Czytaj książkę: «Владимир Ленский»
Глава 1. Детство
Владимир Ленский родился в конце февраля, в ту пору, когда в средней полосе России зима как будто нарочно медлит уходить, чтобы измучить последним, самым злым морозом — а после того, отпустив разом, отдаёт землю ранней, почти нетерпеливой весне. Впоследствии домашние любили повторять, что мальчик родился «в оттепель», хотя метрическая книга, будь кто-нибудь настолько дотошен, чтобы в неё заглянуть, показала бы, что мороз в ту ночь стоял в двадцать семь градусов — но правда матерей и нянек редко совпадает с правдой церковных книг, да и незачем ей совпадать.
Отец, Дмитрий Андреевич, человек добродушный, не глупый, но и не отягощённый излишней образованностью — из тех помещиков, что читают календари и хозяйственные руководства охотнее, чем стихи, — выбирал имя долго и с удовольствием, как выбирают доброе вино к торжественному случаю. Остановился на Владимире не из книжной начитанности, а потому, что имя показалось ему звучным и по-русски открытым — «владеющий миром», сказал ему как-то заезжий семинарист, и Дмитрий Андреевич, не проверяя этимологии, охотно поверил и с тех пор гордился выбором, точно сам его изобрёл.
Усадьба, в которой предстояло вырасти мальчику, стояла на пологом холме над рекой — не бог весть какой рекой, скорее ручьём, разлившимся по весне до размеров, достойных упоминания, — и была окружена липовой аллеей, посаженной ещё дедом и к тому времени разросшейся так густо, что летним полднем в ней стоял вечный зеленоватый сумрак, любимый всеми детьми имения за прохладу и таинственность. Дом был деревянный, обшитый тёсом, с мезонином, откуда открывался вид на поля, а дальше — на редкий, но по-русски бескрайний лес, где, как уверяли крестьяне, ещё водились волки, хотя последнего волка в этих местах видели лет пятнадцать назад, да и то, кажется, спьяну.
Мать умерла родами — обстоятельство, которое впоследствии Дмитрий Андреевич упоминал скупо и всегда одними и теми же словами, отчего казалось, что горе его застыло в форме этой единственной, заученной фразы и не развивалось дальше, как останавливается циферблат часов, которые забыли завести.
Соседнее имение — Лариных — отделяли от Ленских всего три версты просёлочной дороги, и когда Владимиру шёл третий год, у Прасковьи Лариной родилась дочь Ольга, событие, которое два семейства отметили за общим столом с той лёгкой, немного заранее заготовленной шутливостью, с какой русские помещики привыкли говорить о будущем: «Вот и невеста жениху растёт», — сказал будто бы Дмитрий Андреевич, поднимая бокал, и все засмеялись, не придавая словам особого веса — а слова, как это чаще всего и бывает, оказались весомее, чем те, кто их произносил.
Дмитрий Андреевич Ленский хозяйствовал так, как хозяйствовало в те годы большинство небогатых поместных дворян средней руки: не бедствуя, но и не богатея, из года в год повторяя один и тот же извечный русский цикл надежд по весне и разочарований по осени, которые он, впрочем, переносил с философическим спокойствием человека, давно смирившегося с тем, что урожай зависит не от усердия, а от воли Божьей и расторопности старосты — причём во вторую куда больше, чем в первую. Крепостных душ числилось за ним что-то около двухсот, и обращался он с ними без той нарочитой суровости, которой отличались иные соседи, наслышанные о новомодных экономических теориях и мечтавшие устроить у себя английскую ферму, но и без сентиментальности, которая тогда уже начинала появляться у людей, читавших не только календари. Он знал старосту Кузьму по имени-отчеству, помнил, у кого из дворовых сколько детей, и раз в год, на Пасху, самолично раздавал по алтыну каждой семье — не потому, что задумывался о справедливости этого мира, а потому, что так делал его отец, а прежде того — дед.
Читал он немного: «Экономический магазин», иногда — старые номера «Вестника Европы», доставшиеся от покойного брата, да ещё, по праздникам, вслух — жития святых, которые слушал скорее сам, чем предназначал слушателям, находя в мерной торжественности этого чтения нечто похожее на молитву. Стихов не понимал вовсе и не считал нужным делать вид, что понимает; когда сын его, много позже, привезёт из Германии тетрадь, исписанную элегиями, Дмитрий Андреевич полистает её с той же миной вежливого недоумения, с какой листал бы французский роман — уважая занятие как барскую причуду, но не находя в нём практического смысла.
О будущем сына он думал просто и без затей: вырастет — женится на Ольге Лариной (дело давно решённое и от повторения ставшее как будно бы уже свершившимся), возьмёт в приданое клин земли у Лужков, будет хозяйствовать не хуже отца, а даст Бог — и лучше, потому что грамоте выучится основательнее, чем сам Дмитрий Андреевич, едва осиливший в детстве часослов да арифметику. Мысль о том, что сын может пожелать для себя иной судьбы — не помещичьей, а какой-нибудь учёной или литературной, — не приходила отцу в голову вовсе, как не приходит в голову мысль о полёте человеку, никогда не видевшему птиц крупнее курицы.
Единственной слабостью, которую Дмитрий Андреевич себе позволял и которой втайне гордился, была любовь к охоте — не безумная, псовая, разорительная, какую вели богатые соседи с их сворами в полсотни собак, а скромная, с двумя гончими и старым Кузьмой в качестве егеря, ружейная охота по перу, которой он предавался с ранней осени до первого снега, возвращаясь домой продрогшим, довольным и ненадолго — редкий для него случай — многословным за ужином.
Усадьба Лариных, если поставить её рядом с ленским домом, выглядела и уютнее, и беднее одновременно — таково было общее свойство хозяйства Дмитрия Ларина, покойного к тому времени, когда наш рассказ подходит к этой поре, но чья вдова, Прасковья Ларина, вела дом с тем упрямым, безалаберным добродушием, которое заменяло ей и хозяйственную сметку, и строгость. Дом был меньше, сад — запущеннее, зато варенья в кладовых стояло по сортам и годам, а на клумбах перед крыльцом цвело всё, что только можно было выпросить у проезжих торговцев семенами, без всякой системы, зато в буйном изобилии.
Владимиру шёл шестой год, когда матушка впервые взяла его с собой к Лариным на именины — не Прасковьи, а старшей её родственницы, приехавшей погостить, повод для визита был, в сущности, неважен: важно было то, что дети наконец встретились не за общим столом, где их сажали рядом по указанию взрослых и где всякая непосредственность немедленно гасла под перекрёстными взглядами матерей, а на воле, в саду, куда их отпустили, велев не шалить и не пачкать платьица́ — распоряжение, исполненное, разумеется, ровно наполовину.
Ольге было в ту пору года три, и Владимир, уже считавший себя большим мальчиком, отнёсся к ней сперва со снисходительным равнодушием старшего к младшей — таскал её за собой по саду скорее из чувства долга, чем из интереса, показывал ей муравейник, показывал, как из лопуха можно сделать шляпу, и был немало удивлён, когда обнаружил, что маленькая Оленька не плачет, не капризничает и не путается под ногами, а с полным доверием и без единого вопроса идёт за ним всюду, куда он ведёт, — качество, которое взрослые назвали бы позже кротостью нрава, а сам Владимир, ещё не знавший этого слова, определил для себя проще: она не мешала.
К вечеру, когда детей позвали пить чай на террасу, Ольга уже держала Владимира за руку с той спокойной, ничем не обусловленной привязанностью, с какой маленькие дети привязываются к тем немногим, кто был к ним хоть немного добр, а он, усаживая её на скамью рядом с собой, впервые ощутил нечто похожее на гордость покровителя — чувство, лестное для шестилетнего самолюбия и оттого запомнившееся крепче, чем иные, куда более важные впечатления того лета.
Прасковья Ларина, наблюдая эту сцену с террасы, обменялась с матерью Владимира взглядом, в котором были и умиление, и уже вполне отчётливый хозяйственный расчёт — взгляд, какой обычно приберегают для сделок, кажущихся особенно удачными именно потому, что обеим сторонам не приходится в них признаваться.
Сговор этот, впрочем, не был единичным порывом — свершился он не в одну минуту тоста, как могло показаться из позднейших пересказов, а сложился постепенно, за долгую зиму визитов, когда снег делал дороги между имениями то непроезжими, то, напротив, единственно возможными для лёгких санных поездок, скрашивающих скуку долгих вечеров. Дмитрий Андреевич и Прасковья Ларина съезжались друг к другу чаще, чем требовало простое соседство, — не по сердечной склонности, упаси Бог, оба были люди в летах и в трауре каждый по-своему (он — вдовец, она — с мужем, хоть и живым, но неизменно пропадавшим то на охоте, то в клубе), а потому, что разговор о детях сам собою превращался у них в разговор о земле.
За чаем, когда самовар остывал и переходил в разряд декорации, Дмитрий Андреевич заводил речь о том, что клин у Лужков — тот самый, спорный, из-за межевания которого покойный Ларин судился с его собственным отцом ещё в прошлом веке, — по-хорошему следовало бы когда-нибудь свести в одни руки, чтобы не тратиться боле на тяжбы и не гонять два раза мужиков с межевой цепью через один и тот же овраг. Прасковья Ларина, женщина практическая ровно настолько, насколько позволяла её всегдашняя рассеянность, соглашалась охотно — и уже в следующий приезд разговор незаметно съезжал от межи к детям: не завидное ли дело, что растут по соседству, не дал бы Бог здоровья обоим, а там, глядишь…
«Глядишь» это повторялось из вечера в вечер с таким постоянством, что к тому времени, когда Владимиру пошёл восьмой год, а Ольге — пятый, никто уже не помнил, кто первый произнёс слово «жених», — оно возникло само собою, как возникает в разговоре слово, которое обе стороны давно держали наготове и лишь ждали, кто решится произнести его вслух первым, чтобы не показаться чрезмерно расчётливым.
Окончательно же дело было скреплено — не бумагой, разумеется, кто же в таких летах скрепляет детские судьбы бумагой, а куда более прочным способом, каким скрепляются подобные дела в помещичьей среде: публичностью. На именинах самого Дмитрия Андреевича, при гостях, за столом, уже изрядно оживлённым наливками, старая тётка Прасковьи, славившаяся на весь уезд бесцеремонностью суждений, громко предложила выпить «за будущих молодых», кивнув на детей, сидевших тут же и совершенно не понимавших, о чём речь; гости захохотали и выпили с удовольствием, находя тост милым и в меру пикантным; Дмитрий Андреевич покраснел от удовольствия и не стал разуверять; Прасковья Ларина потупилась с видом смущённым, но отнюдь не возражающим — и дело было решено так же прочно, как решаются в России дела, которые никто формально не решал: молчаливым общим согласием, которое отменить труднее, чем любой писаный договор.
Владимир же, будучи спрошен много позже — уже отроком, перед отъездом в Германию — любит ли он Ольгу и желает ли на ней жениться, ответит с полной убеждённостью, что желает, и не солжёт: он в самом деле будет уверен в этом чувстве так же твёрдо, как уверен в существовании собственной руки, — не задумываясь о том, что чувство это ни разу не было испытано на прочность выбором, а лишь подтверждено привычкой, слишком давней, чтобы её оспаривать.
Страсть к чтению открылась в Владимире случайно и рано — в тот год, когда ему шёл восьмой год, а домашний учитель, отставной семинарист по фамилии Пряхин, нанятый скорее для порядка, чем по расчёту на успехи, привёз с собой в имение сундучок собственных книг, надеясь скрасить долгие вечера бедной сельской жизни. Сундучок этот, оставленный без присмотра в комнате, отведённой учителю, был обнаружен мальчиком в один из дождливых августовских дней, когда играть в саду не позволяла погода, а сидеть без дела не позволяла натура, уже тогда не терпевшая пустоты.
Что именно было в сундучке, сказать в точности трудно — вперемешку лежали там и духовные поучения, и старый календарь с описанием чудесных явлений природы, и, что важнее всего, растрёпанный, без начала и без обложки том какого-то переводного немецкого романа, из тех сентиментальных сочинений, что за двадцать лет до того наводнили русские усадьбы вслед за успехом Карамзина, а к этому времени уже вышли из моды и доживали свой век на полках провинциальных учителей. Владимир читал его тайком, украдкой возвращая на место перед приходом Пряхина, и к концу лета — читал плохо, по складам разбирая непривычные обороты, — одолел его целиком, испытав при этом чувство, которое сам, по малолетству, не умел ещё назвать, но которое было ни чем иным, как первым в его жизни соприкосновением с тем родом печали, что сладостна сама по себе и не требует внешней причины.
С этого лета книги сделались для него не занятием, назначенным взрослыми, а потребностью, которую он удовлетворял с той же естественностью, с какой удовлетворял голод, — читал всё, что попадалось: жития святых отца, календари, случайно завалявшийся у соседей французский журнал мод (не по содержанию интересный, а по одной статье о путешествии в Италию), позже — привезённые старшим кузеном оды Державина, показавшиеся ему тогда верхом человеческой мудрости. Дмитрий Андреевич замечал эту склонность без тревоги, но и без одобрения — как замечают у ребёнка привычку грызть ногти: не опасно, но и не похвально, само пройдёт с возрастом.
Не проходило. К десяти годам Владимир уже отличался от соседских детей той особенной задумчивостью, которая взрослым нравится в чужих детях больше, чем в собственных, — способностью подолгу стоять у окна, глядя на дождь, не отвечая на оклики, погружённым в некий внутренний разговор, содержания которого не смог бы пересказать даже он сам. Соседи, впрочем, находили эту черту скорее очаровательной, чем тревожной, и меж собою называли мальчика не иначе как «наш маленький философ» — прозвище, данное с той же полушутливой снисходительностью, с какой давалось некогда прозвище «жених» применительно к его судьбе, и оказавшееся столь же пророческим, сколь и первое.
Пряхин, единственный, кто мог бы разглядеть в этой задумчивости нечто большее простой детской причуды, продержался в доме Ленских недолго — не сошёлся характером с Дмитрием Андреевичем во взглядах на воспитание — и уехал, оставив по себе память в виде опустевшего сундучка да пристрастия, которому предстояло определить всю дальнейшую судьбу его бывшего ученика вернее, чем определили её и сговор родителей, и клин земли у Лужков, и всё прочее приданое благих намерений, которым щедро наделяют детей взрослые, уверенные, что знают наперёд, кем этим детям суждено стать.

Глава 2. Отрочество
Той осенью, когда Владимиру шёл двенадцатый год, Дмитрий Андреевич впервые за много лет охоты вернулся с поля не в обычном своём бодром расположении духа, а молчаливым и как будто пришибленным холодом сильнее прежнего — обстоятельство, на которое в доме сперва не обратили особого внимания: осень выдалась ранняя и сырая, дожди шли с Покрова почти без перерыва, и озноб после целого дня, проведённого в мокрых от росы кустах над болотистой лощиной, казался делом самым естественным для человека его лет, привыкшего, впрочем, к таким испытаниям с юности и прежде выносившего их без последствий.
Кашель, появившийся через неделю, Дмитрий Андреевич объяснял себе и домашним простой простудой, «продует — пройдёт», и продолжал вставать по обыкновению рано, объезжать поля, где убирали последний, запоздавший из-за дождей овёс, вникать в те мелочи хозяйства, которые прежде решал играючи, а теперь — с некоторым, едва заметным даже ему самому усилием, будто дела эти внезапно потяжелели, хотя менялись в них разве что цифры. Кузьма, встречая барина по утрам у крыльца, приглядывался к нему с тем особым, немым вниманием старого слуги, который знает хозяина дольше и, пожалуй, точнее, чем знает его собственная родня, но вслух ничего не говорил — не его ума было дело указывать барину на его здоровье, разве что позволил себе однажды заметить, что тропа через Лужков овраг нынче раскисла и не худо бы обождать с объездом до заморозков, на что Дмитрий Андреевич ответил коротким смехом и поехал всё равно.
Лекарь в уездном городе, за пятнадцать вёрст, был человек известный своей нерасторопностью и пристрастием к кровопусканию едва ли не от всех недугов сразу, отчего обращались к нему в имении неохотно и в последнюю очередь; когда же Прасковья Ларина, заехавшая по-соседски и заставшая Дмитрия Андреевича хрипящим и бледным более обычного, настойчиво посоветовала всё же послать за ним, тот отмахнулся с той же лёгкостью, с какой отмахивался всю жизнь от всякой заботы о себе самом: дороги, мол, после дождей не проезжие, да и не в лекаре дело — отлежится, Бог даст, к Михайлову дню будет как встарь.
Владимир, замечавший перемену в отце скорее чувством, чем разумом — той детской чуткостью к малейшим сдвигам в привычном укладе дома, которая безошибочно улавливает неладное прежде, чем оно названо словами, — начал в те недели проводить у себя в комнате больше времени за книгами, чем обычно, как будто инстинктивно ища в них укрытия от тревоги, для которой ещё не имел ни имени, ни права на неё претендовать: ведь взрослые вокруг него держались с нарочитым спокойствием, а спрашивать напрямую, что происходит, было в их доме не принято.
Первый снег в тот год выпал рано, на Казанскую, и продержался всего два дня, растаяв в новой волне дождей, — Кузьма, глядя на эту раннюю и ненадёжную зиму, качал головой и говорил дворне, что год выдался «худой на погоду», вкладывая в эти слова, вероятно, больше суеверной тревоги, чем сам был готов признать, — а Дмитрий Андреевич в тот же вечер слёг окончательно, с жаром, который уже не позволял выдавать себя за простую простуду.
Горячка, охватившая Дмитрия Андреевича, шла приступами — жар сменялся изнурительной слабостью, слабость снова жаром, и в короткие часы просветления, когда сознание возвращалось к нему яснее обычного, он звал к себе сына с тем нетерпением, с каким человек, вдруг понявший цену времени, торопится сделать за несколько дней то, что откладывал на протяжении многих лет.
Наставления его выходили путаными и обрывочными — не потому, что мысль его была слаба, а потому, что она не привыкла облекаться в слова сверх самых обиходных надобностей: «Кузьме верь, а проверяй; за Лужков не уступай, хоть судись — тот клин наш по праву... Ольгу... — тут голос его слабел, и он умолкал на середине фразы, точно забывая, что́ именно хотел сказать про Ольгу, хотя, вероятно, хотел сказать лишь то, что говорил уже сотни раз за общим столом с Лариными, — Ольгу не обижай, она добрая...» Владимир, сидевший у постели с той серьёзностью, с какой дети берутся играть непривычную им взрослую роль, кивал в ответ на каждое слово, стараясь запомнить всё, хотя многое из сказанного отцом касалось таких хозяйственных тонкостей — межевых знаков, недоимок, сроков оброка, — в которых двенадцатилетний мальчик, воспитанный больше на немецких сентиментальных романах, чем на приходно-расходных книгах, попросту не мог разобраться, но не смел в этом признаться, боясь огорчить умирающего или, того хуже, показаться ему недостойным наследником.
Раз, в один из таких часов, отец, глядя на сына пристальнее обычного, вдруг сказал слова, которые Владимир запомнит крепче всех хозяйственных наказов вместе взятых — не потому, что они были мудрее, а потому, что в них впервые прорвалось нечто, похожее на подлинное чувство, до того тщательно прятанное за будничностью: «Ты весь в книгах, я знаю... я в них не силён был никогда. Может, оно и к лучшему — ты дальше меня пойдёшь. Только не забывай — земля кормит, не книги», — и, сказав это, отвернулся к стене с тем смущением, какое испытывает человек, невольно сказавший больше, чем намеревался, и тотчас пожалевший об этом.
Владимир же, слушая, испытывал странное, пугающее его самого раздвоение: часть его существа была искренне охвачена горем и тревогой за отца, другая же — та самая, книжная, уже привыкшая примерять всякое сильное впечатление к прочитанным страницам, — с каким-то стыдным любопытством отмечала, до чего сцена эта похожа на десятки подобных, виденных им в романах: умирающий отец, наследство, последние слова, — и это сходство одновременно и утешало его, вписывая непонятное горе в знакомую и оттого менее страшную форму, и вызывало смутное чувство вины за то, что горе его как будто нуждается в литературном подтверждении, чтобы быть прочувствованным до конца.
К исходу третьей недели болезни редкие часы ясности сделались ещё реже, а речи отца — ещё бессвязнее: он путал имена, звал то покойную жену, то Кузьму, то однажды, к общему недоумению домашних, назвал сына именем своего собственного, давно умершего брата — и в этой путанице имён, в этом стирании границ между живыми и мёртвыми в гаснущем сознании было что-то, от чего мальчику стало страшнее, чем от самой мысли о смерти.
Дмитрий Андреевич умер на исходе четвёртой недели, под утро, в тот глухой час, когда даже дворня, обычно чуткая к малейшему шевелению в барских покоях, спит крепче всего — так что о кончине узнали не сразу, а лишь когда старая нянька, зайдя проведать больного с обычным утренним питьём, увидела, что лицо его, ещё вчера искажённое жаром и беспокойством, разгладилось той особенной, неподвижной тишиной, которую ни с чем не спутает человек, хоть однажды её видевший.
Владимира разбудили не сразу — сперва домашние совещались меж собой шёпотом в коридоре, не решаясь взять на себя труд сказать мальчику первыми, покуда нянька, наконец, не вошла к нему в комнату и не сказала просто, без обиняков, как говорят в деревне о смерти испокон веку: «Преставился батюшка твой, соколик», — и Владимир, ещё не до конца проснувшийся, несколько долгих мгновений глядел на неё, не в силах соединить эти простые, привычные с детства слова о смерти чужих людей — соседских стариков, дальней родни — с той конкретной, невозможной мыслью, что относятся они теперь к его собственному отцу.
Похороны справили на третий день, как предписывал обычай, и, вопреки страху Владимира, что дом погрузится в некое торжественное, невыносимое горе, всё пошло своим чередом с той будничной обстоятельностью, с какой в русской усадьбе исполнялся всякий обряд, освящённый столетиями повторения: приехал священник из ближнего села, отслужили панихиду, съехались соседи — не только из сердечного участия, но и по той же неписаной обязательности, с какой съезжались на именины, — и Прасковья Ларина, войдя в дом одной из первых, обняла осиротевшего мальчика с искренними слезами, в которых, впрочем, уже проглядывала и практическая мысль о том, как теперь обернётся дело с приданым и сговором, коль скоро судьба имения перейдёт в чужие руки опеки.
Владимир стоял у гроба в новом, наскоро перешитом сюртуке, слишком узком в плечах, и чувствовал не столько горе — оно приходило позже, урывками, застигая его в самые неожиданные минуты последующих недель, — сколько странную, стыдную его самого отчуждённость от происходящего, будто он смотрел на собственные похороны отца со стороны, как на сцену из книги, не находя в себе тех слёз и того отчаяния, каких, по его же книжным представлениям, требовала минута; и лишь когда гроб опускали в могилу возле церковной ограды, рядом с давно уже осевшим холмиком над матерью, он заплакал наконец — не от мысли об отце, но от внезапного, пронзившего его чувства собственного, отныне уже безусловного одиночества, о котором прежде можно было не думать, покуда жив был хоть один взрослый, стоявший между ним и целым светом.
После панихиды, за поминальным столом, соседи, отдав должное скорби, довольно скоро перешли к разговорам о хозяйственных делах покойного — кто теперь возьмёт опеку, кому какая земля отойдёт по смерти, — и Владимир, сидевший на своём месте с прямой, не по возрасту напряжённой спиной, впервые ясно ощутил то, что станет одним из главных уроков этой ранней зимы: смерть в мире взрослых — не только горе, но и повод, деловой и почти будничный, немедленно занять освободившееся место в сложном порядке владений, долгов и родственных обязательств, в котором для чистой, ничем не замутнённой печали остаётся на удивление мало времени.
Опекуном по завещанию был назначен младший брат покойной матери Владимира — Аполлон Ильич Верейский, человек лет сорока пяти, служивший прежде по гражданской части в губернском городе и вышедший в отставку с чином, дававшим ему право на некоторый, впрочем скромный, вес в уездном обществе. Родство это было, по правде сказать, не самое тесное — Верейский виделся с сестрой да с племянником от силы раз в два-три года, по большим праздникам, — но иных, более близких родственников по мужской линии не нашлось, а закон и обычай требовали передать опеку по возможности в круг родни, а не в чужие руки.
Приехал он через две недели после похорон, зимней дорогой, уже вполне установившейся, в крепких, хорошо подбитых санях, и первое, что бросилось Владимиру в глаза при его появлении, было разительное несходство этого человека с покойным отцом: там, где Дмитрий Андреевич был грузен, громогласен и прост в обращении, Верейский оказался сухощав, сдержан в жестах и говорил тем ровным, слегка назидательным тоном, каким привыкают говорить люди, много лет составлявшие казённые бумаги и оттого разучившиеся выражать мысль иначе, чем по пунктам.
Знакомство их — дяди и племянника — вышло настороженным с обеих сторон. Верейский, обойдя дом и служебные постройки в сопровождении притихшего Кузьмы, задавал вопросы деловые и точные — о числе душ, о недоимках, о состоянии амбаров, — и, оставшись наедине с мальчиком в кабинете покойного брата, оглядел его с тем изучающим, чуть недоумевающим выражением, с каким чиновник разглядывает документ, составленный не по установленной форме: перед ним сидел двенадцатилетний наследник немалого, хоть и небогатого имения, но говорил этот наследник не о видах на урожай и не о том, скоро ли начнётся учение верховой езде, а — будучи спрошен из вежливости о своих занятиях — принялся с не по годам пылким увлечением пересказывать содержание какого-то немецкого романа, показавшегося дяде смутно знакомым по давним, ещё университетским временам, и решительно неуместным в устах ребёнка, только что похоронившего отца.
«Стало быть, книги любишь», — сказал Верейский после долгой паузы, тоном, в котором Владимир, при всей своей неопытности в чтении взрослых интонаций, безошибочно уловил не одобрение, а нечто вроде осторожного беспокойства, — «это хорошо, коли в меру. А хозяйством кто ж заниматься станет, покуда ты в возраст не войдёшь?» — и, не дожидаясь ответа, каковой у мальчика, разумеется, готов не был, сам же и ответил на собственный вопрос, объявив, что дела по имению впредь до совершеннолетия наследника будет вести он сам, наездами, а на месте — доверенный человек, которого он подберёт в ближайшее время, поскольку старосте Кузьме, при всей его многолетней исправности, доверять единолично столь значительные суммы оброка не по чину.
Слова эти, сказанные, в сущности, из самых разумных и добросовестных побуждений, впервые заронили в душу Владимира смутное, ещё не осознанное до конца чувство, которому предстояло укрепиться в последующие месяцы: что дом, ещё вчера казавшийся продолжением его собственного существа, отныне переходит в распоряжение чужой, хоть и родственной воли, а сам он, formально хозяин всего, что видит вокруг, на деле остаётся в этом хозяйстве лицом почти таким же зависимым, как и любой из дворовых людей, — с той лишь разницей, что зависимость эту принято было называть уважительным словом «опека».
Доверенный человек, которого Верейский обещал подыскать, объявился в имении лишь к весне — некто Финогенов, из обедневших однодворцев, состоявший прежде приказчиком у другого помещика и рекомендованный опекуну кем-то из губернских знакомых, — да и то наезжал он не чаще раза в месяц, ибо вёл дела ещё в двух-трёх имениях по соседним уездам и не почитал нужным сидеть безотлучно там, где хозяин был всего лишь двенадцатилетний мальчик, не способный ни спросить, ни проверить. В промежутках же между этими наездами хозяйство фактически оставалось на попечении старосты Кузьмы — того самого, кому Верейский из осторожности отказал в самостоятельном распоряжении оброчными суммами, но кому по необходимости пришлось доверить куда больше, чем то предполагалось при первом разговоре, поскольку кто-то ведь должен был решать на месте, когда сеять, когда пускать скотину на выпас и как быть с очередной недоимкой у Прошки-бобыля.
Кузьма, надобно сказать, службу свою правил на первых порах со всей возможной добросовестностью, памятуя двадцать с лишним лет, отданных дому Ленских, и ту особенную, почти отеческую привязанность, какую иные старые слуги питают к хозяйским детям, — но человек он был, при всей своей исправности, простой, грамоте едва разумевший, и власть, свалившаяся на него внезапно и без должного пригляда сверху, начала мало-помалу, незаметно даже для него самого, менять привычный порядок вещей. То решит он сам, без ведома барчонка, продать часть прошлогоднего запаса ржи заезжему торговцу, объяснив это после нуждой в наличных деньгах для оброка; то станет мягче взыскивать недоимки с тех дворов, что состояли с ним самим в дальнем родстве, а строже — с прочих; то позволит себе, вопреки прежнему обыкновению, лишний раз наказать розгами дворового парня за провинность, за которую при барине отделался бы одним лишь выговором, — не по злобе, а просто потому, что власть, оставшаяся без противовеса, естественным образом ищет своих пределов там, где никто не мешает ей их расширить.
Владимир, поглощённый в ту пору более собственным горем и книгами, чем хозяйственными тонкостями, замечал эти перемены лишь урывками, да и то не всегда верно их истолковывая: то удивится, отчего в амбаре к весне оказалось меньше зерна, чем помнилось ему с осени, то услышит от няньки, всегда всё знавшей раньше господ, глухой намёк на то, что «Кузьма-то нынче сам себе барин», — но, не имея ни опыта, ни права вмешаться, предпочитал не придавать этим смутным признакам значения, тем более что старый Финогенов, наезжая, ограничивался беглым просмотром счётных книг да похвалой старосте за усердие, не утруждая себя более тщательной проверкой того, что происходило в его отсутствие.
Так исподволь, безо всякого злого умысла с чьей-либо стороны, устанавливался в имении тот порядок временного безначалия, при котором формальный хозяин оставался мальчиком, погружённым в немецкие романы, действительная власть — старостой, оставшимся без пригляда, а высшая, законная опека — человеком, слишком занятым и слишком далёким, чтобы вникать в подробности, за которые сам же нёс перед законом ответственность.