятелю, Иван Васильевич – по делам в уезд. Выехали одновременно, а так как до первой станции нам было по дороге, то Иван Васильевич и предложил мне место в своем тарантасе.

– С Макарихи шибко поедете, дорога там получше, – говорил Иван Васильевич. – А вот до Макарихи, пожалуй, поскучаете. А перегон большой – двадцать шесть верст, и дорога лесом. А уж знаете, какие у нас лесные дороги.

Дорога, точно, через несколько верст пошла лесом. Выбоины, лужи от перепадавших дождей, толстые переплетенные корневища, какие-то не то пни, не то гнилые колья – очень хороша была лесная дорога. Как поехали шагом – так и ехали все время. От наступавшего на нас с обеих сторон леса, тесного и темного, веяло свежестью, сыростью, крепким и резким еловым запахом. Точно яблоками пахло. Небо, с еще не закатившимся, но не видным июньским солнцем, уже тихонько из голубого делалось золотым. Тройка, тупо позвякивая бубенцами, шла сама, осторожная, – ямщик не то задумался, не то задремал.

Я смотрел сбоку, близко, на Ивана Васильевича, на его белую фуражку – и теперь лицо его вовсе не казалось мне угрюмым, а только очень серьезным – бывает такая серьезность, с простотой. От фуражки широкое лицо казалось темнее. Ему могло быть лет около пятидесяти, а то и меньше.

Весь он был крепкий, коренастый, немного неподвижный. В карих глазах его, когда он на меня смотрел, я видел туже серьезную, неподвижную простоту. Странная морщина была у него на щеке: длинная, глубокая борозда, от глаза вниз по самой середине. И такая резкая, точно кто-нибудь нарочно провел ему эту черту. Я заметил, что он вовсе не улыбался, даже когда говорил весело. Как будто эти морщины не позволяли ему улыбаться. Однако в общем лицо Ивана Васильевича было очень обыкновенно. Я с трудом могу его припомнить, потому что слишком много раз видел его – или похожее на него.

Он разговорился не сразу. На мои вопросы, впрочем, отвечал охотно и просто. И вдруг сам спросил меня:

– А вы слышали о моем несчастье?

– У вас… жена больна?

– Да-с… В лечебнице. Второй год пошел. В губернском городе.

– Второй год? Что ж доктора говорят? Надеются?

– Как вам сказать? Душевные болезни – область такая… мало, говорят, в науке разработанная. Определенного ответа не добьешься. Ничего мне не известно.

Эти последние слова он сказал с таким странным выражением, что я поднял голову.

– То есть, как не известно? Род болезни-то ведь известен?

– Нет-с… Ни рода, ни причин не знаю. Даже… Конечно, это я вам в слабости минутной признаюсь – но не утаю, случаются минуты… Кажется мне, что никакой у нее душевной болезни нет и не бывало.

– Что вы! Зачем же вы ее в сумасшедший дом отдали?

– Я ее не отдавал… Да вы извините, я ведь оговорку сделал: минутные эти мысли. Она мне не чужая. В медицине же я профан. Доктора лучше знают.

Хотя я видел, что Иван Васильевич сам хочет поговорить со мной, но спрашивать дальше все-таки было неловко, и я молчал, ожидая, что он скажет. Он снял фуражку, провел рукой по коротким волосам и поглядел на меня и вокруг, приподняв немного тяжелые веки. Дорога по-прежнему шла лесом. Вечерело. И заря сходила такая тихая, душистая, золотая.

– С горем моим теперь уж свыкся я, – проговорил Иван Васильевич. – Со всем понемногу свыкаешься. Прежде, бывало, словечко о нем трудно другому сказать. Да и как другому тут рассудить, когда и сам, по совести, не все понимаешь? Оно бы и просто – да не просто. Впрочем, – прибавил он со своей серьезной, почти равнодушной простотой, – вернее всего, что это я так… потому что не чужая она мне…

Я посмотрел на него, на его странные морщины на щеках, добрые глаза – и попросил рассказать мне все по порядку, как случилось «несчастье». Вот что он мне рассказал.

II

– Теперь жене моей, Вере Ивановне, лет за тридцать, на вид же куда больше: худая, бледная, на лице только брови чернеются. Вышла она за меня шестнадцати с половиной; видели бы, какая цветущая была! Просто красавица. Она, надо вам сказать, княжеского рода; то есть мать ее княжной была, из захудалых, сирота. Да за мелкого чиновника в губернском нашем городе вышла. Я ее не знавал. В ту пору, как я с Верой Ивановной познакомился, отец ее уже давным-давно на второй был женат, из простеньких; детей куча, Вера за ними смотрела. Гимназию она, впрочем, кончила. Дом бедный, Верочка бесприданница, да мне все равно; я уж тогда служил, в другом уезде, помощником. Как-никак, думаю, проживем. Верочка мне понравилась очень.

Я, видите ли, – вы, может быть, не знаете, – я высшее образование получил, в Казанском университете, о другой дороге мечтал – да не кончил. История там одна вышла. В молодые годы человек горяч, нерассудителен, и время наше было такое особенное… В серьезной истории я замешан не был, однако из университета уволился. Могу с твердостью сказать (тут Иван Васильевич взглянул на меня почти сурово), коренным моим убеждениям я и посейчас не изменил, каков был – таков и остался. Только рассудительности, да выдержки, да опыта прибавилось. Единой моей верой было – гуманность, человеколюбие, посильная жизненная помощь тому, кто нуждается в свете и в хлебе. Не сочтите меня хвастуном, да я и не говорю о том, что сделал, а только о том, во что всегда верил. Мы с сестрой тоже из мелкой чиновничьей семьи, в Казани же; родители умерли, сестра в сельские учительницы пошла, а я на службу, в уезд. Долго я мучился перед поступлением на место, пока понял, сколько я тут могу посильного добра сделать. Сестра три года со мною не зналась, а после и она поняла. Трудновато сначала было, да и теперь подчас нелегко; однако какое же сравнение! Времена год от году меняются. Лет тридцать-сорок тому назад такого человека, как я, с моими убеждениями, – дня бы не стали держать. А теперь я у губернатора на лучшем счету. Теперь принцип гуманности и просвещения торжествовать начинает. Все теперь в эту сторону пошло.

– Неужели? – возразил я невольно.

– Да-с. Разве не изволили сами замечать? Случится с кем из высших поговорить – увидите. Ветер в эту сторону повернул. Человечество развивается. Культура, наука, знание – хоть медленно, а делают свое дело.

– Значит, вы верите, что люди стоят на прямом пути к всеобщему счастью? – опять не удержался я и перебил его.

Он изумленно приподнял брови.

– А то как же? На прямом, – хотя, может быть, и не на торном. Еще придется потерпеть… да все само собой образуется, силою вещей. Заметьте: просвещение ширится, угасают суеверия, одно за другим; развивается разум, а с ним разумное удовлетворение потребностей, уважение к чужой личности во имя идеала человечности.

Я видел, что этот разговор может завести нас далеко, а потому больше не возражал. Иван Васильевич вернулся к прерванному рассказу.

– Так вот, женился я на Верочке. Вспоминая теперь это время, вижу, что и тогда в ней было что-то не вполне нормальное. Ни истерик, ничего этого, а так, как доктора говорят, – усиленная чувствительность. Думаю, что было. Я ее любил, искренне вам говорю, всей душою. А она – просто и сказать нельзя, что с ней делалось. Говорит, говорит, как любит – а потом даже рассердится.

– Не могу я выразить моей любви. Хочу – и не могу. Помоги мне, если тебе меня жалко.

Я ее успокаиваю.

– Это, – говорю, – у тебя, Веруша, романтизм. Я знаю, что ты меня любишь, и счастлив. Чего же тебе еще?

Удивляться романтизму было нечего: ведь ей еще семнадцати лет не исполнилось; а я уж был не юноша.

Однако она все чаще на меня сердилась. Потом вдруг как-то говорит:

– Ты со мной, как с куклой, забавляешься. Ничего я про тебя не знаю. Скажи, что ты думаешь.

Меня этот упрек обидел, потому что был, коли хотите, справедлив. Но что же делать? Такая молоденькая да хорошенькая, я же влюблен в нее был; первое время после свадьбы… Конечно, я опомнился, прощенья у нее попросил.

– Подожди, – говорю, – все в свое время придет.

А она:

– Дай мне работу какую-нибудь. Мне скучно.

Я и этому обрадовался. Вижу, настоящая будет женщина, человек-женщина. Но пока-то – ведь ребенок сущий. И опять говорю:

– Подожди, все придет. Хозяйством займись, квартирой. С хорошими людьми говори, старайся их понимать. Я тебе книжек из Петербурга выпишу новых, да и старые посмотри, какие у меня есть, почитай.

Она ничего, согласна. Я в разъездах – она домовничает. Городок, где мы тогда жили, похуже был теперешнего моего; застоя больше. Местоположение, однако, наряднее: речка, леса кругом. Квартирку мне удалось сыскать хорошенькую: новый домик, три комнатки – как игрушки. С матушкой протоиерейшей познакомил, с женой члена суда, ну знаете, обыкновенное уездное общество. Милые очень люди есть. В те времена похуже были, посерее, а теперь, вот, скажем, хоть у нас в городе, – прекрасное общество, образованные все и не скучают.

Так вот-с и зажили мы. И год живем, и другой, и третий. Вера совсем обошлась, читает много, книги, газеты мы выписываем, я уж с нею, знаете, как с товарищем дорогим, обо всем, что на душе лежит, разговариваю, по службе там что-нибудь или сомнение – всем с нею делюсь. Она, бывало, все рассудит как следует. И с обществом нашим сошлась, – и так, между городскими мещанами у нее были приятели. А то и по селам окрестным завела знакомства. Приходит, знаете, народ, она со многими говаривала. Я не мешал. Хорошее дело. До барства-то я, можете судить, не охотник. По селам у нас темнота; если Вера поговорит с ними – так ведь, кроме добра, им ничего от этого не будет.

Приезжал к нам чиновник из Петербурга. Прелестный такой человек, знаете, из молодых. Мы с ним очень сошлись, у нас он два раза обедал. Верочка ему рассказывает, как она по деревням ездит, то, другое… Он ее хвалит, тоже о свете и о темноте народной говорит. Я слушал да радовался. Но тут-то, в самую мою отрадную минуту, и случилось мне в первый раз заметить, что с Верой что-то не так. Говорила оживленно – вдруг сразу молчит и задумалась.

– Что ты? – спрашиваю. И гость смотрит.

А она глаза на него подняла и жестко так проговорила:

– Хороши мы, да не очень. Подло живем, подлые дела делаем.

Можете себе представить, как это нас поразило! Я просто не опомнился. И даже понять не могу, о чем она. Чиновник этот – честнейший человек. А уж меня-то она, кажется, знала.

Я не нашелся, что и ответить, а чиновник покраснел, однако сдержался, улыбнулся и любезно спрашивает:

– Что это вы так строги, Вера Ивановна? Что вам не нравится?

Мы за чаем сидели, летом это было. Она из-за стола встала, к окошку подошла, смотрит на улицу, вздохнула и говорит, равнодушно так:

– Нет, ничего, извините… Это я вообще. Не подло то, что мы делаем, а скучно.

– Вам скучно? Но…

– Нет, не мне скучно, а дела эти, и мои, и ваши, скучные. Вы вот о благе человеческом думаете; о чтении книжек по физике, положим. Ну вообразите, что уже все сделалось, и все, – даже Митька-пьяница из Ухабного, – живут, как мы. И знают все, что мы знаем. Ну?

Я даже вскочил.

– Вера! Да о чем ты?

А она продолжает:

– Ну и счастье. Только скучное. Согласитесь, что скучное.

Чиновник ей много кое-чего дельного говорил, широкие мысли развивал – прелестный, красноречивый человек! Она уже не отвечала, будто соглашалась.

После я ее крепко пожурил. Она и мне ни одного слова, точно не ей говоришь. Вспомнил старое, романтизмом ее попрекнул. Усмехнулась и прочь пошла. Дня три я на нее сердился – потом обошлось. Зажили мы по-старому.

Иван Васильевич вздохнул, помолчал немного, точно вспоминая, и опять заговорил.

III

– По-старому – да не по-старому. Заскучала у меня Верочка. Молчит. А если я, бывало, как прежде, начну ей что-нибудь рассказывать, из поездки вернувшись (мало ли что случается у нас, преинтересные вещи), она ничего, я хожу по комнате, – она молчит, следит за мною глазами исподлобья. Неприятный такой взгляд.

– Что ты, Вера?

– Ничего. Говори. Я смотрю на тебя. Очень вы все интересные.

Фу ты, наказанье! И хоть бы объяснила, что с ней. Нет, сидит, и замечаю я постоянно – эдак исподлобья откуда-нибудь за мной следит. Иногда выводила меня из себя:

– Что ты меня наблюдаешь? Роман, что ли, хочешь писать? Пиши. Все-таки занятие.

– Почему же не понаблюдать? Ты интересный тип. Скажет, усмехнется и уйдет.

Однако я ее и жалел. Может быть, и в самом деле ей скучно? Молоденькая, детей нет, я постоянно в разъездах, с протоиерейшей да с членшей какое же особенное веселье? Конечно, я в Вере мечтал видеть истинную женщину, человека, работающего, как я же, посильно для ближнего, для младшего, темного брата; я думал о помощнице… Но она молода. Пройдут ребяческие годы – она свободно примется за дело. А мало ли у нас в глуши истинно святого дела для женщины? Учи да лечи – эти два слова всего стоят.

Однако вижу, Вера у меня скучает. Не зверь я какой-нибудь, не по домострою живем. Чего человек желает для себя – на то он и имеет право. И поговорил я с Верочкой. Она будто обрадовалась. Ну и отлично, думаю.

Отпустил я ее к родным, в губернский город. Оттуда пишет – еду, мол, на месяц с теткой в Москву. Пусть едет, в театрах, думаю, побывает. Три месяца, с Москвой, она проездила, в феврале вернулась. А тут, знаете, как нарочно полк к нам перевели, веселье такое пошло – страх! Весной пикники, верхом, в шарабанах, воинский начальник вечера задает, попадейки даже молоденькие заплясали – две их тогда было у нас.

Вера моя так и летает. Про Москву мне едва рассказала.

– Весело ли было?

– Весело.

– Ну что ж, ты теперь довольна?

– Я? Чем?

Я затруднился.

– Как чем? Вообще… жизнью, что ли…

– Чьей жизнью? Своей?

Просто как-то некстати отвечает. Говорю, однако:

– Не хочешь меня понимать – не надо.

Но она обняла меня, ласково:

– Не сердись, мне весело. А больше ни о чем не спрашивай.

Признаюсь, эти слова мне показались и обидными, и оскорбительными. Не спрашивай! Кто же заботится о ней, устраивает ей жизнь свободную, веселую, праздную, – устраивает, быть может, даже не одобряя ее, лишь в надежде на будущее? И вдруг – не спрашивай! Какие у нее тайны завелись?

Вера точно никогда ни одной книжки не читала. Барынька, ну как всякая, только побойчее. Смелая, на лошадях скачет без устали, до свету танцует в клубе. Один офицер, хорошей фамилии был и красивый, очень за ней ухаживал. Она хохочет, бывало, с ним, от других отстанут или вперед уйдут, – ну, и начали на них поглядывать. Знаете, подавать повод к сплетне – людей в грех вводить. Пойдут этим заниматься.

Как-то вернулись мы домой – я Вере намекнул. Что такое? Вся вспыхнула, глаза злые.

– А ты ревнуешь, что ли?

И, не дождавшись моего ответа, взяла свечу и ушла.

Я подумал: что-то будет? На душе, знаете, скверно, – мутно как-то. В первый раз ночь не спал. Однако преодолел эти глупости, ничего.

А Вера со Столетовым, офицером этим, сразу стала сдержаннее, сама – мрачнее тучи. Я, впрочем, успокоился, все, думаю, обойдется. Жизнь свое возьмет.

Один раз, знаете, возвращаемся мы с Верой от члена суда – вечеринка у него была небольшая, – возвращаемся домой, поздно, улицы пустынные, под осень уж дело, однако тепло. Тучи такие черные громоздятся, луну то прикроют, то опять светлее. Я, признаться, устал, в этот день только из уезда приехал, дело было, а тут эта вечеринка. В карты я не играю, так, дремал больше. Иду домой и молчу. И Вера молчит. Уж совсем перед домом говорю ей:

– А ведь перевод-то мой, Верочка, должно быть, состоится. Городок лучше нашего, к губернскому ближе…

Не успел я договорить – как она вдруг мою руку бросила и зарыдала. Я просто перепугался. На улице, знаете, да и плакала она редко, я не привык. О назначении моем новом давно говорилось, ничего тут неожиданного для нее не было. Я, признаться, давно его желал. Должность та же почти – только ответственнее, значит, и добра можно больше сделать. Я уж к службе моей очень привык и полюбил ее.

Вера так и разливается – плачет.

– Да что с тобой? – пристаю я и даже сержусь. – Скажи, сделай милость.

Сквозь рыдания вдруг слышу:

– Если б ты знал, как я несчастна. Не могу я тебе ничего сказать! О, как я несчастна!

Тут, знаете, меня как обухом по голове! Кончено, думаю. Влюбилась в Столетова! Вот тебе и веселье! Заботился я о сплетнях, а что посерьезнее – о том не подумал.

Вы знаете, что любил я ее душевно. А любящий муж, каких бы он ни был убеждений, в первую минуту после такого открытия ничего, кроме боли и гнева, не почувствует. Надо только переждать эту первую минуту. У меня, к счастью, хватило силы помолчать, а потом уж и разум, и воля, и уважение к чужой личности проснулись.

Идем мы потихоньку вперед, отдельно, луна тут проглянула; Вера уж не рыдает, а чуть слышно всхлипывает. Тяжело мне было; подумал я и говорю:

– Вера! Я человек и ты человек. Будем же говорить по-человечески. Ты не раба моя, вспомни. Если ты кого-нибудь серьезно полюбила – скажи. Разве ты меня не знаешь? Я тебя люблю – но я прежде всего ценю свободу человеческой личности. Я дам тебе развод.

Мы уже всходили на наше крыльцо. Вера взошла первая. Стукнула в дверь, потом обернулась ко мне, – я видел, как глаза из-под черной кружевной косынки блеснули удивленно. Ответить она не успела, нам тотчас же отворили, со свечой. Молча взошли мы на лестницу. Мне была неприятна и эта свеча, и то, что Вера ничего не ответила. Она молча разделась и прошла в спальню. Когда я туда вошел – она сидела в белой кофточке у туалетного стола, пригорюнившись, спокойная.

Как ни тяжело – я хотел опять начать разговор, но она меня предупредила:

– Вот что я тебе скажу, милый друг Иван Васильевич (в первый раз меня так назвала). Ты меня глупее считаешь, чем я есть. Я тебя хорошо знаю и твои убеждения знаю; подумай, если б я полюбила Столетова – что же мне за несчастье? Ты бы дал развод, ну погоревал бы немножко, но скоро бы утешился, потому что поступил бы по своим убеждениям. Но дело в том, что я не полюбила, никуда от тебя не уйду, да и некуда идти.

Сказала, а сама не смотрит. Я страшно обрадовался, руки даже к ней протянул.

– Вера! – зову ее. – Вера, милая! Ну прости меня! Чего ж ты плакала-то? Чем ты несчастна?

Она не глядит и не двигается.

– Ты этого не поймешь, Иван Васильевич. Душно мне, противно.

– Невесело? Вот ты в Москву ездила…

Она вскочила, смотрю – опять у нее слезы на глазах.

– Невесело! Да ты думаешь, мне нужно это веселье? Это как мерзкая, грязная водка для меня! Да и не водка, а вода грязная, водка-то все же пьянит. Еще душнее, чем с тобой… Нет, и с тобой душно. Везде духота и грязь.

Я принахмурился.

– Чего же ты, собственно, хочешь, Вера? Что тебе не нравится? Что это, романтизм, философия? Смысла жизни, что ли, не видишь?

Я приготовился с ней серьезно рассуждать. Она моя жена, я обязан поддержать ее в минуту сомнения. В былое время мне приходилось встречаться с такими мятущимися умами. Многие это переживают.

Но то, что она мне стала говорить, я никак не мог взять в толк. Душно да душно. Под конец она озлобилась:

– Почему тебя никто не любит? Почему? Вот ты и хорош, и добр с народом, а как только настоящий человек – он тебя не любит. И никого не любят из вас, «гуманных» людей, думающих об одной «пользе» да о собственном благородстве. Чувствуют, что вы в яму ведете. Если все будут, как ты, – все провалитесь!

– Вера, опомнись! За что ты так несправедлива? Разве я думал когда-нибудь о себе? Моя вера в человечество…

– В калошу пустую.

Я просто с ужасом на нее поглядел.

– И вот, ты правду сказал, все в твою сторону поворачивается. Торжествуй! Или такие, как ты, с верой в разумную пользу, в просвещение учебниками физики, – и все плодятся такие, с гордостью плодятся, – или уж бессловесные, офицеры с московским весельем… Что ж, подгоняй, подгоняй всех под свое благородство! Зашивай Божью землю в мертвую баранью шкуру! И зашьются, да долго еще проклинать всех вас будут!

Никогда я не видал ее в таком исступленье. Я уже не спорил, только успокаивал ее. Даже прощенья просил, уверял, что понимаю ее, хотя решительно не понимал, что с нею и откуда у нее эти дикие слова. Целую ночь мы проговорили. Я уж почти и не слушал ее. Да она все свое повторяла, что я, мол, думаю, что все к лучшему идет, а она видит, что все к худшему. Словом, что ни скажу – все наоборот…

– Вы, говорит, гуманники (слово такое выдумала!), душу человеческую потихоньку залавливаете, наваливаетесь на нее своим телом. А тело-то душой живо. Маленькую вещь позабыли!

Только что хотел ей возразить, а она прибавляет:

– А душа не одними чтениями по физике жива.

Так и махнул рукой. Чудит или нездорова. Я ей не противоречил, она успокоилась как будто. И даже нежна ко мне стала. Совсем мы было помирились.

А тут дела такие подошли. Простудилась она сильно вскоре после того. Стала у нее нога болеть. Дальше – больше. Возил я ее по докторам. Пользы не было. Я назначение сюда, в этот город, получил. Больную ее и перевез. Тихая такая стала, покорная. Летом на кумыс ее со знакомыми отправил. Болела она у меня года два, если не больше. Сильно страдала. Ногу свело, ходить совсем не могла. На третий год я ее повез в Москву. Там ей прижиганья стали делать. Что она вытерпела! Однако ж после того начала поправляться и ходить, прихрамывала только немножко.

IV

– Я знаю, – продолжал Иван Васильевич, помолчав, – вы меня спросите, не была ли Верочка религиозна? Так нет; ничего в ней этого не замечалось. Особенной религиозностью ее упрекнуть было нельзя. В церковь, конечно, ходила иногда, службы большие бывают, говела, как полагается – у нас ведь все на виду, – ну а так, чтобы поститься, молиться, ханжество какое-нибудь – ни-ни! Ничего этого не было.

Да у нас, знаете, и трудно клерикальностью особенно увлечься. Со священниками мы живем в эдакой житейской дружбе, семейно знакомы, всячески привыкаем к ним; с другой стороны, сказать вам правду, священники наши с женами – наименее культурная часть городского общества. Как бы, что ли, неровня нам немножко, и все это чувствуют, и они сами прежде всего, что им, конечно, делает честь. Я, вы понимаете, не о барстве говорю, сами можете судить, а об общем, что ли, уровне умственного развития. Оно и естественно: академисты там и другие, если по чисто ученой части – в монахи идут, или, если умный даже и священник, понявший моральное, нравственное значение религии, ее истинный исторический смысл, – он сейчас в деревню не пойдет, его место где-нибудь в Петербурге; деревня еще до него не доросла, а там он полезен. К нам идут наши же, большей частью из-за хлеба: поучится в городе в семинарии, свой же брат мужичок, – и готово. Пасет стадо понемножку. В догматах и в прочем выученном крепок, разъяснить, коли нужно, бабе, которая икона, Владимирская или Казанская, по воздуху шла, или которой из них надо молебен служить от потери зрения – может; чего ж еще? Друг друга они понимают с мужиком, потому что до семинарии-то вместе парнишками раков ловили; такой батюшка не мудрствует, а потому в православии крепок, в ересь его не свернешь. Вот недавно даже у нас мужичка совсем простого в священники поставили, – в свое же село. Он, правда, надела не имел, в уездном училище учился – не кончил, – так, перебивался кой-чем; агентом от товарищества машинок «Зингер» был, все разъезжал по уезду; да со священниками нашими и сошелся, понемножку миссионерить начал, перенял у них; ведь нашу сторону знаете, раскольников у нас – страх! Понравился нашим батюшкам, они и устроили ему как-то. Попит теперь в селе, ничего.

В городе, конечно, пообразованнее немножко батюшки, да и понатерлись, а все-таки, знаете, вроде этого. Оно для их положения и лучше. Спокойнее. Я так смотрю, что все это пока нормально и необходимо для будущего, когда силою вещей дело повернется в разумную сторону.

Вот говорил я вам о нашей губернии: у нас и раскола, и штунды, и молокан, и других разных сект – видимо-невидимо; однако теперь уменьшается. Отчего? Думаете, от миссионерства? Ничуть. Кого там миссионер наш обратит и куда? Разве какого-нибудь, кому не удобно в секте оставаться, по делам, что ли. А уменьшаться стало силою вещей. Ветер с другой стороны подул. Прежде, бывало, им всякое выслеживанье, преследованье, с серьезностью к ним, с опаской – они и топорщатся. Повоюем, мол! Знай наших! А нынче – и глядеть-то на них очень не хотят. Еду я, например, по уезду, случится там что-нибудь; в веру ихнюю я даже и не вникаю, спрашиваю для формы: молоканин? старовер? Ладно. Штундист? И то ладно; подай штрафик там, какой ни на есть, и продолжай, коли охота. Они видят, староверы особенно, что никто ими даже не интересуется, хвать – и осели; дух-то воинственный поспал. К работе повнимательнее, глядишь – ребят в школу к попу посылают. Мальчишка подрастет, поосмотрится, видит – церковнику-то времени побольше, поспокойнее, повыгоднее; иной и в семинарию угодит. Так тихо-мирно время-то свое и берет.

Иные, скажу вам, всячески меня заинтересовывали: мы, говорят, ни молокане, ни штундисты, ни баптисты. Кто же вы? Духоборы? – Нет. – Кто же? – Мы, говорят, «ищущие». У нас, говорят, совсем не то. – Я, однако, не стал вникать. Такой, объявляю им, секты нет, я вас запишу молоканами, мне решительно все равно. А если вам по существу угодно говорить – идите к батюшке, может быть, он вас определит. Уж не знаю, ходили ли.

Впрочем, как народ – сектанты ничего; даже потише и поначитаннее церковных; чтение только у них несуразное. Вбок все пошло. Духоборы эти да толстовцы – тоже, по-моему, ненормальное, потому что преждевременное явление.

Однако я от рассказа моего отвлекся, извините. Отступление, впрочем, небесполезное, потому что Верочка моя, как поздоровела и переехали мы в наш город, понемногу стала этими верованиями интересоваться. Как-то даже со мной, для прогулки, в село Безземельное ездила. Толковала с ними, иных звала в гости. Я – ничего; она и раньше, давно, народом интересовалась.

– Ты бы, – говорю, – Вера, чем слушать их, почитала бы им что-нибудь, рассказала бы.

– Что я им расскажу? Чему их научу? Я сама ничего не знаю.

– Ну, милая, мужика всегда есть чему поучить. Она смеется.

– Ты с ними не говоришь, так и не суди, что они знают и чего не знают. Впрочем, пусть они ничего не знают. Мне с ними не душно. А ты, вот, знаешь, что надо жить во имя человека, и духота от твоей жизни. Не запрячешь жизнь только в человека.

Вижу – раздражена, я молчу. Оставил ее. Пусть ищет неведомо чего с этими «ищущими». Поздоровела – опять стала против меня раздражаться.

Давно уж у меня мысль одна была. Верочка, думаю, не у дел, был бы ребенок – ничего бы этого не случилось. А как взять на воспитание ни с того ни с сего? Однако тут мне помог случай. Сама Вера захотела.

Умерла у нее сестра сводная в губернском городе. Замужем была за писцом каким-то, муж еще молодой, детей штук пять, беднота. Младшему мальчику, Андрюше, всего десять месяцев. Да еще болезненный мальчик.

Приехала Вера из города серьезная. Потом просит меня:

– Иван Васильевич, возьмем к себе Андрюшу. Усыновим. Ничего, что он больной. Я его выхожу.

Я рад-радехонек, однако нарочно не сразу согласился, чтоб она не думала, что я ей игрушку хочу дать.

Поехали, привезли мальчика. Хорошо у нас стало, хоть и болел Андрюша. Верочка точно век с детьми возилась, любит – страх. И я к ребенку стал привязываться. Усыновили мы его.

Вера Андрюшей хоть и занимается, однако характер у нее мало изменился. Чуть разговор – она своих мыслей не оставляет, все против меня. (С сектантами дружит и говорит, – однако ничего, в меру.)

Тут вскоре прибавилось еще наше семейство. Сестра моя приехала. Хоть мы много лет не видались – я ее любил и уважал, и давно уговаривал ко мне переехать. Она постарше меня, когда я на службу поступил – она уж в селе учительствовала. Года три после того не писала мне, а потом ничего. Поняли мы друг друга. Ко мне не ехала, пока здоровье было, деятельная она такая, живучи по селам, фельдшерству получилась, то, се. Так и шло. А в тот год заболела она, лета не молодые – ну и согласилась отдохнуть, место бросить, у меня пожить. Силы будут – дело для такого человека всегда найдется.

Думал я тоже, что и Верочке Клавдия принесет пользу.

И старше, и опытнее, и человек достойный, по самому роду деятельности, всяческого уважения.

Однако я сразу заметил, что они с Верочкой не понравились друг другу. Может быть, оттого, что уж очень они разные. Клавдинька – пожилая, моего сложения – ширококостная, хотя не полная, большая, лицо такое энергическое, губы поджатые. Верочка же, хоть побледнела и похудела, однако, еще очень красива была. Росту небольшого, одета не нарядно, – однако всегда заботливо как-то и аккуратно. Во всяком пустяке, по наружности, у них различие; например, у Веры брови очень густые, черные, вразлет; а сестра моя светло-русая, у нее вовсе бровей не видно.

И в характере мало сходства. Верочка легко раздражается, кричит, а у Клавдии такой спокойный, сдержанный тон, как молотком бьет. Злобы я, впрочем, в Клавдии никогда не замечал; разве сварливость некоторая, ну да это надо извинять, у старых девушек это бывает. А так – чудный человек! Энергия какая, сила деятельности, честность! Мне было очень неприятно, что они с Верочкой как будто не сошлись. Ну да ничего, думаю, – обойдется. Вера с ребенком, Клавдия по хозяйству да в больнице бывала (с доктором земским познакомилась) – к Андрюше же не подступалась – мал.

Однако Вера уж и тогда против нас обоих с Клавдией раздражалась. Клавдия, видимо, жалела меня. Веру считала истеричкой, взбалмошной, неразвитой и однажды сказала мне, что замечает в ней ненормальность. Мне было неприятно, обеих я их любил – но что ж делать?

V

– Все вокруг шло, знаете, своим чередом. Службой моей я был доволен, мною тоже довольны: сколько мог – трудился. И маленькое колесо, если оно правильно вертится, необходимо в гигантском мировом механизме. Случаются, конечно, заминки, узелки небольшие завязываются, – но ведь общему направлению они не мешают, течения истории не удержать.

Была и у меня однажды неприятность. В холерное время прислали к нам из города лишнего фельдшера, нового. Он, знаете, из простых, из городских мещан, молодой еще – но удивительно как это все теперь скоро усвояется, ежели человек соприкоснется с современным просвещением! У этого, положим, еще грубоватости порядочно было, ну да ведь только что выбился, понял, что такое наука, почувствовал, что он человек, а кругом такая еще темнота. Мне этот Касьян Демь-яныч очень понравился своей уверенностью во всем. Я его на время даже у себя поселил, в больнице места не было. У нас в городке, собственно, холерных заболеваний не случилось ни одного. Барак устроили мы, лежал там приезжий из губернского города, выздоровел, а дальше и не пошло. Касьян Демьяныч, однако, еще жил у нас, в барак и в больницу ходил, а в свободное время – так, по городу; интересовался. Он из большого губернского центра раньше не выезжал.

С Клавдией он очень сошелся. Она подолгу с ним говаривала, он слушает, видно, на ус мотает, Клавдинька очень начитанная. И я иной раз в разговор вступлю. Обо многом тогда рассуждали.

Одна Вера, бывало, молчит. Молчит, а то усмехнется. Я уж ее и не трогаю, еще невесть чего наговорит. Хотя не нравилось мне это: серыми мужиками не гнушается же, а на Касьяна Демьяныча косится. Радоваться надо, что такие пошли, прощать многое, – а не воротить нос.

Был летний праздник, большой, – в соборе протоиерей служил. Мы с Верочкой только что вернулись от обедни (нельзя же, знаете, у нас все на виду, это уж известный порядок). Клавдия ждала нас с чаем в столовой. Сели. Касьяна Демьяныча нет. И в церкви его не было. Клавдия и говорит:

– А Касьян-то Демьяныч хотел сегодня случаем воспользоваться, поговорить народу… Знаешь, о противохолерных мерах. Действительно, никакого ведь у нас и примитивного представления о гигиене нет.

Не успела она это выговорить – как дверь настежь, влетает урядник.

– Ваше высокоблагородие, беспорядки! На площади фер-шала бьют!

Фу ты! Никогда у меня этого не бывало. Я фуражку в охапку – вон. Где помощник? Туда же, говорят, побежал.

Вы слыхали, я думаю, что в холерное время кое-где и бараки разбивали, и даже докторов колачивали. Что делать? Много еще на Руси невежества и тьмы, борется она до поры с настоящим светом. Да и за то надо благодарить, что свет-то воссиял, знаем его, где он. Однако у нас в городке и народ не такой, да и холеры не было – пустяки, думаю. Какой бунт!

И точно, бунта не оказалось. Живо мы учинили суд и расправу, усмирили, так сказать, страсти – и получаса не прошло, как наш Касьян Демьяныч сидел у нас в столовой, и Клавдия поила его чаем.

Однако ему успели здорово подбить глаз, и лицо у него, естественно, было злое-презлое, сумрачное, дикое. Ужасно это варварство озлобляет человека молодого. До ненавистничества может довести, я это понимаю.

Клавдинька участливо расспрашивала:

– Да как это вышло? Пьяные они? Что вы им говорили?

– Чего говорил? Ничего особенного не говорил. О чистоте да о роли, значит, известки в холерное время. Могли понять.

– Ну а как вышло-то? – спросил я. – Ведь Евтихий Иванов вас первый ударил?

– Черт его, почем я знаю… Ражий такой мужик. Видите, я им говорю об известке, потом рисую это им картину холерного заболевания, слушают. Только баба какая-то пискнула: «Молебен бы Владычице»! Я отвечаю, что молебны в холеру опасны, так как происходит заражение во время сборищ. Загудели, – однако ничего. Продолжаю. Опять кто-то: «Спаси, Господь!» Это уж меня, признаться, раздражило, я и говорю: вы лучше об известке думайте; поняли? – «Как не понять, кричат, ты в известку-то вместо Бога веришь». Я и так взбесился, а тут орут: «Бей, ребята, какой это фершал, это он нас в известковую веру прельщать наслан»… Я и сам заорал. Ну и стали бить…

Как я ни был раздосадован и возмущен, однако тут не вытерпел, улыбнулся. Известковая вера! Выдумают же!

Моя Верочка уж совсем громко расхохоталась. Клавдия ей заметила:

– Удивляюсь вашему смеху и легкомыслию. Касьян Демьяныч молод, прям – он пострадал за свою молодую, честную горячность…

– Да, – сказал я. – Вы нашего народа не знаете. Так с ними говорить еще нельзя. Не следует прямо оскорблять некоторых суеверий. Многое нужно обходить, осторожно ведя их вперед, не отнимая преждевременно того, что они со временем бросят сами.

– Ну да, ну да, – вдруг взволнованно заговорила Вера и встала. – Узнаю тебя, Иван Васильевич. Лгать, притворяться, обходить этих людей, которых вы называете темным народом. Примите вот это, маленькое, – а в остальном мы с вами! Потом вот это, и еще, и еще. Так кругом и надеются обобрать!

– Вера! Вера! – пытался я ее урезонить.

– Что такое – «Вера!» Я правду говорю. Где-то выдумали какое-то небольшое человеческое счастьице, и с самодовольным спокойствием идут правдами и неправдами совать его в горло всему миру! Решили за себя и за других, что оно всем нужно, всем впору. И как это случилось, что самым узеньким душам дано урезать широкие, и жизнь, им покорная, складывается по ниточке… Кто это им помогает?

Клавдия не выдержала:

– Это ваши сектанты-то с широкими душами, видно, и поколотили Касьяна Демьяныча…

– Нечего злиться, – спокойно отвечала Вера. – Вы мне все так противны вашей самодовольной и удачливой тупостью, что я давно бы ушла от вас, если б… к несчастью, везде не было таких, как вы, и того же, что здесь. Человек для человека, человек во имя человека… Вот какой простор и ширина!

Она захохотала. Клавдия, видно, сдерживалась, однако прошипела:

– Вижу, что вы хотите выше своей головы прыгнуть.

– Человек так создан, Клавдия Васильевна, что может жить, лишь пока знает или верит, что есть нечто выше его. Те, кто эту необходимость потеряли, – мертвецы. Не только вы с вашим братцем, а может, полсвета теперь. Вот и такие уже, как Касьян Демьяныч. Молоды опенки, да черви в них.

Ей никто не возражал.

– Я, говорит, таких людей хочу найти, которые бы в жизнь, а не в смерть глядели… Не в свое бы имя, человечье, жизнь устраивали, а во имя Того, кто их повыше.

А Клавдия опять, и так ласково:

– За чем же дело стало? Подите, поищите… Четьи-Минеи почитайте. Кстати же вас с уголька спрыснут.

Вера только глазами засверкала и прочь пошла. В дверях говорит:

– Не пойду я никуда. Все равно всех загрызете. Легион вас надвигается. Я давно пропала, да мне себя не жаль. Вот только еще ребенка жаль.

Остались мы втроем. Слышу я, говорит Клавдия фельдшеру тихонько:

– Знаете, она ненормальна.

Тот только головой кивнул. А Клавдия опять, погромче:

– Как мне жаль брата! Но теперь меня заботит будущность несчастного мальчика.

Об Андрюше и я тогда в первый раз задумался.

VI

– Ну-с, теперь уж немного осталось, к финалу приближаемся. Кстати, из лесу скоро выедем. От лесу до Макарихи с полверсты, не больше. Вон как в лесу-то быстро темнеет! Давно ли солнышко закатилось, а и зари уж не видать. Коли не соскучились – так я уж кончу, а то скоро доедем.

Я усиленно попросил его кончать, и Иван Васильевич, плотнее надвинув фуражку, продолжал рассказ.

– Чрезвычайно это было для меня тяжелое время. С Верой никаких ладов нет, бледнеет она да сохнет, помочь – не знаю чем. Я ей старался без нужды не возражать, но от этого ее раздражительность не уменьшалась. Чуть что – вспышка, обличенья эти вечные, просто никому – да и ей самой – в доме житья нет. Прежде такая скромная была, а теперь стала даже до циничности доходить. Не то чтоб грубо очень, а ужасно неприятно, именно цинично, говорила. Побранилась, например, как-то с Клавдией, я молчал, слушал. Она ее оставила – и ко мне.

– Ты, говорит, Ваня, все-таки тем лучше, что в тебе хоть злобы нет. Ты, говорит, знаешь, на что ты похож? Вот бывает, что подадут суп, не за обедом – а так, отдельно, когда есть не хочется. Полную-полную тарелку, подадут без скатерти, и светлый такой, ярко-желтый бульон, с большими выпуклыми жировыми кругами, медленными, потому что бульон чуть тепленький. И ни одной капли соли туда не положено, совсем пресный. И надо этот бульон есть маленькой чайной ложечкой. Вот такие вы все. А у кого еще в придачу злоба – это как если бы в этот бульон еще кто-то подошел и плюнул.

Так это было противно слушать, что я даже встал и ушел.

Единственное в доме отдохновение – наш Андрюша. И Вера, когда с ним (а она с ним все больше да больше сидела) – совсем меняется. Добренькая такая, песни ему поет. И я ужасно к ребенку привязался. Совершенно забыл даже, что он не мой сын. Мечтаю, какой он у меня вырастет, как я его учить буду, как в университет он поступит… Ужасно, знаете, оживаешь в детях! Как ни говорите – естественное бессмертие!

Ну-с, подрастает он, болеет, выздоравливает. За Верой так всюду и ходит. Клавдия мне несколько раз намекала, что не вредно ли для впечатлительного мальчика постоянное общество нервной Верочки?

– Он уж понимает. Ты бы слышал, что она ему втолковывает! Суеверия – хуже всякой няньки. А третьего дня к тебе зачем-то эти мужики приходили, Вера Ивановна потом к себе их зазвала, мистические разговоры из Четьи-Минеи – и ребенок тут. Право, брат, такое воспитание нерационально. Ты непростительно слаб.

Ну, в слабости-то я неповинен. Я добр и человечен, это правда: я очень терпим, но характер, если дело касается моих убеждений, у меня есть. Говорю без хвастовства, да вы, я думаю, обо мне уж сами составили свое мнение. Клавдия все-таки по-женски упреждала события, да и Верочку она не любила, – а мне Вера была все же дорога. Я молчу, хотя невольно начинаю беспокоиться; к Андрюше ужасно, говорю вам, привязался.

Как-то постом великим сидим мы в гостиной после чая, Клавдия за книжкой; входит Вера, Андрюшу спать укладывала. Берет что-то со стола и говорит мне довольно небрежно:

– Завтра я думаю идти к обедне, с Андрюшей. Буду его причащать.

А у меня, знаете, относительно этого давно уже было свое незыблемое, и весьма обоснованное, решение.

– Причащать? Нет, душа моя. Совершенно лишнее. Она подошла спокойно, села возле меня и глаза прищурила.

– Почему? Я, напротив, нахожу, что это необходимо для ребенка.

– Напрасно находишь. Помнится, мы даже с тобой об этом как-то рассуждали. Во-первых, Андрюшино здоровье мне дорого; не говоря уже о тесноте и духоте – вспомни, что тут приносят целую кучу неизвестных ребят, а ложка одна…

Вера еще больше прищурила глаза.

– Великолепно! Далее?

– А далее – я нахожу, что никаких обрядов над ним исполнять, ни говорить с ним о подобных вещах теперь, пока он не может сознательно их принять или отвергнуть – не следует. Это, если хочешь, недобросовестное насилие. Вырастет он – разум ему подскажет, что делать. Его будет воля.

Вера – ни слова. Смотрит на меня в упор и молчит.

– Няньку ты отпустила – и хорошо сделала. И тебя прошу, – прибавил я твердо, – ни о чем таком ребенку не говорить, а довольствоваться, при необходимости, самыми краткими и простыми объяснениями.

Признаюсь, зная ее взбалмошные мысли и несдержанность, я ожидал вспышки. Но она все смотрит и вдруг говорит спокойно, с усмешкой:

– Я тебя понимаю. Одного не понимаю: как же ты сам ходишь в церковь и говеешь? Значит, разум твой говорит, что тебе это нужно?

Я уж был рассержен, но сдержался:

– Ты понимаешь, Вера, что это дело совести. Всякий взрослый человек, которому приходится стоять в церкви, может молиться в душе как ему угодно. Он только не должен оскорблять соседа требованием принять его верование. Наконец, надо понимать и принимать во внимание, что есть период детства в жизни человечества…

– Прекрасно, – перебила меня Вера. – До тебя мне дела мало. Но ты сказал: детство. Если это – для детей (пусть будет по-твоему!), то почему же ты мешаешь детям, – настоящим, которым нужна эта пища, чтобы расти, – приходить туда? Разве это не насилие? Если мы имеем хоть малое что-нибудь, хоть самое крошечное – почему же мы откажем в этом ребенку? Зарони в него искру – она, может быть, и разгорится. А насильственная темнота, на которую ты обрекаешь моего мальчика…

– Он и мой, Вера, не забывай, и не старайся, пожалуйста, меня поймать женскими уловками. Разубеждать меня в чем-либо тоже напрасно. Ты отлично поняла, что я сказал; а затем – кончим, пожалуйста, этот тяжелый разговор.

Может быть, я был жесток. Тут еще Клавдия вмешалась:

– Что вам, Вера Ивановна? Поступит мальчик в гимназию, всему вовремя научится. Развивать же его болезненную впечатлительность, влиять на его фантазию, при его нервности – это значит подготовить ему незавидную будущность. Я уверена, что брат положит этому конец.

Никогда я не видал Веру Ивановну в таком состоянии! Она вскочила, вся бледная, почти страшная. Хотела говорить – и задыхалась.

– Вы… вы… мало вам, что вы меня погубили… Вы и ребенка моего хотите обездолить… Все, что в детстве дорого… От чего потом и человеком живым можно остаться… Заранее ему жилы перегрызаете… О, безбожники, безбожники!

Я взял ее за руку, крепко.

– Успокойся, Вера, опомнись! – сказал я почти строго. – Есть всему свои пределы.

Она вырвала руку, повернулась ко мне и заговорила быстро, почти умоляя:

– Скажи, Ваня, ведь ты пошутил? Ну, не понимаешь сам, – но ведь ты мне веришь же сколько-нибудь? Веришь, что я Андрюше худа не пожелаю? Не будешь мне приказывать, о чем говорить с ним, о чем нет? Ведь ты знаешь меня, разве я была ханжой? Или нечестной, лицемерной? Ваня, Ваня, ты прости меня, если я за себя говорила, сердилась на тебя… Что я! Теперь я об Андрюше, оставь его мне, Ваня!

Не могу вам передать, как мне ее было жаль. Но и страшно стало за ребенка при виде ее исступленности, и я понял, что не могу, не имею права ей именно теперь в чем-либо уступить. Я опять взял ее за руку, еще крепче, и сказал, даже без дрожи в голосе:

– Убеждения мои, Вера, неизменны. Помни, что Андрюша и мой сын. И я не имею никакого человеческого права оставить его на волю такой взбалмошной и ненормальной женщины, как ты… как бы я тебя ни любил. Слышишь?

Она даже не вырвала руки. Подняла на меня глаза и затихла. Я уже думал – обошлось, опомнилась немного. Нет, засмеялась как-то жестко и быстро вышла из комнаты.

На другой день она Андрюшу в церковь не повела, но потом вскоре Клавдия мне сказала, что она все-таки хочет поставить на своем, и я утром должен был чуть не силой удержать их на пороге. Началась у нас такая жизнь, которой не опишешь, да и долго было бы и тяжело описывать. Под конец даже при ребенке стали повторяться безобразные сцены. Я принужден был ей сказать, что я отдам Андрюшу из дома, если она не усмирится. Клавдия выхлопотала разрешение открыть в нашем городке нечто вроде детского сада, школу такую, и уж присмотрела помещение. Впоследствии я думал действительно отдать туда Андрюшу, но пока хотел только припугнуть Веру. Да и действительно, так жить было нельзя. Все мы извелись, Андрюша каждый день плакал.

Вера слушала меня спокойно.

– Да, говорит, пора это кончить. Так нельзя. Я устала. Тихо пошла в спальню и легла. С того дня – ни звука от нее, бывало, не добьешься. Зовет ее Андрюша – она точно не слышит.

– Вера, говорю, да поди же к нему!

– Зачем? Я сама вижу, я ему вредна.

Шуму не было больше в доме – но от этого стало не легче, а точно тяжелее. Ребенок плачет, ходит бледный, больной.

– Мама умирает, маму полечить.

Потом стало казаться, по привычке, что все вошло в колею – но какая уж это была колея! Вера лежит до вечера, точно все думает о чем-то. Я, хоть и мало, все-таки надеялся, что она одумается. А не одумается, тогда… что «тогда» – я и сам не знал. Все мы извелись, Клавдия пожелтела. Андрюша каждую ночь метался. И характер у него стал портиться. Такая, знаете, атмосфера, – точно покойник в доме.

Сидим мы раз вечером с Клавдией в гостиной, при одной свече, молчим. Часами так просиживали. Вдруг дверь скрипнула – Вера.

Я удивился. Посмотрел на нее – опять молчу.

Она села рядом со мною, к столу. Как изменилась! На десять лет постарела, и взгляд нехороший.

– Здорова ли ты, Верочка? – спрашиваю. Невольно спросил, увидав ее такой.

– Не очень. Клавдия вмешалась:

– Вам бы полечиться, Вера Ивановна, на кумыс, что ли, летом съездить.

И сказала, я убежден, с добрым сердцем. А Вера вдруг на нее по-прежнему:

– Молчите, вы!

Клавдия, чтобы не связываться, глаза на работу опустила и только проворчала сквозь зубы:

– Сумасшедшая!

Я надеялся, что Вера не услышит – но она услыхала и вдруг точно обрадовалась и заговорила скоро, оживленно:

– Да, да, я сумасшедшая… То есть нет, не сумасшедшая, а так, нервы у меня очень расстроены… Не правда ли, Ваня?

– Верочка, ты успокойся.

– Я спокойна теперь, но я больна. Я чувствую, что я больна. Не могу владеть собой. Я бы хотела полечиться. За тем и пришла, чтобы сказать тебе.

4,7
6 ocen
Ograniczenie wiekowe:
12+
Data wydania na Litres:
14 września 2017
Data napisania:
1903
Objętość:
34 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Public Domain
Format pobierania:

Podobne książki