Czytaj książkę: «Алый меч»

Czcionka:

I

Дрезден, 17 января 1900

Люся, дорогая моя девочка! До последнего дня боялся написать, но теперь напишу, теперь уже, кажется, верно, – еду в Россию! Алеша со мной, конечно. Голубчик, душа у меня плачет от радости, как подумаю, что скоро тебя увижу, – после двух лет самой бессмысленной разлуки… (прости, ты знаешь, я так именно думаю). И все недоразумения кончатся. Что нам играть в прятки, сестренка! Были между нами недоразумения, были. Разве эти два года – не недоразумение? Разве письма твои ко мне и к Алеше – не недоразумение? Разве то, что я ничего не знаю о тебе, – ни о твоей внутренней, ни даже о твоей внешней жизни – не самое ужасное, нелепое недоразумение? Мы три года жили все вместе за границей, у нас была общая работа, общие мысли, общие надежды; тем драгоценнее это было, что мы все-таки – три разных человека, с различными душами. И ты не могла не знать, как ты нам была нужна, и даже не нам, а этим нашим общим мыслям и надеждам. Милая, когда я смотрю на твою громадную, неоконченную статую (она в Алешиной мастерской) – я верю, что мог бы создать храм, достойный этого Бога; но тебя нет, и я теряю половину моей силы. Помнишь, – как ты спорила с Алешей? Алеша – живописец, но вы, в сущности, так близки: у него тусклые, странные краски, он весь – в чертах и формах. Художник, скульптор и архитектор, слитые, свитые, как мы были – не есть ли это драгоценный дар небес, соединение, дающее право бытия самым дерзким надеждам? Ты знаешь, как я верю в Алешу; я верил и в себя, и в мое искусство; в тебя? не хочу и повторять… Но вот все оборвалось. С тобой – точно камень вынули из основания нашего дворца.

Я до сих пор не знаю и не понимаю хорошенько, зачем ты уехала, а главное, почему не возвратилась через месяц, как было решено. Ну, уехала ты потому, что муж твой умер, потому что мать мужа заболела и звала тебя. Но с мужем ты разошлась давно, мать его, Вера Васильевна, никогда не была тебе особенно близка. Дела затянулись? Но в месяц-два все-таки можно было их кончить. Вера Васильевна не выздоровела вполне: но разве некому ходить за ней? Она не одна, при ней второй сын и дочь – девушка. Что же случилось? Ты никогда не писала мне определенно, как живешь в Петербурге, над чем работаешь теперь. Только раз, полуслучайно, вскользь, выбранила нас мечтателями, созерцателями, сказала, что мы жизни не знаем, а жизнь проще, суровее и необходимее, чем ты думала. Милая! Ну, конечно, мы мечтатели и не умеем жить, – но разве уже не много то, что мы это сознали, и даже мечтаниям нашим хотим придать самую реальную форму, воплотить их, – сообразно нашим способностям и силам? Но нельзя отрекаться и от своего первого свойства – созерцания. Знаешь, было бы хорошо, если б была такая молитва: Господи, Ты, Кто владеешь жизнью моей! Дух неверия, самоневерия, раз-деленности, одиночества – не дай мне; дух же созерцания и деяния, разумения, чувствования и тишины – подай мне, человеку Твоему…

Прости, милая, ты не любишь длинных писем (оттого, может, и о себе не писала?), а я совсем с тобой заговорился. И о нашем приезде ничего путем не сказал. Пора, пора домой! Мы оба поняли, что здесь нам больше не для чего оставаться, что надо домой, в Россию, надо там учиться и там работать, ибо все ученье и вся работа, в сущности, были для нее же. Слышала ли ты, что в N предвидятся работы по восстановлению старинного храма? Поеду сначала в Петербург, потом туда, может быть, найдется работа и для меня. Вот необходимая нам школа. Мне писали, что кое-что возможно устроить. Это ведь не сейчас, успеем многое увидеть, освежить, понять. Алеша, конечно, со мною, и ты с нами. Как Алеша, будучи живописцем, близок тебе, скульптору, – так ты, в сущности, близка мне, входишь в меня, в архитектуру. Да, Люся милая, мы тем и можем быть сильны, что мы, в специальном смысле слова, не скульпторы, не архитекторы, не живописцы и даже не художники, не только художники, не помещаемся мы в рамках «чистого» искусства… просто черт нас знает, что мы такое, а возможно, что и сила.

Ну, жури брата за предерзостные слова! А все-таки верь во всех нас.

Ты меня не баловала. Алеше же и вовсе перестала писать. А ведь он тебя любит… не меньше, чем я, хотя, конечно, и не так, как я. Да что теперь об этом! Скоро, скоро увидимся! Где нам остановиться? Я совсем отвык от Петербурга, ничего не знаю. Не приготовишь ли нам помещения, если тебе не трудно? Еще успеешь написать сюда строчку. О дне и часе прибытия телеграфируем. Позаботься о твоих нежизненных брате и друге и прости их беспомощность. Люся, детка моя, неужели увижу тебя наконец? И верю, и не верю…

Твой Федя.

На это письмо Федор Анатольевич Беляев получил от сестры ответ очень скоро.

СПб.

19 21.XII-00

Дорогой Федя. Очень рада, что ты и Алексей Иванович приезжаете в Петербург. Комнаты я вам возьму на Владимирской, д. 31, кв. 13. Проезжайте туда прямо. О дне приезда прошу телеграфировать. Длинное письмо твое прочла с большим удовольствием, спасибо, во многом оно меня душевно задело. До скорого свидания. Обнимаю тебя.

Любящая тебя сестра Люся.

II

Путешественники – Федор Анатольевич Беляев и друг его, Алексей Иванович Новиков – приехали в Петербург рано утром. Был конец января, дни светлели, морозило не сильно.

– Она не поедет в такую рань на вокзал, Алеша, – говорил Беляев. – Да оно и лучше. Умоемся, отдохнем, позавтракаем – она придет.

На вокзале их, действительно, никто не встретил. Справившись с багажом, друзья сели в санки и поехали на Владимирскую.

– Ничуть не изменилась наша северная столица за эти годы, – с легкой брезгливостью сказал Новиков. – Те же плоские улицы, желтые казармы, грязный снег, да скука…

Беляев взглянул на него строго.

– Нехорошо встречаешь родину, Алеша. Ведь это все равно, если б ты матери сказал после разлуки: «А ты так и не похорошела! Старуха безобразная».

– Ну, прости. Не буду. Воздержусь. Хотя ты, Федя, для меня слишком сентиментален.

Беляев улыбнулся и ничего не ответил. Ему было холодно в заграничном пальто, но весело, и Петербургу он был рад.

Он сбоку поглядывал на своего приятеля, ему хотелось, чтобы и он радовался. Алексей Новиков был довольно красив. Ему шел уже двадцать девятый год, но в чертах его осталось что-то не то юношеское, не то женственное; зеленоватые глаза он щурил, лицо у него было смуглое, бледное, узкое, черная узкая бородка не кудрявилась. Слишком маленький рот под незакрывавшими его усами складывался иногда в капризную, брезгливую улыбку, но в тонких бровях лежала почти неприятная серьезность. Беляев был старше, полнее, плотнее; золотистая борода – окладистее, взгляд – живее и добрее. В них обоих было что-то останавливающее внимание, особенно когда они были вместе.

– Знаешь, Алеша, я замерз. А ты? Да вот, кажется… стой, здесь, приехали!

– Дом довольно неприятный, – сказал Алеша, выходя. Внутри дом оказался еще неприятнее. Квартира номер тринадцатый была – просто меблированные комнаты, грязноватые. Люся взяла им два номера рядом, одинаковые, маленькие и узкие.

– Что это, правда, за конуры? – заворчал и веселый Беляев. – Уже была ли тут Люся? Положим, мы потом сами поищем, да первое-то впечатление, жалко, будет скверное.

К счастью, нашлись две другие комнаты, почище, на улицу, спальня с двумя постелями и довольно просторный, хотя скучный, «салон».

Друзья спросили кофе и принялись устраиваться.

– Мы все-таки здесь не останемся, – говорил Алеша. – Я эту улицу терпеть не могу. Найдем квартирку где-нибудь на Сергиевской, на Шпалерной… Я жил на Шпалерной.

– Да, пожалуй, придется. Раньше Пасхи, то есть начала апреля, вряд ли выберемся из Петербурга. А не сидеть же сложа руки. Нам и свет небесный нужен.

К завтраку никто не пришел. Рядом, за стеной, пробило два, потом три часа.

– Однако твоя сестрица не очень спешит увидать нас, – сказал Новиков. – И долго ли нам дожидаться ее в этом подземелье? Пройтись хоть по улице.

– Как ты дурно сказал, Алеша! Не люблю твоего тона. Просто не получила телеграммы. Подождем до четырех, а потом отправимся к ней. Я потому не хотел идти к ней с самого начала, что она живет не одна, с этой Верой Васильевной, Вера же Васильевна больная… До четырех подождем, Алеша…

Как раз в эту минуту дверь отворилась и в комнату вошла, почти вбежала, молодая женщина в черном.

– Не надо ждать до четырех, Федя, потому что я уже пришла. Заждались? Сердились?

Она весело закинула руки, обняла и поцеловала брата.

– Здравствуйте, Алексей Иванович.

Новиков подошел к ней, и, казалось, оба они одно мгновенье были в нерешимости, не поцеловаться ли им. Но тотчас же она протянула ему руку, без перчатки, которую он и поцеловал.

– Ну, рада вам, мои милые, – говорила Люся, снимая шляпу и усаживаясь. – Батюшки, как Федя потолстел! Алеша все такой же, – прибавила она с ласковой обмолвкой.

– Какие ты нам, однако, палаты приготовила…

– А что? Недоволен? Не все ли равно! То-то я вижу, вы переменили. Давайте чаю спросим, потолкуем. Давно не видались. Отвыкли, я думаю, друг от друга.

Она говорила много в эту первую минуту свиданья, но видно было, что она вообще не говорлива и сдержанна.

– Дай посмотреть на себя, – сказал Беляев, подходя к ней. – Ничего. Ничего. Похудела немножко. И прическа другая, глаже. Еще больше на Алешу стала походить.

Люся усмехнулась. Она была красива, гораздо красивее Алеши, хотя, действительно, в их лицах было что-то общее. Всякий скорее принял бы ее за сестру Новикова, чем Беляева. Узкое, смуглое лицо, все черты – узкие и прямые; маленький рот; только глаза у нее были другие, светло-серые и прозрачные. Темные волнистые волосы, не очень густые, ложились ровно вдоль худеньких щек.

Принесли большой мутный самовар и стаканы.

– Я буду хозяйничать, вы – гостья, – сказал Новиков и ловко стал распоряжаться с чаем, от которого, впрочем, отвык за границей.

Федор Анатольевич сел рядом с сестрой и не спускал с нее пристального и доброго взгляда.

– Как же ты живешь, Люся? – спросил он серьезно. – Отчего не пришла утром?

– Я занята была до трех.

– Занята? Ты много работаешь? Хорошая у тебя мастерская?

– У меня нет мастерской.

– Как нет? Ты лепишь у себя?

– Ах, да нет! – сказала Люся устало, поднялась и прошлась по комнате. Лицо у нее сделалось неприятное, застывшее. Потом она повернулась и произнесла с некоторым усилием веселости:

– Узнаю тебя! С первой минуты – допросы! Что, как, где… Впрочем, если бы не ты, допрос начал бы Алексей Иванович. Он уж совсем деловитый мечтатель. А на меня ваша деловитость дурно действует. Мне отрадно было идти к вам, хотелось поговорить о чем-то совсем ином, не о вас и не о себе, о далеком, о бесполезном… А вы…

– Люся, Бог с тобой! Не ты ли упрекала нас в том, что мы жизни не любим? И говоришь так, точно ты в театр шла, посмотреть на нас. Точно ты не наша, не мы же…

– Ну, все равно. Прости, – сказала Люся. – Ты знаешь, мне всегда было скучно говорить о себе. Но теперь, конечно, надо. Я ни о чем не писала. Простите, Алексей Иванович, дорогой, – и вам не писала. Словом – вот что: я бросила скульптуру.

– Ты? Нет, Люся, это вздор. Я не верю.

– Не верь, пожалуй. Однако это так.

– Можно узнать, почему? – спросил Новиков.

– Алексей Иванович, прошу вас, без иронии. Я ее не выношу. Я оставила искусство потому, что… во-первых… я бездарна…

– Давно вас стал занимать этот вопрос? – сказал опять Новиков.

Но Люся продолжала, не слушая:

– Я бездарна, – по всем вероятиям; я жила странно, жила «мимо» жизни, – понимаете? Углубленная в себя, только с собой да с вами, не видя, как живут и страдают рядом другие; а их так много! И страдают они просто, и помогать им нужно просто, сейчас, сию минуту, чем можешь, реально… Нужны ли им мои, может быть еще бездарные, статуи? А кое-что другое от меня им нужно. И лучше понять это вовремя, лучше пойти в чернорабочие, делать, что можешь, чем упиваться мечтами и любоваться своими произведениями… искусства. Я женщина – и я не глупа. Мне нужен был внутренний толчок, чтобы понять, где мое место. И я поняла, что мое место – черная, упорная, простая работа в жизни, а не заоблачные мечтанья в искусстве.

Она перевела дух. Федор Анатольевич глядел на нее в изумлении. Новиков встал.

– Это, конечно, приговор и нам, Елена Анатольевна, – сказал он. – То есть, вы думаете, что это и наш приговор.

– Постой, постой, Алеша, – вмешался Беляев. – Мы отвыкли друг от друга, мы не понимаем, мало знаем… Люся, девочка моя дорогая, ведь мы любим тебя, расскажи нам попросту, что случилось, что ты делаешь, как живешь. Мы рады понять тебя. Разве не веришь, что я люблю тебя, сестренка? Вся ты мне мила, ручки твои узкие люблю, и ресницы, и черный завиток около уха… Ты сердишься?

Люся побледнела и улыбнулась. Помолчав, она проговорила виновато:

– Да, конечно, мы отвыкли друг от друга. Я вас понимаю, но захотите ли вы меня понять? А рассказывать почти нечего…

Она рассказала, немногословно и почти сухо, что живет там же, с матерью покойного мужа, с его сестрой и братом, Антоном Семеновичем Меньшиным. Антон Семенович, филолог, не остался при университете, а открыл не так давно школу, из которой думает впоследствии сделать образцовое учебное заведение, новое и живое. Тут же основан журнал для юношества, который ведется тоже Антоном Семеновичем.

– Журнал наш – очень интересное дело, широко поставленное. Для юношества, но, в сущности, он имеет общеобразовательный характер. Разве все наше общество не юно?

– Ты говоришь – «наш» журнал, Люся, – перебил ее Беляев. – Ты тоже там участвуешь?

– Приходится работать. Что могу. Иногда пишу заметки, роюсь в книгах. И Тоня пишет мало, он только ведет дело. В школе же я преподаю рисование. У меня только что был урок… Оттого я опоздала к вам немного.

Беляев глядел на Люсю и растерянно молчал. Наконец произнес неловко:

– Так ты много работаешь, моя девочка? Вот и похудела. Ну хорошо, хорошо…

Люся нетерпеливо усмехнулась.

– Ах, Боже мой, как это скучно! Федя, сделай милость, не смотри на меня такими глазами! Почему самые простые вещи тебе кажутся ужасными? Алексей Иванович в молчаливом негодовании… Знаете, тут есть какая-то изломанность. Вы негодуете – на что? Смешно сказать! Или не хорошо делать дело, которое нужно всем, важно, полезно и которое интересует?

– Нет, не то, – тихо произнес Новиков. – Мне только странно… Вы – и точно не вы.

– Плохо знали меня, вот и все! – и Люся поднялась, рассмеявшись. – До свиданья, мне пора. Приходите вечером оба ко мне. Я сегодня свободнее.

– Люся, постой, – сказал Беляев. – Постой, скажи: ну, а то дело, наше, о котором мы вместе, втроем, думали, – оно разве не «всем нужное»? И не самое первое, не прежде всех дел, не самое всем нужное? Помнишь, мы…

– Ах, помню, помню! Ради Бога, Федя! Потом поговорим! И постараемся понять друг друга. Потом, пожалуйста!

У нее сжались губы, лицо побледнело. Беляев замолк. Когда друзья остались одни, Федор Анатольевич робко посмотрел на Алексея.

– Что это? – произнес он. – Мне все кажется, что я с ума сошел. Право, мы с тобой сумасшедшие. Я в нее – вижу теперь – больше, чем в себя и тебя, верил. И верю. Как же так?

– Не знаю, что тебе сказать, друг, – отозвался Новиков. – Подожди. Узнаем. Посмотрим.

III

Беляев и Новиков нашли себе квартиру на тихой Кирочной улице, три громадные, пустоватые комнаты с длинными окнами, в первом этаже. Всякими практическими делами заведовал Алексей Иванович. Хотя и у него нередко выходила путаница, но так уж повелось, что и квартиры нанимал, и деньгами общими распоряжался именно Алексей Иванович.

Теперь же, после свидания с сестрой и неожиданного разговора – Беляев совсем растерялся. Он рассчитывал, что в Петербурге они поселятся вместе, как жили за границей, до весны, – а потом поедут вместе в N, работать. Новиков отнесся к делу мирно.

– Зачем тревожить Елену Анатольевну? Там, к весне, все определится. Пока же станем работать, у меня столько эскизов неконченных. Хлопоты предстоят: ведь очень бы хотелось, чтобы нам действительно поручили какие-нибудь работы по восстановлению N-ского собора. Можно, конечно, и так поехать, да и не только в N, но лучше бы взглянуть на дело ближе, серьезнее. Нам такая школа нужна.

Алексей Иванович кончил петербургскую Академию и сохранил кое-какие связи. Он принялся хлопотать. Беляев засел за довольно скучные проекты и планы – парижский заказ, который надо было кончить к весне.

Вечерами друзья сидели одни. Люся приходила редко и после того первого раза она точно избегала разговоров по душе. Так все и лежало между ними невыясненным, непонятным. Бывали друзья и у нее; но там, в редакции, теснилось столько народу, что и вовсе разговаривать было нельзя.

В один темный и мокрый вечер, уже в феврале Беляев предложил Алексею Ивановичу навестить Люсю.

– Целую неделю не видались. Здорова ли?

В редакции все было совершенно как всегда. Громадная, низковатая и темноватая комната; посередине – длинный чайный стол. Квартира была большая, но сидели всегда в первой комнате. Народ приходил и уходил. Худые, пожилые дамы в черных платьях, молодые субъекты в тужурках с кожаными поясами, критики, профессор, преподаватели…

Алексей Иванович и Беляев сели на конце стола, около Мери, которая разливала чай. Мери была молоденькая, черномазая курсистка, сестра Антона Семеновича Меньшина, директора и основателя школы, редактора юношеского журнала.

Молодой, веселый и уверенный голос Меньшина еще раздавался в соседней комнате; через минуту он вошел в столовую, шумно поздоровался с Беляевым и Алексеем Ивановичем и сел на свое место, рядом с Люсей, на другом конце стола.

На Меньшина отрадно было смотреть. Живой, молодой, весь какой-то внутренне упругий, без тени сомнения в правильности всего, что он делал, каждого своего движения или слова, – он казался успокоительным и совершенным. Мыслей у него, вероятно, и не было никаких, потому что они естественно и тотчас же претворялись в действия. Если он говорил о том, что нужно сделать, то выходило всякий раз, что это уже и делалось. Возражения он выслушивал, но вряд ли их слышал, да ему редко кто и возражал: несогласные с ним от него отставали, вероятно, – потому что несогласных около него не было. Да и как-то тянуло быть с ним согласным, не думать, а делать то, что он, с такой ясной уверенностью, делал. Его любила самая строптивая молодежь, хотя он далеко не был «крайним», – ведь «крайность» невоплотима, а все убеждения Меньшина беспрерывно выливались у него в соответственные жизненные формы. И это было хорошо, и успокаивало, и давало отраду.

И наружность Антона Семеновича была соответственная. Он отнюдь не походил на мрачных, непричесанных и грубых «честных деятелей» прошлого столетия. Это была совсем новая «светлая личность». Здоровое, приятное, широкое лицо, бритое, как у актера, волна золотистых волос надо лбом, уверенная складка детски припухлых губ, – и такой весь крепкий, хороший, вымытый, веселый. От бодрости его и другим становилось весело. Он казался немного избалованным, да его, вероятно, и баловали, нехотя. Одна Люся говорила с ним немного капризным тоном.

Тотчас же он стал рассказывать что-то интересное о школе, о том, как приезжал попечитель. Говорил громко, громко смеялся. Все слушали во внимательном молчании. Вдруг Меньший перебил себя.

– Люся, а ты сделала, что я просил? Исправила заметку?

– Я?.. Вот Тихон Иванович сделает…

Тихон Иванович Лосев, милый человек с бородкой, худощавый и синеглазый, внимательнее и благоговейнее других смотревший на Люсю и Меньшина, вдруг вспыхнул:

– А что же вы сами, Елена Анатольевна? Это странно. Я готов, – но ведь я не сумею…

– Ничего, она сделает завтра, – спокойно сказал Меньший. – А вы, Тихон Иванович, завтра лучше за образцами съездите.

Мери, полускрытая самоваром, тихонько сказала Беляеву.

– Знаете, Люся удивительная помощница Тоне! Мы ее браним, что она ленится, а, в сущности, они двое только и работают. Тоня – по натуре инициатор, у него все кипит, но помощники и ему нужны.

Алексей Иванович услышал и сказал, тоже не громко:

– Я давно знаю Елену Анатольевну и никогда не подозревал в ней педагогических способностей.

Мери улыбнулась.

– Да и мы сначала не подозревали. Она приехала из-за границы совсем другая. Тоня, да и мы все смотрели на нее иначе – художница, скульптор… Что-то чуждое. А потом настоящее дело ее захватило. Мы очень рады за нее.

– И я рад, если она довольна, – проговорил Беляев. Мери опять усмехнулась.

– Ну, вы-то не рады, – сказала она не без лукавства. – Я знаю, вы и ваш приятель осуждаете ее за то, что она бросила свою скульптуру. Вы – художники, мечтатели, для вас выше искусства ничего нет. На практическое дело вы всегда будете смотреть с некоторым презрением.

Алексей Иванович сказал с серьезной искренностью:

– Нет, Марья Семеновна, дело ваше, и школа, и журнал – хорошее дело. Да вопрос не в этом… Скажите, вы видели какие-нибудь скульптурные работы Елены Анатольевны?

– Видела… что-то такое.

Разговор их стал громче. Люся к нему уже давно прислушивалась. Меньший тоже повернул голову и спросил:

– О чем это вы рассуждаете? Алексей Иванович взглянул на него.

– А вот, о том, что всякое хорошее дело – хорошо. Ужасно мне и Федору Анатольевичу ваше дело нравится.

– Очень рад, – засмеялся Меньший. – Милости просим к нам. Мы все давно мечтаем, особенно я и Люся, привлечь и вас с Федором Анатольевичем хотя бы к журналу. Помощники нам нужны. А? Как думаете?

– Вот тут-то и начинается суть всего, Антон Семенович. Я не договорил. А хотел я сказать, что всякое хорошее дело хорошо, надо только, чтобы всякий нашел свое хорошее дело. Опасно ошибиться. Вы нашли – исполать вам! А если б я стал ваше дело делать, хорошее, но ваше, – оно бы сейчас для меня стало дурным.

– Да я вас не принуждаю, – сказал Меньший добродушно. – Не хотите работать у меня – Бог с вами. Конечно, и чистое искусство – великая вещь…

Новиков не стал возражать насчет «чистого искусства». Тихон Иванович Лосев заметил:

– Алексей Иванович прав, всякий должен выбирать дело по себе, найти свое место. Только ошибиться, я думаю, трудно. Всегда знаешь…

– Не ошибиться – ошибаться. Бывает, что и знаешь, а все-таки ошибаешься…

Алексей Иванович проговорил это очень спокойно, почти равнодушно. Но тут случилась совершенно неожиданная вещь. Люся вдруг поднялась со стула и со взволнованной надменностью произнесла:

– Алексей Иванович, прошу вас говорить без намеков. Вы хотите сказать, что я не на своем месте, что я занимаюсь презренной журнальной работой, вместо того чтобы высекать мраморных богов и жить за границей с вами и с братом? Ах, как это надоело, эти вечные намеки, мораль, поучения! Печальные взоры, жалкие слова! Дайте немного свободы. Оставьте меня в покое.

Беляев тоже быстро встал.

– Люся! Господь с тобою! Кто тебе не дает свободы? Мы верим в тебя, и мы… глубоко уважаем и Антона Семеновича, и его помощников, и все дело. Что за вздор! Что тебя взволновало?

– Ах, ничего! Пустяки, оставь… – сказала она с холодной небрежностью, морщась, и села.

Всем было неловко. Меньший, впрочем, тотчас же засмеялся, упрекнул Люсю в излишнем трагизме и переменил разговор.

Прощаясь, Беляев сказал Люсе:

– Ты зайдешь?

– Да… непременно.

Лицо у нее было бледное, губы сжаты, не то с болью, не то со злобой.

IV

В средней комнате, где Новиков и Беляев пили вечерний чай, было довольно пусто и не очень светло. Небольшая электрическая лампа освещала стол в углу, покрытый темным ковром, и низкий диван. Стол с чайным прибором был у другой стены. В длинные, узкие окна смотрел серовато-синий, уже трудно и тяжело потухающий день.

Никодим, старый лакей, слабый и глухой, внес, сгибаясь, небольшой самовар.

Алексею Ивановичу нравился Никодим. У него было не лакейское, свое лицо, никакой угодливости, а скорее смиренное презрение. Он служил так, как будто исполнял послушание. Самое имя его было не лакейское.

– Ты можешь идти спать, Никодим, – сказал Беляев, который прохаживался по комнате. – Завтра уберешь.

Никодим сурово глянул на него из-под бровей.

– Спать? Нам не спать. Завтра праздник большой.

– Что ж, Богу всю ночь станешь молиться? А потом опять ноги заболят.

Никодим не ответил, явно от смиренного презрения. Он подвинул чашки, чайник, повернулся к дверям, по дороге бросил привычный, осудительный взгляд налево, в угол, где стоял стол, покрытый ковром, но опять ничего не сказал и вышел.

Новиков знал этот осудительный взор Никодима. На столе, в самом углу, на невысоком пьедестале, стояла белая, голая Венера, не очень большая, – Люсиной работы. Она принадлежала Алексею Ивановичу, который всегда возил ее с собою. Из пяти вещей, которые тогда Люся посылала в парижский салон, одна эта Венера была отвергнута.

– В моей комнате есть слепки с римских статуй, – сказал Алексей Иванович. – Однако Никодим ничего. А вот эту – явно не любит.

Беляев молча ходил по комнате.

Алексей Иванович продолжал, наливая чай, проливая на скатерть и оттого сердясь:

– Никодим наш душу спасает. Смерть чует. Тело-то поизносилось, так на тебе его, Господи, во всю, а душу за то спаси мне. Она цельненькая.

Федор Анатольевич замедлил шаги и остановился перед мутным окном.

– Да что ты? – спросил Алексей.

– Ничего… Тоска у меня, Алеша. Ужасная тоска. Не то предчувствие, не то просто сердце болит. Слабость какая-то одолевает.

Он помолчал и прибавил:

– Тоска – и смирение. Право, хочется, как Никодим, пойти в каморку, стать на колени, да еще на горох какой-нибудь, на стекла, и начать душу спасать в уединении и покаянии.

– Перед Никодимовыми образами?

– Да. Там уж, по крайней мере, известно и верно. Алексей Иванович ласково усмехнулся.

– А я не хотел бы спасения души, Федя. Если пожар – пусть все горит, не хочу спасать половину имущества. Ты лучше вот этой Венере помолись. Разве не богиня?

Он подошел и поставил лампу так, что лучи ее упали пятном прямо на статую. Голое, тонкое, белое тело, дельфин у подножия, как у Медичейской, легкие и узкие ступни ног. Маленькая голова и перевязанные волосы. В ней была, может быть, некоторая условность, внешняя подражательность древним образцам, точно художник желал подчеркнуть, что это именно Венера. Но во всем теле, в его изгибах и падающих линиях была такая сладострастная нежность, что все равно никто не усомнился бы, что это – богиня любви, повелительница прекрасного. Руки с узенькими ногтями, с чуть заметными, еще детскими ямочками у начала пальцев, не сохраняли обычного жеста Афродиты, выходящей из волн. Руки были совсем легко сложены на груди, и голова, с венцом волос, наклонена. Взор чуть опущен, в углу рта – предчувствие тихой, недоумелой и странной улыбки.

«Я не знаю, не понимаю, как это будет, – говорило склоненное прекрасное лицо, – но да будет». Беляев тоже обернулся и смотрел.

– Никодим сам не ведает, за что не любит нашу Венеру, – сказал Алексей Иванович. – А я его понимаю. Он ее всю отвергнуть не может, она ему нужна; но ему надо, чтоб она была не белая, не голая, чтоб была плоская, сверх красных и синих покровов еще сдавленная золотой ризой, – и тогда он прошептал бы перед нею: «Величит душа моя Господа…»

В эту минуту в передней слабо позвонили.

V

– Люся, ты? Так поздно?

– Разве поздно?

Она тихонько улыбнулась и не отнимала рук у брата.

– Голубчик мой, как я рад тебе! Ведь ты три недели не была! Ну да что считаться! Спасибо.

– И я рад, – сказал Алексей Иванович, целуя ее руку. – Вы не сердитесь больше на меня? – прибавил он тише.

Люся робко улыбнулась.

– Что вы! Нет, нет.

Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.

– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.

– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.

– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.

– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.

Люся подняла глаза.

– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!

Люся оживилась и пристально глядела на статую.

– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.

– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?

– Нет, нравится…

Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.

Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.

– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.

Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:

– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?

Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:

– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?

– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…

Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.

– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.

Люся взглянула на него без злобы.

– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.

– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.

– Да о чем же?

– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?

Люся молчала у окна. Беляев встал.

– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?

Люся порывисто подошла к брату и обняла его.

– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?

Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.

– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.

Алексей Иванович подошел к ним.

– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.

Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.

– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…

Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.

После этого хорошего вечера она не была целую неделю. Всю неделю стояли розовые, холодные, солнечные дни, и отраженный, бледно-золотой свет сквозь длинные окна наполнял квартиру на Кирочной тихой радостью.

Но погода испортилась, Федор Анатольевич прихворнул и написал сестре записку. В тот же день она приехала – вместе с Антоном Семеновичем.

Антон Семенович был очень мил, громко говорил и смеялся, встряхивая золотой гривой, – как всегда уверенный, довольный и неотразимый именно этой уверенностью и довольством.

Но Беляев смотрел на Люсю. Она сегодня до странности была непохожа на ту бледную, беспомощную девочку со смелыми глазами, какою он видел ее в последний раз, – такая нарядная, суетливая, и взор у нее скользил, не встречаясь ни с чьим.

Когда гости уехали, Беляев вопросительно взглянул на друга.

– Что это… какая она?

– Какая?

– Да не знаю… Другая какая-то.

– Чем была в прошлый раз?

– Ну да.

– Она при Антоне Семеновиче всегда такая. Разве ты не замечал? Ты просто забыл.

– Пожалуй, ты прав, – в раздумье сказал Беляев. – Но отчего это?

– Не знаю.

– Да что ты думаешь?

– Думаю, что мы с тобой просто дураки, мечтатели в самом скверном смысле слова. Разглагольствуем, разводим прекрасные теории, глядим на цвет облаков – и падаем, зацепившись за камень. Действительность иногда проста и груба… до величия. Не доросли мы, что ли, до нее? Не понимаешь? Ты – то сё, а Люся, может быть, попросту…

– Не понимаю! Не знаю! И знать не хочу! – сердито перебил его Беляев и отвернулся.

VI

Антон Семенович сказал Беляеву, что его собирается навестить Лосев, милый, худощавый сотрудник журнала для юношества. И Лосев действительно пришел.

Алексей Иванович только что собрался выйти. У него болела голова, на дворе светило неяркое, желтое солнце.

Прохладно-голубое, точно фарфоровое, небо казалось таким свежим.

Лосев поболтал с Федором Анатольевичем, порассказал кое-какие новости и скоро встал:

– Алексей Иванович, вы куда-то собирались, я не хочу вас задерживать. Может быть, вместе выйдем?

– Я хотел только прогуляться. В Летнем саду теперь хорошо, я думаю.

– Очень хорошо! Вот и пройдемся.

В голосе его была веселая настойчивость. Алексей Иванович молча оделся, и они вышли.

Снег недавно сошел, и уже подсыхало. Воздух был холодный, как зимою, но весь, по-мартовски, острый и легкий. На улицах люди суетились немного больше, чем всегда, потому что не очень далек был Светлый праздник.

Новиков, в меховом пальто и шапке, казался крупнее Лосева с его полулетним макферланом, у которого даже воротник не был поднят.

Некрасивое лицо Тихона Ивановича улыбалось, и потому было приятно, а Новиков хмурился, смотрел презрительно и зло, и казался тяжелым.

В Летнем саду воздух еще раздвинулся, стал еще реже. Вся длинная аллея, выходящая к Марсову полю, была точно налита желтым и жидким, как расплавленный топаз, светом. Этот свет давал радость, телесную, всем; даже тем, у кого на душе темно, даже тем, у кого на сердце – равнодушно.

Аллея была не пустынна, но и не многолюдна.

– Сядем, – предложил Тихон Иванович Новикову, увидав незанятую скамейку.

Они сели спиной к деревьям, лицом – к Марсову полю, к плоскому, желтому, золотому солнечному простору.

Новиков видел, что Тихон Иванович хочет о чем-то с ним поговорить, но решил, что сам не начнет никакого разговора.

– Как пригревает солнце-то, – сказал Лосев улыбаясь и сняв на минуту свою коричневую фетровую шляпу. – Совсем весна. А долго вы еще думаете пробыть в Петербурге, Алексей Иванович?

Странно: в солнечных лучах молодое лицо Лосева вдруг постарело: он сощурил глаза, около носа и вдоль щек собрались будущие морщины, – некрасивые, непочтенные, как у неумных пожилых людей. И смуглый цвет кожи слишком отдавал теперь в неприятную, сухую желтизну. Алексей Иванович взглянул искоса на этого молодого смешливого старичка и не торопясь ответил:

– Долго ли мы останемся в Петербурге? Не знаю, это как дела. Думаю, несколько недель еще. К Пасхе или на Пасхе уедем.

– Извините, Алексей Иванович, если я нескромен. Но мне с вами очень нужно по душе поговорить. Скажите, вы материально от этих ваших дел зависите?

– Кто? Я лично?

– Вы… И Федор Анатольевич, конечно.

– Мы зависим – отчасти – от наших работ, но от тех дел, которые я здесь устраиваю теперь, – нет. Да вы, я думаю, знаете, что у Федора Анатольевича есть свои небольшие средства. У меня тоже. Но почему вы меня об этом спрашиваете?

– Сейчас, сейчас объясню. Скажите еще, известно вам, что Елена Анатольевна свое состояние, которое было у нее от мужа, целиком вложила в школу и журнал? Так же, впрочем, как и Антон Семенович поступил со своим собственным капиталом.

Алексей Иванович ничего не знал, однако тотчас же ответил:

– Мне это известно. Но зачем вы предлагаете ваши вопросы?..

– А затем, – подхватил Тихон Иванович, – чтобы видеть, сознаете ли вы и Федор Анатольевич все практические неудобства для Елены Анатольевны, если она примет ваше предложение? Ведь вы, я знаю, предлагаете ей бросить здесь все и ехать с вами. Но она связана…

– Мы, кажется, касаемся чужих дел, – почти грубо оборвал его Новиков и попытался встать. – Меньший знает о нашем разговоре?

– Что вы, что вы! Ах, какой вы, право! Ну как вам не стыдно? Вы уж думаете, не Меньший ли меня подослал, не за деньги ли испугался? Не уходите!

Новиков почувствовал, что он говорит искренно, да и не похоже было это грубое предположение на правду. Лосев продолжал:

– Нет, я сам от себя говорю; я не считаю дела Елены Анатольевны или Антона Семеновича – чужими делами. Мне эти люди как свои. У меня родных нету, я сжился, я весь и делу, и всем им душой предан. И они меня нисколько не считают чужим. Мы все серьезное сообща обсуждаем.

– Вот как! – протянул Алексей Иванович. – Извините, я не знал. Но что же вы от меня, собственно, хотите? Относительно практических неудобств, – я думаю, это не так сложно. Капитал мужа Елены Анатольевны, конечно, останется в деле; но ведь у нее есть и собственные скромные средства, те же, что и у брата.

– Да… конечно… это так… но все-таки… Вы, кажется, сердитесь, Алексей Иванович? А у меня, видите ли, есть еще кое-какие соображения и вопросы… Я их друзьям моим не высказывал, думал с вами поговорить…

– Говорите, пожалуйста, – сказал Алексей Иванович холодно.

Солнце било ему прямо в лицо, но он не щурил глаз и был очень спокоен.

VII

Молодой старичок в морщинах приблизился немного к Новикову и произнес:

– Ведь вы… влюблены в Елену Анатольевну. Новиков с любопытством, молча, посмотрел на собеседника.

– Конечно, влюблены, – продолжал Лосев. – Оттого и хотите, чтоб она бросила здешнее дело, вернулась к вашему искусству. Это все вы, – Федор Анатольевич уж за вами. Да я понимаю. Я понимаю. Даже допускаю, что у вас это безотчетно, что вы готовы теперь искренно возмутиться моими словами, – а все-таки правда-то моя.

– Нет, я нисколько не возмущаюсь, Тихон Иванович. Вы совершенно правы. Я влюблен.

Тихон Иванович был озадачен на мгновение.

Хорошенькая девочка в капоре пробежала мимо, крича кому-то: «Не поймаешь! не поймаешь!», Лосев проводил ее глазами, оправился и продолжал:

– Вот то-то и есть. Я убежден, что вы Елене Анатольевне не докучали своей любовью, даже, может быть, никогда и не говорили о ней. Вы смотрите на любовь совсем иначе, нежели мы, простые люди. В художниках, извините меня, часто бывает какая-то ненормальность. Вас, может быть, совершенно удовлетворяет связь искусства с любимой женщиной. Это случается. Но это ненормально. И как хотите – во многом вы тут не отдаете себе отчета.

– Я опять согласен с вами, – сказал Алексей Иванович. – Вот только понятие ненормальности… не знаю… такое это неуловимое понятие. Но я вовсе не хочу сказать, что связь искусства меня удовлетворяет. Я ровно ничего не хочу сказать.

– Не удовлетворяет? Но ведь вы не женитесь на Елене Анатольевне? Она за вас не пойдет.

– Чего вы испугались?

– Я нисколько не испугался. Я вот к чему вел: если вы ее любите – вы должны думать и о ней. Зачем вы ее тревожите? Она была счастлива. Работала, жила… Я ее знаю лучше вас. Она малоиспорченный, хороший, нормальный человек. И, право, лучше пусть она и замуж выйдет, и хорошо.

– За кого же? За Антона Семеновича? Или… за вас? Новиков прищурил глаза и ждал ответа. Солнце опускалось где-то далеко, в конце туманной, желтой улицы.

Лосев внезапно смешался и молчал.

– Пойдемте, мне пора, – сказал Новиков, поднимаясь. Лосев вскочил за ним.

– Что же, Алексей Иванович, теперь, когда все ясно… когда вы сознали… Неужели вы еще будете влиять на Елену Анатольевну?..

Он взял его за рукав шубы.

– Голубчик, пусть это будет между нами заветный разговор. Я перед вами так открылся. Обещайте же мне…

– Ну что я вам могу обещать, Тихон Иванович? Что я не расскажу пока ничего Люсе. Я ведь вам ничего не говорил – вы говорили, и за меня, и за себя. Теперь мне пора, простите. Я поеду на извозчике.

Он вышел из ворот, сел в первую пролетку и поехал налево, по прямой улице, сплошь, до самого конца, пронизанной бесконечно длинными лучами низкого солнца.

Лосев остался и глядел ему вслед, не улыбаясь.

VIII

Алексей Иванович подождал несколько дней, пока Беляев совершенно поправился, а потом с точностью, подробно, передал ему весь свой неожиданный разговор с Лосевым и прибавил:

– Видишь, друг, – все так просто и… даже хорошо. Нехорошо для нас одних. Мы не умеем быть простыми. Мы Люсе давали только бесполезные терзания. Пусть она будет просто счастлива, если умеет просто любить.

– Да… да… – сказал растерянно, без удивления, Федор Анатольевич. – Если умеет просто… если умеет…

Беляеву в первый раз в жизни стало тяжело наедине с Алексеем Ивановичем. Он рад был, когда Новиков уехал по делам. Работать Беляев не мог. Он оделся, вышел и бродил по улицам.

Шел мокрый снег, проливной, как дождь. Внезапно прекращался – и так же внезапно опять начинал валиться, литься. Стемнело, как в сумерки, а был только первый час дня.

Беляеву было очень тяжело и одиноко. Обида сдавливала сердце до тупой, физической тошноты. Самая тяжелая обида, – не за себя. О Люсе он думал с такой жалостью, что от нее боль была, как от ненависти, и мысли не складывались стройно, а все повторялось в уме одно слово, которое выражало почему-то и всю его любовь, и всю боль: «Ненаглядная. Девочка ненаглядная».

Серая вода всхлипывала у него под ногами. С треском и чмоканьем прокатывались мимо черные коробки извозчиков. Вогнутое, как старый потолок, небо сползало на старую, грязную землю.

«Ну, чего я? – бодрился Федор Анатольевич. – Правда, мы с Алешей какие-то мечтатели ненужные, а все гораздо проще. Ну, снег идет, грязь хлюпает, а ты это пойми и полюби. Все идут по грязи, и все одинаково, в сущности, ее любят и правы. Все одинаковы, и это благо. Их много, они вместе, и у них сила. И счастье».

Он проходил мимо низкого окна суровской лавочки, где выставлены были длинно-свернутые куски разноцветных материй с билетиками цен. Перед окном стояли две женщины в вязаных платках. Одна держала за руку, не глядя, мокрого, покорного, маленького ребенка.

– По семнадцати такой точно к Рождеству у меня брат, – кричала, стараясь заглушить стук колес, женщина без ребенка – другой, и тыкала сквозь стекло на что-то голубое. – Ей-Богу, такой, вот хоть с образчиком приду. Я им в морду-то ткну! Двадцать две!

Женщина с ребенком, кажется, не поверила. Они стали переругиваться. Беляев, отходя, слышал:

– Да ты не ври! Опомнилась бы, кадентка!

– А ты не ругайся словами! На исповедь завтра идешь, белые твои глаза!

Молодой приказчик, вынырнув на минуту из дверей, презрительно улыбался.

Беляев опять шел. Серый снег холодил ему лицо.

«И пусть она, Люся, будет сильная, как все, со всеми вместе, – думал он. – И дай ей Бог. Сильная, нормальная, как теперь – все. Великая это сила – сила пола! Лучше под нею быть, чем совсем без нее. Ну, полюбила Люся Меньшина и пусть любит. Что я сужу? Где сила – там и правда. Ей так послано, а мы ее отвлечениями смущаем; потому что где же наша-то сила? Говорим только: „Любить землю, любить небо, но иначе…“ А как? Не знаем. „Новая земля будет, новое небо…“ Какие? Опять не знаем… Девочка моя милая… Господь с нею… Ненаглядная, бедная…».

Он вышел на какую-то площадь. Площадь вся блестела, покрытая грязной водой. Лужи стояли среди волнистой мостовой, рябые от частых, тучных капель. По середине площади был круглый, белый собор, с круглым палисадником, который отделялся от идущего кругом тротуара не забором, а темными, вольно пущенными цепями с большими, круглыми звеньями.

На паперти, в палисаднике, у распахнутых ворот, на тротуаре, по всей площади – стоял народ и, видно, давно уж стоял так, в воде, – тесной, темной толпой. Ждали чего-то. Как черные грибы круглились зонтики – но мало зонтиков, потому что концы впивались в соседей и соседи ругались.

Беляев стал среди лужи.

– Что это здесь? – спросил он у молодого, румяного мальчишки в новеньком картузе.

– Архиерей попа хоронит, – сказал тот, не обернувшись. – Ишь, зазвонили. Несут, должно.

– Второй час! – визгливо крикнула какая-то баба. – Не дождаться их тут, ей-Богу!

Тоненький, остренький колокол стал настойчиво что-то лепетать. Ему, точно с укором, отозвался большой, весь круглый, покатился, закатился за ближнюю стену и уже не вышел назад, а так оттуда и стал вздыхать, лениво и печально.

– Попы идут! Несут! – захлебывалась баба, становясь на цыпочки.

Толпа заколыхалась, содвинулась и вытянулась. Священники с непокрытыми головами вышли роем на тротуар. Между ними, низко, несли гроб, обернутый желтым. Дождь превратился на мгновение в снег и таял на дьяконской голове, на широком ряде. Кадило потухло.

– Круг церкви пойдут, ей же Богу, три раза круг церкви пойдут! – кричала та же баба.

Зрелище захватило всех. Никто не думал о мертвом, заколоченном попе. Священники пошли по тротуару вокруг собора, уверенно разбрызгивая воду сапогами, которые виднелись из-под коротких риз. Несли мокрые, дрожащие хоругви. Священники шли, зная, что они делают, дьякон бряцал потухшим кадилом, кто-то что-то не очень слышно, хрипло, пел, из-за красной стены несся круглый, ленивый звон большого колокола, белый собор, увитый, сжатый цепями, молчал, а сверху, из купола, глядели на площадь его мертвые глаза – окна, закапанные дождем.

– Ну точно спит, вот совсем спит! – говорила рядом с Беляевым женщина, видевшая раньше покойника.

– Да, может, не помер? – отозвался кто-то.

– Где не помер, – помер! Стар был, помер, помер! Ишь, торжество устроили! Генералов одних сколько!

Беляев смотрел на мертвые очи собора. Слезы, какие-то странные, тихонько сжимали ему горло. Торжественные похороны… Похоронное торжество… Что ему мертвый священник? Отчего вдруг больно от этой смерти, точно отпевают родного, а в груди такая жаркая, жалкая надежда, что он не умер – а спит? Нет, умер, умер, как давно умер этот собор, этот храм, где отупевшие люди служат обедни Богу, о котором знают лишь, что Он умер, но давно забыли, что Он воскрес.

Падают похоронные звоны, сверху падает грязная вода, ноги обтекает вода с землей. Кругом, в грязи, люди, счастливые, тупые, сильные, теперешние, правые; потому счастливые, что ничего, даже и правоты своей, – не сознают. Ничего. И слов: «Плодитесь и множитесь» – не помнят, и не оттого плодятся и множатся, что им это было сказано.

Не только к Люсе – но ко всем мокнущим людям была теперь в душе Беляева такая властная жалость, что он не мог заглушить ее даже мыслями о их счастье. А Люся? Господи, не умеет душа молчать! Люсю жаль до последнего ужаса. Что обманывать себя? Даже и счастлива, как они, как эти, – она не будет. Не сможет больше быть.

– У меня нервы расстроены, я болен, – сказал себе Федор Анатольевич вслух. – Холодно, холодно… Домой.

Покойника везли теперь по улице, толпа хлынула от собора. Снег повалил сплошь, какими-то тряпками. Беляев, вздрагивая от сырости, повернул за угол.

IX

Когда через десять минут Федор Анатольевич позвонил у дверей своей квартиры – ему отворили тотчас же, как будто давно ждали звонка.

За Новиковым, который отпер дверь, Федор Анатольевич увидал в серой полутьме передней – лицо Люси. Она была бледна и встревожена.

– Это ты, Люся? – спросил он без удивления.

– Да, я только что приехала. Только сию минуту. Федя, Господи, как ты вымок! Ты, наверно, простудился?

– Ничего, ничего, – сказал Алексей Иванович. – Он сейчас переоденется, а мы пока приготовим чай и ром. Никодима нашего нет, в церковь ушел.

Скоро все сидели за чаем. Беляев пил уже второй стакан, и согрелся как будто, – но внутри ему все так же было холодно, точно падал на сердце упорный, мягкий, мокрый снег.

Люся молчала. Нежное, смуглое лицо ее было очень бледно. Полуразвившаяся темная прядь волос закрывала ухо. Беляев вдруг наклонился и поцеловал маленькую, узкую руку, лежавшую на скатерти.

Люся чуть заметно покраснела и взглянула на часы.

– Я сейчас уйду, – проговорила она. – Но раньше мне хотелось бы… Мне хотелось бы… Алексей Иванович! Правда ли, что Лосев говорил с вами на днях обо мне?

– Правда.

– И… Федя знает, что это был за разговор?

– Да, знает.

– А я не знаю. Что вы говорили?

– Я ничего не говорил, Елена Анатольевна. Говорил Тихон Иванович. Я с ним не спорил.

– Все равно. Я хочу знать.

Новиков помолчал немного, подумал, потом с точностью, без всяких вставок от себя, передал почти весь разговор. Люся прослушала в молчании. Брови ее были сдвинуты, лицо стало еще бледнее.

– Так я и думала… Ну, что ж!

– Я прибавлю только два слова, Елена Анатольевна, – сказал Алексей Иванович. – Раз уж зашла речь… Вы меня выслушаете?

– Конечно… – произнесла Люся с какой-то невеселой усмешкой.

– Я сказал, – начал Алексей Иванович негромко, – Лосеву, что я в вас влюблен, Елена Анатольевна. То есть я согласился, когда он мне это сказал. Но я не хотел бы, чтоб вы поняли мои слова неверно. Куда ты, Федя? Останься. Я хочу при тебе говорить.

– Да, Федя… Пожалуйста… Люся перевела дух.

– Алексей Иванович, неужели вы думаете?.. Зачем эти объяснения? Я верю, я знаю, между нами всегда была только дружба. Влюбленность, если хотите, – дружба с оттенком чувственности. У меня к вам чувственности никогда не было.

Она говорила поспешно, не подымая глаз. Алексей Иванович ответил не сразу.

– Вы это нехорошо сказали, Люся. И слова не те. Правда, мы в первый раз говорим так прямо друг о друге, о наших отношениях, нас двоих. Не дружба у меня к вам, не влюбленность, не чувственность, – и даже не все это вместе, а только открытость всего меня ко всему этому вместе, вечная готовность для этого сложного, слитого… не чувства, а не знаю, как и назвать. Я всегда от вас всего желал бы, – и ничего бы не хотел. Говорю смутно, непонятно. Но слов еще так мало…

– Ничего. Я слышу, – тихо сказала Люся.

– Я говорю о том, чего нет, но что могло бы быть, если бы все возможности стали действительностями. И ни любви, ни влюбленности, ни дружбы – у меня к вам нет. Ни песен, ни молитв, ни храма нашему новому, вечному Богу у нас нет. Есть только возможность. Есть только желания. И, вероятно, это все, на что мы, одинокие, теперешние, – способны. И это очень много.

Люся молчала, Федор Анатольевич взял ее за руку.

– Люся, постой, вот что. Лучше сказать, чем думать… Люся, прости нас, если мы тебя мучаем. Мы не хотели… Но мы все поймем. Лишь бы ты перед собой была права. Скажи нам, ведь ты любишь Меньшина? Или мы ошибаемся? Милая, прости ты нас!

Люся положила голову на стол и молча заплакала. Алексей Иванович быстро встал, налил воды в стакан и дал Люсе почти с грубостью.

– Выпейте. Что за детство. Федя нехорошо спросил вас – с испугом, с осуждением. А ничто не дурно само по себе. Дурно только то, чего мы в себе не хотим и что все-таки есть. Другой тут не судья.

Стемнело, дождь еще шел, и слышно было, как вода льется из трубы на тротуар. Беляев подошел к столу и зажег лампу. Угол осветился красноватым светом, и выяснилась белая, тонкая, смиренная Афродита со сложенными на груди руками.

– Люся, дорогая, не сердись на меня, – сказал Беляев. – Так тяжело все между нами. Очень уж мы сложные, ни к чему не приспособленные люди. Ты еще сильнее нас, ты корнями в жизни всех людей, и ты права. Только надо и позволить себе до конца быть со всеми. А мы с Алешей в монастырь уйдем. Я колокольни буду строить, Алеша образа святых писать. Душу как-никак спасем.

Он улыбался с покорной грустью.

– Федя, а мне кажется… – начал Алексей Иванович и взглянул на Люсю.

Она стояла спокойная, глаза у нее были простые и смелые.

– Вам кажется, что я еще что-то скажу, Алексей Иванович? Да, скажу. Вы меня с самого начала перебили, и вышло тяжело, трудно и ненужно. Федя, не спрашивай меня никогда ни о чем… если тяжело спрашивать. Душа любит тайну, даже и страданье – тайное. Но довольно. Вот с чем я шла сегодня к вам: шла сказать, что все-таки хочу ехать с вами и буду с вами до последних сил. А там – хоть в монастырь. Хоть замуж…

Беляев испуганно глядел на нее, не понимая. Она улыбалась.

– Что ж, примете меня? И ни о чем больше не спрашивайте. Не судите. Не исправляйте меня. И работать буду. Вы не видали еще моего святого Иеронима? По ночам лепила, что делать, – вдохновение нашло!

Она совсем смеялась, но слезы все наполняли ее глаза, и она смигивала с ресниц светлые капли.

– Ты, кажется, не веришь, Федя? Я и сама не верю. А все-таки пойду. Только не мучьте меня больше, – прибавила она тихо. – Ни меня, ни себя. Не надо слов.

X

Вскоре многое выяснилось. Беляев и Новиков должны были, не теряя времени, ехать в N, где хотели получить работу, и ознакомиться с делом на месте.

– Знаешь, ведь я бывал в N в детстве, – говорил Беляев Алексею Ивановичу. – И собор помню, только плохо. Мне было лет четырнадцать. Мы выросли в деревне, в имении, во Владимирской губернии. Я в гимназии до пятнадцати лет не был. А Люся и вовсе в гимназию не поступала, – прямо в Московскую школу живописи. А ты, Алеша, ведь в Пскове родился?

– Да. В Пскове. У меня и теперь есть там брат, двоюродный. По дворянским выборам служит.

Беляев задумчиво улыбнулся.

– А ведь это хорошо, Алеша, что мы – русские. И даже не в Петербурге родились, и детство наше не здесь прошло. Я помню, как нас в нашу деревенскую церковь причащать водили. Круглый такой голубь над царскими дверями, а в разные стороны все от него идут густые, колючие, золотые лучи. Рядом со мной Люся, в беленьком вышитом платьице, кудряшки темные. Стукнет завеса кольцами, золотое сиянье наверху распадется, распахнутся двери… А певчие молчат, и все молчат, ждут Люсю; няня вперед меня подводила и поднимала ее немножко, Люся девочкой была долго такая маленькая…

Решено было ехать не позже Пасхи. Квартиру они пока оставляли за собой, присмотрит Никодим.

– А после мы и тебя, Никодим, выпишем, – весело говорил ему Беляев. – Что здесь, в Петербурге? А там церкви старые, мощи есть, и колокола звонче.

Но Никодим угрюмо не соглашался.

– Куда это еще? Здесь родились, прожили, здесь и умрем. Поздно мне по богомольям-то ходить. Захочу в монастырь – и здесь примут. Душу-то везде можно спасти.

– Душу-то везде… – задумчиво повторил Беляев и больше его не уговаривал.

Сборы так и кипели. Скоро Люся прислала к ним небольшой чемодан – она решила ехать не из дому, а от них. «Так проще», – коротко ответила она на вопрос Новикова: «Почему?»

Новиков и Беляев зашли раз вечером в редакцию. Там все было по-прежнему. Люся даже за чаем не отрывалась от какой-то корректуры.

– Увозите мою помощницу, соблазнители! – с веселым укором сказал Меньший. – Просто не знаю, как и справлюсь без нее в эти два месяца. Хорошо еще, что время не горячее. Пусть отдохнет немного, она заработалась зимой. А вы на целое лето в N?

– Не знаю, как работа, – ответил Беляев, и что-то недоумелое было в его голосе.

Люся вышла в переднюю, когда Федор Анатольевич и Новиков уходили.

Беляев взглянул на нее странно и спросил:

– Люся, ты сказала Антону Семеновичу, что уезжаешь только на два месяца отдохнуть?

Она вдруг покраснела, сдвинула брови и торопливо прошептала:

– Да. Так лучше. Зачем же сразу? Не все ли равно? И зачем бесполезная… жестокость?

Потом подняла глаза на Алексея Ивановича и, невесело усмехнувшись, прибавила:

– Вам, кажется, это не нравится?

Алексей Иванович хотел сказать. «Нет, нет», или: «Что вы», или вообще что-нибудь успокоительное, но не сказал ничего.

XI

Стояли золотые весенние дни. Уже не морозно-розовое, хрустальное предчувствие весны, – а сама весна, живая, свежая, как лицо ребенка после прогулки, – пришла и взглянула с небес. Длинные, греющие лучи солнца пронизывали, как копьями, прямые петербургские улицы, зажигали ослепительным, белым пламенем стекла верхних окон и часами рдели, медленно умирая, на главах далекого собора. А вечером, чуть смеркнется, чуть немного после чаю заговорятся Беляев с Алексеем Ивановичем, – уже сереют, синеют, зеленеют длинные окна, тени точно смываются с небес, небеса холодеют, ледяные, зеленые, не то радостные – не то уныло страшные, а потом, внизу, сквозь зелень, будто розовое пятно крови проступит и расползается шире и выше.

Беляев уходил спать, Алексей Иванович оставался и долго еще глядел в окно, ждал первого кровавого луча в небесах. Какая страшная весна! Какой жестокий рассвет! В эти минуты вся душа Алексея Ивановича была – страдание.

Ему казалось, что этот первый луч – не луч, а меч. Он проколет сердце того первого, дерзкого и слабого человека, который стоит ближе всех, прямо на его пути. Не лучше ли бежать, спрятаться, не смотреть, – или упасть вниз, чтобы луч, – или меч, – прошел поверху, не коснувшись? Меч – холодит, когда он входит в сердце. А этот меч – горячий; он также смертоносен для смертного, но в нем есть еще ужас пламени.

– Мечтатель, мечтатель! – с усмешкой повторил Алексей Иванович, и сейчас же ему стало стыдно перед собою этой усмешки. И он уже серьезно спрашивал себя:

– Отчего у меня – и не у меня одного, а наверно у всех нас – такая боль? Такая тоска? Такая скорбь?

Небо молчало, кругом была глухая тишина, как на кладбище. Алексей Иванович постоял еще немного, он вспоминал какие-то слова, вспомнил их и отошел, повторяя:

– Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас.

Дни бежали, длинные – и быстрые. Близилась Страстная, недалек был отъезд. Казалось, все шло хорошо, все готово, все устроено.

Но чем больше близился отъезд – тем больше Федор Анатольевич тосковал. Страх неизвестного несчастья мучил его.

И несчастье, действительно, случилось.

Люся обещала прийти во вторник. Это было на шестой неделе. Во вторник не пришла, не пришла и в среду. В четверг Беляев, уже довольно поздно вечером, решил сам зайти в редакцию.

Новиков остался дома.

Федор Анатольевич не звонил, дверь была открыта. Из передней он услышал беспорядочный шум голосов, не то спор, не то просто крики. Он различил и голос Люси, и удивился: такой он был непривычно взволнованный, но не резкий и властный, даже не грубый, а обиженно злобный, с женскими взвизгиваниями.

В большой первой комнате столько было народу, стояла такая жара, такой дым и пар, что Федор Анатольевич сразу ничего не различил и никого не узнал. Потом, освоившись, он увидал за столом и вокруг стола преподавателей школы, сотрудников и много других лиц, которых он не встречал, но которые, очевидно, тоже имели отношение либо к школе, либо к журналу.

Меньший сидел на своем месте, красный, без улыбки, лицо его выражало энергичную и упорную злобу, казалось слишком полным и уже неприятным. Беляева поразило сходство выражения этого лица с лицом Люси, которая стояла у кресла Меньшина. Та же злобность. Они были похожи, как родные, Люся и Меньший, хотя Люся была очень бледна.

Тихон Иванович, жестикулируя, кричал что-то Люсе, она соглашалась, быстро кивая головой, а черная бородка Тихона Ивановича вздрагивала от взволнованного возмущения.

И на всех лицах, обращенных к Меньшину, лежала та же, какая-то жидкая, дрожащая злобность, точно сверху всю комнату полили горячим уксусом.

На Беляева никто не обратил внимания. Он подошел ближе и спросил:

– Господа, что происходит?

Люся обернулась, взглянула рассеянно, занятая другим, и сказала без удивления:

– Ах, это ты! Очень рада. Вот послушай, что у нас случилось…

Она стала рассказывать, торопясь. Кто-то ее перебил, Меньший вставлял свое, Тихон Иванович тоже. Рассказывали не сначала, а не то с середины, не то с конца. Беляев слушал эти перескакивавшие друг через друга слова и не мог ничего взять в толк.

Недоумение его длилось долго. В конце концов он понял, что приезжал попечитель, что у Меньшина вышли неприятности по школе, и дело обернулось скверно: школу могли закрыть.

Меньший ответил довольно резко на надоевшие ему замечания попечителя. Попечитель, который до сих пор смотрел сквозь пальцы на разные новшества в школе Антона Семеновича, вдруг обиделся, и видно было, что он постарается повредить, насколько возможно.

– Вы тут подробностей не знаете, не можете понять всей важности случившегося, – сказал Меньший Беляеву, с оттенком сожаления, что он не знает подробностей. – Возмутительно! Из-за этого старикашки может погибнуть прекрасное, полезное дело, которому мы отдаем все силы…

– Возмутительно! – подтвердил Тихон Иванович. – И подумайте, Антон Семенович, ведь тут не одна школа, тут и журнал! Не может это на нем не отразиться.

Антон Семенович сжал брови.

– Однако надо действовать. Надо всех поднять на ноги. Ты, Люся, завтра же поезжай к Голихвостовой. Будем ковать железо, пока горячо.

Люся, слушая, кивала головой. Беляев несмело сказал:

– Антон Семенович! Но, быть может, если бы вы уладили все это лично с попечителем…

Меньший только плечами пожал.

– Ах, вы не судья. Вы не были в моем деле. Примирение невозможно. Итак, Люся, надо действовать. Перед нами две недели до Фоминой, когда в школе должны возобновиться занятия. Посмотрим, чья возьмет!

Снова начался крик. У Люси блестели глаза. Беляев глядел на нее и видел, что она теперь ничего не думает, а только чувствует. Что чувствует? Боль за погибающее полезное дело? Или боль оскорбления за оскорбленного Меньшина? Или ее оживляет предстоящая борьба за дело Меньшина, – одна борьба, как спорт? Точно какая-то внешняя сила подмяла ее под себя, и она даже не сопротивлялась.

– Вот так историйка! – сказал тихо Беляеву один из юных сотрудников. – Не знает попечитель нашего Антона Семеновича! Он за себя постоит!

И прибавил:

– А вы, кажется, уезжаете? И Елена Анатольевна собиралась с вами, на поправку? Жаль, теперь не вырваться ей… Бледненькая такая.

Меньший услышал и глянул в их сторону.

– Да, конечно, Люсе теперь и думать нечего уезжать. А вы когда?

Беляев встал.

– Думаем в Страстную субботу. Удобнеее. До свиданья, Люся. Так тебе нельзя?

Она взглянула на него без всякого смущения, с бездумной искренностью, и нетерпеливо, жестом Меньшина, пожала плечами.

– Боже мой, Федя! Конечно, нет. Ты видишь, теперь не до отдыхов… Дело серьезнее, чем ты думаешь.

Федор Анатольевич весь как-то съежился. Ему вдруг показалось, что эти тревоги ее – действительно важное, настоящее, насущное, а он и Новиков – маленькие дети, которые носятся с бумажными игрушками. Едут куда-то, эскизы какие-то, мечтанья какие-то… Строители! Фу, как смешно и стыдно! Тут – хорошее или дурное – но есть, а у них с Новиковым – ничего нет, особенно если приглядеться.

Он наклонил голову и пошел из комнаты. Люся взглянула на него пристально, задумалась на мгновенье – и, встав, вышла за ним в переднюю.

– Ты не поверишь, как мне неприятно… – сказала она, догоняя брата в дверях.

Он обернулся. Лицо у Люси было опять другое, беззлобное, только измученное и усталое. Беляев сказал:

– Люся, так ты думаешь… тебе никак нельзя?..

– Ты все о том же! Ах, Федя, Федя! Подумай сам, могу ли я теперь бросить Тоню и наше дело? Здраво, просто рассуждая, – хорошо ли бы это было? Честно ли? Вы едете заниматься искусством, тихими мыслями… Не спорю, не спорю, они и мои, во мне много вашего. Но теперь… Не судьба.

Федор Анатольевич вдруг прошептал:

– Деточка… может, мы подождем тебя, а? Неделю, месяц, два… сколько надо. Нам ничего подождать. Мы…

Лицо у Люси вдруг сделалось испуганное и жалкое, точно она сейчас заплачет.

– Ни за что! Федя, милый, ради Бога! Не ждите, бросьте, забудьте меня, если я стою! Я не могу знать, что вы меня…

Она оборвала, увидев входящего в переднюю Лосева, и добавила другим голосом:

– Я заеду проститься в пятницу. Сейчас, Тихон Иванович, сейчас! Я вам нужна?

Беляев вышел. Навстречу, на лестнице, ему попалось еще несколько педагогов или сотрудников, с озабоченными лицами спешивших в редакцию. В ушах Федора Анатольевича звенел бодрый и злой голос Меньшина, его призывы к борьбе за правое и полезное дело. И опять Беляеву показалось, что он и Новиков – дети с бумажными игрушками. Пророки! Едут спасать мир! И еще ужасаются, что Люся откровенно следует своим человеческим и женским инстинктам, а не отправляется с ними, бросив все ради психопатических мечтаний, куда-то в провинцию, лепить неподходящие, подозрительные барельефы.

Какая чепуха! Какое мелкое безумие! Нет, даже не безумие, а только детство.

И Беляев весь сжался от стыда и от расслабленного, покорного смирения.

Ograniczenie wiekowe:
12+
Data wydania na Litres:
14 września 2017
Data napisania:
1906
Objętość:
60 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Public Domain
Format pobierania:

Podobne książki