Czytaj książkę: «Доктор Живая»
Глава 1. Наследство
Жизнь есть способ существования белковых тел.
Ф. Энгельс, «Анти-Дюринг»
…был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне.
Мф. 25:36
1.1. День в день
Снег шёл всю ночь и к утру лёг на Томск так, будто город решили спрятать.
Он лёг на крыши, на заборы, на купола, на каланчу, на Почтамтскую, на Болото, на Ушайку, которой под ним не было видно вовсе, и на дом на горе, деревянный, в пять окон по фасаду, с мезонином и голубыми наличниками. Голубая краска за двадцать лет облупилась и стала серой, но наличники всё равно звали голубыми, потому что так их звала Фёкла, а Фёкла в доме была главная.
Лена проснулась в темноте, в мезонине, от холода.
Дров жалели. Угля в городе не было с Рождества: дорога везла пушки, солдат и раненых, а уголь не везла. Закрылись бани, сначала торговые, потом общественные; в газетах писали про оспу на Филёвской улице, где в одном доме двадцать квартир и ни одной ванны. Печь в мезонине топили с вечера, и к шести утра в комнате стоял тот особый сухой холод, при котором вода в рукомойнике не замерзает, но думает об этом.
Она полежала, глядя в потолок. Потолок был скошенный, низкий, с трещиной, которую она в детстве считала рекой и даже давала ей название. Потом вспомнила.
Двадцать третье февраля.
Ей было девятнадцать лет.
Девятнадцать — это возраст, когда уже не просыпаешься с радостью оттого, что сегодня день рождения, но ещё помнишь, что раньше просыпалась. Лена отметила про себя это наблюдение, как отмечала всё: сухо, точно, будто записывала в журнал. Потом откинула одеяло и встала.
Пол был ледяной.
Умывалась она по-мужски, до пояса, холодной водой, растираясь жёстким полотенцем докрасна. Этому её научил отец, а отца — какой-то немец-гигиенист, с которым отец переписывался в девятьсот седьмом году. Фёкла называла это «срамотой» и «смертоубийством» и каждое утро крестилась внизу, слыша, как в мезонине плещет вода.
Лена была тёмная.
Это первое, что про неё говорили все: тёмная. Тёмные волосы, тяжёлые, густые, которые она закалывала в простой узел на затылке, потому что возиться с причёской было некогда. Тёмные глаза, большие, с длинным разрезом, и левый чуть-чуть косил, совсем немного, так что заметить это можно было только вблизи и только если долго смотреть. Мальчики на курсе долго смотреть не решались. Тёмные брови, сходившиеся к переносице, когда она думала, а думала она почти всегда. Кожа белая, северная, без румянца. Рост чуть выше среднего. Руки сильные, с короткими ногтями, с маленьким шрамом на указательном пальце левой: порезалась на вскрытии в первый же месяц и никому не сказала, промыла сулемой и пошла дальше.
«В мать», — говорил отец, когда хотел сказать что-нибудь хорошее. Других сведений о матери у неё почти не было.
Она надела тёмно-синее шерстяное платье, глухое, до горла, с белым воротничком. Платье было сшито два года назад, к поступлению, и уже немного жало в груди, отчего Лена держалась ещё прямее. Поверх надела вязаную кофту. На шее, под платьем, у кожи, висел на почерневшем гайтане медный крестик со стёртым почти до гладкости распятием. Она носила его, сколько себя помнила, и не снимала даже в анатомичке, хотя в Бога не верила лет с двенадцати. Крестик был мамин. Вернее, мама его надела, а откуда он был у мамы, Лена не знала. От какого-то человека. «Он был хороший. Его никто не спас». Это было единственное, что она помнила от матери словами: ей тогда не было и двух лет, и помнила она не слова, а темноту, руку на голове и то, что пахло снегом и чужим табаком.
Всё остальное ей рассказали.
Внизу Фёкла гремела заслонкой.
Фёкле было под семьдесят. Она пришла в дом в ноябре девяносто девятого, когда дом только купили, и осталась навсегда. Она пережила барыню, которая уехала и не вернулась, пережила рыжую Настасью, которая «уехала в Колывань», пережила пятый год, погром, когда отец двое суток не приходил домой и вернулся с руками, пахнущими горелым мясом, пережила войну и трёх своих кошек. Пережила она и корову. Корову звали Мадам Мартен, и она умерла от старости в девятьсот восьмом году, а в хлеву теперь стояла её правнучка, рыжая, с белой звездой во лбу, которую Фёкла упорно звала «Мадамкой», не понимая, откуда взялось это имя и что оно значит.
— С днём ангела, — сказала Фёкла, хотя никакой это был не день ангела, и Фёкла это знала, но других поздравлений не признавала. — Пост, барышня. Скоромного не будет. Пирог с груздями поставила, постный. И кисель.
— Спасибо, Фёкла.
— Девятнадцать, — сказала Фёкла и покачала головой, как будто девятнадцать было тяжёлой болезнью. — Девятнадцать. Матери-то, барыне-то, когда она тут жила, поболе было, а и то… Ну, ступай. Отец уж ушёл. Велел сказать — к обеду будет.
Она не договорила, что «и то». Она никогда не договаривала про мать. Лена давно привыкла.
На улице было темно и бело. Тридцать градусов, не меньше. Она шла пешком, через Воскресенскую гору, вниз, мимо церкви, где её когда-то крестили, мимо каланчи, на которой дозорный в будке смотрел на спящий город, ища дым, — потом по Почтамтской, по скрипящим мосткам, мимо тёмных лавок, мимо гостиницы, где когда-то жил какой-то князь, о котором Фёкла рассказывала нехотя и странно, и дальше, через Университетскую рощу, к анатомическому институту.
Анатомичка открывалась в восемь.
В подвале пахло формалином, карболкой и тем, чем пахнет под ними. Лена любила этот запах. Она никому этого не говорила, потому что знала, как это прозвучит. Но это была правда: она любила запах анатомички, как другие любят запах сирени. Здесь всё было честно. Здесь не было ни Бога, ни души, ни «приличного» и «неприличного», о котором шептались гимназистки в Мариинской гимназии. Здесь было тело. Мышцы, фасции, сосуды, нервы. У каждого — латинское имя. У каждого — функция. Тело было устроено разумно, и это успокаивало.
На их курсе было сорок семь мужчин и три женщины.
Женщины были вольнослушательницами. Так это называлось. Это значило, что они могли сидеть на лекциях, резать трупы, ходить в клиники, читать, учиться, знать больше половины мужчин курса, — но не могли сдавать экзамены и не могли получить диплом. Особое военное разрешение пятнадцатого года, когда на фронте не хватало врачей, а в тылу — фельдшеров, пустило их за порог, но дальше порога не пустило. Профессора относились к ним по-разному. Одни не замечали. Другие замечали слишком. Третьи, как Грамматикати, хирург и ректор, говорили им «коллега» с той же интонацией, что и мужчинам, и за это Лена была готова за него умереть.
Сегодня был локтевой сустав.
Труп был мужской, немолодой, из бродяг, без имени: таких привозили из больницы для чернорабочих и из часовни при полицейском управлении. Лена отпрепарировала сухожилие двуглавой мышцы и прослеживала его к бугристости лучевой кости, медленно, тонко, пинцетом и скальпелем, не торопясь. Рядом сопел второкурсник Шульц, сын аптекаря, и смотрел не в препарат, а ей на руки. Она чувствовала его взгляд, как чувствуют сквозняк.
— Трофимова, — сказал он наконец шёпотом. — У вас… как у хирурга. Руки.
— У меня руки как у меня, — сказала Лена, не поднимая головы. — А вы не туда смотрите, Шульц. Вот лучевой нерв. Сейчас вы его перережете.
Шульц покраснел до ушей и перерезал.
Отец пришёл к обеду, как обещал, и опоздал на сорок минут, как всегда.
Пётр Сергеевич Трофимов был профессор Императорского Томского университета, заведующий кафедрой физиологической химии. Ему было сорок восемь лет. Он был высок, сутул, широк в кости, но худ той особенной худобой, которая остаётся на всю жизнь у людей, когда-то переболевших чахоткой. Лицо у него было круглое, доброе, с жидкой светлой бородкой, совсем уже седой, и с глазами за круглыми очками, которые всегда смотрели чуть-чуть мимо собеседника, куда-то в формулу. Руки у него были большие, мягкие, в жёлтых пятнах от реактивов, и на большом пальце правой белел старый шрам: в девяносто девятом году, студентом, он порезался на вскрытии и чуть не умер от заражения. Он рассказывал об этом как о смешном случае.
На кафедре его любили и над ним посмеивались. Он мог прочесть лекцию о белковом обмене так, что первокурсники плакали, и мог прийти на эту лекцию в разных калошах. Над входом в его лабораторию висела табличка, написанная его рукой, которую ректор трижды велел снять и трижды забывал проверить: «Жизнь есть способ существования белковых тел. Ф. Энгельс».
Энгельса отец знал наизусть. Маркса знал наизусть. В девятьсот третьем году, когда партия раскололась, он стал большевиком и с тех пор, как говорил он сам, «сочувствовал деятельно, а действовал осторожно». Что это значило, Лена понимала смутно: какие-то люди, приходившие поздно вечером, какие-то пачки, которые потом исчезали из чулана, какие-то деньги, которые отец отдавал, хотя денег у них было немного. Жандармы приходили к ним с обыском дважды, в шестом и в двенадцатом году, оба раза ничего не нашли и оба раза извинялись перед профессором.
— Леночка, — сказал отец в дверях, отряхивая снег с бороды, и лицо у него стало виноватым. — Я опоздал. Я знаю. У меня там… казеин… — Он махнул рукой. — Неважно. С днём рождения.
Он поцеловал её в лоб, как целовал всегда, наклонившись, и от него пахло морозом, табаком и аммиаком.
Пирог с груздями был хорош. Кисель был клюквенный. Отец, по постному времени, не ел ничего, кроме пирога, хотя в Бога не верил так же, как Лена: просто не хотел огорчать Фёклу. Потом Фёкла внесла самовар и, перекрестившись, ушла к себе, и тогда отец, как каждый год, встал.
Он всегда вставал, когда говорил что-нибудь важное. Студенческая привычка, с кружков, с диспутов. Он поднял стакан с чаем — вина в доме с четырнадцатого года, с сухого закона, не держали — и сказал то, что говорил каждый год двадцать третьего февраля, с тех пор как ей исполнился год:
— Выпьем за то, чтобы Елена Петровна окончила университет.
И смутился. Как смущался последние два года.
Потому что Елена Петровна университет окончить не могла. Она могла его слушать. Она могла резать в нём трупы и стоять в его клиниках. Она могла знать физиологическую химию лучше его ассистента, и знала. Но окончить его, сдать государственные экзамены, получить диплом лекаря и право лечить — не могла. Закон этого не позволял. А закон, как отец сам учил её с детства, есть надстройка над базисом, и базис должен измениться, чтобы изменилась надстройка. Базис меняться не спешил.
— Время, — сказал отец, садясь. — Время, Леночка. Вода течёт вниз. Вот увидишь.
— Я вижу, папа.
Он посмотрел на неё поверх очков, и ей показалось, что он хочет сказать ещё что-то. Он часто так смотрел на неё, особенно в последние годы, — долго, будто сравнивал её с кем-то. Потом полез во внутренний карман сюртука и достал свёрток.
Это была книга. «Анти-Дюринг», третье немецкое издание, девяносто четвёртого года, потёртое, с его пометками на полях.
— Мой, — сказал отец. — Студенческий. Я его в девяносто пятом на Шпалерной читал. В одиночке. Там на сто шестой странице, кажется… Ну, найдёшь. Читай, Леночка. Это лучше, чем все наши кафедры вместе взятые.
Она нашла сто шестую страницу ночью. Там, подчёркнутое дважды, карандашом, полустёртое, стояло про белковые тела. А на полях, совсем другим, молодым, неровным почерком, было написано: «Значит, души нет. Значит — только мы. Значит — всё здесь».
Вечером она сидела у себя в мезонине и писала письмо.
Она писала его каждый год, двадцать третьего февраля, с тех пор как научилась писать. Сначала печатными буквами, с ошибками, под диктовку Фёклы. Потом сама. Потом — когда ей было восемь, и отец впервые сказал, где мама, — она перестала спрашивать «когда мама вернётся» и стала писать «на каторгу». Нерчинская каторга. Акатуй. Мальцевская. Эти слова она знала с детства, как другие девочки знают «Москва» и «Петербург».
Мама была политическая. Мама боролась за правду. За таких, как мы, говорил отец. За всех. В девятьсот пятом, в Петербурге, она пошла на дело против одного очень злого и очень важного человека, и её схватили, и судили, и приговорили, и с тех пор она была там, далеко, за Байкалом, в кандалах, и писать ей можно было раз в полгода, а ей отвечать — и того реже. Последнее письмо от неё пришло в декабре пятнадцатого года, три строчки, через тюремное начальство, с цензорским штампом. «Здорова. Читаю. Учись. Мама». С тех пор не было ничего.
В мезонине было холодно. Лена писала в кофте, накинув на плечи ещё и отцовский плед. На столе стояла лампа под зелёным абажуром, старая, ещё мамина: отец говорил, что мама купила её в девяносто шестом году. На полках стояли мамины гербарные папки, перевязанные тесёмками, с латинскими подписями: отцовским почерком и другим, крупным, твёрдым, который Лена считала маминым. Campanula. Artemisia. Pulsatilla patens. Она знала эти папки наизусть с шести лет.
Своё письмо она писала коротко. Мама не любила длинных: это Лена поняла давно, по тем трём строчкам.
«Мама. Мне сегодня девятнадцать. Я здорова. Режу. Сегодня был локтевой сустав, и я нашла лучевой нерв лучше всех на курсе. Папа подарил свой “Анти-Дюринг”. Фёкла испекла пирог. Мадамка доится. Учусь. Жду. Твоя Лена».
Подумала. Достала из папки с надписью «Pulsatilla» сухой цветок прострела, сиреневый, мохнатый, сплющенный, сорванный прошлой весной в Университетской роще. Положила в конверт. Мама поймёт. Отец говорил, что первым словом, которое Лена сказала про цветы, было «тита», и что это было про прострел, и что мама при этом смеялась.
Она заклеила конверт. Написала адрес: Забайкальская область, Нерчинская каторга, Мальцевская женская тюрьма. Политической каторжанке Трофимовой Екатерине Михайловне. Утром Фёкла отнесёт на почту, и письмо пойдёт на восток, недели три, месяц, через Иркутск, через Байкал, через Читу. Может быть, дойдёт.
Потом Лена разделась, стоя у печки, быстро, дрожа, не глядя на себя: в комнате было зеркало, мамино, в простой раме, но Лена в него смотрела только по утрам, чтобы заколоть волосы. Легла, натянула одеяло до подбородка и задула лампу.
В темноте стало слышно, как трещит в печи. Как внизу ходит отец, — он всегда ходил ночью, думал. Как скрипит снег под ногами запоздалого прохожего на улице. Как бьют часы на соборе, далеко, через всю гору. Одиннадцать.
Томск засыпал. Тридцать градусов, звёзды, снег. Дым из труб, белый, прямой, как свечи. Город спал, и город ничего не знал.
А в этот самый день — день в день, девятнадцать лет спустя с того часа, как она родилась в комнате с зелёным абажуром на Болоте, под крики роженицы и под вальс тапёра снизу, — в Петрограде, на Выборгской стороне, работницы текстильных фабрик вышли на улицу с пустыми корзинами и закричали: «Хлеба!» И к ним пришли с заводов мужчины. И казаки, подумав, не стали стрелять.
Лена этого не знала. Никто в Томске этого не знал. Телеграф молчал. Газеты писали про подводную войну, про оспу и про то, что ситца в городе достаточно, пусть не беспокоятся.
Лена спала. Ей снилась анатомичка, лучевой нерв, длинный, белый, тонкий, как струна, и чья-то рука, которая перерезала его, — не Шульца, а другая, взрослая, сильная, — и Лена во сне не знала, хорошо это или плохо.
Письмо лежало на столе, в конверте, с прострелом внутри.
Оно не дойдёт. Адресата не было уже восемь месяцев.
1.2. Телеграммы
Слух пришёл в среду, первого марта, неизвестно откуда.
Так приходят слухи в провинциальный город: никто не может сказать, кто первый, но к обеду знают все. Будто бы в Петрограде беспорядки. Будто бы войска на стороне народа. Будто бы Дума не разошлась, хоть ей и велели. Будто бы — и тут говорили шёпотом, оглядываясь, — будто бы сам государь… Нет, этого не может быть. Это немецкая провокация. Это жиды. Это студенты.
Лена слышала это в анатомичке, в клиниках, в коридоре физического корпуса, в очереди за хлебом, куда её послала Фёкла. Слышала и не верила. Отец, когда она спросила за ужином, долго протирал очки и сказал: «Подождём телеграмм». Но руки у него дрожали, и он пролил чай на скатерть.
Телеграммы пришли второго, в воскресенье, вечером.
К шести часам вся Почтамтская, от Ямского переулка до Юрточной горы, была чёрная от народа. Стояли на мостках, на сугробах, на крыльцах, на тумбах, на санях, которые извозчики бросили посреди улицы, потому что проехать всё равно было нельзя. Стояли купцы в бобрах и бабы в платках, гимназисты и солдаты, чиновники с кокардами и мастеровые без шапок. Стояли молча. Ждали.
Мороз был под двадцать. Горели фонари — те, что ещё горели, — и в их жёлтом свете над толпой поднимался пар от тысяч дыханий, и казалось, что улица дымится, как поле после пожара.
Лена стояла у самой редакции «Сибирской жизни», у крыльца, затёртая между двумя курсистками с высших женских курсов и рябым наборщиком, который выбежал из типографии в одной жилетке и не чувствовал холода. Она пришла сюда случайно, — нет, неправда, не случайно: она шла из клиник мимо и увидела толпу, и в груди у неё что-то упало и не поднялось, и она встала, и стояла уже второй час.
Дверь редакции открылась.
Вышел человек в нарукавниках, с пачкой узких серых листков в руках, и толпа охнула и качнулась к нему, как вода к открытому шлюзу.
— Господа! — крикнул человек. — Граждане! Печатаем! Машины плоские, тысяча в час! Всем будет! Всем!
Листки полетели в толпу. Их рвали из рук, из рук в руки, листок порвали надвое и читали каждый свою половину. Кто-то кричал: «Читай вслух! Вслух читай!» Кто-то: «Почём? Три копейки? Даю рубль!» — и правда давал, и листок уходил за рубль, а через пять минут на углу Ямского его перепродавали уже за полтора.
Лене листка не досталось. Она стояла, сжатая со всех сторон, и смотрела, как над головами плывут серые бумажки, и не могла дотянуться.
— Дайте, — сказал рядом высокий голос. — Дайте, я прочту. Мне видно. Я высокий.
Это был Великопольский.
Она знала его по курсу. Его все знали: он был самый длинный на медицинском факультете, белобрысый, с длинной шеей, с руками, которые торчали из рукавов студенческой шинели, с красными от мороза ушами. Он был из семинаристов: отец его, говорили, тоже кончил духовную академию, но в священники не пошёл, учительствовал где-то под Тулой и рассказывал сыну Евангелие так, будто всё это случилось вчера, на соседней улице. Сын поступил на медицинский назло отцу и всем семинариям. Но голос у него остался дьяконский — низкий, гулкий, круглый, — и он сам этого голоса стеснялся.
Сейчас не стеснялся.
Он взобрался на тумбу у редакции — длинный, нелепый, без шапки, — кто-то сунул ему листок, кто-то поднёс фонарь. И он стал читать.
Он читал так, как, наверное, его отец читал в церкви Евангелие на Страстной: медленно, раздельно, с той интонацией, от которой у слушающих сжимается горло, хотя они не понимают половины слов. Он читал про Петроград. Про Временный комитет Государственной думы. Про то, что войска перешли на сторону народа. Про арест министров. Про Сухомлинова в Петропавловской крепости — и тут толпа взорвалась, засмеялась, закричала «браво!», потому что Сухомлинова ненавидели все, от купцов до солдат, за снаряды, которых не было. Про Временное правительство. Про князя Львова.
И потом — дрогнувшим голосом, перехватившим на полуслове, — про отречение.
Тишина стала такая, что было слышно, как трещит фонарь.
Потом кто-то перекрестился. Кто-то заплакал — баба в платке, громко, по-деревенски, в голос, как плачут по покойнику. Кто-то засмеялся — тонко, истерически. А потом рябой наборщик рядом с Леной, в одной жилетке, сорвал с себя картуз, подкинул его в чёрное морозное небо и закричал: «Ура-а-а!» — и толпа подхватила, и «ура» покатилось по Почтамтской от Ямского до Юрточной, и обратно, и ещё раз, и картузы, шапки, папахи полетели вверх, и фонари качались, и какой-то солдат целовал какого-то чиновника, а чиновник плакал.
Лена не кричала.
Она стояла, прижатая к холодной стене редакции, и чувствовала, как у неё бьётся сердце. Сильно, часто, гулко — в горле, в висках, в кончиках пальцев. Она машинально посчитала: сто двадцать. Тахикардия. Адреналин, сказал бы отец. Надпочечники. Она знала, отчего это бывает. И это знание ничуть не помогало.
Потому что она думала только об одном.
Амнистия.
Если царя нет — значит, нет и каторги. Значит, политических отпустят. Значит, отпустят всех. Значит, Мальцевская, Акатуй, Нерчинск, кандалы, цензорские штампы, три строчки раз в полгода — всего этого больше нет. Значит…
Мама вернётся.
Она сказала это вслух, шёпотом, и никто не услышал в рёве толпы. Мама вернётся. Через месяц. Через две недели. По железной дороге, через Иркутск, через Красноярск, через Тайгу — домой.
— Трофимова! — крикнул Великопольский с тумбы, увидев её. — Трофимова, вы слышали? Вы слышали?!
Она подняла к нему лицо, и он увидел, что она плачет, — она сама этого не знала, пока не увидела по его лицу, — и он спрыгнул с тумбы, неловко, едва не упав, и протолкался к ней, и схватил её за обе руки, в варежках, и тряс их, и говорил что-то, и она не слышала что.
Отец нашёл её через час.
Он прибежал с экстренного заседания городской думы — без шапки, в распахнутой шубе, с запотевшими очками, которые он то снимал, то надевал и всё равно ничего не видел. Он прорвался сквозь толпу, как прорывается ледокол, — откуда только сила взялась в этом сутулом, всегда виноватом человеке, — и обнял дочь, и поднял её, как маленькую, над мостками, и поставил обратно.
— Леночка! — Он задыхался. — Там… в думе… ты бы видела! Читают телеграмму — и тишина. Минута, две. Гласные сидят, как мёртвые. Растерянные. Не знают, что делать! Купцы, головы, тузы — и не знают! А потом встаёт Шотман и говорит: товарищи, надо создавать комитет… — Он засмеялся, мокро, громко. — Комитет! Общественной безопасности! Они уже создают! Губернатора — под арест!
— Папа, — сказала Лена. — Папа, амнистия?
— Будет! Обязательно будет! Керенский — министр юстиции, ты понимаешь? Керенский! Он защищал наших на всех процессах! Он первым делом… — Отец осёкся, снял очки, протёр их полой шубы и надел снова. — Леночка. Ты понимаешь, что произошло? Ты понимаешь? Без единой бомбы. Без единого выстрела — ну, почти. Само. История сделала сама. Как вода, которая течёт вниз. Я двадцать лет говорил — а мне не верили. Мне говорили: отнять надо, вырвать, кровью… А вот. Само. Сама история.
Он говорил это, глядя на толпу, на фонари, на летящие шапки, — но Лене показалось, что говорит он не ей и не толпе, а кому-то третьему, кого здесь нет. Спорит с кем-то. Доказывает. И выигрывает спор.
Кому — она не знала.
Ночью они пили чай в мезонине.
Внизу Фёкла молилась, громко, со всхлипами, за государя — «помазанника Божьего», «сиротинушку», — и отец махнул рукой: пусть. Самовар остыл, они не замечали. Лампа под зелёным абажуром горела ровно, и на столе лежал серый листок — один, тот самый, который Великопольский прочёл с тумбы и потом сунул Лене в руку, скомканный, на память.
— Где она будет спать? — спросила Лена.
Отец не понял.
— Мама. Когда приедет. Здесь же. В мезонине. Это же её комната. А я — внизу, в столовой, на диване. Или нет, я в зале. Папа, надо купить кровать. Нормальную, не эту. И перину. И… и что она любит есть? Папа? Что мама любит есть?
Отец смотрел на неё.
Он молчал долго. Дольше, чем нужно. Так долго, что Лена перестала улыбаться.
— Пельмени, — сказал он наконец. Тихо. — Она любила пельмени. Сибирские. С перцем. И… кедровые орехи. Щёлкала, как белка. — Он снял очки, и глаза у него без очков стали беззащитные, близорукие, детские. — Леночка. Двенадцать лет. Каторга — это… Ты же медик. Ты понимаешь, что она будет… не такая. Не такая, как я тебе рассказывал.
— Я понимаю, папа.
— Нет, — сказал отец. — Нет, ты не понимаешь.
И больше ничего не сказал.
Лена легла поздно, в третьем часу, и долго не могла уснуть. Сердце всё ещё билось часто — не сто двадцать, но и не семьдесят. За окном, на улице, кто-то пел пьяным голосом «Марсельезу», путая слова. Где-то стреляли — в воздух, от радости. Где-то звонили — то ли пожар, то ли просто так.
Она лежала и думала про пельмени с перцем и про кедровые орехи. И про то, что мама щёлкала их, как белка.
Это было первое, что она узнала о матери за двенадцать лет.
1.3. Белые повязки
Пристав второй части Елисей Петрович Очумелов проснулся третьего марта в семь утра с ясной головой и твёрдым намерением исполнять свой долг.
Долг его заключался в том, чтобы охранять порядок, а порядок — в том, чтобы всё оставалось как было. Он надел мундир, пристегнул шашку, расчесал усы, которые носил в память покойного батюшки, Петра Семёновича, служившего в этом же городе помощником полицмейстера ещё при Чехове и рассказывавшего потом до самой смерти, как водил писателя по злачным местам. Выпил чаю. Прочёл в «Сибирской жизни» обращение губернатора Дудинского к населению: сохранять спокойствие, поддерживать армию и ожидать «Царского слова» от Государя.
— Вот, — сказал Очумелов жене, стукнув по газете пальцем. — Вот! Ждать царского слова. Ясно сказано. А то — революция, революция… Елдырин! Шинель!
Городовой Елдырин, служивший при Очумеловых второе поколение, как служил его отец при отце пристава, подал шинель.
К полудню на улицах не было ни одного городового.
Они исчезли тихо, как исчезает снег в оттепель: никто не видел, как ушли, но к обеду их не было. Посты стояли пустые. Будки — пустые. На углу Почтамтской и Ямского, где тридцать лет стоял один и тот же усатый унтер, теперь стоял студент в шинели нараспашку, с белой повязкой на рукаве и со старым охотничьим ружьём, которое он держал так, как держат удочку.
К двум часам пристав Очумелов узнал, что губернатор арестован.
К трём — что арестован он не совсем, а под домашним арестом, потому что у губернаторши как раз в эти дни родился ребёнок, и Комитет общественной безопасности, посовещавшись, решил, что арестовывать роженицу вместе с мужем негуманно. Губернатор подписал последнее распоряжение — о передаче власти Комитету, — и копии этого распоряжения переписывали теперь от руки и развозили по участкам.
К четырём пристав Очумелов стоял в приёмной Комитета, в здании городской думы, в мундире, при шашке, и на груди у него, на сукне мундира, алел огромный, пышный, как пион, красный бант.
— Господа! — сказал он, вытянувшись перед столом, за которым сидели какие-то молодые люди в тужурках, какой-то седой интеллигент в пенсне и какой-то рабочий с перевязанной рукой. — Господа… граждане! Пристав второй части Очумелов. Являюсь в распоряжение. Полностью и без остатка подчиняюсь новой власти. Душой и телом. Всю жизнь, можно сказать, ждал. Ещё батюшка покойный говорил — придёт, говорил, Елисей, свобода, придёт! Как сейчас помню. Елдырин! Сними-ка с меня шинель… Жарко тут у вас, граждане. Революционно жарко.
Седой интеллигент посмотрел на бант, потом на пристава, потом снова на бант.
— Шашку сдайте, — сказал он устало.
— Шашку? — Очумелов побледнел. Потом покраснел. Потом отстегнул шашку и положил её на стол с таким видом, с каким кладут на алтарь Отечества фамильные драгоценности. — Извольте. Для свободы — ничего не жаль.
К вечеру он уже был заместителем начальника районной милиции. Потому что милиции нужны были люди, знающие город. А город Елисей Петрович знал, как свои пять пальцев. Знал каждый притон, каждую шайку, каждого жандарма, каждого шпика. С каждым он вчера пил.
Студенческая милиция собралась в физическом корпусе университета вечером третьего марта.
Их разбили на «пятёрки». Каждой пятёрке дали участок, белые повязки, по одному ружью на троих и инструкцию, отпечатанную на гектографе, бледно-фиолетовую, пахнущую спиртом: охранять порядок, задерживать уголовных, не допускать погромов, вина не пить. Последний пункт был подчёркнут дважды.
Женщин в пятёрки не брали. Женщин отправили в санитарные посты — при каждых трёх пятёрках по одному, с медикаментами, бинтами и йодом.
Лену поставили на пост к пятёрке Великопольского.
Он сам попросил — она узнала потом. Он пришёл к студенту-юристу, распределявшему посты, покраснел до самого воротника и сказал, что Трофимова — лучшая на курсе, что у неё рука хирурга, что если будут раненые… Юрист пожал плечами и записал.
Шестого марта, днём, по распоряжению Комитета, в присутствии товарища прокурора, арестовали начальника губернского жандармского управления и его помощника. А с ними — всех, кого нашли: офицеров, унтеров, писарей, филёров, — и тех, кто служил раньше, был в отставке, но жил в городе и мог пригодиться старому порядку. В архиве управления, при обыске, нашли девяносто шесть ящиков с винтовками, револьверами и патронами, и город два дня говорил только об этом: для кого? против кого? Арестованных свозили в гостиницу на Почтамтской: другого подходящего помещения не нашлось, тюрьмы были полны уголовных, а держать бывших жандармов вместе с уголовными Комитет счёл опасным, — для жандармов.
Вёл арестованных, в красном банте, заместитель начальника районной милиции Очумелов.
Лена видела это с крыльца гостиницы, где стоял её санитарный пост. Видела, как он шёл впереди колонны — пятнадцать или двадцать человек в голубых шинелях без погон, в штатских пальто, в бобрах, — шёл бодро, браво, поглядывая на публику, и время от времени поворачивался к колонне и командовал:
— Не отставать, господа бывшие! Шагом! Революционным шагом!
А когда колонна поравнялась с крыльцом, один из арестованных — толстый, с подвязанной щекой, в голубой шинели — вдруг остановился и сказал громко, на всю улицу:
— Елисей Петрович, а помнишь, как мы с тобой в пятницу у Беляева коньячок?..
Очумелов вздрогнул всем телом.
— Не знаю я вас! — закричал он визгливо. — Не знаю и знать не желаю! Граждане! Провокация! Вперёд! Шагом!
И, понизив голос, через плечо:
— Молчи, Пётр Иваныч, Христа ради. Молчи. Потом сочтёмся.
В гостинице раненых не было, но были побитые.
Толпа у дверей встречала жандармов камнями, снежками со льдом, палками. Студенты-милиционеры отбивали, как могли. Одного унтера ударили поленом по голове так, что он упал и не сразу поднялся. Ещё одному рассекли бровь. Лена перевязывала их в бывшей бильярдной на первом этаже, где теперь стояли казённые койки, — перевязывала быстро, точно, не глядя в лица, как на практических занятиях в клинике. Бинт, йод, тампон, бинт.
Последним к ней подвели старика.
Он был в штатском — в длинном старомодном пальто с бобровым воротником, побитым молью, без шапки. Высокий, сухой, прямой, несмотря на годы, — ему было, наверное, за шестьдесят. Седые волосы, коротко остриженные. Усы щёточкой, тоже седые. На носу пенсне на шнурке, с треснувшим стеклом. По виску из-под волос текла кровь: кто-то попал льдом.
— Садитесь, — сказала Лена.
Он сел. Он смотрел на неё, пока она промывала рану. Смотрел внимательно, долго, спокойно — светлыми, без выражения, глазами, — так, как, наверное, смотрел всю жизнь: на людей, на бумаги, на улики. Лене стало неловко под этим взглядом, и она нахмурилась.
— Голову ровнее, — сказала она.
— Простите. — Голос был сухой, вежливый, с едва уловимым призвуком: не то польским, не то остзейским. — Вы студентка?
— Медицинского факультета.
— Женщина на медицинском. — Он чуть улыбнулся. — Любопытно. Времена меняются. Ваша фамилия, мадемуазель? Должен же я знать, кому обязан.
— Трофимова.
Он замолчал.
Лена накладывала повязку и чувствовала, как он смотрит на неё снизу вверх. Не так, как смотрел до этого. По-другому. Будто узнал. Будто перебирал в памяти что-то давнее, очень давнее, и нашёл.
— Трофимова, — повторил он медленно. — Елена Петровна? Дочь профессора Трофимова?
— Да.
— И… Екатерины Михайловны.
Лена замерла с бинтом в руках.
— Вы знали маму?
Старик снял пенсне. Протёр его платком — медленно, тщательно. Надел. Посмотрел на неё снова, долгим взглядом — на её лицо, на глаза, особенно на левый, тот, что чуть косил.
— Любопытно, — сказал он тихо. — Очень любопытно. Глаз — её. — Он помолчал. — Да, мадемуазель. Знал. Пожалуй, лучше, чем вы.
— Что вы… кто вы?
Но к ним уже шёл студент с белой повязкой, с ружьём, и с ним Очумелов, и Очумелов кричал: «Этого — наверх! Этого — особо! Это ж он самый, ротмистр! Тот, что ещё в девяностых… Знаменитость!» — и старика подняли с табуретки, и повели к лестнице, и он шёл прямо, не оборачиваясь, ставя ногу ровно, как на параде.
На лестнице он всё-таки обернулся.
— Берегите себя, мадемуазель Трофимова, — сказал он сверху, через перила. — Сибирский климат опасен. Для грудных особенно.
И ушёл наверх.
Лена стояла внизу, с бинтом в руке, и не понимала ничего.
Ночью их пятёрка стояла на посту у Базарного моста.
Мороз был под тридцать, звёзды — огромные, колючие, низкие. Город не спал: по Почтамтской ещё ходили люди, кто-то пел, где-то в Заисточье лаяли собаки, и далеко, за Ушайкой, горел чей-то сарай, и никто его не тушил. Студенты развели костёр у будки, где раньше стоял городовой, — прямо на снегу, из досок разобранного забора, — и грелись по очереди: двое у огня, трое в обходе.
Лена сидела у костра на перевёрнутом ящике, закутавшись в отцовский башлык, и смотрела в огонь. Великопольский сидел рядом, на корточках, длинный, нескладный, и подбрасывал доски.
Они молчали. Потом он сказал:
— У отца есть история. Он мне её рассказывал в детстве. На Страстной, в пятницу, всегда.
— Какая?
— Про костёр. — Он не смотрел на неё, смотрел в огонь, и голос у него стал тот самый, дьяконский, гулкий, низкий. — Ночь, холодно. Двор первосвященника. Слуги развели огонь, греются. И Пётр с ними. Тоже греется. А там, в доме, — суд. Его учителя судят. И служанка смотрит на Петра и говорит: и ты был с Ним. А Пётр говорит: не знаю Его. И второй раз. И третий. И пропел петух. — Он помолчал. — Отец говорил — он мне эту историю рассказал, когда был студентом, одной вдове в поле, у костра. Тоже холодно было, весна, ветер. И вдова заплакала. А он понял, что прошлое связано с настоящим… как это… непрерывной цепью событий, и что если тронуть один конец — дрогнет другой. Девятнадцать веков — а дрогнуло. Он говорил, это было лучшее, что он понял в жизни.
— А ты? — спросила Лена. — Ты понял?
— Я понял, что сегодня все трижды отреклись от царя. — Он усмехнулся. — Очумелов этот. С бантом. И петух уже пропел.
Лена засмеялась. Он повернулся к ней, и она увидела его лицо совсем близко — красное от огня и от мороза, мальчишеское, с белёсыми ресницами, на которых висел иней. И глаза. Глаза были серьёзные, совсем не мальчишеские. Он смотрел на её губы.
Она знала, что сейчас будет. Знала, как знала, что будет, когда скальпель дойдёт до сосуда. Знала — и не отодвинулась.
Он наклонился. Медленно, неуверенно, будто спрашивая. Остановился. Его дыхание — тёплое, с запахом махорки и мороза — коснулось её лица.
Она ждала.
Он поцеловал её — сухо, коротко, осторожно, будто боялся обжечься. Губы у него были обветренные, шершавые. Ничего не случилось. Ничего особенного. Тёплое касание, щекотка от инея на его ресницах. И всё.
Он отстранился и смотрел на неё испуганно.
— Простите, — сказал он. — Простите, Трофимова. Я…
— Лена, — сказала она. — Меня зовут Лена.
И отвернулась к огню.
Вернувшись под утро домой, она зажгла лампу, раскрыла тетрадь, в которую записывала наблюдения на практических занятиях, — пульс, температура, дыхание больных, — и записала ровным почерком, мелко, в самом низу страницы:
«3 ч. ночи. После поцелуя: пульс 96. Лёгкая слабость в коленях. Повышенная теплота лица (огонь? мороз?). Причина неясна. Наблюдение продолжить».
Подумала. Подчеркнула «продолжить». Потом зачеркнула подчёркивание.
Потом задула лампу и долго лежала в темноте, глядя в потолок, на трещину-реку, и думала не о Великопольском, а о старике в бобровом воротнике, который знал маму лучше, чем она.
1.4. Тайга
Восьмого марта, в среду, в Общественном собрании, на сходке студентов и курсисток, решили встречать бабушку.
Бабушкой называли Екатерину Константиновну Брешко-Брешковскую. Ей было семьдесят три года. Из них тридцать с лишним она провела в тюрьмах, на каторге и в ссылке. Её называли бабушкой русской революции, и эсеры почитали её почти как святую. Теперь, по телеграмме Керенского, её везли из сибирской ссылки в Петроград, и поезд номер пять должен был пройти через станцию Тайга, где от магистрали отходила ветка на Томск.
Телеграмму ей послали сразу, со сходки, на поезд: «Томское студенчество приветствует…» А потом решили — мало телеграммы. Надо ехать. Встретить. Поклониться.
Поехали трое студентов от университета, двое от Технологического, четыре курсистки. И Лена. Она не была курсисткой и не была выбрана. Она просто пошла на вокзал, купила билет до Тайги и села в вагон, и никто не спросил, кто она такая. Потому что она знала, зачем едет. Она едет не к бабушке.
По Сибирской магистрали в эти дни шли на запад поезда с амнистированными.
Об этом говорили все: с Нерчинской каторги, из Акатуя, из Зерентуя, с Мальцевской, из якутской ссылки, из Туруханска, из Нарыма — везли политических. Ехали в теплушках, в третьем классе, на подножках, на крышах. Иркутск встречал их оркестром, Красноярск — оркестром и речами. Говорили, что Спиридонову уже освободили из Акатуя. Говорили, что с Мальцевской выпустили всех женщин сразу.
С Мальцевской.
Мама.
Поезд от Томска до Тайги шёл три часа вместо полутора. Вагон был набит студентами, и все пели — «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу», «Вы жертвою пали», — пели, путая слова, и снова пели, и курсистка в пенсне, сидевшая рядом с Леной, плакала от счастья и сморкалась в кружевной платочек. Лена не пела. Она держала на коленях букет — белые гиацинты из оранжереи вдовы Шустовой, купленные утром за безумные деньги, — и смотрела в окно, в белую, бесконечную, ровную тайгу, в которой ничего не было, кроме снега и елей, и думала: она едет. Где-то там, за тайгой, за Красноярском, за Байкалом, она едет. В теплушке. На подножке. Она едет.
Станция Тайга была деревянная, низкая, засыпанная снегом по окна.
На перроне — толпа. Своя, таёжная: железнодорожники в чёрных шинелях, их жёны в шалях, мужики из соседних деревень, солдаты из караульной команды, бабы с молоком, с шаньгами, с пирогами в корзинах. Над толпой, на шесте от семафора, на палке, на древке от метлы — красные флаги. Самодельные, из кумача, из подкладки, из рубахи — какие нашлись. Один был из бабьей юбки, и по краю шла вышитая гладью тесьма.
Поезд номер пять пришёл в полдень.
Он пришёл медленно, тяжело, весь в инее, как будто вылез из сугроба, и встал, отдуваясь паром. И из вагонов посыпались люди. И Лена увидела.
Она видела потом это всю жизнь, сколько ей её оставалось.
Они выходили из вагонов — худые, серые, в арестантских бушлатах, в чужих шубах, в каких-то пледах, в валенках, в лаптях. Мужчины — бородатые, бритые, лысые, седые. Женщины — стриженые, в косынках, в мужских шапках. У одного не было руки. У другого всё лицо было в шрамах. Одна женщина шла, опираясь на двух мужчин, потому что сама идти не могла. Они выходили на перрон и останавливались, и смотрели на толпу, на красные флаги, на студентов с цветами, — смотрели так, как смотрят люди, которые очень долго были в темноте и вышли на солнце: щурились, моргали, не верили.
А толпа кричала «ура». И бросала им цветы, и шаньги, и пироги. И какая-то баба подбежала к безрукому и стала совать ему в карман варёные яйца, одно за другим, и плакала, и он плакал, и они стояли и плакали оба.
Бабушка вышла на площадку своего вагона.
Маленькая, сутулая, седая, в чёрном, в шали — похожая на любую деревенскую старуху. И голос у неё был старушечий, слабый, надтреснутый. Но когда она заговорила, перрон замолчал.
Лена не слышала, что она говорила. Она бежала вдоль поезда.
Она бежала от вагона к вагону, проталкиваясь сквозь толпу, с гиацинтами, которые никому уже не были нужны, и у каждой женщины в бушлате спрашивала одно и то же:
— Трофимова. Екатерина Михайловна. Маслова. Вы не знаете? С Мальцевской. Трофимова. Маслова. Вы не знаете?
Женщины смотрели на неё и качали головами. Одна сказала: «Не знаю, милая, я с Акатуя». Другая — «Маслова? Была одна Маслова, уголовная, в девятом году…» Третья ничего не сказала, только погладила по плечу.
Паровоз дал свисток. Две минуты. Стоянка кончалась.
Лена стояла у последнего вагона, задыхаясь, с поломанными гиацинтами, и не знала, куда бежать дальше.
— Вы — Лена.
Голос раздался сзади. Не вопрос — утверждение.
Она обернулась.
Перед ней стояла женщина лет пятидесяти. Высокая, худая, прямая, как палка. Седые волосы, остриженные совсем коротко, по-мужски, торчали из-под старого мужского треуха. Лицо — тёмное, обветренное, иссечённое морщинами, сухое, с резкими скулами и тонкими, плотно сжатыми губами. Глаза — серые, светлые, удивительно ясные на этом тёмном лице. На ней был арестантский бушлат, а поверх него — чужая, явно с чужого плеча, енотовая шуба, распахнутая, слишком широкая. В руке — потёртый кожаный саквояж. Не узелок, а именно саквояж, барский, хороший когда-то, — и это было странно.
— Вы — Лена, — повторила женщина. — Я вас по глазу узнала. Левый. Как у неё.
— Вы… — Лена не могла говорить. — Вы знали маму? Вы с Мальцевской? Где она? Она в этом поезде? В другом?
Женщина смотрела на неё. Потом медленно, через силу, разжала губы.
— Меня зовут Марья Павловна. Щетинина. Я была с вашей мамой на этапе. В восемьдесят девятом. И потом — на Мальцевской. Восемь лет. — Она помолчала. — Я сойду здесь. Мне надо в Томск. К вам.
Паровоз засвистел снова — длинно, тоскливо. Поезд тронулся. Бабушка с площадки махала рукой, и толпа махала ей, и кричала, и бежала за вагонами. А Марья Павловна стояла на перроне с саквояжем, не оборачиваясь на поезд, и смотрела на Лену.
— Пойдёмте в буфет, — сказала она. — Там тепло. Мне нужно вам сказать.
И Лена поняла.
Она поняла раньше, чем Марья Павловна сказала. По тому, как та сказала «восемь лет» — в прошедшем времени. По тому, что она сошла с поезда. По тому, что она не спросила, где отец.
В станционном буфете было жарко и пусто: все были на перроне. Пахло щами, махоркой, мокрыми валенками. Буфетчик, толстый, с медалью за японскую войну, налил им кипятку в два гранёных стакана и ушёл к окну смотреть на поезд.
Марья Павловна сняла треух. Положила на стол саквояж. Положила на саквояж обе руки — тёмные, узловатые, в старых шрамах, с обломанными ногтями. Посмотрела на Лену.
— Она умерла, — сказала Марья Павловна. — В июне. Прошлого года. Шестнадцатого. Двенадцатого июня.
Лена ничего не сказала.
— От чахотки, — сказала Марья Павловна.
И Лена увидела.
Она увидела всё сразу — в одну секунду, как видят на вскрытии, когда раскрывают грудную клетку, — увидела потому, что была медичкой, потому что второй год ходила в клиники, потому что её отец переболел этой болезнью и выжил, а в его библиотеке стоял атлас патологической анатомии с цветными таблицами. Она увидела лёгкие — серые, бугристые, в творожистых очагах. Каверны — полости с гладкими стенками, в которые можно вложить кулак. Она увидела кровь — не алую, артериальную, а тёмную, пенистую, в тазике, в тряпке, на соломе каторжных нар. Увидела лицо — исхудалое, с острыми скулами, с горящими пятнами румянца на щеках и с синими губами. Увидела лихорадку, по вечерам до сорока, и холодный пот по ночам, и кашель, который не даёт ни лечь, ни сесть. Увидела руки — кости, обтянутые кожей. Увидела Забайкалье — мороз под пятьдесят, каменные стены, сырость, баланду, кандалы. И увидела конец: когда кашлять уже нечем, когда дыхание становится частым и мелким, как у птицы, и когда горлом идёт кровь, и её уже не остановить.
Она видела это в клиниках. Трижды. Она знала, как это бывает.
Она сидела перед гранёным стаканом с кипятком и не могла пошевелиться.
— Она держалась до конца, — сказала Марья Павловна. Голос у неё был ровный, сухой, лишённый выражения, — голос человека, который давно разучился плакать при людях. — Она учила неграмотных. Уголовных учила, наших. По Новому Завету и по «Историческим письмам» Лаврова — других книг не было. Она отдавала свою пайку, когда больная была уже. Мы её ругали — а она смеялась: мне, говорит, не надо, мне, говорит, всё равно. Она надзирателю, который её ударил, сказала такое… Он потом прощения просил. Она была… — Марья Павловна замолчала. Губы у неё дрогнули — первый раз. — Она была как Перовская, Лена. Такая же. Вы можете ею гордиться. Мы все ею гордились.
Лена кивнула.
— Перед смертью она сказала: «Скажите Лене…» — Марья Павловна помолчала. — И не договорила. Кровь пошла. Но она оставила письмо. Заранее. Знала.
Она открыла саквояж.
Достала тетрадь — толстую, в чёрной клеёнчатой обложке, потрескавшейся, выцветшей, с загнутыми углами. Положила на стол. Достала маленькую книжку в мягком чёрном переплёте — Новый Завет, дешёвый, английского библейского общества, распухший от закладок. Положила рядом. Достала сложенный вчетверо листок серой тюремной бумаги.
— Тетрадь — её, ещё с первой ссылки, — сказала Марья Павловна. — С Кафтана. Она с ней не расставалась без малого тридцать лет. Даже в карцере. Там в ней… — она запнулась, — там вложено. Сами увидите. Книжку ей дали в томской тюрьме, давно. Она её всю исчеркала. А это — вам.
Лена развернула листок.
Почерк был крупный, твёрдый, знакомый — тот самый, с маминых гербарных папок, которые она знала наизусть с шести лет. Только буквы чуть дрожали, а в конце строк уходили вниз.
«Леночка.
Я умираю, это ничего. Все умирают. Не плачь.
Живи. Учись. Будь врачом — настоящим, с дипломом. Папа говорит, что будут давать дипломы, значит будут. Он всегда прав про такие вещи.
Сохрани мой гербарий. Там в синей папке прострел, с Кафтана, сорван в восемьдесят девятом году. Это мой первый. Его нельзя трогать руками, рассыплется. Смотри через стекло.
Крестик носи. Он от хорошего человека.
Слушайся папу. Он лучше нас всех.
Пельменей поешь за меня. С перцем.
Мама».
Лена читала. Буквы расплывались. Она моргнула — капля упала на бумагу, на слово «прострел», и чернила поплыли синим. Она испугалась, промокнула рукавом.
И тогда увидела внизу, под подписью, ещё строку.
Её было трудно разобрать: она была написана другими чернилами, не синими, а бурыми, выцветшими, — или не чернилами вовсе, — и другим почерком. Нет, тем же, но изменившимся: буквы были огромные, рваные, наползающие одна на другую, будто писали в темноте, лёжа, из последних сил. Будто писали тогда, когда уже нельзя было писать.
«Не верь, не бойся, отомсти».
Лена смотрела на эту строку долго.
— Это она в последнюю ночь приписала, — тихо сказала Марья Павловна. — Я не видела как. Утром нашла под подушкой. Это… у нас на каторге есть поговорка. «Не верь, не бойся, не проси». Её все знают, от уголовных пошла. А она переделала. По-своему.
— Отомсти, — повторила Лена шёпотом.
— Да.
— Кому?
Марья Павловна посмотрела на неё — долго, ясными, светлыми, страшными глазами.
— Им, — сказала она. — Всем им. Царю, жандармам, судьям, тюремщикам. Всей их проклятой машине. — И вдруг лицо её изменилось, сухое, тёмное лицо дрогнуло, сломалось, и из глаз, которые не плакали, наверное, двадцать лет, потекли слёзы. — А вы видели, Лена? Вы видели — там, на перроне? Флаги. Красные флаги. На станции Тайга. Мужики. Бабы. С кумачом. С юбками. Я тридцать лет… тридцать лет я ждала. Мы все ждали. Мы думали, не доживём. Перовская не дожила. Ваша мама не дожила — полгода, Лена, полгода не дожила! А я — дожила. Я стою на станции Тайга, и бабы несут красные флаги. — Она закрыла лицо руками — тёмными, в шрамах. — Она отомщена, Лена. Ваша мама. Всё. Царя нет. Их нет. Мы победили. Она отомщена.
Лена смотрела на неё и тоже плакала. Плакала без звука, как не плакала никогда в жизни.
И верила.
Поезд на Томск уходил в четыре. Перед тем как подняться в вагон, на перроне, когда уже свистел паровоз, Марья Павловна вдруг крепко взяла Лену за локоть, наклонилась к самому её уху — от неё пахло махоркой, карболкой и чем-то ещё, тюремным, казённым, неистребимым, — и сказала быстро, шёпотом, под свист:
— Она сказала ещё одно. Мне одной. На Вознесенском кладбище в Томске есть памятник. Белая мраморная чайка. Под ней — в изголовье, сбоку — железный ящик. Это вам. Не партии. Вам. Она так сказала: «Ленино. Не отдавай никому. Даже ему». — Марья Павловна выпрямилась. — Я не знаю, что там. Не спрашивала. Я исполняю.
И поднялась в вагон.
Обратно ехали в темноте. В вагоне снова пели. Студенты были пьяны без вина — от бабушки, от флагов, от каторжан, от революции. Пели «Варшавянку», пели «Марсельезу», пели «Дубинушку». Марья Павловна спала, сидя, привалившись к стенке, в своей енотовой шубе, с открытым ртом, и во сне была совсем старая.
А потом запели «Вы жертвою пали».
Медленно, протяжно, как поют похоронный марш. «Вы жертвою пали в борьбе роковой, в любви беззаветной к народу…» И Лена — впервые за весь день — открыла рот и запела вместе со всеми.
Она пела, прижимая к груди тетрадь в клеёнчатой обложке. И знала теперь, про кого эта песня.
Песня была про её мать.
1.5. Праздник великой революции
Отец ждал их на вокзале Томск-I.
Он не знал, что они приедут вдвоём. Он не знал, кто такая Марья Павловна. Он знал только, что дочь уехала утром на Тайгу встречать бабушку и не вернулась к шести, и к восьми, и к десяти, — и в одиннадцать он пошёл на вокзал и ходил там по перрону взад и вперёд, сутулый, в старой шубе, ходил так, как ходил ночами по дому, думая.
Поезд пришёл в первом часу ночи. Студенты высыпали на перрон, всё ещё поющие, охрипшие. Отец бросился к вагону.
Лена спустилась последней, держа под руку высокую седую женщину в енотовой шубе и мужском треухе.
Отец остановился.
Он узнал её не сразу. Он видел её один раз в жизни — нет, не видел, только слышал о ней. Катя рассказала, в ту ночь. В ту единственную ночь, когда рассказывала всё. Марья Павловна. Генеральская дочь. Шла с ней по этапу. Чистая. Святая. Единственная из всех политических, кто ни разу не посмотрел на Катю сверху. «Её одну я не судила бы», — сказала тогда Катя.
И отец понял, ещё прежде, чем Лена сказала.
Он стоял на перроне, под фонарём, и смотрел, как они идут к нему, — дочь и та, другая, — и лицо у него было такое, что студенты, проходя мимо, переставали петь.
— Папа, — сказала Лена. — Папа, мама…
— Я знаю, — сказал отец. — Я вижу.
Марья Павловна протянула ему руку — по-мужски, прямо.
— Пётр Сергеевич, — сказала она. — Я Щетинина. Я была с ней до конца.
Он взял её руку и держал, не отпуская, и не мог ничего сказать.
— Чахотка, — сказала Марья Павловна.
Отец закрыл глаза.
Лена смотрела на него и видела, как он видит. Он видел то же, что она видела в буфете на станции Тайга. Только больше. Потому что он сам это прожил. Двадцать лет назад, на Никитинской, в каморке у вдовы, с кровью на платке, с температурой по вечерам, с врачом, который отпускал его «до весны», не чая, что он доживёт. И с женщиной, которая приходила каждый день в полдень с корзиной, топила печь, мыла пол, ставила банки, поила креозотом и выходила его, — вырвала у смерти, как вырывают из воды. А потом увезла в степь, на кумыс. И он выжил.
А она умерла от того же. Одна. На нарах. В Забайкалье. И некому было прийти в полдень с корзиной.
— Пойдёмте домой, — сказал отец, не открывая глаз. — Пойдёмте домой. Фёкла не спит.
Десятого марта Томск праздновал.
Комитет объявил этот день праздником великой революции. Закрыли учреждения, лавки, гимназии, университет. С утра над городом звонили — не по-церковному, вразнобой, кто во что горазд: на соборе, на Воскресенской, на Троицкой, в костёле, в кирхе, и даже из татарской слободы, с минарета, кричал что-то радостное муэдзин. На Новособорной площади, переименованной за ночь в площадь Революции какими-то шутниками, повесившими на фонарь кусок картона с надписью дёгтем, сколотили четыре трибуны, обтянули кумачом. С утра на площади служили гражданскую панихиду по борцам за свободу: без попа, без кадила, с хором из учащихся, который пел «Вы жертвою пали» и «Вечную память» подряд, одно за другим, будто это было одно и то же.
Потом был парад. Гарнизон — газета писала, семьдесят тысяч, но никто не считал — шёл по Почтамтской с оркестрами, с красными знамёнами, с винтовками на плечах, и на штыках — красные ленты. Тридцать второй Сибирский полк шёл с «Марсельезой». Тридцать девятый — с «Варшавянкой». Солдаты были молодые, весёлые, румяные от мороза, и бабы бросали им с тротуаров пряники и папиросы, а гимназистки — цветы, бумажные, потому что живых в марте взять было негде.
Лена стояла у трибуны, отведённой политическим.
На ней было то же тёмно-синее курсистское платье, но поверх — чёрная шерстяная шаль, и на рукаве — чёрная повязка, которую Фёкла сшила ей ночью из подола своей старой юбки, плача и крестясь. Она была единственная в трауре на всей площади. На неё оглядывались: кто с недоумением, кто с осуждением, кто с жалостью. Какая-то дама в каракуле шепнула спутнику: «Неуместно». Лена услышала и не обернулась.
На трибуне политических стояли человек двадцать. Старики из бывших ссыльных, которые доживали в Томске свой век. Двое амнистированных, только что с каторги, ещё в арестантском. Какой-то эсер с бородой, приехавший из Иркутска. И Марья Павловна.
Она стояла прямо, в своей енотовой шубе, без шапки, и седые стриженые волосы шевелил ветер. Она смотрела на парад. Она смотрела на солдат с красными лентами на штыках, на знамёна, на кумач, на бабьи платки, на студентов с белыми повязками, на детей, сидящих на плечах у отцов и машущих красными тряпочками. Она смотрела — и по её тёмному, сухому, иссечённому морщинами лицу текли слёзы, и она не вытирала их, и не замечала их.
— Тридцать лет, — сказала она Лене, не оборачиваясь. — Тридцать лет, Лена. Мы ходили по этапу, и на нас плевали. Мы сидели в карцерах. Нас пороли — женщин пороли, Лена, вы знаете это? Сигида приняла яд после розог. Мы голодали, чтобы нас не пороли. Мы умирали. И мы говорили друг другу: будет. Будет день. Будет. И над нами смеялись. И мы сами себе не верили. — Голос её дрогнул. — А он пришёл. Вот он. Вот. Солдаты — с нами. Народ — с нами. Красные флаги — на улицах Томска. На Почтамтской. Где нас гнали в кандалах. Вы понимаете, Лена? Где нас — гнали в кандалах!
Оркестр заиграл «Марсельезу». Марья Павловна запела. Голос у неё был хриплый, надсаженный, старый. И Лена запела вместе с ней.
В тот же день, после обеда, на Буткеевской улице, произошла история, о которой потом неделю говорил весь город.
На доме ректора университета, профессора Грамматикати, висели два трёхцветных флага. Старых, царских: бело-сине-красных. Их заметили студенты, возвращавшиеся с парада, и через десять минут перед домом стояла толпа — несколько сот человек, студенты, солдаты, мастеровые, бабы, — и кричала: «Долой!», «Монархист!», «Черносотенец!» Кто-то полез на забор. Кто-то кинул камень. Флаги сорвали, растоптали в снегу и пели над ними «Марсельезу».
Лена узнала об этом от отца. Он пришёл вечером злой, каким она его никогда не видела.
— Дворник, — сказал он, швыряя шапку на лавку. — Дворник! Старик Ефим, ему семьдесят лет, он с восемьдесят восьмого года при университете. Он вывесил флаги — потому что праздник! Он всю жизнь вешал флаги на праздник! Он не знал, какие теперь. А Иван Николаевич с восьми утра до шести вечера стоял в операционной. Десять часов. Резал. Грыжи, аппендициты, огнестрельные с фронта. Он даже не знал, что на доме флаги. А они кричат — монархист! Они… — Отец сел, снял очки. — Студенты. Мои студенты. Которые на прошлой неделе не могли отличить казеин от альбумина. Они судили. Они — решили. По флагу.
— Папа, они не знали.
— Не знали! — Отец засмеялся коротко и зло. — Они никогда не знают. Им и не надо знать. Им надо кричать. Он режет, а они кричат. Вот что такое ваша свобода, Леночка, если её не наполнить знанием. — Он помолчал. — Он подаст в отставку. Я знаю его. Он не станет оправдываться. Он подаст в отставку, а они будут думать, что победили.
Так и вышло. Через неделю Грамматикати ушёл с поста ректора, сославшись на здоровье. Через полгода он умер. Студенты, кричавшие у его дома, пришли на похороны и несли венки.
Вечером Марья Павловна сидела у них в столовой.
Фёкла поставила самовар, нарезала пирога, сварила пельменей — откуда-то достала мясо, в пост, и сама над этим плакала, но сварила: «Барыня любила, пусть». Марья Павловна ела медленно, мало, как едят люди, долго жившие впроголодь: сначала смотрит на еду, потом ест. Лена сидела рядом с ней. Отец — напротив.
Марья Павловна рассказывала.
Она рассказывала о Кате — о Катерине Михайловне, как она её называла, — рассказывала медленно, подробно, тем ровным, сухим голосом, каким рассказывают о святых. Как Катя пришла на Мальцевскую в девятьсот восьмом, после Литовского замка и Бутырок, уже седая, и как в первый же день отказалась встать перед начальником тюрьмы. Как в карцере, в мороз, читала наизусть Символ веры — не молитву, а как вызов, — и как надзиратели боялись к ней входить. Как она учила уголовных грамоте, и как одна уголовная, детоубийца, под её руководством выучила наизусть «Исторические письма» и потом плакала, что ничего в них не поняла. Как она говорила, что суд над ними ещё будет, но судить будут не они, а их. Как она отдавала больным свой хлеб. Как она кашляла.
Лена слушала и плакала от гордости. Она смотрела на отца — и видела, что он не плачет.
Он сидел прямо, с чашкой в руке, и слушал. Лицо у него было неподвижное. Только пальцы на чашке побелели.
— …Она была святая, Пётр Сергеевич, — закончила Марья Павловна. — Ваша жена была святая. Я тридцать лет среди революционеров. Я видела Перовскую, когда мне было пятнадцать. Я сидела с Измайлович, со Спиридоновой, с Биценко. Я знаю, что такое святость. Она была святая.
Тишина.
Отец поставил чашку на блюдце. Аккуратно, без звука. Потом взял из сахарницы кусок сахару — большой, колотый, крепкий, синеватый — и сжал его в пальцах. Сжимал, сжимал, пока сахар не хрустнул и не рассыпался в крошку у него на ладони.
— Да, — сказал он.
Больше он ничего не сказал. Смотрел на сахарную крошку на ладони, белую на жёлтой коже, в пятнах от реактивов.
Лена смотрела на него и думала: он так её любит. Двенадцать лет, двадцать — а всё так же любит. Не может говорить.
Марья Павловна поднялась уходить около полуночи. Она остановилась у знакомых эсеров на Монастырской и собиралась пожить в Томске: здесь нужны были люди, здесь создавался губернский комитет партии социалистов-революционеров, здесь, говорила она, будет решаться, какой будет Сибирь.
В дверях она обернулась к Лене.
— Потанин сегодня в «Сибирской жизни» написал, — сказала она. — Чтобы ухаживали за могилами политических. На Преображенском кладбище. Там Кропоткин, брат того, там Лавров… Там многие. — Она помолчала. — У неё могилы нет, Лена. У Катерины Михайловны. Её зарыли за тюремной стеной, в Мальцевской, в мерзлоте. Без креста. Мы ставили — начальство сломало.
Лена кивнула. Ей негде было положить цветы. Она думала об этом с самой станции Тайга.
— Есть куда, — сказала Марья Павловна. — К тёте Нине. Вы знаете, кто такая тётя Нина?
— Знаю, — сказала Лена. — Мама меня туда водила. Маленькую. Чайка. Нина была героиня. Она за правду погибла.
— Вот, — сказала Марья Павловна. — Туда и положите. Это одно и то же.
Когда она ушла, Лена поднялась в мезонин. Отец остался внизу, в столовой, один, со сдвинутыми чашками, с рассыпанным сахаром на скатерти.
Она долго слышала, как он ходит. Взад и вперёд. Взад и вперёд. А потом услышала другое — звук, которого никогда не слышала от отца, и не сразу поняла, что это. Глухой, задавленный, мужской звук. Будто кто-то кашляет в подушку.
Она хотела спуститься. Не спустилась.
Через три дня в вестибюле главного корпуса вывесили объявление совета профессоров. Напечатанное на машинке, с подписью и. о. ректора, с печатью, с которой уже кто-то соскоблил перочинным ножом слово «Императорский». В объявлении говорилось, что в соответствии с духом времени и во исполнение начал равноправия все вольнослушательницы университета, имеющие надлежащую подготовку, зачисляются в действительные студентки с правом сдачи испытаний и получения дипломов наравне с мужчинами.
Лена стояла перед объявлением и читала его в пятый раз.
Вокруг толпились студенты, читали, хлопали её по плечу. Великопольский что-то кричал ей в ухо. Шульц, сын аптекаря, сопел за спиной и бормотал поздравления.
А она думала о письме. «Будь врачом — настоящим, с дипломом. Папа говорит, что будут давать, значит будут».
Мама не дожила полгода.
Отец ждал её у выхода. Он стоял на крыльце в своей старой шубе, в разных калошах, — опять в разных, — и смотрел на неё, и улыбался той улыбкой, какую она помнила с детства. Круглое доброе лицо, жидкая седая бородка, очки.
— Ну вот, — сказал он. — Ну вот, Леночка. Я же говорил. Время. Вода течёт вниз.
И она заплакала — второй раз за неделю, — прямо на крыльце университета, при всех, уткнувшись лицом отцу в шубу, пахнущую морозом, табаком и аммиаком.
1.6. Клад
Ждать оттепели они не стали.
Это решила Марья Павловна. Она пришла в последнюю субботу марта, вечером, когда отец был на заседании Совета рабочих депутатов, — он теперь каждый вечер был на каком-нибудь заседании, — и сказала Лене в сенях, не раздеваясь:
— Сегодня. Ночью. Мороз опять взялся, люди сидят по домам. Через неделю развезёт — и днём не пройдёшь, и ночью. Возьмите лопату. И сапоги — мужские, высокие. И спички.
— А земля? Она же мёрзлая.
— Отогреем, — сказала Марья Павловна. — Я двадцать зим в мерзлоте копала. Умею.
Вознесенское кладбище лежало на окраине, у станции Томск-II, за последними домами Заисточья, на пологом холме.
Они шли туда пешком, в темноте, больше часа. Фонари кончились задолго до кладбища, на последнем, у самой станции, вместо фонаря висело полено на верёвке — второй месяц, никто не менял, и над ним уже смеялись в газетах. Луны не было. Звёзды — частые, мелкие, колючие. Снег скрипел. Лена несла лопату на плече и мешок с берёзовой корой и сухими лучинами. Марья Павловна несла топор и фонарь, но не зажигала его — берегла керосин и берегла себя от чужих глаз.
Ворота кладбища были не заперты: сторож ушёл в Комитет записываться в милицию и не вернулся. Они прошли между крестами, по пояс в снегу, между оградами, памятниками, голыми берёзами, — и Лена шла впереди, потому что знала дорогу. Её водили сюда с двух лет. Сначала мама. Потом отец. Потом она ходила сама, каждый год, в июне, когда цвёл шиповник.
Чайка стояла на холме, белая на белом.
Её почти засыпало: торчали только крылья — раскинутые, мраморные, с тонко прорезанными перьями, — и голова, повёрнутая в сторону, к реке. Постамент, чёрный, волнистый, гранитный, ушёл в сугроб. Надписи было не видно.
Лена смахнула снег варежкой. Надпись проступила: «НИНА. АРТИСТКА». И больше ничего. Ни фамилии, ни дат. Лена всегда думала: почему? Отец говорил, что тётя Нина не хотела. Она была гордая.
— Сбоку, — сказала Марья Павловна. — В изголовье. Она так сказала.
Они откопали снег — до земли, до чёрной, промёрзшей, твёрдой, как камень, земли. Марья Павловна присела на корточки и постучала по ней обухом топора. Звук был звонкий, железный.
— На аршин промёрзло, — сказала она. — Не меньше.
Она разложила костёр прямо на этом месте — сбоку от постамента, в изголовье. Сначала бересту, потом лучину, потом поленья, которые несла Лена. Чиркнула спичкой, прикрыв ладонью от ветра, — береста вспыхнула сразу, ярко, с треском, и огонь пошёл вверх, рыжий, живой, и осветил чайку снизу, и чайка стала розовой.
Они сидели у огня на корточках, грели руки.
— Так хоронят зимой, — сказала Марья Павловна. — В Сибири. Отогревают землю костром, снимают оттаявший слой, потом снова огонь, потом снова снимают. Так и роют. На Мальцевской мы так хоронили своих. — Она помолчала. — Её так хоронили. Я сама жгла костёр. Всю ночь.
Лена ничего не сказала. Она смотрела, как огонь ест снег вокруг, как от земли поднимается пар — белый, густой, как от живого тела.
Так они и работали. Жгли огонь. Отгребали угли. Лена копала — неумело сначала, потом быстрее, сосредоточенно, ровно, как работала в анатомичке: слой за слоем. Земля оттаивала на два вершка — она снимала эти два вершка. Марья Павловна снова разводила огонь. Снова ждали. Снова копали.
Около трёх часов ночи лопата ударилась во что-то твёрдое.
Не камень. Звук был другой — глухой, плоский, жестяной.
Лена отложила лопату и стала разгребать руками. Земля была тёплая от костра, сырая, чёрная, и пахла так, как пахнет весной на огороде, — и Лена подумала, что это неправильно, что так не должна пахнуть земля над тайной, — и тут пальцы её нащупали угол. Железный. Ржавый. Потом крышку. Потом скобу.
Ящик был небольшой — с хорошую шкатулку для рукоделия, — но тяжёлый. Очень тяжёлый. Они вытащили его вдвоём, за скобы, и поставили на снег, у огня.
— Это вам, — сказала Марья Павловна.
И отступила от ящика на шаг. Будто боялась его коснуться.
Лена посмотрела на неё. Потом на ящик. Замок был простой, висячий, проржавевший насквозь. Она ударила по нему обухом топора, и он сломался с первого раза.
Крышка поддалась не сразу — приржавела. Лена налегла, и крышка отошла со скрежетом.
Внутри, сверху, лежала синяя ситцевая думка. Маленькая, туго набитая, зашитая по краям толстой суровой ниткой, частыми, неумелыми, крестьянскими стежками. Ситец выцвел, но синий ещё был виден, и на нём — мелкий белый горошек. Лена взяла её в руки. Думка была тяжёлая, как камень. На ней, химическим карандашом, расплывшимися буквами, детским почерком человека, который едва умел писать, было выведено: «ЛЕНКЕ НА ПРИДАНОЕ».
Лена не знала, чей это почерк.
Под думкой лежали свёртки — в промасленной бумаге, в клеёнке, в холсте. Лена развернула первый.
Золото.
Николаевские червонцы. Десятки. Плотные, тяжёлые, жёлтые, тускло блестящие в свете костра. Профиль государя, которого больше не было. Двуглавый орёл, которого уже снимали с вывесок.
Второй свёрток — тоже. Третий. Четвёртый.
Потом — маленькая коробочка, обтянутая потёртым бархатом. Лена открыла её. Кольца: три, четыре, пять. Одно с бриллиантом, одно с гранатом, одно гладкое, обручальное. Серьги — длинные, с подвесками, с тёмными камнями. Жемчужная нитка, свёрнутая кольцом. И брошь. Большая, старинная, в золотой оправе, с крупным камнем, который при свете костра был красный — тёмно-красный, винный, — а когда Лена повернула его к фонарю, который Марья Павловна наконец зажгла, вдруг стал зелёным. Холодным. Изумрудным.
Александрит, подумала Лена. Днём зелёный, при огне — красный. Она читала о нём в минералогии.
Под коробочкой — ещё свёртки. Ассигнации, старые, екатерининские сторублёвки девяносто восьмого года, пожелтевшие, — их было много, пачка в банковской ленте. И кредитные билеты. И ещё золото.
Лена сидела на корточках над ящиком, в снегу, у костра, и не могла сосчитать. Не умела. Это было больше, чем отец получал за десять лет. За двадцать. Это было…
— Откуда? — спросила она шёпотом.
Марья Павловна молчала долго.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Я не спрашивала. Она не говорила. — Она помолчала. — Думаю, это касса. Партийная. Она ведь в Томске работала, ещё в девяностых. Она держала кассу — я слышала, ещё на этапе, что в Томске есть такая женщина, которая держит кассу и прячет беглых. Думаю, это она. Это деньги революции, Лена.
Она посмотрела на ящик — на золото, на камни, на синюю думку, — и лицо её в свете костра было строгое и торжественное.
— Она могла отдать их партии. Она знала, что я — партия. Что я отдам. А она сказала: «Ленино. Не отдавай никому». — Марья Павловна помолчала. — Значит, она так решила. Она всегда знала, что делает. Значит, это вам, на ваше. На учёбу. На жизнь. На то, чтобы вы были свободны. Это её последняя воля, и я её исполнила.
Она отвернулась к огню.
— Я больше ничего не должна, — сказала она. — Я всё сделала. Я довезла письмо. Я довезла тетрадь. Я показала место. — Голос её дрогнул. — Я исполнила. Слышите, Катерина Михайловна? Я исполнила.
Она сказала это не Лене. Она сказала это чайке. Мраморной, белой, розовой от огня, с раскинутыми крыльями.
Потом надела треух, взяла топор и пошла прочь — между крестами, по пояс в снегу, не оборачиваясь. Прямая, как палка. В чужой енотовой шубе.
— Марья Павловна! — крикнула Лена. — А вы? Как же… вам? Вам ничего не надо?
Марья Павловна остановилась. Не обернулась.
— Мне ничего не надо, — сказала она в темноту. — Мне уже всё дали. Я видела красные флаги на станции Тайга.
И ушла.
Лена осталась одна.
Одна на кладбище, в три часа ночи, у догорающего костра, у мраморной чайки, с ящиком золота у ног. Звёзды. Мороз. Тишина. Где-то далеко, на станции Томск-II, пыхтел маневровый паровоз. Где-то в Заисточье лаяла собака. А здесь было так тихо, что слышно было, как потрескивают угли и как оседает снег.
Она не боялась. Она давно не боялась мёртвых: в анатомичке их было много, и все они были тихие. Она сидела на корточках, держала в руках синюю думку с надписью «Ленке на приданое» и думала: кто? Кто писал это — неумелыми, детскими буквами? Не мама. Мама писала крупно и твёрдо. Кто-то другой. Кто-то, кто звал её Ленкой.
Она не знала. Не знал никто.
Она закопала яму, кое-как, разровняла, засыпала снегом. Закидала угли. Ящик был тяжёлый — нести его так, по-открытому, через весь город было нельзя. Она переложила золото в мешок из-под коры, а ящик бросила тут же, в сугроб, за оградой. Мешок оказался таким тяжёлым, что она едва его подняла, — и она несла его через всё Заисточье, через спящий город, по тёмным улицам, мимо пустых будок городовых, мимо костров студенческой милиции, обходя их переулками, — несла, как несёт крестьянка мешок муки с базара, перекладывая с плеча на плечо. Никто её не остановил. Кто остановит девушку с мешком в четыре утра? Мало ли что несут в такие дни.
Дома все спали. Отец храпел внизу — он вернулся с заседания поздно и уснул, не раздеваясь, в кресле.
Лена поднялась в мезонин, неслышно, босиком, держа валенки в руке.
В мезонине, над столом, висела картина: литография, «Утро в сосновом лесу», медведи на поваленной сосне, в простой раме. Висела, сколько Лена себя помнила. Когда ей было двенадцать, она полезла за ней, чтобы вытереть пыль, и нашла за ней нишу в стене. Маленькую, глубокую, аккуратно выдолбленную, с деревянной дверцей на петлях. Пустую. С тех пор она прятала там свои дневники и никому про это не говорила, даже отцу. Особенно отцу.
Теперь она отодвинула медведей и открыла дверцу.
Мешок с золотом не влез. Она переложила свёртки по одному — червонцы, кредитки, коробочку, синюю думку. Ниша приняла всё. Будто для этого и была сделана.
Будто её кто-то для этого и сделал.
Только коробочку с камнями Лена не положила. Она оставила её на столе.
Потом она зажгла свечу — не лампу, свечу, потому что лампа светила слишком ярко и отец мог увидеть свет в окне. Поставила свечу на комод, перед зеркалом. Маминым зеркалом в простой раме, в которое она смотрела только по утрам, чтобы заколоть волосы.
И стала раздеваться.
Медленно. Она устала, руки не слушались, пальцы, обмороженные, не попадали в крючки. Шаль. Кофта. Тёмно-синее платье, глухое, до горла, промокшее по подолу, с землёй на коленях. Нижняя юбка. Сорочка — простая, холщовая, гимназическая ещё. Она стояла в этой сорочке у зеркала, босая, на холодном полу, и свеча горела сбоку, и в зеркале было темно, только лицо и плечи.
Она открыла бархатную коробочку.
Сначала серьги. Длинные, с подвесками, с тёмными камнями. Уши у неё были не проколоты — в Мариинской гимназии это было не принято, а отец считал серьги «дикарским обычаем». Она приложила их к мочкам. Просто приложила, держа пальцами, и повернула голову. Камни качнулись. Тёмные. Тяжёлые.
Потом жемчуг. Нитка была длинная, она обмотала её вокруг шеи дважды. Жемчуг был холодный, как снег, и сразу согрелся на коже. Лёг на ключицы. Над вырезом сорочки.
Потом брошь. Александрит. При свече он был красный — тёмно-красный, винный, как кровь в вене, как вишнёвый сок. Она приколола его к сорочке, на грудь, слева, где сердце. Булавка была длинная и острая, и она укололась, и не заметила.
И посмотрела в зеркало.
Из темноты на неё смотрела женщина.
Не она. Не Лена Трофимова, медичка, которую в анатомичке звали «Трофимова» и не решались долго смотреть ей в глаза. Другая. Тёмная, бледная, с распустившимися от мороза и ветра волосами, упавшими на плечи. С жемчугом на голой шее. С камнем на груди, тёмно-красным, как свежая кровь. С глазами, которые в свете свечи были чёрные, огромные, — и левый смотрел чуть мимо, чуть в сторону, будто видел что-то за плечом, чего не видел правый.
Лена смотрела на эту женщину и не могла оторваться.
У неё были красивые плечи. Она никогда этого не знала. Она никогда не смотрела на свои плечи. Покатые, белые, северные, — свеча клала на них золотой край, а дальше, к шее, к ключицам, был полумрак, и жемчуг в этом полумраке светился сам. У неё была длинная шея. Она этого тоже не знала. У неё была грудь, которая натягивала холщовую сорочку так, что сквозь неё было видно. Она это знала, конечно, — она же медичка, — но никогда не видела этого вот так: со стороны, чужими глазами, глазами того, кто смотрит.
Она повернулась боком. Потом другим. Подняла руки и собрала волосы на затылке, как собирают дамы для бала, — и шея стала ещё длиннее, и плечи ещё белее. Отпустила волосы. Они упали.
Сердце билось. Она не стала считать пульс.
Она думала: вот так, наверное, выглядела мама. Вот такая. С такими плечами. С таким камнем. Мама, которая держала партийную кассу и прятала беглых, которая не встала перед начальником тюрьмы, которая читала в карцере Символ веры. Мама-героиня. Мама, похожая на Перовскую.
Лена не знала, что думает правду. Она не знала, какую правду.
Она стояла перед зеркалом долго. Пока свеча не оплыла. Пока ноги не застыли на ледяном полу так, что перестали чувствоваться. Потом сняла брошь, жемчуг, положила серьги обратно в коробочку. Коробочку — в нишу. Медведей — на место.
И легла.
Утром она отнесла один червонец меняле на Базарную площадь. Старику в лисьей шапке, сидевшему в будке у Базарного моста, который скупал всё — золото, серебро, часы, иконы, ордена. Старик посмотрел на червонец, на неё, снова на червонец, попробовал на зуб и дал ей за него столько кредиток, что она не поверила и пересчитала дважды. Золото дорожало каждую неделю. Бумага дешевела. Через месяц, сказал старик, дам больше. Приходи, барышня.
Она ничего не купила в тот день. Она просто шла по Почтамтской с кредитками в кармане муфты и смотрела на витрины. На шляпки. На перчатки. На ботинки. На ткани. На магазин Второва, где в витрине стояла восковая дама в весеннем английском костюме цвета сливок.
Она знала, что может купить всё. Всё, что видит.
Это было странное чувство. Новое. Она не знала, как его назвать. Свобода, наверное. Ещё одна. Та, о которой не писали в газетах.
А в ту ночь, в мезонине, перед тем как задуть свечу, она ещё раз посмотрела на нишу за медведями. Подумала об отце, спавшем внизу в кресле. Подумала, что надо бы ему сказать.
И решила не говорить. Он отдаст на партию. Мама так и сказала: не отдавай никому. Даже ему.
Свеча горела ровно. На столе лежала кафтанская тетрадь в клеёнчатой обложке, и из неё выглядывал край чего-то бумажного, жёлтого, ветхого. Лена ещё не раскрыла тетрадь. Боялась.
Потом задула свечу.
За окном, над Томском, над горой, над Ушайкой, над Болотом, над Вознесенским кладбищем, где у мраморной чайки чернело в снегу пятно от костра, светало. Первое утро после того, как всё было исполнено. Мороз отпускал. С крыш, впервые за эту зиму, капало.
Снег ложился на землю. На живых и на мёртвых.
Конец первой главы.

Глава 2. Студент
И, выйдя вон, горько заплакал.
Лк. 22:62
Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого.
А. П. Чехов, «Студент»
2.1. Тетрадь
Она открыла тетрадь только на Страстной.
Три недели тетрадь лежала на столе, в мезонине, рядом с микроскопом, которого ещё не было, и рядом с лампой под зелёным абажуром, которая была всегда. Три недели Лена обходила её взглядом, как обходят в анатомичке труп, который ещё не готова вскрывать. Брала в руки. Клала обратно. Один раз даже раскрыла — на середине, наугад, — увидела крупные, неровные, наползающие одна на другую буквы и закрыла, будто обожглась.
Она боялась.
Чего — она не могла бы сказать. Не правды: правды она не боялась, она медичка. Скорее того, что в тетради окажется не та мама. Не та, о которой рассказывала Марья Павловна в буфете на станции Тайга. Не героиня, похожая на Перовскую. А какая-нибудь другая. Обыкновенная. Скучная. Плачущая.
В Великий вторник отец ушёл на заседание Совета и не вернулся к ночи. Фёкла спала. В доме было тихо так, что слышно было, как за окном капает с крыши: снег наконец начал оседать, весна в этом году пришла поздняя, гнилая, с туманами. Лена сидела у стола в мезонине, в кофте, с поджатыми под себя ногами, и смотрела на клеёнчатую обложку.
Потом раскрыла.
Первая страница была пустая. На второй, вверху, стояло — карандашом, неумело, с наклоном влево, будто писал ребёнок:
«Тетрадь. Купл. в Нижнем. Подарил В. С.»
В. С. Лена сначала не поняла. Потом поняла — и у неё похолодели руки. Владимир Симонсон. Тот самый, из романа. Рыжий политический, с которым граф в последних главах отправил маму дальше по этапу, — сухой, бесплотный резонёр, «всё живое связано», которому граф отдал её, как отдают вещь. Значит, он был. Настоящий. Дальше шли записи. Короткие, без запятых, почти без точек. Буквы — неровные, разные по размеру, будто каждая писалась отдельно, с усилием. Лена читала медленно, водя пальцем по строке.
«Сеченов говорит рефлекс. Лавров говорит долг. Крыльцов говорил звери. Кто прав. Все правы».
Она перечитала. Ещё раз.
Сеченов. «Рефлексы головного мозга». Она читала это в пятнадцать лет — отец дал. Лавров. «Исторические письма». Читала в шестнадцать. А мама — в восемьдесят девятом году, в ссылке, в избе, с ошибками, водя пальцем. Сама. Мама, которая — так говорил отец — до ссылки едва умела читать.
Дальше было про избу. Про болото. Про Нехлюдова, который приезжал с платком и конфетами: «Приезжал. Говорил о своих страданиях. Руки белые. Оставил платок. Отдам бабам. Пусть носят княжеский».
Лена засмеялась. Тихо, одна, в мезонине, в первом часу ночи. Засмеялась с облегчением и с гордостью.
Она знала, кто такой Нехлюдов. Все знали. Князь Нехлюдов из «Воскресения». Она читала роман в четырнадцать лет, тайком, в «Ниве» девяносто девятого года, в подшивке, найденной на чердаке, — а потом, когда отец застал её за ним, был первый и единственный в жизни скандал, когда отец кричал. А потом, на другой день, отец сел с ней и рассказал. Сухо, коротко, глядя в окно. Что роман — про маму. Что Толстой писал со слов князя. Что князь Нехлюдов, который в Томске стал толстовцем, рассказал графу историю мамы так, как ему было выгодно: себя — спасителем, кающимся, светлым, а маму — тёмной, глупой, покорной, падшей, которую он, светлый князь, поднимает из грязи. А чтобы выглядеть спасителем, надо, чтобы спасаемая лежала в грязи. Вот он её и положил. В грязь. В книгу. На весь мир.
«Ничего этого не было, — сказал тогда отец. — Её действительно судили, невинно, в юности. Её действительно погнали в Сибирь. Это правда. А всё остальное — его фантазия. Сказка для господ. Чтобы они поплакали в креслах и почувствовали себя добрыми».
Лена тогда спросила: «А дом этот? Китаевой? Где она будто бы…»
«Выдумка, — сказал отец. Очень быстро. — Выдумка князя. Он её погубил — соблазнил девчонку и бросил, — и ему надо было, чтобы она пала как можно ниже, тогда его вина вроде как меньше, а покаяние — больше. Это подлость, Леночка. Аристократическая подлость. Такие, как Нехлюдов, умеют каяться так, что им ещё и спасибо говорят».
Лена ненавидела Нехлюдова с четырнадцати лет. Ненавидела графа. Ненавидела «Воскресение» — тем особым, ясным, твёрдым презрением, каким умные девочки презирают ложь взрослых. И вот теперь — мама, своей рукой: «Руки белые. Оставил платок. Отдам бабам». Мама его тоже презирала. Мама его видела насквозь. С самого начала.
«Его нельзя простить, потому что ему нечего прощать. Он не виноват. Он такой. Таких можно только судить».
Лена подчеркнула это ногтем. Потом спохватилась — тетрадь была мамина, нельзя, — и разгладила.
Дальше шла зима.
Холод. Крещенский мороз. Кто-то болел — «он горит», «организм мудрее врачей», «кровь ржавая», — и Лена-медичка по трём словам поставила диагноз: крупозная пневмония, двусторонняя, запущенная, кризис на седьмой-девятый день. Кто-то умирал. «Володя». Володя. Симонсон. Умер на рассвете, в самый мороз. А граф в романе оставил его живым — и маму при нём, покорную, благодарную. Граф и этого не знал. Или не захотел знать. Последняя запись этих дней была другая — твёрдая, ровная:
«Умер на рассвете. Сказал: не надо мстить надо.
Я поняла».
Лена долго смотрела на эти две строки. «Не надо мстить надо». Без запятой. Можно прочесть так: «Не надо мстить — надо…» и не дописано. А можно: «Не надо — мстить надо». И мама поняла. Как?
Она перевернула страницу — и из тетради выскользнуло что-то лёгкое, жёлтое, ломкое и упало ей на колени.
Бумажный венчик.
Узкая полоска плотной дешёвой бумаги, пожелтевшая, потрескавшаяся на сгибах, с выцветшими, почти неразличимыми лубочными картинками — лики, нимбы, крест — и с надписью по краю, церковнославянской вязью: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас».
Лена знала, что это. Такие кладут на лоб покойнику в гробу. Она видела их в часовне при клиниках.
Мама сняла его со лба Симонсона. И сохранила. Двадцать восемь лет. В Томске, в Москве, в Петербурге, в тюрьмах, на каторге. Всю жизнь.
Лена держала венчик на ладони, боясь дышать: он мог рассыпаться. И думала: вот он, мамин первый товарищ. Первый, кто погиб у неё на глазах. Не тот бумажный резонёр из «Нивы» — живой, рыжий, неловкий, мамин учитель, давший ей Сеченова и Лаврова. Он умер, и мама поклялась.
Потому что дальше была Пасха.
Запись была длинная. Самая длинная в тетради. Почерк в ней менялся с каждой строкой — сначала дрожал, потом выпрямлялся, потом становился таким твёрдым, что перо прорвало бумагу в двух местах.
«Пасха. Пели: смертию смерть поправ. Значит смертью. Не любовью.
Символ веры: воскресшего в третий день. И сразу: грядущего судить живым и мертвым. Царству не будет конца.
Воскресение — не конец. Воскресение — начало суда.
Нехлюдов не дочитал.
Я дочитаю.
Апокалипсис 6:10. Доколе не мстишь. Число ещё не полно.
Лёд пошёл.
Я воскресла.
И буду судить живых и мертвых».
Последнее слово было зачёркнуто, и поверх, по-церковному, мелко: «…судити живым и мертвым».
Лена сидела не шевелясь.
За окном капало. Где-то в Заисточье лаяла собака. Внизу тикали часы.
«И буду судить живых и мертвых».
Она читала это, и по спине у неё шёл холодок — не страха, а восторга. Такого, какой бывает, когда в театре на «Марсельезе» вдруг сжимается горло. Девятнадцатилетняя, неграмотная почти, поселенка, варначка, — в избе у болота, над могилой товарища, в пасхальную ночь, — поклялась судить. Царя, князей, судей, генералов, весь этот мир, который убил Володю и бросил её в грязь. Поклялась — и пошла. И судила. Всю жизнь. До Петербурга, до пятого года, до Мальцевской. До конца.
Отомсти.
Теперь Лена понимала, откуда это слово в письме. Это не была предсмертная горячка. Это была клятва. Та же самая, что в восемьдесят девятом году. Мама начала с неё — и ею кончила.
Она перевернула страницу, ожидая продолжения.
Продолжения не было.
Следующие листы были вырезаны. Аккуратно, ножом или бритвой, у самого корешка, — так что остались только узкие полоски, «корешки» в полпальца шириной, и на них — обрывки слов, последние буквы строк, по две, по три: «…ала», «…ет», «…ю их», «…бое», «…ий билет». Лена насчитала шесть вырезанных листов. Двенадцать страниц.
И потом — ещё одна страница. Последняя исписанная. Вырванная небрежнее остальных: наискось, с клочком. На клочке, внизу, уцелело полторы строки — тем же твёрдым почерком, без запятых:
«…там я их увижу. Там я их уз…»
И всё. Дальше — пустые листы до самого конца тетради. Сорок пустых листов.
Лена сидела над тетрадью долго. Водила пальцем по корешкам. «…ий билет». Какой билет? Железнодорожный? Билет в Россию — по окончании срока? Конечно. Наверное, мама писала, как получила право уехать, и как поехала, — куда? В Томск. В город. «Там я их увижу». Кого? Их. Врагов. Тех, кого судить. Там, в городе, в Томске, были жандармы, судьи, губернатор, — она поехала туда, чтобы увидеть их вблизи. Чтобы узнать их. «Там я их уз…» — узнаю.
А вырезала — кто? Сама мама? Чтобы не попало жандармам? Конечно. Там, наверное, были имена. Явки. Товарищи. Всё, что нельзя было оставлять. Мама вырезала и сожгла, а клятву — оставила. Потому что клятву нельзя вырезать.
Лена закрыла тетрадь.
Потом раскрыла Новый Завет — маленький, в мягком чёрном переплёте, английского библейского общества. Он распух от закладок: полоски бумаги, сухие травинки, нитки. Подчёркнуто было много — карандашом, разными нажимами, в разные, видно, годы. Апокалипсис — почти весь. Шестая глава — дважды. Двадцать пятая глава Матфея — «был болен и в темнице, и не посетили Меня» — обведена в рамку. А на полях, у Нагорной проповеди, там, где «не судите, да не судимы будете», мамин почерк, мелко:
«Нехлюдов не дочитал. Я дочитаю».
И у Апокалипсиса, у озера огненного:
«Ему. Дочитать вслух».
Лена засмеялась второй раз за ночь.
Ему. Князю. Дочитать вслух. Как это было похоже на маму — на ту маму, которую она теперь знала. Не просто презирать. Дочитать ему вслух. Чтобы услышал.
Она взяла свой дневник — толстую тетрадь в коленкоре, где вела записи с гимназии, — раскрыла на чистой странице и переписала. Аккуратно, своим ровным, мелким, «медицинским» почерком:
«Воскресение — не конец. Воскресение — начало суда.
И буду судить живых и мертвых».
Подумала. Приписала внизу: «Мама. Кафтан. Пасха 1890».
И ниже, уже от себя: «Пасха 1917. Царя нет. Её клятва исполнена. Кем-то. Не ею».
Подумала ещё. Зачеркнула «Не ею». Написала: «Всеми нами».
Потом погасила лампу и легла. И долго лежала, глядя в темноту, и шептала про себя, пробуя на язык, как пробуют чужое вино:
— Судити живым и мертвым.
Слова были тяжёлые, круглые, холодные. Как жемчуг.
2.2. Белое платье
В Великую субботу Лена пошла к Второву.
Она решила это ещё в четверг и два дня откладывала. Ей было неловко. Она никогда в жизни не покупала себе платьев сама. Платья шили — у портнихи на Монастырской, которая обшивала половину профессорских дочерей Томска, — по фасону, который выбирал отец, то есть никакому, потому что отец в фасонах не понимал, и потому всё у Лены было тёмное, глухое, практичное: курсистское, гимназическое, «для анатомички». И денег на платья не было. Профессорское жалованье в войну таяло, как снег за окном.
Теперь деньги были.
Она отнесла меняле в будку у Базарного моста второй червонец. Старик в лисьей шапке узнал её, усмехнулся в бороду и дал больше, чем в прошлый раз, — «золото, барышня, в цене, всё в цене, а бумага — она бумага», — и Лена с толстой пачкой кредиток в муфте пошла по Почтамтской вверх, к торговому дому Второва, к большим зеркальным витринам, в которых стояла восковая дама в весеннем костюме цвета сливок.
Внутри было тепло, светло, пахло духами, новой тканью и нафталином. Электричество горело днём. Приказчики в чёрных сюртуках, приказчицы в серых платьях с белыми воротничками. На прилавках — кружева, ленты, перчатки, вуали. Покупательниц было мало: война, дороговизна, в магазинах — пусто, всё лучшее давно скупили. Лена стояла посреди зала в своём тёмно-синем курсистском, с муфтой, и не знала, куда идти.
— Мадемуазель что-нибудь желает?
Приказчица была немолодая, с подведёнными бровями, с сантиметром на шее. Смотрела на Ленино платье, на стоптанные ботинки, на муфту — и в глазах у неё было вежливое, профессиональное, чуть усталое: «студентка, будет смотреть и ничего не купит».
— Платье, — сказала Лена. — Белое. К Пасхе. Готовое, если есть.
— Готовые есть. — Приказчица чуть приподняла брови. — Но они… недёшевы, мадемуазель. Война.
— Покажите.
Платье было муслиновое. Белое — не снежно-белое, а тёплое, сливочное, как молоко. Лёгкое, как дыхание. С высоким поясом под грудью, с широкой юбкой до щиколотки, с рукавами до локтя, с тонкой вышивкой гладью по вороту — ландыши. Московское, сказала приказчица. Из довоенных запасов. Последнее такое.
Лена пошла в примерочную.
Примерочная была с зеркалом в три створки, высоким, в рост, в золочёной раме, — и Лена, раздевшись до сорочки, застыла перед ним. В зеркале было три Лены. Одна — прямо, две — сбоку, справа и слева. Она никогда не видела себя сбоку. Никогда не видела себя со спины. Она стояла в холщовой гимназической сорочке и смотрела, как три женщины смотрят на неё в ответ: тёмные, бледные, длинношеие, с узлом волос на затылке.
Потом надела муслин.
Он упал на неё, как вода. Лёгкий, прохладный, шуршащий. Лёг на плечи, на грудь, на бёдра. Высокий пояс поднял грудь — сам, без корсета, просто так был скроен, — и шея стала длиннее, и плечи — круглее. Ландыши по вороту. Белое на белом.
В трёх зеркалах стояли три невесты.
— О, — сказала за занавеской приказчица, заглянув. Совсем другим голосом. — О, мадемуазель. Это… это ваше.
— Сколько?
Приказчица назвала цену. Это было больше, чем отец получал в месяц.
Лена достала из муфты пачку кредиток и отсчитала. Не торгуясь. Не проверяя. И видела в зеркале — во всех трёх створках сразу, — как у приказчицы меняется лицо. Как исчезает «студентка». Как появляется «мадемуазель». Как вежливое становится почтительным, а почтительное — почти угодливым.
Это было новое ощущение. Лена отметила его. Не поняла пока, хорошее или плохое.
— Мадемуазель, может быть, желает… — Приказчица понизила голос, наклонилась, будто сообщая тайну. — К такому платью… бельё. Под муслин нельзя холст. Муслин просвечивает. Видно будет. Есть шёлковое. Французское. Тоже довоенное.
Лена покраснела. Она, медичка, которая резала трупы и называла всё латинскими именами, — покраснела от слова «бельё» в устах приказчицы.
— Покажите, — сказала она.
Бельё лежало в плоской коробке, в папиросной бумаге. Сорочка — тонкая, как паутина, бледно-розовая, на узких бретельках, с кружевом по вырезу. Панталоны — короткие, до колен, тоже с кружевом. Чулки — шёлковые, телесного цвета, прозрачные, лёгкие, — Лена взяла один в руки и почти ничего не почувствовала. Пустота. Воздух.
Она купила всё. Две смены. И ещё одну пару чулок — чёрных.
Почему чёрных — она не знала. Рука сама взяла.
Дома, в мезонине, заперев дверь, она примерила.
Шёлк лёг на кожу совсем не так, как холст. Холст был — одежда. Шёлк был — прикосновение. Он скользил, холодил, потом сразу согревался, и было ощущение, будто на ней ничего нет, — и в то же время она чувствовала его каждым сантиметром: на плечах, где лежали бретельки, на груди, где шёл кружевной вырез, на бёдрах, на коленях. Чулки поднимались по ногам, как вода в половодье.
Лена стояла перед маминым зеркалом и смотрела.
Потом — по привычке — взяла с полки свою рабочую тетрадь и записала, стоя, на колене:
«Тактильная чувствительность кожи к шёлку значительно выше, чем к холсту. Ощущение усиливается при движении. Вероятно, из-за меньшего трения волокна и большей теплопроводности. Проверить в литературе».
Перечитала. Засмеялась вслух.
Потом надела поверх шёлка белый муслин. Никто не узнает. Никто никогда не узнает, что под пасхальным платьем, которое увидит вся церковь, — это. Розовое. Кружевное. Французское.
Об этом будет знать только она.
И эта мысль — о том, что знает только она, — оказалась странно волнующей. Больше, чем сам шёлк.
К заутрене пошли с Фёклой.
Отец не пошёл. Отец не ходил в церковь лет двадцать пять, а в эту Пасху сказал за ужином, что идёт на собрание большевиков, и Фёкла перекрестилась так, будто он сказал, что идёт к чёрту. «На Пасху! В святую ночь!» — «Революция, Фёкла, праздников не знает», — сказал отец, надевая шубу, и Лене показалось, что ему самому немного стыдно.
Воскресенская церковь стояла на горе, белая, с колокольней. Лену крестили здесь девятнадцать лет назад, в Крестопоклонное воскресенье. Отец когда-то рассказывал, смеясь, что крёстная была рыжая и плюнула на дубовые двери придела, когда отрекалась от сатаны, и что крёстный, старый каторжник, чуть не уронил свечку со смеху. Кто эта рыжая крёстная — отец говорил коротко: «Настя. Мамина подруга. Умерла». А Фёкла — «В Колывань уехала». И крестилась.
В церкви было тесно, жарко, душно. Свечи. Ладан. Шубы, платки, шинели. Солдаты гарнизона — много, целые роты, — стояли сзади, у дверей, в папахах, которые снимали не все. Лена стояла с Фёклой у правого клироса, в белом муслине под распахнутой шубкой, со свечой в руке. Ей было жарко. Шёлк под муслином прилипал к спине.
Ей казалось, все на неё смотрят.
Может быть, так и было. Белое платье в тёмной толпе — одно на всю церковь.
Служил старый отец Никандр — не тот, что венчал её родителей, а другой, его сын, тоже Никандр, тоже толстый, с маленькими умными глазками. На великой ектенье он дошёл до того места, где все сорок лет его службы, и тридцать лет службы его отца, поминали «благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя нашего, императора Николая Александровича», — и запнулся.
В церкви стало тихо. Слышно было, как трещат свечи.
Отец Никандр посмотрел в бумажку, которую держал в руке. Новую бумажку, присланную из консистории. Прочёл, медленно, будто на чужом языке:
— О благоверном… Временном правительстве нашем… — запнулся снова, — и о всех… о всей палате… тьфу, Господи… о всём воинстве его, Господу помолимся.
— Господи, помилуй, — нестройно пропел хор.
Кто-то из солдат сзади засмеялся. Кто-то зашикал. Фёкла рядом с Леной заплакала, громко, по-бабьи: «Сиротинушку-то… сиротинушку-то не поминают…» И Лена — в белом платье, в шёлке, со свечой — с трудом удержалась, чтобы не засмеяться вслух.
В полночь грянуло.
«Христос воскресе!» — и колокола, все сразу, со всех колоколен Томска, — и крестный ход, и толпа хлынула из церкви наружу, в ночь, в туман, в капель, — и свечи поплыли вокруг храма, и запели: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»
Смертию смерть, подумала Лена. Значит, смертью. Не любовью.
Она подумала это мамиными словами. И вздрогнула.
В церковной ограде, у ворот, горел костёр.
Его развели сторожа — для тепла, для света, по старому обычаю, — и вокруг толпились люди: христосовались, грелись, ели принесённые куличи. Лена потеряла Фёклу в толпе и стояла у костра одна, со свечой, прикрывая её ладонью от ветра.
— Христос воскресе, — сказали рядом.
Она обернулась. Великопольский.
Он был в студенческой шинели, без шапки, с красными ушами, со свечой в руке, — и смотрел на неё сверху вниз, и лицо у него было странное: и радостное, и испуганное, и решительное сразу.
— Воистину, — сказала Лена.
Он не поцеловал её. По обычаю надо было трижды — в щёки, крест-накрест, — все вокруг так и делали, все со всеми. А он стоял и смотрел.
— Отец, — сказал он, — рассказывал эту историю всегда на Пасху. Нет, на Страстную. Про Петра. У костра. Я вам уже… — Он смутился. — Помните, на посту? Я не досказал.
— Досказывайте.
— Пётр отрёкся трижды. И пропел петух. И Пётр вспомнил слово Иисуса. «Прежде нежели пропоёт петух, трижды отречёшься от Меня». И вышел вон. И горько заплакал. — Голос у него стал низкий, дьяконский, гулкий, и люди у костра стали оборачиваться. — Отец говорил вдове в поле: вот, и она заплакала. И я понял, говорил отец, что если она заплакала, значит, то, что было тогда, девятнадцать веков назад, у того костра, — имеет к ней отношение. К ней. К этой вдове. Сейчас. Значит, правда и красота, которые направляли жизнь там, во дворе первосвященника, продолжаются и доныне. — Он помолчал. — Он говорил, что это было самое счастливое мгновение в его жизни. Он шёл домой, и ему было двадцать два года, и ему казалось, что жизнь полна высокого смысла.
— А потом?
Великопольский улыбнулся криво.
— А потом он тридцать лет учительствовал в уездном училище. Женился. Пил. Умер в девятьсот пятнадцатом. — Он смотрел в огонь. — Но он мне это рассказывал каждый год. Каждую Страстную. Как обещание. Что будет смысл.
Лена смотрела на него. На его лицо, красное от огня. На его губы, обветренные, шершавые.
— Христос воскресе, — сказала она.
И, прежде чем он успел ответить, сама поднялась на цыпочки.
Это был не тот поцелуй, что у милицейского костра. Тот был — вопрос. Этот — ответ. Его губы были горячие и неловкие, и он сначала замер, испугавшись, а потом обнял её — свободной рукой, другой он держал свечу, — обнял за талию, через распахнутую шубку, через муслин, — и Лена почувствовала его ладонь у себя на спине. Сквозь муслин. Сквозь шёлк.
И тогда — случилось.
Она не знала, как это назвать. Её тело — само, без её ведома, без её решения — откликнулось. Где-то внизу живота, глубоко, будто там зажгли свечу, стало тепло, потом горячо, потом тяжело. Колени ослабли. Кожа под шёлком — на спине, там, где лежала его ладонь, — стала вдруг тонкой, чуткой, как обожжённая, и ей захотелось, чтобы ладонь не лежала, а двигалась. Выше. Ниже. Куда угодно. Свеча в её руке дрогнула, и воск капнул ему на рукав шинели.
Она отстранилась первая. Резко. Как отдёргивают руку от горячего.
Он смотрел на неё — потрясённый, счастливый, глупый.
— Лена…
— Христос воскресе, — сказала она снова. Голос был чужой, низкий. — Мне надо найти Фёклу.
И ушла. В толпу, в туман, в колокольный звон.
Её пугал не поцелуй. Поцелуй был ничего — она его ждала, она его хотела, она сама его начала. Её пугало другое. То, что всё время, пока он её целовал, она думала не о нём, не о Петре, не о вдове в поле, не о смысле жизни, а о том, что у неё под платьем — розовый французский шёлк, о котором он не знает. И что его ладонь лежит на этом шёлке и не знает, что лежит на шёлке. И что знает только она.
Бельё вдруг стало значить больше, чем платье.
Дома, под утро, Лена разделась в мезонине. Сняла шубку. Сняла белое платье, повесила на спинку стула. Осталась в шёлке.
Секунду постояла перед маминым зеркалом.
Розовое. Кружево. Бретельки. Тёмные волосы, выбившиеся из узла. Губы — чуть припухшие. Она коснулась их пальцами.
Потом задула свечу. Быстро. Пока не успела ничего подумать.
А за окном звонили, и звонили, и звонили — над Томском, над горой, над Болотом, над Вознесенским кладбищем. Христос воскресе. Воистину воскресе.
2.3. Микроскоп
На Светлой неделе в «Сибирской жизни» было объявление.
Оно было маленькое, в самом низу четвёртой полосы, между «продаётся корова, удойная» и «ищу место кухарки, могу и в отъезд»: «Продаются научные приборы и библиотека покойного профессора гистологии. Обращаться: Магистратская, д. 14, кв. 3, ежедневно с 11 до 2».
Лена прочла его за утренним чаем, когда отец уже ушёл в Совет, и поставила чашку.
Профессор Кривцов умер в январе. От сердца, говорили. От голода, говорили другие, потише. Он был стар, нелюдим, вдов — нет, оказалось, не вдов, — и читал на втором курсе гистологию так, что ни один студент за двадцать лет не мог повторить ни слова, но все помнили, как он показывал в микроскоп препараты: молча, торжественно, будто приглашал заглянуть в замочную скважину рая. Микроскоп у него был свой. Цейсовский. Иммерсионный. Студенты говорили, что ему его подарил сам Цейс, в Йене, в восемьдесят каком-то году, когда Кривцов у него стажировался.
Такого микроскопа не было на всём медицинском факультете. Казённые были старые, рейхертовские, с мутной оптикой. А новых — где взять в войну? Германская оптика — вражеская. Даже если бы денег хватило.
Лена надела шубку и пошла на Магистратскую.
Квартира была на втором этаже деревянного дома, холодная, полутёмная, с обоями в рыжих пятнах от протёкшей крыши. Пахло нафталином, лекарствами и мышами. Мебель — громоздкая, тёмная, старая — стояла, будто её собирались выносить: стулья на столе, кресла в чехлах, книги стопками на полу, перевязанные бечёвкой.
Открыла старуха. Маленькая, сгорбленная, в чёрном шерстяном платье, в чёрной наколке, с лицом, похожим на печёное яблоко. Вдова. Смотрела на Лену снизу вверх выцветшими голубыми глазами и молчала.
— Я по объявлению, — сказала Лена. — Микроскоп.
Вдова провела её в кабинет.
Он стоял на столе у окна, под стеклянным колпаком. Чёрный, лакированный, с латунными винтами, с тремя объективами на револьверной головке, с зеркальцем внизу. Рядом — деревянный ящик с препаратами, сотни тонких стёклышек в пазах, подписанных бисерным почерком. Рядом — коробочка с кедровым маслом для иммерсии. Рядом — фотография в рамке: молодой человек с бородкой, в сюртуке, стоит у этого самого микроскопа, а рядом — седой немец в пенсне. На обороте, видно было, надпись по-немецки.
— Он его любил больше меня, — сказала вдова. Без обиды, спокойно. — Сорок лет. Больше меня, больше детей. Детей Бог не дал, так он его… Он каждый вечер его протирал. Замшей. Сам. Никому не давал.
Она подняла колпак. Погладила латунный винт — так гладят кошку.
— Сколько? — спросила Лена.
Вдова назвала. Цена была смешная. Меньше, чем Лена отдала за белое платье. Вдова назвала её и испугалась, что много, — Лена видела, как она испугалась, — и тут же добавила: «Можно и меньше. Можно… Мне угля купить. Кончился уголь. Третью неделю…»
Лена смотрела на неё. На наколку. На печёное лицо. На руки — синие, с распухшими суставами, в цыпках.
Она достала из муфты пачку кредиток. Отсчитала. Вдвое больше, чем вдова просила. Положила на стол рядом с микроскопом.
Вдова посмотрела на деньги и не поверила. Потом поверила. И заплакала — без звука, мелко, по-старушечьи, отвернувшись к окну. А потом вдруг схватила Ленину руку и поцеловала. Сухими, старыми губами. В тыльную сторону ладони, туда, где был шрам от скальпеля.
— Голубушка… Голубушка вы моя… Дай вам Бог…
Лена выдернула руку. Ей стало стыдно — жарко, мучительно стыдно, до красноты.
И одновременно — хорошо.
Она стояла в холодной квартире, среди перевязанных бечёвкой книг, и старуха плакала у окна, и благодарила её, и целовала ей руку, — и Лене было хорошо. Сладко. Так, будто она сделала что-то большое. Хотя она ничего не сделала. Она просто дала денег. Маминых денег. Которые лежали в нише за медведями и которых было столько, что эта пачка была как капля.
Деньги дали ей власть. Над этой старухой. Над её горем. Над её слезами, над её губами на руке. Одна пачка бумажек — и старуха у ног.
Лена отметила это ощущение. Отметила и испугалась его. И не стала записывать в тетрадь.
Микроскоп привёз извозчик. Лена сама внесла его в мезонин, по крутой лестнице, прижимая к груди, как ребёнка. Поставила на стол. Туда, где раньше стояли мамины гербарные папки. Папки переложила на верхнюю полку. Бережно, по одной. «Сохрани мой гербарий». Она сохранит. Просто наверху.
Вечером пришёл отец.
Он поднялся в мезонин сказать, что ужинать не будет, что опять собрание, что Ленин приехал в Петроград и неизвестно, что теперь будет, — и увидел.
Он остановился в дверях. Снял очки. Надел.
— Леночка. Это… это Цейс?
— Цейс.
— Кривцовский? — Он подошёл, наклонился, не смея тронуть. — Тот самый? Иммерсия, апохромат… Господи. Леночка. Откуда?
— Вдова продала, — сказала Лена. Ровно. Она приготовила это заранее, ещё на Магистратской. — Почти даром. Ей уголь нужен. Я договорилась в рассрочку. Из стипендии. Буду отдавать по частям.
Она ждала. Что отец спросит — какой стипендии? У неё не было никакой стипендии. Вольнослушательницам стипендий не давали, а действительной студенткой она была три недели. Что он спросит — сколько? Что спросит — а белое платье? А шубка новая? Он же видел вчера платье.
Отец ничего не спросил.
Он сел на её кровать и полчаса, сияя, рассказывал ей про иммерсию. Про то, как Аббе в Йене рассчитал апохроматы. Про то, что разрешающая способность ограничена длиной волны и что дальше — никак, нельзя, предел природы. Про то, как он сам в девяносто девятом году мечтал о таком микроскопе и не мог купить и смотрел в чужой, в клиниках, по очереди. Про то, что Кривцов был великий гистолог и чудак. Про то, что теперь, Леночка, теперь, при новом строе, у каждого студента будет свой Цейс, — нет, свой не надо, — будут общие, народные, в каждой лаборатории, бесплатно…
Он говорил и смотрел на микроскоп. И не смотрел на неё.
Лена слушала и думала: он видит клетку. Он видит ядро, хроматин, митохондрии. Он видит в микроскоп то, что меньше тысячной доли миллиметра. А меня — не видит. Рядом. На расстоянии вытянутой руки.
Ей стало жалко его. И — немного — смешно. И — совсем немного — удобно.
Когда он ушёл, она зажгла лампу и подвинула её к зеркальцу микроскопа. Протёрла предметное стекло. Взяла из маминого старого несессера иглу — тонкую, стальную, — подержала над пламенем спиртовки. И уколола себе палец. Безымянный, левый. Выдавила каплю крови на стекло. Растёрла другим стеклом в тонкий мазок. Капнула кедрового масла. Опустила объектив.
Покрутила винт.
И увидела.
Эритроциты. Тысячи. Круглые, двояковогнутые, бледно-розовые, лежащие стопками, как монеты. Как червонцы в нише за медведями. Между ними — изредка — лейкоциты: крупные, с тёмными, причудливо изогнутыми ядрами. Один — эозинофил, с ярко-оранжевыми зёрнами. Лимфоцит. Ещё один.
Жизнь есть способ существования белковых тел.
Это была её кровь. Её белковые тела. И мамина кровь — тоже. Половина этих эритроцитов была мамина. В том смысле, в каком всё в ней было мамино: тёмные волосы, левый глаз, плечи, которые она увидела в зеркале. И, может быть, что-то ещё, чего не увидишь ни в какой микроскоп.
Она смотрела долго. Пока не заслезились глаза.
Потом выключила лампу. В темноте мезонина стоял микроскоп — чёрный, лакированный, с латунью, поблёскивающей в свете из окна. А за ним, на стене, — литография с медведями. А за медведями — ниша. А в нише — золото.
Её кровь на стекле. Мамино золото в стене.
Два наследства в одной комнате.
2.4. Тезисы
В начале апреля в клинику госпитальной хирургии привезли девушку с ножевой раной.
Её звали Сара Цукерман, ей было семнадцать лет, и она была дочь лавочника с Обруба. Ночью в лавку пришли трое. Отец её, старый Наум Исаакович Цукерман, проснулся от шума и вышел со свечой и с кочергой. Один из троих ударил его поленом. Сара выбежала на крик. Другой ударил её ножом — в бок, под рёбра, дважды. Потом приказчик выстрелил из отцовского старого револьвера, и один из троих упал и больше не встал. Двое убежали.
Сару оперировал профессор Мыш. Лена ассистировала — держала крючки.
Она держала их полтора часа. Брюшная полость. Ранение печени, ранение толстой кишки. Кровь — тёмная, венозная, много. Профессор Мыш, грузный, с лицом мясника и пальцами пианиста, работал молча, только иногда бормотал по-латыни. Лена держала крючки и смотрела, как он шьёт печень — кетгутом, мелкими стежками, — и думала о другом. Она думала о том, что эта девочка вчера ещё была как она. Семнадцать лет. Шёлковое бельё — нет, у дочери лавочника вряд ли шёлковое. Может быть. Может быть, у неё тоже было белое платье к Пасхе. Сара ведь, наверное, не праздновала Пасху. У неё своя Пасха, другая, раньше.
Сара выжила. Лена потом ходила к ней в палату. Сара лежала бледная, с огромными чёрными глазами и с косой через подушку, и всё время спрашивала про отца. Отец был жив. С пробитой головой, но жив.
А того, которого застрелил приказчик, Лена увидела на следующий день в анатомичке.
Судебно-медицинское вскрытие. Убитый при совершении преступления. Мужчина лет сорока, жилистый, с татуировками на руках — якорь, сердце, надпись «Не забуду мать родную», — с бритой головой, на которой уже начали отрастать волосы. На теле — шрамы. Старые, белые, рубцы. На спине — следы от плетей, крест-накрест.
— Каторжный, — сказал прозектор, сухой немец Вебер, снимая с него простыню. — Сахалинец. Был. Потом Нерчинск. Бессрочный. — Он взглянул на бумагу. — Освобождён по амнистии от семнадцатого марта. Две недели назад. Сокращение сроков вдвое. Бессрочным — на двадцать лет. Он своё отсидел, по их счёту. Вышел.
— И сразу — в лавку, — сказал кто-то из студентов.
— А куда ему ещё? — Вебер пожал плечами. — Он больше ничего не умеет. Тридцать лет на каторге — что он умеет?
Лена смотрела на татуировку. «Не забуду мать родную».
Амнистия. Бабушкина амнистия. Та самая, которая освободила Марью Павловну, и Спиридонову, и всех политических — и вот этого тоже. Керенский подписал её в первые дни: и политическим, и уголовным, всем. Потому что свобода — для всех. Потому что Россия — свободная. Потому что старая власть была виновата во всём, и все, кого она судила, — её жертвы.
И вот одна из жертв лежала на мраморном столе с пулей в груди. А другая — в палате, с зашитой печенью.
Лена не знала, что об этом думать. Она резала, как велел Вебер. Рёберные хрящи. Перикард. Пуля — в правом желудочке. Мгновенная смерть.
Она нашла пулю и положила её в эмалированный лоточек. Звякнуло.
В «Сибирской жизни» на той же неделе напечатали воззвание.
Его написали заключённые исправительного арестантского отделения номер один — те, кто ещё оставался в тюрьме, кому амнистия сократила срок, но не до нуля. Воззвание было обращено к товарищам, вышедшим на волю. «Братья! Свобода, добытая народом, дала нам великую милость. Не омрачим же её позорными делами. Бросим наше прежнее ремесло. Станем честными гражданами свободной России…»
Отец прочёл его вслух за обедом. Сначала серьёзно. Потом начал смеяться. Потом смеялся так, что снял очки и вытирал глаза.
— Ты понимаешь? — говорил он. — Ты понимаешь, Леночка? Уголовные учат уголовных морали! Из тюрьмы! Через газету! Это… это же Гоголь! Это Щедрин! Это лучше «Истории одного города»! Арестантское отделение номер один — к братьям-разбойникам: станем, братья, честными гражданами! — Он закашлялся от смеха. — А в это время братья режут лавочника на Обрубе.
— Девочку, — сказала Лена. — Не лавочника. Девочку. Ей семнадцать. Я держала крючки.
Отец перестал смеяться.
— Да, — сказал он. — Да. Прости.
Помолчал.
— Это издержки, Леночка, — сказал он наконец. Тихо, неуверенно. — Издержки свободы. Неизбежные. Старая власть их сделала такими. Каторга их сделала такими. Они — продукт. Общественный продукт. Когда изменится базис…
— Пап, — сказала Лена. — Ей семнадцать.
Он не ответил.
В середине апреля пришли газеты из Петрограда с тезисами Ленина.
Отец принёс их в среду вечером — «Правду», мятую, затёртую, прошедшую через двадцать рук, — и вечером того же дня у них в столовой собрались большевики.
Их было семеро. Томская организация была маленькая — человек сорок, может, пятьдесят на весь город, — меньшевики были сильнее, эсеры — сильнее во сто крат. Пришли: двое рабочих с железной дороги, учитель из Заисточья, студент-юрист, какой-то бородатый, только что вернувшийся из нарымской ссылки, и прапорщик. Прапорщик был молодой — лет двадцати пяти, — тонкий, резкий, черноусый, в шинели с оторванными погонами, с громким голосом и с привычкой бить ладонью по столу. Его звали Яницкий. Отец представил его Лене: «Наш новый товарищ. С фронта». Яницкий поклонился ей по-офицерски, щёлкнув каблуками, и посмотрел на неё — быстро, цепко, сверху вниз. Как смотрят на лошадь.
Лена ушла наверх. Но дверь в мезонин не закрыла.
Снизу доносилось:
— «…Не парламентарная республика, а республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов по всей стране, снизу доверху…» — Это читал студент-юрист. — «…Устранение полиции, армии, чиновничества…»
— Это… — голос отца, — это не Маркс, товарищи. Позвольте. Это не Маркс. Это — анархизм. Это Бакунин! Чистый Бакунин! Россия — крестьянская страна. Буржуазная революция только началась. Мы должны пройти через капитализм, через парламент, через… Нельзя перепрыгнуть через фазу! Это… это бланкизм, товарищи! Это заговор кучки против…
— Против кого, профессор? — Голос Яницкого. Резкий, насмешливый. Удар ладонью по столу. — Против буржуазии? Против Милюкова? Против войны?
— Против истории!
Смех. Громкий, общий. Смеялись над отцом. Лена слышала, как смеётся Яницкий, — громче всех, отрывисто, лающе.
— История, профессор, — сказал Яницкий, отсмеявшись, — история — это мы. Вот здесь. Сейчас. Что сделаем — то и будет история. А вы всё ждёте, что она сама. Двадцать лет ждёте. Сколько ещё ждать? Ещё двадцать? Мы и так ждали триста лет. Хватит.
Отец не ответил.
Они разошлись в первом часу. Лена слышала, как хлопнула дверь, как простучали по крыльцу сапоги, как засмеялся во дворе Яницкий — «профессор! Ха! Сама история!» — и стихло.
Отец поднялся к ней.
Он сел на край кровати — она лежала, будто спала, — и долго молчал. Потом сказал, в темноту, тихо:
— Ты слышала?
— Слышала.
— Он прав?
Лена приподнялась на локте. Она никогда не слышала, чтобы отец спрашивал её, кто прав.
— Марья Павловна говорит, — сказала она медленно, — что сейчас надо Учредительное собрание. И землю — крестьянам, но законно. И войну — до победы, но без аннексий. И что Ленин… Что Ленин — немецкий шпион. Так все говорят.
— Все говорят, — повторил отец. — Все говорят.
Он снял очки и тёр глаза.
— Двадцать лет, Леночка, — сказал он. — Двадцать лет я говорил: само. История. Вода течёт вниз. Не надо бомб, не надо заговоров, не надо… Вот, царя нет — и само. Ни одной бомбы. — Он помолчал. — А он говорит — мало. Он говорит — дальше. Сейчас. Сразу. Руками.
— А ты?
— А я не знаю.
Он встал и пошёл вниз. Лена слышала, как он ходит по столовой. Взад и вперёд. Взад и вперёд.
Она уже засыпала, когда услышала его голос.
Тихий, будто сам с собой. Будто пробуя на вкус незнакомое вино.
— Вся власть Советам, — говорил отец внизу, в темноте. — Вся власть… Советам.
И снова шаги. И снова:
— Вся власть.
2.5. Минимумы
Война началась на юридическом факультете. Потом перекинулась на медицинский. Потом на весь университет.
Сначала юристы — студенты четвёртого курса — объявили бойкот пяти профессорам. Почему — никто толком не знал. Говорили — реакционеры. Говорили — монархисты. Говорили — интриганы, которые хотели свалить декана, а декан был либерал, а студенты были за декана. Профессора написали письмо в «Сибирскую жизнь». Декан написал письмо. Секретарь факультета написал письмо. Газета печатала всех и просила разрешить спор «в согласительной комиссии, а не на страницах печати».
Потом выпускники всех факультетов потребовали отменить минимумы.
Минимумы — это были экзамены. Не государственные, не выпускные, а переходные: обязательный минимум знаний по каждому предмету, без сдачи которого нельзя было перейти на следующий курс. Их ввели в девятьсот шестом году, после забастовок, и с тех пор ненавидели все. Выпускники, вернувшиеся с войны, из госпиталей, из земских больниц, куда их гоняли на эпидемии, просили: хотя бы на этот год. Хотя бы для нас. Хотя бы в честь революции.
Технологический институт согласился. Высшие женские курсы согласились. Юридический факультет — после бойкота — согласился.
Медицинский факультет отказал.
На заседании совета факультета, двадцатого апреля, за отказ голосовали одиннадцать профессоров из четырнадцати. Среди одиннадцати был профессор кафедры физиологической химии Трофимов.
— Революция, — сказал он на совете, вставая, как всегда, когда говорил что-то важное, — революция не отменяет анатомию. Больному, господа, совершенно всё равно, при каком строе вы не выучили топографию бедренной артерии. Он умрёт одинаково и при монархии, и при республике. Если мы выпустим недоучек — в честь революции, — мы этих недоучек пошлём на фронт, в госпитали, в тифозные бараки. И они будут убивать. В честь революции.
Это пересказали студентам к вечеру. Слово в слово. И к утру на двери кафедры физиологической химии, под табличкой с Энгельсом, кто-то приклеил бумажку. На бумажке было написано красными чернилами: «Реакционер».
Двадцать второго апреля собрался совет старост медицинского факультета.
Собрался в большой аудитории анатомического института, — той самой, где на первом курсе читали анатомию и где в амфитеатре, ступенями вверх, стояли скамьи, а внизу — кафедра и стол, на котором раньше лежал препарат. Аудитория была набита: старосты, их заместители, просто студенты, курсистки, которые пришли посмотреть, — и пахло мокрыми шинелями, табаком, который курили прямо здесь, несмотря на запрет, и, слабо, из-под всего этого, формалином.
Секретарём выбрали Лену.
Она не просилась. Её назвал кто-то из задних рядов — «Трофимова! Трофимову! Она пишет быстрее всех!» — и это была правда: Лена писала лекции почти стенографически, своим мелким, ровным почерком, и её тетради переписывал весь курс. И ещё — она не болтала. На сходках, на собраниях, в коридорах — все говорили, кричали, спорили. Лена молчала. Слушала. Записывала.
Её посадили за стол внизу, у кафедры. Дали чернильницу, пачку бумаги, перо. И она записывала.
Записывала, как Великопольский — длинный, нескладный, красный — встал в третьем ряду и сказал своим дьяконским, гулким, круглым голосом речь о «свободе от царской экзаменационной муштры». О том, что минимумы — наследие Кассо и Шварца, наследие реакции, наследие тех, кто выгонял студентов из университетов и сдавал в солдаты. О том, что новый университет — свободный — должен строиться на доверии. О том, что профессора, которые голосовали против, — «старые люди старого мира, которые не поняли, что мир изменился».
Ему хлопали долго. Кто-то крикнул: «Трофимова! Твой отец!» И засмеялись.
Лена писала. «Студент Великопольский выступил в пользу отмены минимумов, указав на их реакционное происхождение…»
Записывала, как вставал старый, бородатый, кашляющий студент шестого курса — он учился двенадцать лет, его исключали трижды, он сидел в Бутырках, — и говорил, что он двенадцать лет сдавал минимумы и больше не может. Что у него трое детей. Что его ждут в земской больнице в Каинском уезде, где нет врача на сто вёрст, и тиф. Что пусть ему дадут диплом сейчас, а анатомию он доучит на тифозных.
Ему хлопали тоже. Кто-то плакал.
Записывала, как вставал маленький, в очках, третьекурсник — Шульц, сын аптекаря, — и робко говорил, что, может быть, профессора правы, что, может быть, минимумы… И его захлопали, закричали, засвистели, и он сел, красный, и больше не вставал.
Записывала, как говорили о революции, о свободе, о новой науке, о том, что профессора все — реакционеры, кроме двух или трёх, о том, что надо выбирать ректора, выбирать деканов, выбирать профессоров, а кто не согласен — пусть уходит.
О том, что профессор Трофимов — «вообще большевик, а голосует как черносотенец». И как над этим смеялись.
Лена писала. Перо скрипело. Чернила кончились, ей подлили. Пальцы онемели.
Потом голосовали.
«Кто за то, чтобы требовать от совета факультета отмены переходных минимумов в текущем году?»
Лес рук. Почти вся аудитория.
«Кто против?»
Шульц. И ещё двое.
Лена сидела внизу, у кафедры, с пером в руке. Секретарь не голосует, может не голосовать. Можно было не поднимать руку. Записать цифры. И всё.
Она подняла руку.
За.
Против отца.
Она сама не знала, почему. Она думала об этом потом всю ночь — и не знала. Из солидарности? Потому что весь курс? Потому что Великопольский смотрел на неё из третьего ряда? Потому что ей было девятнадцать, и она месяц назад стала свободной, и золото лежало в нише, и шёлк лежал под платьем, и она хотела — что? Чтобы ей никто ничего не запрещал? Или назло? Назло отцу, который не видит её? Который видит клетку и не видит её? Который говорит про иммерсию и не спрашивает про стипендию?
Аудитория увидела её руку и заревела. Захлопала. «Трофимова! Браво, Трофимова! Дочь против отца! Вот это революция!» Кто-то кинул ей бумажный цветок, оставшийся с праздника. Великопольский стоял в третьем ряду и хлопал, подняв руки над головой, и лицо у него сияло.
А Лена сидела, подняв руку, и чувствовала, как горят у неё щёки, и как бьётся сердце, и как ей хорошо — от этих хлопков, от этих криков, от этого «браво», от того, что на неё смотрят сто человек и все смотрят одобрительно, восхищённо. Как ей хорошо, когда на неё смотрят.
Это было как в магазине Второва, когда менялось лицо приказчицы.
Это было как у вдовы, когда та целовала ей руку.
Она отметила это. И снова не записала.
Двадцать пятого апреля совет старост закрыл университет.
Объявление вывесили в вестибюле главного корпуса — рядом с тем, мартовским, где женщин зачисляли в действительные студентки. Теперь — «впредь до удовлетворения требований студенчества занятия во всех аудиториях, лабораториях и клиниках университета прекращаются». Клиники, правда, работали: больных не выгонишь. Но лекций не было. Лабораторий не было. Анатомичка закрыта.
Отец пришёл домой в шесть.
Он не пошёл к себе. Он не поднялся в мезонин. Он сел в кухне, на лавке, где обычно сидела Фёкла, — в шубе, не раздеваясь, — и Фёкла молча поставила перед ним самовар, и он молча пил чай. Стакан за стаканом. Без сахара.
Лена спустилась. Встала в дверях.
Отец не поднял головы.
— Ты голосовала против меня, — сказал он.
— Я голосовала за свободу.
— За свободу. — Он поставил стакан. — Это одно и то же? Ты уверена?
— Папа…
— Нет, ты скажи. Ты уверена, что это одно и то же? Свобода — и против меня? Свобода — и не учить топографию? Свобода — и закрыть клиники? Свобода — и выгнать стариков, которые сорок лет… — Он задохнулся. — Ты — медичка, Лена. Ты держала крючки, когда Мыш шил печень этой девочке. Ты знаешь, что такое — не знать. Ты знаешь, что если он не знает, где идёт воротная вена, она бы умерла. И ты — за то, чтобы они не знали?
— Я за то, чтобы они сами решали! — Лена почувствовала, что кричит. Она никогда не кричала на отца. — Сами! Без вас! Без вашего разрешения! Двадцать лет ты говорил — история, история! А когда история пришла — ты против!
— Это не история. Это — глупость.
— А Яницкий говорит — история это мы!
Отец посмотрел на неё. Первый раз за весь разговор. Поверх очков. Долго.
И Лена увидела, что он не сердится. Что ему больно. И что он смотрит на неё — так, как смотрел иногда, в последние годы, долго, будто сравнивая её с кем-то.
— Ты похожа на неё, — сказал он тихо. — Когда кричишь. Ужасно похожа.
И снова стал пить чай.
Фёкла у печи перекрестилась. Широко, медленно, как крестилась над покойниками.
Лена поднялась к себе. Ночью, при лампе, она переписывала начисто протокол совета старост — его нужно было сдать в канцелярию утром. Переписывала, и рука дрожала, и строчки шли криво. Она переписала два листа и порвала. Начала снова. Переписала. Порвала.
На третий раз вышло ровно.
Последняя строка протокола была такая: «Голосовали: за — 214, против — 3. Секретарь собрания Е. Трофимова».
Она смотрела на свою подпись. Е. Трофимова. Как мама. Е. М. Трофимова — так мама подписывала гербарные папки.
«Ты похожа на неё. Когда кричишь».
Она положила перо. За окном капало. Потом перестало. Подморозило.
2.6. Первое мая
Первое мая по новому стилю пришлось на восемнадцатое апреля по старому, и Томск праздновал его впервые в жизни — открыто, с разрешения, с музыкой, с пушкой.
«Сибирская жизнь» накануне вышла целым номером к празднику. На первой полосе — красным, единственный раз в истории газеты — лозунг: «Восемь часов для труда! Восемь часов для отдыха! Восемь часов для сна!» Газета звала всех. Рабочих, служащих, учащихся, солдат. «Даже детей». Отец смеялся: «Адрианов! Областник! Кадет почти! — зовёт на Первомай. Если бы мне в девяносто восьмом году сказали…»
Он и сам шёл. С большевиками.
Утром он долго стоял перед зеркалом в прихожей — Лена видела из-за двери — и прикалывал к лацкану сюртука красный бант. Прикалывал, снимал, перекалывал. Бант был маленький, аккуратный, из шёлковой ленты, — Фёкла сшила, ворча и крестясь. Потом отец надел очки, посмотрел на себя в зеркало, вздохнул и пошёл. Лена поняла: он впервые идёт открыто. Двадцать лет — тайком, с пачками в чулане, с поздними гостями, с двумя обысками. А теперь — в сюртуке, с бантом, по Почтамтской.
В одиннадцать ударила пушка.
Шествие начиналось с Миллионной и шло через Базарный мост, по Почтамтской вверх, к Соборной площади — которую уже все звали площадью Революции, — потом по Садовой, на площадь старых лагерей, где был назначен митинг. Колонны выстраивались с утра. Порядок их печатали в газете: впереди — рабочие железной дороги, потом мукомолы, кожевенники, пимокаты, печатники, служащие, учащиеся, военнопленные, мусульмане, полки гарнизона.
Лена шла с медиками.
Университет был закрыт, но медики шли — под белым флагом с красным крестом, который где-то раздобыли студенты, наверное, в лазарете. Шли курсами. Первокурсники, второкурсники, старшие. Бородатый шестикурсник из Каинского уезда. Шульц — сзади, отдельно, будто его не видели. Великопольский — рядом с Леной.
На Лене было новое весеннее пальто. Цвета сливок. То самое, с восковой дамы в витрине Второва, — то есть не то самое, но такое же. Она купила его на прошлой неделе, на третий червонец. Лёгкое, светлое, приталенное, с большими пуговицами, обтянутыми той же тканью, с высоким воротником. И шляпку — маленькую, тёмно-синюю, с короткой вуалькой. И перчатки, белые, лайковые. И ботинки, на шнуровке, высокие, на маленьком каблуке.
Отец, когда увидел её утром в прихожей, только поднял брови: «Леночка, какая ты нарядная». И всё. Не спросил.
Лена видела, как на неё смотрят.
Она видела это всю дорогу. От Миллионной до Базарного моста. По Почтамтской. Она шла в колонне медиков, в своём пальто цвета сливок, единственная светлая фигура среди серых шинелей и тёмных студенческих тужурок, — и на неё смотрели. С тротуаров. Из окон. Из соседних колонн. Солдаты смотрели — открыто, весело, с присвистом. Студенты-техники смотрели — исподлобья. Офицер на коне, проезжавший вдоль колонн, задержал взгляд и чуть придержал лошадь.
Великопольский держал её за руку. Всю дорогу. Его рука была большая, горячая, влажная, в шерстяной перчатке. Лена позволяла. Ей было приятно — его рука. Но она смотрела не на него. Она смотрела на тех, кто смотрел на неё.
И это было — новое.
Месяц назад она шла по Почтамтской в курсистском, с белой повязкой, и никто на неё не смотрел, и она не замечала, что никто не смотрит. Теперь — замечала. Каждый взгляд. Каждый поворот головы. Каждый присвист. И каждый — отзывался в ней. Где-то под пальто, под муслиновой блузкой, под шёлком — тёплой волной.
Ей нравилось, когда на неё смотрят.
Она сказала себе это прямо, по-медицински, как ставят диагноз. Мне нравится, когда на меня смотрят. Это реакция. Это возбуждение — слабое, рассеянное, неспецифическое. Это, вероятно, гормональное. Отец сказал бы — внутренняя секреция.
Отец бы не сказал. Отец бы не заметил.
На Базарном мосту колонны сходились, и Лена увидела их.
Военнопленные. Австрийцы, венгры, немцы, чехи — несколько сот человек, в своих старых, выцветших, голубовато-серых шинелях, в кепи, в обмотках. Их держали в Томске с пятнадцатого года, в лагере за городом, — гоняли на работы, на разгрузку, на лесопилки. Теперь они шли в первомайском шествии. Шли строем — по-военному, в ногу, — и у каждого на груди был красный бант. И над колонной — красный флаг с надписью по-немецки, которую Лена разобрала: «Proletarier aller Länder, vereinigt euch!»
Пролетарии всех стран.
Толпа на тротуарах сначала замолчала. Потом кто-то крикнул: «Немчура!» Потом кто-то другой: «Товарищи!» И зааплодировали. Сначала неуверенно, потом громче. Пленный в первом ряду — высокий, рыжий, с усами — улыбнулся и помахал рукой.
Когда колонна пленных поравнялась с медиками, один из них — молодой, маленький, черноволосый, с тонким лицом и с огромными тёмными глазами — вдруг вышел из строя на шаг, к Лене, и сунул ей что-то в руку. Сунул и вернулся в строй. И пошёл дальше, оглядываясь.
Лена разжала ладонь.
Это был билетик. Картонный, маленький, засаленный, с печатью и номером. Лагерный. Номер военнопленного. На обороте — карандашом, по-немецки, кривыми буквами: «Für die Dame in Weiß. Josef». Для дамы в белом. Йозеф.
Она не знала, что с этим делать. Положила в карман пальто.
За мусульманами — с зелёным знаменем, с полумесяцем, в тюбетейках и в фесках, — шли эсеры.
Эсеров было много. Больше всех. Две колонны: рабочая и крестьянская, и ещё студенческая, отдельно. Знамёна — красные, с надписями белой краской: «В борьбе обретёшь ты право своё», «Земля и воля», «Да здравствует Учредительное собрание». Лена увидела Марью Павловну.
Она шла впереди колонны, в своей енотовой шубе, распахнутой, без шапки, седая, прямая, — и несла плакат. Сама. Длинное древко на плече, и на кумачовом полотнище — «Земля и воля». Шла медленно, торжественно, глядя прямо перед собой, и лицо у неё было то самое, что на станции Тайга: тёмное, иссечённое, мокрое от слёз.
Лена помахала ей. Марья Павловна не увидела.
А потом — через площадь, через головы, через знамёна — Лена увидела отца.
Он шёл в колонне большевиков. Колонна была маленькая — человек сто, может, меньше, — и шла сразу за меньшевиками, и над ней был один флаг, без надписи, просто красный. Отец шёл в третьем ряду, сутулый, высокий, в сюртуке с красным бантом, в очках, — и рядом с ним шёл Яницкий, в шинели с оторванными погонами, и что-то ему говорил, и отец кивал.
На площади Революции колонны остановились. Перед митингом. И тогда отец увидел её.
Он поднял руку. Помахал. Неловко, высоко, как машут дети.
Лена помахала в ответ. Из колонны медиков. В своём пальто цвета сливок, в белых перчатках.
И увидела, как Марья Павловна — из эсеровской колонны — заметила их обоих. И тоже подняла руку. Свободную, без плаката.
Три колонны. Три флага. Медики, эсеры, большевики. Отец, дочь и подруга матери. Машут друг другу через площадь, через толпу, через головы, — в первый свободный Первомай.
Лене стало так хорошо, что заболело горло.
Митинг на площади старых лагерей длился три часа. Ораторы — с четырёх трибун, сразу, перекрикивая друг друга. Лена не слышала почти ничего. Она стояла в толпе, в пальто, рядом с Великопольским, который так и не выпустил её руки, — и смотрела на небо. Небо было синее, высокое, весеннее, первое по-настоящему весеннее небо за эту зиму. Снег на площади почернел, осел, и в лужах отражались облака и красные флаги.
Вечером, дома, отец пришёл поздно, пьяный от митинга — не от вина, вина не было, — и рассказывал Фёкле, как говорил Яницкий, и как говорил он сам, и как ему хлопали. Фёкла слушала, подперев щёку рукой, и кивала, не понимая ни слова.
А потом, около десяти, в дверь постучал студент-юрист — тот, что читал тезисы, — с газетой в руке.
Телеграмма из Петрограда. Нота министра иностранных дел Милюкова союзникам. Россия будет воевать до победы. До полной победы. Все обязательства царского правительства остаются в силе. Проливы. Константинополь.
— А в Петрограде, — сказал студент, задыхаясь, — в Петрограде демонстрации. Солдаты вышли. «Долой Милюкова!» Говорят — стреляли. Говорят — убитые.
Отец сидел и смотрел на газету.
— В тот же день, — сказал он тихо. — Мы тут под красными флагами. «Пролетарии всех стран». А он в тот же день — союзникам. Проливы. До победы.
Лена вышла на крыльцо.
Было темно, тепло, сыро. Пахло талым снегом и дымом. С крыши капало. Над воротами соседнего дома висел красный флаг, мокрый, тяжёлый, обвисший. Где-то внизу, на Болоте, пьяные голоса пели «Марсельезу», сбиваясь и начиная сначала.
Она сунула руку в карман пальто и нащупала там картонный билетик. Лагерный. «Für die Dame in Weiß».
Для дамы в белом.
Она стояла на крыльце, в своём пальто цвета сливок, и держала в пальцах этот билетик, и думала о том, что сегодня на неё смотрели сотни людей. И ей это нравилось. И о том, что утром все были вместе — медики, эсеры, большевики, пленные, мусульмане, — и махали друг другу через площадь. А к вечеру — Милюков, Проливы, стреляли, убитые.
Двадцатого числа в Томске открылось губернское народное собрание. Через неделю «Сибирская жизнь» написала, что за неделю оно решило мало.
Где-то в Заисточье, рано, не ко времени, закричал петух.
Конец второй главы.

Глава 3. Как надо жить
Его цель — сделаться героем романа.
М. Ю. Лермонтов, «Герой нашего времени»
«Как надо жить». Лекция-вечер. Начало в 8 ч. веч.
Из газетного объявления, Томск, май 1917
3.1. Ледоход
Томь тронулась в ночь на первое мая.
Лена проснулась от звука, который сначала приняла за пушку. Глухой удар, долгий, раскатистый, — и потом, через минуту, ещё один. Она села в постели. За окном было серо, туманно, раннее утро. Удар повторился — и вслед за ним пошёл другой звук, протяжный, скрежещущий, будто где-то за городом огромный зверь ворочался под землёй и стонал.
Внизу хлопнула дверь. Фёкла кричала кому-то через забор: «Пошла! Пошла, родимая!»
Лена оделась в минуту и выбежала.
На высоком берегу, за Воскресенской горой, над рекой, уже стоял народ. Мальчишки, бабы в платках, мастеровые, гимназисты, солдаты, студенты. Стояли молча и смотрели. Лена протиснулась к краю обрыва.
Томь ломала лёд.
Она видела ледоход каждую весну, всю жизнь, — но никогда не смотрела на него так. Река, бурая, вспухшая, вставала на дыбы. Льдины — серые, грязные, огромные, с вмёрзшими в них брёвнами, щепой, санным следом, с чёрными пятнами от костров, на которых зимой кто-то грелся, — лезли друг на друга, вставали торчком, переворачивались, раскалывались с грохотом, и вода между ними была тёмная, быстрая, страшная. Льдины несли с собой всю зиму: проруби, вешки, сенную труху, чей-то брошенный тулуп, чью-то будку на полозьях — и будка плыла по реке, медленно кружась, и мальчишки на берегу кричали и показывали пальцами.
Студенты стояли рядом с Леной, плечом к плечу. Великопольский — тоже. Он смотрел на неё, а она смотрела на реку.
— Как революция, — сказал кто-то сзади. Восторженно, по-студенчески. — Вот так и Россия. Лёд тронулся, господа присяжные заседатели!
Засмеялись.
Лена не засмеялась. Она смотрела, как льдина величиной с дом налезает на другую, такую же, — и обе встают, и стоят мгновение, будто раздумывают, и с грохотом рушатся вниз, в воду, и вода вскипает белым. И ей казалось, что внутри у неё — тоже что-то такое. Что-то, что было неподвижным всю её жизнь — двадцать зим, — и вот тронулось. Пошло. Ломается. И не остановишь.
Она не знала, что точно так же стояла когда-то над этой самой рекой, на другом, кафтанском берегу, двадцатисемилетняя поселенка в сером платке, и слушала, как идёт лёд, и думала: «Я воскресла». Она этого не знала. Это было в тетради, на вырезанных страницах. А может, и не было.
Через день пришло известие о Барнауле.
Второго мая, днём, при сильном ветре, в Барнауле загорелся дом на окраине, и к вечеру выгорело полгорода. Сорок кварталов. Городская управа, почта, телеграф, телефонная станция, электрическая станция, библиотека, три высших начальных училища, учительская семинария, лазареты, две мельницы, лесопилка. Из семидесяти тысяч жителей — двадцать тысяч без крова. «Сибирская жизнь» печатала рассказ очевидца на целую полосу: как горели деревянные тротуары, как люди бежали к Оби, как баба вытащила из огня самовар и икону, а ребёнка забыла, и вернулась, и не вышла.
Томск собирал помощь.
На Почтамтской, на Соборной, у Гостиного двора, у вокзала встали курсистки и студенты с жестяными кружками, на которых было наклеено: «В пользу погорельцев г. Барнаула». Лена встала тоже — у Гостиного двора, в белом переднике с красным крестом поверх своего пальто цвета сливок. Ей дали кружку и сказали: стой, звени, кланяйся.
Она стояла, звенела, кланялась.
Давали мало. Медь. Иногда — гривенник, пятиалтынный. Купцы проходили мимо, не глядя. Дамы давали полтинник и ждали, что им скажут «благодарим, мадам». Солдаты не давали ничего — подходили, смотрели на Лену, отпускали шуточки и шли дальше. Одна старуха нищенка, сама с протянутой рукой, бросила в кружку грош — последний, видно, — и перекрестилась.
А ещё — ходили слухи.
Их приносили вместе с медяками. Бородатый приказчик, опуская копейку: «Немцы подожгли. Пленные. Их там полно, в Барнауле, при заводах». Чиновник с кокардой: «Черносотенцы. Мстят за царя. Я точно знаю». Рабочий в картузе: «Купцы. Нарочно. Страховку получить. Хлеб у них был на складах — вот и спалили, чтоб цены вздуть». Курсистка рядом, с другой кружкой: «Это провокация. Это старый режим. Чтобы показать, что без царя — хаос».
Барнаул горел у каждого от своего врага. Лена слушала и думала, что если сложить все эти слухи вместе, получится, что Барнаул подожгли все — немцы, черносотенцы, купцы, социалисты, старый режим и новый, — и все одновременно, в один день, при сильном ветре.
К вечеру кружка была почти полна. Медью. Лена подержала её на руке — тяжёлая — и ей стало стыдно за город.
Она достала из кармана муфты бумажку. Двадцать пять рублей. Сложила вчетверо и сунула в прорезь.
Курсистка с соседней кружкой увидела и захлопала. «Браво, Трофимова!» Прохожие оглянулись. Какая-то дама в каракуле одобрительно кивнула. Лене стало тепло — от хлопков, от взглядов, от того, что она сделала хорошее.
Двадцать пять рублей — это было много. Это было почти как месячное жалованье Фёклы. Лена так и подумала.
Сдав кружку в комитет, она пошла не домой, а на Монастырскую.
Портниха — та самая, что обшивала половину профессорских дочерей Томска, мадам Голубкова, вдова, маленькая, кругленькая, с булавками во рту и с сантиметром на шее, — встретила её в прихожей, удивлённая: Трофимова-младшая не заказывала у неё ничего со дня поступления. Лена прошла в мастерскую, где пахло утюгом, мелом и шерстью, и сказала, что ей нужен костюм.
— Какой, барышня? Курсистский? Как прежний?
— Английский, — сказала Лена. — Как у дам на картинках. С жакетом. С юбкой ниже колена, но не до пят. Мужского кроя. С белой блузкой. И галстук.
Мадам Голубкова вынула изо рта булавки.
— Английский — дорого, барышня. Шерсть нынче… английской шерсти и нет. Есть московская, довоенная, серо-голубая. Последний отрез. Но дорого.
— Сколько?
Мадам Голубкова назвала. С работой выходило двести.
Лена кивнула.
— Примерка в четверг, — сказала мадам Голубкова, и голос у неё стал другой. Мягче. Почтительнее. Как у приказчицы у Второва. — Ко мне, барышня, в четверг к двум. Ах, у вас фигура… Под английский — самое оно. Талия. Плечи. Вот увидите.
Двадцать пять рублей — в кружку погорельцам Барнаула, двадцать тысяч из которых остались без крыши.
Двести — мадам Голубковой, на серо-голубой английский костюм.
Лена не делала этой арифметики. Она шла домой по Монастырской, по деревянным мосткам, по которым уже текли весенние ручьи, и думала о том, какой будет галстук. Тёмно-синий? Или в полоску?
Ночью мимо Томска пошли первые плоты.
Лена слышала их с крыльца — она вышла подышать перед сном, в шали, в туфлях на босу ногу. Внизу, под горой, на реке, перекликались сплавщики: «Э-эй! Держи левей! Левей, говорю!» — и голоса летели над водой далеко, гулко. Где-то ещё трещал последний лёд. Пахло талой землёй, дымом и рекой.
Где-то за пять сотен вёрст к югу, в Барнауле, на пепелище, двадцать тысяч человек ночевали под открытым небом. Мороза уже не было. Только сырость.
Лена вернулась в мезонин и уснула сразу, как засыпают в девятнадцать лет: без снов.
3.2. Ундервуд
Машинку она увидела в витрине комиссионного магазина на Магистратской, и в тот же час купила.
«Ундервуд». Пятый номер. Американский, нью-йоркский, — чёрный, тяжёлый, с золотыми буквами на боку, с круглыми клавишами в стальных ободках, с длинной кареткой, которая двигалась с мягким стрекотом и потом звякала колокольчиком в конце строки. Он стоял в витрине среди граммофонов, самоваров, часов и икон в окладах — вещей, которые сдавали в комиссию люди, которым нужно было на что-то жить. Хозяин магазина, кривоногий еврей в ермолке, сказал, что машинку сдал нотариус Гуревич, который уехал в Харбин, — всё бросил и уехал, «такие времена, барышня, такие времена, нотариусы бегут, а машинки остаются».
Нести её домой помогал извозчик. Она была тяжёлая, как маленький гроб.
Отцу Лена сказала: «Для протоколов. Совет старост. Секретарь должна печатать». Отец посмотрел на машинку, сказал: «О! "Ундервуд"! У нас в Совете ни одной нет, всё от руки пишем», — и ушёл в Совет писать от руки.
Печатать Лена не умела. Она тыкала в клавиши одним пальцем, глядя на буквы, и машинка стрекотала, и каретка ползла, и колокольчик звякал, — и на бумаге выходило криво, с пропусками, с опечатками. Ей не понравилось. Она не любила делать плохо то, что можно сделать хорошо.
Поэтому она пошла на курсы.
Курсы стенографии и машинописи при Коммерческом училище открылись весной: новые комитеты, советы, съезды, собрания — всё это требовало протоколов, и в Томске вдруг оказалось, что стенографисток в городе три на сто тысяч жителей. Курсы были вечерние, платные, и на них ходили барышни из конторы Второва, две учительницы, жена инженера, гимназистка старшего класса и пожилой чиновник из казённой палаты, которого послало начальство.
Вела курсы Анна Григорьевна.
Ей было за семьдесят. Маленькая, сухая, прямая, в чёрном шерстяном платье с белым кружевным воротничком, в чёрной наколке, с лицом, похожим на старинную гравюру. Она была когда-то очень хороша — это было видно и теперь, по глазам, по линии лба. Она говорила тихо и чётко, по-петербургски, и стенографировала с такой скоростью, что карандаш у неё в руке казался живым.
На первом же уроке она сказала:
— Стенография, господа, — это не ремесло. Это служение. Вы будете записывать за другими людьми. Иногда — за великими людьми. Вы будете их руками. Их памятью. Вы будете знать то, что они сказали, раньше, чем это узнает мир. — Она помолчала. — Я в молодости записывала под диктовку одного великого писателя. Роман. За двадцать шесть дней. Потом я вышла за него замуж.
Барышни из конторы Второва переглянулись. Чиновник из казённой палаты кашлянул.
— А кто? — спросила гимназистка.
Анна Григорьевна посмотрела на неё — долго, спокойно.
— Это неважно, милая, — сказала она. — Он умер. Давно. Давайте лучше займёмся системой Габельсбергера.
После урока, в коридоре, барышни шептались. «Это она про Достоевского». — «Не может быть. Вдова Достоевского — в Крыму, в Ялте, я читала». — «Ну, значит, сумасшедшая». — «А может, не Достоевский. Может, Боборыкин. Мало ли кто романы диктовал». — «Боборыкин не умер. Боборыкину восемьдесят лет, он в Швейцарии».
Лена не участвовала в шёпоте. Она смотрела на Анну Григорьевну, которая медленно, по-старушечьи, надевала в прихожей салоп, — и думала, что это всё равно. Правда это или нет. Достоевский или Боборыкин или никто. Есть женщина, у которой в жизни было что-то великое — или она верит, что было. И она это носит. Как мама носила венчик.
Через три недели Лена печатала вслепую, всеми десятью пальцами, шестьдесят слов в минуту.
А по вечерам, в семь часов, она читала газеты неграмотным.
Это придумал союз «Свободный труд» — одно из сотни новых обществ, родившихся в марте, как грибы после дождя. В Доме науки, который выстроил когда-то старый Макушин, отвели зал. Каждый вечер, в семь, туда приходили люди, которые не умели читать, — а таких в Томске было больше, чем умеющих, — и чтецы-добровольцы читали им газеты. «Сибирскую жизнь». «Путь народа». «Известия Совета». Петроградские, если доходили.
Лена записалась в чтицы в начале мая. Ей дали вторник и пятницу.
В первый вторник она вошла в зал с газетами под мышкой — в старом курсистском платье, гладко причёсанная, строгая — и остановилась в дверях.
Зал был полон. Скамьи, стулья, подоконники, пол в проходе. Солдаты — больше всего солдат: серые шинели, гимнастёрки, бритые затылки, папахи на коленях. Бабы в платках — переселенки, прачки, торговки с базара. Старики. Несколько подростков. Пахло махоркой, портянками, мокрой овчиной и луком.
Сто человек. Может, больше.
Все обернулись к ней.
Лена села за стол у окна, развернула газету и начала читать. О том, что пятого мая образовано коалиционное Временное правительство. Что в правительство вошли социалисты — эсеры и меньшевики. Что Керенский стал военным и морским министром. Что Чернов — министр земледелия. Что Церетели…
Она читала и чувствовала, что её не слушают.
То есть слушают — но не газету. Её. Она подняла глаза на минуту, на абзаце, — и увидела. Солдаты в первых рядах смотрели на неё. Не на газету. На неё. На её губы, которые произносили незнакомые им фамилии. На шею над воротничком. На руки, переворачивающие страницу. Смотрели внимательно, тяжело, с тем откровенным, неторопливым, почти научным интересом, с каким, наверное, смотрят на породистую лошадь на ярмарке.
Один, пожилой, усатый, рыжий, сказал вслух, на весь зал, добродушно:
— Ишь, гладкая. Читай, барышня, читай. Мы послушаем. Нам что Керенский, что Чернов — всё одно. А тебя послушать приятно.
Засмеялись.
Лена покраснела. Кровь бросилась в лицо, в шею, в уши. Она опустила глаза в газету — и почувствовала, как сто пар глаз видят, что она покраснела, и смеются.
Она могла встать и уйти. Она могла бросить газеты и выбежать.
Она продолжила читать.
Но — по-другому. Она сама не заметила, как это вышло. Она подняла голову. Выпрямилась. Стала читать медленнее. Громче. Делать паузы — там, где их не было в газете, — и в этих паузах поднимать глаза и смотреть на зал. На солдат. Прямо. Сначала на одного, потом на другого. Задерживать взгляд на секунду. Потом — снова в газету. И голос её, она слышала, стал другой: ниже, глубже, с какой-то хрипотцой, которой у неё не было.
И зал замолчал. Совсем. Солдаты перестали шептаться. Рыжий усатый перестал ухмыляться. Они слушали. Не газету — её, но слушали. Ловили каждое слово. Ждали каждой паузы.
Она управляла ими. Ста людьми. Голосом. Паузой. Взглядом поверх газеты.
Это было — как держать крючки на операции. Как держать скальпель. Власть. Тонкая, точная, ощутимая кончиками пальцев.
В конце, когда газеты были прочитаны, она — сама не зная зачем — достала из кармана листок. Вырезку. Из петроградской газеты, пришедшей с опозданием в три недели. Стихи. Отец принёс, сказал: «Кузмин. Декадент. А вот — написал». Лена читала их дома дважды и плакала, сама не понимая почему.
— Это стихи, — сказала она залу. — Про революцию. Про Петроград. Волынский полк — это полк, который первым перешёл на сторону народа. В феврале. Солдаты. Как вы.
Солдаты смотрели на неё.
Она стала читать.
Отчего травяная, древесная
Весна не летит на землю?
Отчего на зовы небесные
Земля не вздыхает: «Внемлю»?
Отчего из золотых шкатулок
Не пускают мартовских пичуг?
Засмотрелся Господь на Виленский переулок,
Заслушался Волынских труб.
Голос у неё дрогнул. Она не остановилась.
Ведь они ничего не знали,
Радуясь круглыми горлами:
Расстреляют ли их в самом начале
Или другие пойдут за ними святыми ордами.
Не знали, что ручьи-мятежники
Уже бегут бурливо и хлёстко
И алые, алые подснежники
Расцветают на всех перекрёстках.
В зале было так тихо, что слышно было, как гудит муха на стекле.
Любуйтесь, хотите ли, не хотите ли!
Принимайте, ждали или не ждали!
Ничего, что небесные распорядители
С календарной весной опоздали.
Она замолчала.
Секунду было тихо. Потом рыжий усатый солдат в первом ряду — тот самый, что смеялся, — вдруг шмыгнул носом. Громко. И вытер глаза рукавом шинели. И сказал хрипло, ни на кого не глядя:
— Хорошо. Ах, хорошо, барышня. Подснежники. Ах ты Господи.
И зал захлопал. Солдаты, бабы, старики. Хлопали долго, неумело, гулко, как хлопают люди, которые никогда в жизни не были в театре.
Лена сидела за столом с вырезкой в руке и не знала, куда деть глаза.
Дома, при лампе, она села за «Ундервуд». Она ещё не умела печатать вслепую — это было в начале мая. Она нашла клавиши одним пальцем, медленно, буква за буквой. Напечатала одну строку. Посмотрела на неё. Вынула лист из каретки, сложила и спрятала в нишу за медведями. К золоту.
Что это была за строка — она никому не сказала.
3.3. Как надо жить
Тринадцатого мая университет открылся.
Совет старост и совет профессоров нашли компромисс — как находят его люди, которые устали воевать и боятся, что война им дороже обойдётся, чем мир. Минимумы на медицинском факультете не отменили. Их перенесли. На десятое сентября. А два предмета первого курса — на десятое декабря. Никто не победил. Никто не проиграл. Студенты кричали, что победили они. Профессора молчали, считая, что победили они.
Профессор Усов, геолог, напечатал в «Сибирской жизни» длинную, обстоятельную статью о порядках в университетах Соединённых Штатов, Франции, Англии, Австро-Венгрии и Германии, из которой следовало, что экзаменационные минимумы существуют во всех свободных странах мира, и чем страна свободнее, тем минимумы строже. Студенты тут же прозвали его «американцем». Отец читал статью вслух за утренним чаем, с удовольствием, с выражением, — и на середине остановился, и посмотрел на Лену поверх газеты, и ничего не сказал.
А потом молча подвинул к ней сахарницу.
Сахар был по карточкам, и сахарницу в доме стерегла Фёкла, как дракон. Отец подвинул её к Лене — сам, через весь стол, — и Лена взяла кусок. Тоже молча.
На этом мир был заключён. Без аннексий и контрибуций.
Шестнадцатого мая, в восемь вечера, в зале Общественного собрания был вечер-лекция.
Афиши висели по всему городу с начала недели: «КАК НАДО ЖИТЬ. Лекция-вечер русского йога Владимира ГОЛЬЦШМИДТА. Участвует футуристка-босоножка Елена БУЧИНСКАЯ. Тело. Солнце. Свобода. Начало в 8 ч. веч.»
Отец увидел афишу на заборе у университета и остановился перед ней, как вкопанный.
— Леночка, — сказал он. — Идём. Обязательно идём. Я хочу это видеть. Я двадцать лет читаю студентам про белковый обмен, а тут, видишь ли, — «как надо жить». Идём. Я должен знать, как надо жить. Мне никто никогда не говорил.
Зал Общественного собрания был набит.
Курсистки. Купчихи в шёлке. Чиновники с жёнами. Студенты — свистящие, хохочущие, на галёрке. Солдаты — в задних рядах, с семечками. Офицеры. Какие-то дамы в вуалях, явно пришедшие посмотреть на босоножку. Какие-то юноши с длинными волосами и в бархатных блузах — местные футуристы, которых в Томске было трое, и все трое сидели в первом ряду.
Отец и Лена сидели в седьмом.
Сначала вышел йог.
Он был молодой — лет двадцати шести, — огромный, широкоплечий, бородатый, с длинными светлыми волосами, распущенными по плечам, в белой холщовой рубахе до колен, босой. Красивый — той дикой, звериной, языческой красотой, от которой дамы в вуалях зашептались. На лбу у него была нарисована синяя звезда. Он вышел на сцену, встал в центре, раскинул руки — и молчал минуту. Зал притих.
— Граждане! — сказал он наконец. Голос у него был громовой, басовитый, с раскатами. — Граждане свободной России! Вы сбросили царя. Хорошо. А теперь — сбросьте одежду!
Галёрка взвыла от восторга. Дамы в вуалях ахнули. Отец рядом с Леной издал звук, похожий на кашель.
Йог говорил час.
Он говорил о солнце. О том, что человек может питаться солнечной энергией, как растение, если научится правильно дышать и откроет тело солнечным лучам. О том, что одежда — это тюрьма для тела, такая же, как царизм — тюрьма для народа. О том, что мясо — это трупы, а трупоедство — это рабство. О том, что он, Владимир Гольцшмидт, шесть лет не ел мяса, не носил обуви, спал на голой земле и потому может согнуть пальцами подкову, — и он согнул подкову, тут же, на сцене, и зал заревел. О том, что новый человек новой России будет жить на солнце, без одежды, без мяса, без денег, без собственности, — свободный, как зверь, как бог, как дерево.
— Вот как надо жить! — гремел он, раскинув руки. — Вот! Как надо! Жить!
В антракте отец не выдержал.
Буфет был набит. Пили чай — вина не было, сухой закон, — ели бутерброды с килькой. Отец пробился к стойке, взял стакан чаю, повернулся к залу и сказал — громко, звонко, тем лекторским голосом, которым читал белковый обмен первокурсникам:
— Господа! Позвольте! Солнечная энергия, господа, усваивается живыми организмами только через хлорофилл. Через пигмент. Зелёный. В клетках растений. У этого господина, — он махнул стаканом в сторону сцены, — у этого господина хлорофилла нет! Я ручаюсь! Я профессор физиологической химии! У него нет хлорофилла, господа! Он не зелёный! А значит, он питается чем-то другим. И я даже догадываюсь, чем! — Он отхлебнул чаю. — Жизнь, господа, есть способ существования белковых тел! Белковых! Не солнечных! Это Энгельс сказал, а Энгельс…
Половина буфета захлопала. Половина засвистела. Кто-то крикнул: «Материалист!» — «Буржуй!» — «Профессор, а сами вы что едите?» Купчиха в шёлке сказала громко: «Безобразие», — и не уточнила, что именно. Студенты с галёрки, спустившиеся за чаем, подхватили отца и чуть не подняли на руки.
Лена стояла у стены и смеялась.
Она смеялась, глядя на отца, — сутулого, красного, в очках, с чаем в руке, кричащего на весь буфет про хлорофилл, — и ей было за него неловко, и смешно, и она его любила.
— Ваш отец? — спросили рядом.
Лена обернулась.
Перед ней стоял офицер.
Молодой — года двадцать три, двадцать четыре. Невысокий, но стройный, перетянутый ремнями, в новенькой гимнастёрке. Шинель — внакидку, на плечах, как плащ, рукава пустые. Левая рука — на чёрной перевязи. На груди — Георгиевский крест. Прапорщик. Лицо — смуглое, тонкое, с маленькими чёрными усиками, с тёмными глазами, которые смотрели на неё внимательно, чуть насмешливо, чуть грустно, — так, как, наверное, смотрят в романах герои, пережившие что-то страшное.
— Мой, — сказала Лена.
— Вот это — мужской ум, — сказал прапорщик. — Хлорофилл! Я бы не додумался. Я бы просто дал этому шарлатану в морду. А он — хлорофиллом. — Он щёлкнул каблуками. Шинель на плечах качнулась. — Прапорщик Грушницкий, мадемуазель. Тридцать девятый Сибирский стрелковый. Ранен под Барановичами. Временно — в тылу. К несчастью.
— Грушницкий? — Лена чуть подняла брови. — Как у Лермонтова?
Прапорщик улыбнулся. Улыбка была красивая, белозубая, и немного горькая — он, видно, её отрепетировал.
— Все так говорят, — сказал он. — Все. С гимназии. «Грушницкий! Ха! А где же Печорин?» — Он вздохнул. — Печорина, мадемуазель, я до сих пор не встретил. А жаль. Может быть, он объяснил бы мне, зачем мы все живём. Я пришёл сюда, видите ли, чтобы узнать. — Он кивнул на сцену. — Как надо жить. И вижу — никто не знает. Только этот, с подковой. Но у него, как справедливо заметил ваш батюшка, нет хлорофилла.
Лена засмеялась.
— Я пришёл, — продолжил Грушницкий, понизив голос, — чтобы увидеть, до какой пошлости дошёл тыл. Пока мы там… — он чуть шевельнул раненой рукой на перевязи, — пока мы там, в окопах… здесь — йоги. Босоножки. Подковы. — Он помолчал. — Впрочем, кажется, я ошибся. Не всё в тылу — пошлость.
И посмотрел на неё. Долго. Так, как смотрят на картину, которую хотят купить.
Лена почувствовала, как у неё горят щёки, — и не опустила глаза.
После антракта вышла босоножка.
Елена Бучинская. Дочь, говорили, известной петербургской юмористки, племянница, говорили, известной поэтессы, — в общем, из Петербурга, из богемы, — бог знает каким ветром её занесло в Томск весной семнадцатого года. Лет двадцать пять. Худая, гибкая, с короткими, по-мальчишески остриженными чёрными волосами, с подведёнными глазами. Босая. В хитоне — белом, коротком, до колен, на одном плече, — и такой прозрачный, что, когда она встала против рампы, зал перестал дышать.
Тапёр заиграл Скрябина. Пятую сонату.
Она танцевала.
Лена смотрела. Сначала — так, как смотрела бы в анатомичке. Икроножные мышцы — сильные, рельефные, напрягаются на носках. Свод стопы — высокий, хорошо развитый. Коленный сустав — подвижный, связки эластичные. Лопатки — сходятся, когда она вскидывает руки, и между ними ложится тень. Позвоночник — гибкий, как хлыст. Тело было хорошо устроено. Тело было разумно. Тело было красиво — в том смысле, в каком красив хороший анатомический препарат.
А потом Лена посмотрела на зал.
На мужчин. На первый ряд, где сидели футуристы с открытыми ртами. На офицеров. На купца в третьем ряду, который снял пенсне и тёр его платком, не отрывая глаз от сцены. На солдат в задних рядах, которые перестали лузгать семечки. На Грушницкого — он стоял у стены, в своей шинели внакидку, и смотрел на сцену, и лицо у него было не грустное и не насмешливое, а голодное.
Они все смотрели на неё. На босоножку. На тело под прозрачным хитоном.
И Лена вдруг — сама не зная как — примерила это на себя.
Если бы это была она. Там, на сцене, против рампы, в прозрачном белом. И все бы смотрели. Сто человек. Двести. Футуристы, купцы, солдаты. Отец. Грушницкий.
Её бросило в жар. Мгновенно. От шеи до колен. Она вцепилась пальцами в подлокотник кресла, так что побелели костяшки. Сердце застучало. Она не стала считать пульс. Она знала, сколько.
Рядом отец сказал вполголоса, задумчиво:
— Удивительная координация мышечных групп. Мозжечок у неё, должно быть, развит исключительно. Леночка, ты обрати внимание, как она держит равновесие на одной ноге — это же чистая проприоцепция.
— Да, папа, — сказала Лена. — Проприоцепция.
Голос у неё был хриплый.
Отец не заметил.
На улице была белая майская ночь — не совсем белая, сибирская, но светлая, сиреневая, с зелёной полосой заката над бором за Томью, которая не гасла до полуночи. Пахло черёмухой: она зацвела вчера, сразу, вся, на всех улицах, — и запах был такой густой, сладкий и горький, что кружилась голова.
Грушницкий вышел из зала вслед за ними. Догнал на ступенях.
— Профессор, — сказал он, — позвольте вас проводить. Ночь. Время неспокойное. Уголовные. Амнистированные. Я при оружии.
— Благодарю, прапорщик! — сказал отец, сияя. — Очень любезно! А скажите, вы не находите, что этот господин с подковой противоречит второму закону термодинамики? Ведь если человек, как он утверждает, получает энергию только от солнца, но при этом гнёт подковы, то есть совершает работу, превышающую…
И всю дорогу, через Почтамтскую, через Воскресенскую гору, до самого дома, отец доказывал Грушницкому, что йоги противоречат второму закону термодинамики, и что энтропия, и что КПД фотосинтеза у растений не превышает одного-двух процентов, а значит, чтобы получить энергию на подкову, этот господин должен был бы иметь поверхность тела, как у гектара пшеницы, — и Грушницкий кивал, и говорил «совершенно справедливо, профессор», и «удивительно, профессор», — и смотрел на Лену.
Лена шла молча. Между ними. Пахло черёмухой.
У калитки отец пожал прапорщику здоровую руку и пошёл в дом, бормоча что-то про энтропию.
Грушницкий остался у калитки. С Леной.
— Мадемуазель Трофимова, — сказал он тихо. — Мне было… это было лучшее, что случилось со мной в тылу.
Он взял её руку — в перчатке, в белой лайковой перчатке, — поднёс к губам. Поцеловал. Над краем перчатки, в запястье, туда, где бьётся пульс.
И задержал. На секунду дольше, чем прилично. На две.
Лена не отняла руки.
Потом он отпустил, щёлкнул каблуками, повернулся — шинель качнулась на плечах, как плащ, — и ушёл по тёмной улице, не оборачиваясь. Красиво. Как в романе.
Лена стояла у калитки и чувствовала его губы на запястье. Сквозь перчатку — нет, над перчаткой. На голой коже. Там до сих пор было тепло.
Отец в доме, она слышала, громко рассказывал Фёкле про второй закон термодинамики.
3.4. Батальон смерти
Старуху привезли в клинику двадцатого мая.
Её звали Агафья Тимофеевна, ей было шестьдесят восемь лет, и она торговала семечками у Гостиного двора. В тот день она шла с внучкой — пятилетней, белобрысой, в розовом платочке — по Почтамтской, по деревянному тротуару. Навстречу шли солдаты. Пятеро. С гармошкой. Пьяные — где взяли, неизвестно, при сухом законе. Тротуар был узкий. Солдаты не посторонились. Шли посередине, плечом к плечу, горланя. Старуха прижала внучку к себе и попыталась пройти краем. Один из солдат — тот, что с гармошкой — толкнул её плечом. Не сильно. Просто — не уступив. Как толкают в толпе. Старуха упала с тротуара — с высоты в аршин, на мостовую, на камни, — и ударилась головой. Внучка упала на неё сверху и заплакала. Солдаты пошли дальше, не обернувшись. Гармошка играла «Марсельезу».
Об этом потом писала «Сибирская жизнь». Редактор Адрианов — в статье «К вопросу о дисциплине». Что солдаты гарнизона отбивают работу у грузчиков на пристани и требуют за неё вдвое. Что часовой у полкового денежного ящика был пойман спящим. Что в тридцать девятом Сибирском полку солдаты избили своего же за кражу сапог, и второго вора милиция едва отбила. Что разложение дошло и до тыла. И что вот — старуха. С внучкой. На Почтамтской.
Старуха умерла через четыре дня. Субдуральная гематома. Её трепанировали — бесполезно.
Лена дежурила при ней последнюю ночь.
Она сидела у койки в палате нервных болезней, на табурете, и смотрела, как старуха дышит. Чейн-Стокс. Сначала — частые, глубокие вдохи, нарастающие, громкие, хриплые; потом — всё тише, тише, реже; потом — пауза. Долгая. Десять секунд. Двадцать. Лена считала. И снова — вдох. Частый. Нарастающий. Это значило, что дыхательный центр уже не справляется. Это значило — конец. Скоро.
В коридоре, на стуле, у двери палаты, спала внучка. Её не с кем было оставить: мать умерла в пятнадцатом году, от тифа, а отец был на фронте, в Галиции, и неизвестно, жив ли. Внучка спала, свернувшись калачиком, в своём розовом платочке, подложив ладошку под щёку, — и Лена, выходя за водой, укрыла её своей кофтой.
В четыре утра старуха перестала дышать. После паузы — вдох не пришёл.
Лена подождала. Потом взяла её за запястье. Пульса не было. Потом закрыла ей глаза — ладонью, сверху вниз. И сидела ещё долго, не зная, что делать дальше.
Внучка проснулась, когда санитары выносили носилки. Села на стуле, сонная, растрёпанная, и посмотрела на Лену.
— Бабушка спит? — спросила она.
Лена присела перед ней на корточки.
— Бабушка… — сказала она. И не знала, что сказать дальше. — Бабушка вернётся.
Она сказала это — и вздрогнула. Потому что это были не её слова. Это были отцовские слова. Те, что он говорил ей, двухлетней, когда мама уехала. «Мама вернётся». Каждое утро. Год. Два. Пять. Пока она не перестала спрашивать.
Внучка кивнула и снова закрыла глаза.
В тот же день пришли газеты из Петрограда.
В Петрограде, писали газеты, формируется женский батальон смерти. Добровольцы. Женщины, которые пойдут на фронт — в окопы, в штыковую, — чтобы пристыдить мужчин, бегущих с позиций, и поднять дух армии. Формирует батальон Мария Бочкарёва, георгиевский кавалер, старший унтер-офицер, трижды раненая. Керенский принял её. Генерал Брусилов благословил. Записалось уже две тысячи женщин: курсистки, дворянки, работницы, крестьянки, вдовы офицеров. Стриженые наголо. В гимнастёрках. С винтовками.
Томск взорвался.
Потому что Бочкарёва была своя. Томская.
Это знали все. Её знали в лицо на Болоте и в Заисточье — Маньку Бочкарёву, Фролкову по отцу, из-под Томска, из переселенцев. Девчонкой — в прислугах. Потом — замужем за пьяницей, который её бил. Потом — с каким-то Яшей, мясником, которого сослали за разбой в Якутск, и она пошла за ним, пешком, по этапу. Потом — вернулась. А в четырнадцатом году, когда началась война, пришла к командиру двадцать пятого запасного батальона, здесь, в Томске, на Солдатской улице, и попросилась на фронт. Солдатом. Командир смеялся. Сказал — иди к царю проси. И она — на последние рубли — отбила телеграмму на высочайшее имя. И ей разрешили. Высочайше. И она ушла с маршевой ротой, и её рота смеялась над ней, а через месяц уже не смеялась.
— Наша Манька! — говорил извозчик, который вёз Лену из клиники. Он оборачивался на козлах, чуть не падая. — Я ж её знал! Вот как вас! Она ж на Болоте в прачках была! Бельё стирала у Кошеваровых! А теперь — генеральша! Ха! С Керенским ручкается! Вот она, свобода-то!
Фёкла, когда Лена рассказала ей за обедом, перекрестилась трижды.
— Срамота, — сказала она. — Баба — с ружьём. Стриженая. В портках. Господи помилуй. Последние времена.
Вечером у них ужинала Марья Павловна.
Она пришла прощаться: через три дня уезжала в Москву, на третий съезд партии социалистов-революционеров. Делегатом от Томской губернии. Она была спокойная, торжественная, помолодевшая — будто ехала не на съезд, а на свадьбу. В Москве, говорила она, будут все. Чернов, Гоц, Авксентьев. Бабушка. Спиридонова, может быть. Все, с кем она сидела, с кем шла по этапу, с кем голодала. Все, кто выжил.
Про Бочкарёву заговорил отец.
— Это бойня, — сказал он, отодвигая тарелку. — Простите меня, Марья Павловна, но это — бойня. Женщин гонят затыкать дыры, которые оставили дезертиры. Армия бежит. Армия не хочет воевать. Армия — это крестьяне в шинелях, которые хотят домой, к земле. А Керенский, вместо того чтобы дать им землю и мир, делает из баб пушечное мясо, — чтобы пристыдить мужиков. Чтобы мужикам стало стыдно, и они пошли умирать. Это не героизм. Это — циничная пропаганда.
Марья Павловна выпрямилась на стуле.
— Это — святое, Пётр Сергеевич, — сказала она тихо. Голос у неё был ровный, сухой, но щёки горели. — Это — святое. Женщина, которая идёт умирать за свободу. Добровольно. Не за царя — за свободу. За Россию. Вы, марксисты, видите во всём только классы и экономику. А есть ещё — дух. Перовская шла умирать — это тоже была пропаганда? Засулич стреляла — тоже пропаганда? Катерина Михайловна…
Она запнулась.
Отец смотрел на неё.
— Катя, — сказал он медленно, — Катя никогда не шла умирать «за Россию». Никогда. Она шла… — Он замолчал.
— Куда? — спросила Лена. — Куда она шла, папа?
Отец посмотрел на неё. Долго. Как смотрел, когда она кричала в кухне.
— Судить, — сказал он наконец. — Она шла судить. Это другое.
И больше не сказал ничего.
Лена молчала весь вечер. Она думала о Бочкарёвой. О прачке с Болота, которая стирала бельё у Кошеваровых, а теперь ручкается с Керенским. О стриженых курсистках в гимнастёрках. О винтовках.
Она пошла убивать, думала Лена. А я — лечить. Это правильно? Или я просто трушу? Я держу крючки, пока Мыш шьёт печень. Я закрываю глаза старухам. А они — стоят в окопах. Под пулями. Стриженые.
Ночью, в мезонине, она распустила волосы.
Они упали тяжёлой тёмной волной до лопаток. Она собрала их одной рукой на затылке — высоко, туго, — и прижала ладонью к голове. Так, будто их уже нет. Будто они острижены. Наголо, как у батальонных. И посмотрела в зеркало.
Из зеркала смотрел кто-то незнакомый. Голая шея. Голые уши. Голова — маленькая, круглая, мальчишеская. Глаза — огромные, тёмные, слишком большие для этого лица. Солдат. Мальчик. Бочкарёва.
Она смотрела долго. Потом отпустила руку.
Волосы упали. Тяжело, мягко, по плечам, по спине, по сорочке. Закрыли шею. Закрыли уши. И из зеркала снова смотрела она — Лена, тёмная, с длинной шеей, с плечами, которые она открыла для себя в марте.
Нет, подумала она. Не так.
Её путь был другой. Она не знала — какой. Но — другой.
3.5. Басандайка
В последнее воскресенье мая открылись дачные рейсы на Басандайку.
Басандайка была в двенадцати верстах вверх по Томи, на правом высоком берегу: сосновый бор, обрыв над рекой, родники, дачи профессоров и купцов. Туда ходили на катерах — маленьких, белых, с одной трубой, — по воскресеньям, с утра, и возвращались к вечеру. Весь Томск, кто мог, в первое тёплое воскресенье ехал на Басандайку: на траву, на солнце, к воде.
Компания собралась студенческая. Великопольский — он всё устроил, достал билеты, собрал корзины. Шульц, сын аптекаря, с аптечкой на всякий случай. Две курсистки с Высших женских — Зина и Муся, подруги, неразлучные, одна полная и смешливая, другая тонкая и восторженная. Студент-юрист Корнилов, с гитарой. И Лена.
И — Грушницкий.
Его пригласила Лена. Сама. Встретила в пятницу на Почтамтской, у Второва, — он шёл ей навстречу в своей шинели внакидку, с рукой на перевязи, и остановился, и щёлкнул каблуками, и сказал «мадемуазель Трофимова, какая встреча», — и она, неожиданно для себя, сказала: «В воскресенье мы едем на Басандайку. Компанией. Хотите?» Он хотел. Конечно, хотел.
Она не знала, зачем его позвала. Она думала об этом в субботу весь вечер — и не знала. Чтобы позлить Великопольского? Чтобы посмотреть, как они будут рядом? Чтобы — что?
Утром она надела матроску.
Купила её в среду у Второва — белую, с синим отложным воротником, с тремя белыми полосками по краю, с синим галстуком-бантом на груди. И юбку — белую, полотняную, лёгкую, ниже колена. И соломенную шляпу — широкополую, с синей лентой, которая завязывалась под подбородком и развевалась сзади на ветру. И белые парусиновые туфли. И — под всё это — шёлк. Розовый, пасхальный.
Великопольский, увидев её на пристани, остановился и забыл, что хотел сказать.
А потом увидел Грушницкого — и лицо у него стало другое. Будто его ударили.
Катер назывался «Сибиряк». Он был перегружен вдвое: на палубе, рассчитанной на пятьдесят человек, стояло сто. Бабы с корзинами, студенты с гитарами, гимназисты, купеческие семьи с самоварами, солдаты, дачники с рассадой в ящиках. Капитан — толстый, рыжий, с бородой — кричал с мостика, что больше не возьмёт, и брал. Катер осел в воду почти до палубы.
Пошли вверх по Томи. Медленно, против течения, пыхтя.
Река была широкая, высокая, мутная, полная. Берега — зелёные, первой травой; по ним — тальник в серёжках, черёмуха в цвету, белые берёзы. Дальше, на высоком правом берегу, — тёмный бор. Небо — синее, огромное, без облака. Солнце. Ветер.
Грушницкий стоял на носу.
Он встал туда сразу, как отчалили, — один, лицом к ветру, в своей шинели внакидку, которая трепалась за спиной, как крылья, — и стоял, глядя вдаль, на изгиб реки, на бор, и профиль его был твёрдый и печальный. Как Байрон, подумала Лена. Как Чайльд-Гарольд. Она видела такую картинку в детской книжке.
Потом он обернулся и позвал её. Рукой.
Она пошла. Сквозь толпу, к носу. Встала рядом. Ветер рвал с неё шляпу, и она держала её рукой.
Он рассказывал о фронте.
О Барановичах. О газовой атаке — как они лежали в окопе в противогазах, и как зелёный туман полз по полю, и как кричали те, у кого противогазов не было. О штыковой. О том, как его ранило — в руку, осколком, — и как он лежал в воронке сутки, и рядом лежал мёртвый немец, и смотрел на него. О Георгии — как ему вручал генерал, перед строем, и он плакал.
Лена слушала. И видела — по тому, как он рассказывал, по паузам, по тому, как смотрел на неё, проверяя впечатление, — что половину он выдумал. Может быть, больше половины. Немец, который смотрел. Генерал, который вручал. Слёзы. Это было слишком красиво. Слишком похоже на роман.
Она видела это. И всё равно ей нравилось.
Нравилось стоять с ним на носу катера, на ветру, и чтобы все видели. Великопольский — видел. Он сидел на корме, на бухте каната, и смотрел на них. Зина и Муся — видели и шептались. Солдаты на палубе — видели и ухмылялись. Ей нравилось, что видят.
Капитан, как и боялись, пропустил пристань на Басандайке.
Он просто не стал приставать — «осадка, граждане, осадка, не подойду, сядем на мель», — и прошёл дальше, до следующей, и там высадил всех, и уплыл. Пришлось полторы версты идти назад пешком, по берегу, по песку и тальнику, с корзинами. Бабы ругались. Купец с самоваром грозился жаловаться в газету. Студенты смеялись.
Корзину Лены нёс Грушницкий. Здоровой рукой. Больная — на перевязи. Лена шла рядом и смотрела, как он легко, без усилия, несёт тяжёлую корзину, и подумала: а рука-то, видно, давно зажила. Перевязь — для красоты.
Она ничего не сказала. Ей это — нравилось тоже.
Расположились на обрыве, в бору, над рекой.
Сосны — высокие, медные, прямые, как колонны. Под ногами — мягкий сухой мох, хвоя, прошлогодние шишки. Первая трава на прогалинах — ярко-зелёная, нежная. И цветы. Медуница — синяя, лиловая, розовая, на одном стебле, — Лена знала, что она меняет цвет, отцветая. Сон-трава — прострел — мохнатый, сиреневый, уже отцветающий, с распушившимися хвостами семян. Лена сорвала несколько — для гербария. Для мамы.
Развели костёр. Шульц резал хлеб и колбасу — колбасу! откуда? — Корнилов играл на гитаре, Зина и Муся пели «Белой акации гроздья душистые» и «Не искушай меня без нужды». Великопольский сидел у огня и молчал. Потом достал из кармана книжку и стал читать вслух, никому, в огонь:
О, весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!
Блок. Лена слушала и думала: он читает это мне. И не смотрит. Нарочно.
Она встала.
— Прапорщик, — сказала она. — Вы обещали показать вид.
Он не обещал. Но он встал сразу.
Они пошли в бор. Вдоль обрыва, по тропинке, между сосен. Костёр, голоса, гитара — остались позади, всё тише, тише, пока не стали совсем не слышны. Стало тихо. Только ветер в верхушках сосен — далёкий, ровный шум, как море. Только кукушка где-то. Только их шаги по мху.
На краю обрыва лежала сосна. Старая, поваленная бурей, с вывороченным корнем — огромным, в рост человека, в земле и камнях. Ствол лежал над обрывом, и с него было видно всю реку — внизу, далеко, широкую, сверкающую, с белым катером на ней, крошечным, как игрушка. И заречье — луга, леса, синюю даль до горизонта.
Лена встала у сосны. Положила руку на ствол — тёплый, шершавый, пахнущий смолой.
— Красиво, — сказала она.
Грушницкий не ответил. Он стоял сзади. Близко. Она чувствовала его дыхание на шее, под шляпой.
Потом он взял её за плечи. Повернул к себе.
И поцеловал.
Не спросив. Не помедлив. Не так, как Великопольский — вопросом, неловко, с паузой у самых губ. Сразу. По-офицерски. Как берут крепость. Его губы были твёрдые, горячие, жадные. Его усы кололись. От него пахло табаком, одеколоном и чем-то ещё — мужским, тёплым, звериным.
Лена замерла. На секунду.
А потом — ответила.
Она не решала этого. Это случилось само. Её губы раскрылись. Её руки, которые сначала упёрлись ему в грудь, — разжались и легли ему на плечи. На шинель. Шинель соскользнула с его плеч и упала в мох. Под ней была гимнастёрка, тёплая, и под гимнастёркой — твёрдое, мускулистое плечо.
Шляпа слетела с её головы и повисла на ленте за спиной.
Он целовал её. Губы. Уголок рта. Подбородок. Потом — шею. Под ухом. Там, где бьётся пульс. Она запрокинула голову — сама, не думая, — открывая ему горло. Его губы шли вниз по шее, к ключице, к синему воротнику матроски. Его усы щекотали кожу, и от этой щекотки по всему телу, от затылка до пяток, побежали мурашки.
Его рука — та, что была на перевязи, вдруг оказалась вовсе не больной — легла ей на талию. Потом на спину. Потом скользнула вниз, под матроску, под край белой полотняной блузы — к коже. К голой коже. На пояснице. Тёплая, сильная, шершавая ладонь. И медленно пошла вверх. По позвоночнику. Позвонок за позвонком. До лопаток. До застёжки.
Лена задохнулась.
Внутри неё было то же, что на Пасху, у церковного костра, — но сильнее. Во сто раз. Тяжёлый жар внизу живота, разливающийся вниз, в бёдра, и вверх, в грудь. Колени — ватные; если бы он отпустил её, она бы упала. Дыхание — частое, рваное, через рот. Кожа под его ладонью горела. Грудь под шёлком — налилась, отяжелела, и соски стали твёрдыми, и она чувствовала их под розовым шёлком, под полотном, — и знала, что если он…
Он знал тоже.
Его другая рука — здоровая — легла ей на грудь. Поверх матроски. Накрыла ладонью. Сжала. Медленно, уверенно, по-хозяйски.
И тогда Лена остановила его.
Она сама не знала, откуда это взялось. Это было — как на операции, когда профессор Мыш вдруг говорил «стоп» и все замирали. Холодно. Ясно. Изнутри.
Она взяла его руку — ту, что была на груди, — за запястье. Отвела. Спокойно. Вторую — ту, что была на спине, — тоже. Отступила на шаг. К сосне. Спиной к стволу.
Поправила матроску. Поправила галстук-бант. Подняла с плеч шляпу, надела, завязала ленту под подбородком.
Грушницкий стоял перед ней. Красный. Растерянный. С расстегнувшимся воротом гимнастёрки. С тяжёлым дыханием. С глазами, в которых больше не было ни грусти, ни насмешки, ни Байрона. Только — голод. И недоумение.
— Это рефлекс, прапорщик, — сказала Лена. Ровным голосом. Голосом, которым говорила в анатомичке: «вот лучевой нерв». — Безусловный. Спинальный. Он проходит.
И пошла назад, к костру, по тропинке, между сосен. Не оборачиваясь. Поправляя на ходу волосы.
Она шла, и колени у неё ещё дрожали, и сердце ещё колотилось, и кожа на спине, там, где была его ладонь, ещё горела. Но она шла прямо. И ей было — хорошо. Не от поцелуя. От другого.
Она остановила его. Сама. Когда захотела.
Она могла его не останавливать. Она знала это. Её тело хотело, чтобы она не останавливала. Её тело кричало. Но решила — она. Не он. Не тело. Она.
Это была власть. Не та, что от денег — над вдовой, над приказчицей. Другая. Своя. Из неё самой. Из её тела. Из того, что её тело хотят — а она решает, давать или нет.
Она не знала тогда, что точно так же, двадцать семь лет назад, другая женщина, в другом лесу, над другой рекой, вышла из воды под черёмухой, не прикрываясь, на глазах у мальчишки в кустах, и не позвала его, и пошла прочь, и думала: тело — оружие. Голод не надо утолять. Голод надо беречь.
Она этого не знала. Это было не в тетради. Это было в другой книге, которую никто не прочтёт.
У костра Великопольский поднял голову и посмотрел на неё. На её лицо. На шляпу, завязанную криво. На помятый воротник матроски. На губы.
Потом посмотрел на тропинку — откуда минуту спустя вышел Грушницкий. В шинели, накинутой кое-как. С пустой перевязью на шее — руку он забыл в неё вдеть.
Великопольский всё понял. Он закрыл книжку Блока и положил её в карман. И больше не открывал.
Обратно ехали на последнем катере. Великопольский сидел на корме один, на бухте каната, спиной ко всем, и смотрел на кильватерную струю. Зина и Муся пели. Корнилов играл. Шульц спал, обняв аптечку.
Грушницкий стоял у борта рядом с Леной. Не на носу — рядом. Молчал.
На пристани, в Томске, уже в сумерках, когда все выходили, толкаясь, на сходни, — он подал ей руку. И она взяла его под руку. При всех. Под фонарём. И пошла с ним по пристани, по набережной, мимо Великопольского, который стоял у сходней с пустыми корзинами и смотрел им вслед.
Она не знала, зачем это сделала. Назло? Нет. Ей было не назло. Ей было — интересно. Что будет, если.
Ночью, в мезонине, она раскрыла рабочую тетрадь. Ту, где был записан пульс 96 после первого поцелуя у милицейского костра.
Подумала. Записала:
«Басандайка. Пульс не мерила. Не до того было».
И не подчеркнула.
Потом положила в мамину синюю папку, к прострелам, сорванную в бору медуницу. Синюю, лиловую и розовую на одном стебле. Цветок, который меняет цвет.
3.6. Письмо вернулось
Тридцать первого мая в «Сибирской жизни» была статья профессора Аносова.
Называлась она «Дома новы, но предрассудки стары». Профессор, юрист, человек язвительный, писал, что на томской почтово-телеграфной конторе по-прежнему вскрывают письма. Что в марте объявили свободу переписки, разогнали «чёрный кабинет», — а цензоры остались. Те же самые люди. За теми же столами. С теми же паяльными лампами для сургуча. Только теперь вскрывают письма не по приказу жандармского управления, а «по привычке» и «на всякий случай». И что если спросить их, зачем, они отвечают: «а как же иначе? А вдруг там что?»
Отец прочёл статью вслух и смеялся.
— Вот она, надстройка! — говорил он. — Вот! Базис поменялся — царя нет. А надстройка — сидит. Чиновник сидит за тем же столом и делает то же самое. Он не может иначе. Он не умеет иначе. Ему надо кого-нибудь вскрывать. Маркс писал…
Лена не слушала. Она смотрела в окно.
В окно было видно, как по улице идёт почтальон. Старый, в форменной фуражке, с кожаной сумкой через плечо. Он шёл медленно, хромая, и остановился у их калитки.
Фёкла принесла письмо через минуту.
— Барышне, — сказала она. — Вам. Странное какое-то. Всё в штемпелях.
Лена взяла конверт.
И узнала.
Свой. Свой почерк. Свой конверт — серый, дешёвый, из пачки, что купила в феврале в писчебумажной лавке у Макушина. Свой адрес, своим аккуратным, мелким, медицинским почерком: «Забайкальская область, Нерчинская каторга, Мальцевская женская тюрьма. Политической каторжанке Трофимовой Екатерине Михайловне».
А на конверте — штемпели. Много. Наползающие друг на друга, разноцветные, разномастные. «Томск. 24.II.17». «Иркутск». «Чита». «Нерчинск». «Акатуй». Фиолетовый, расплывшийся: «Вскрыто военной цензурой». Синий, прямоугольный: «Просмотрено». И поперёк всего — фиолетовым химическим карандашом, чужим, канцелярским, торопливым почерком:
«Адресат выбыл за смертью».
И ниже — совсем свежий, чёткий, красный штемпель, новый, мартовский, с аккуратно, ножом, вырезанной из клише короной над двуглавым орлом:
«Возвратить отправителю».
Лена стояла в столовой с конвертом в руках.
Отец замолчал. Он увидел её лицо — и замолчал.
— Леночка…
Она не ответила. Она поднялась в мезонин. Закрыла дверь. Села к столу. Положила конверт перед собой, на клеёнку, рядом с «Ундервудом».
Конверт был вскрыт. Аккуратно, по краю, ножом, — и заклеен снова, полоской казённой бумаги с надписью «Вскрыто». Кто-то читал. Где-то — в Чите? в Акатуе? — какой-то цензор, за каким-то столом, при какой-то лампе, вскрыл её письмо к мёртвой матери. И прочёл. «Мама. Мне сегодня девятнадцать. Я здорова. Режу». И проверил, нет ли там чего. И заклеил. И отправил дальше. И письмо ехало дальше — к матери, которой не было уже восемь месяцев.
Лена разорвала полоску «Вскрыто».
Внутри было её письмо. Её строчки. Февральские, ровные, спокойные.
«Мама. Мне сегодня девятнадцать. Я здорова. Режу. Сегодня был локтевой сустав, и я нашла лучевой нерв лучше всех на курсе. Папа подарил свой “Анти-Дюринг”. Фёкла испекла пирог. Мадамка доится. Учусь. Жду. Твоя Лена».
Жду.
Она перечитала это слово несколько раз.
А в конверте, на дне, лежал прострел.
Сухой. Сиреневый. Мохнатый. Сплющенный. Сорванный прошлой весной в Университетской роще. Он проехал в этом конверте до Забайкалья — пять тысяч вёрст, через Иркутск, через Байкал, через Читу, в почтовых вагонах, в сумках, в мешках, через руки цензоров, — и обратно. Десять тысяч вёрст. Три месяца. И не рассыпался.
Лена взяла его на ладонь. Осторожно, кончиками пальцев.
«Его нельзя трогать руками, рассыплется. Смотри через стекло».
Она встала, сняла с верхней полки мамину синюю папку. Ту, на которой крупным, твёрдым маминым почерком было написано: «Pulsatilla». Развязала тесёмки. Раскрыла.
Там, на пожелтевшем листе, под тонкой папиросной бумагой, лежал другой прострел. Мамин. Совсем тёмный, почти бурый, ломкий, как старая бумага, с облетевшими почти лепестками, — но всё ещё прострел. Под ним — карандашом, неровно, тем почерком, каким были написаны первые страницы кафтанской тетради:
«Сон трава. Кафтан. Апр. 1889. Первый».
Лена положила рядом свой. На соседний лист. Подложила папиросную бумагу. Подписала — своим почерком, мелко, аккуратно:
«Pulsatilla patens. Томск, Университетская роща. Апр. 1916. Был в Мальцевской. Вернулся».
Два прострела. Мамин и её. Двадцать семь лет между ними. Один — сорванный в ссылке, у болота, девятнадцатилетней поселенкой, которая едва умела писать. Другой — сорванный в университетской роще девятнадцатилетней студенткой, которая писала лучше всех на курсе. Один — пролежал в папке двадцать восемь лет. Другой — съездил к той, первой, и не застал.
Она закрыла папку. Завязала тесёмки. Поставила на полку.
Потом села за «Ундервуд».
Было уже поздно. Отец внизу не ходил — спал, или делал вид, что спит. Фёкла молилась. За окном, в сиреневой майской ночи, пахло черёмухой, и где-то на Болоте пели под гармошку.
Лена достала из ниши за медведями сложенный вчетверо лист. Тот, что спрятала туда в начале мая, после первого вечера в Доме науки. Развернула.
На нём была одна строка, отпечатанная одним пальцем, криво, с пропуском и с опечаткой — «бойся» было набрано через «я» и «а», и одна буква съехала вверх:
«Не верь, не бойсяа, отомсти».
Она посмотрела на неё. Потом заправила в каретку чистый лист. Положила пальцы на клавиши. Все десять. Как учила Анна Григорьевна. Не глядя на буквы.
И напечатала.
Быстро. Ровно. Без ошибки.
«Не верь, не бойся, отомсти».
Колокольчик звякнул. Каретка вернулась.
«Не верь, не бойся, отомсти».
И снова. И снова. Строка за строкой. Пока не кончился лист.
Буквы были чёрные, чёткие, ровные, одинаковые. Каждая «т» — как все «т». Каждая «м» — как все «м». Совсем не похожие на те, бурые, рваные, огромные, наползающие одна на другую, — последние мамины буквы, написанные в темноте, на нарах, кровью или чем-то бурым, из последних сил. Машинка делала любые слова одинаково красивыми. Любые. И «не бойся», и «отомсти». И «Жду», и «Адресат выбыл за смертью».
Лена вынула лист из каретки. Сложила. Положила в нишу. К золоту. К тетради. К венчику.
И долго сидела в темноте.
В мае семнадцатого года вся Россия знала, как надо жить.
Знал Керенский: воевать до победы. Знал Ленин: всю власть Советам. Знал Чернов: землю — крестьянам, но через Учредительное собрание. Знал йог Гольцшмидт: сбросить одежду и питаться солнцем. Знала Бочкарёва: остричься и взять винтовку. Знал профессор Трофимов: жизнь есть способ существования белковых тел, а история сделает сама. Знала Марья Павловна: земля и воля. Знали солдаты, сталкивающие старух с тротуаров: пусть уступают. Знали цензоры на почте: а вдруг там что.
Все знали, как надо жить. Никто не знал, что делать.
А Лена Трофимова, девятнадцати лет, студентка второго курса медицинского факультета, знала только одно: что у неё есть тело, которое хотят, и есть сила, чтобы не дать. И есть золото в стене. И есть приказ, отпечатанный на машинке. И нет матери.
Ей казалось, что этого достаточно.
Где-то на Болоте под гармошку пели «Марсельезу». Черёмуха цвела. Ночь была светлая, сиреневая, короткая. Через три часа должно было взойти солнце.
Конец третьей главы.

Глава 4. Облава
— Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит…
А. П. Чехов, «Хамелеон»
Не могу молчать!
Л. Н. Толстой
4.1. Облава
Военное положение объявили в два часа ночи на третье июня. Никто в городе об этом не знал, кроме тех, кто его объявлял.
Лена дежурила в госпитальной хирургической клинике. Дежурства студентам давали по очереди — ночные, тягучие, скучные: обход в полночь, обход в четыре, градусники, судна, стоны в палатах, сонная сестра милосердия за столиком в коридоре, тиканье часов. Летом ночи были короткие и светлые; в два часа ещё не стемнело до конца, а в три уже начинало светать, и за окнами клиники, над Университетской рощей, небо было зелёное, бледное, как стекло аптечной склянки.
В начале третьего она услышала выстрелы.
Сначала далеко — где-то за Ушайкой, на Болоте. Хлопок. Ещё один. Потом — серия, частая, сухая, как треск сучьев в костре. Потом — тишина. Потом — снова, уже в другой стороне, ближе к казармам, к Солдатской улице. И там уже стреляли по-настоящему: долго, густо, с перерывами, — и в перерывах кто-то кричал.
Сестра милосердия за столиком проснулась и перекрестилась.
— Опять, — сказала она. — Опять, Господи. Как в пятом году.
Лена не знала, как было в пятом году. Ей было семь. Она помнила только, что отец не приходил домой двое суток и вернулся с руками, пахнущими горелым.
В три часа во двор клиники въехала первая телега.
Город, как потом писала «Сибирская жизнь», решил одним ударом очистить себя от амнистированных уголовников, которые с марта хозяйничали в Томске: грабили лавки, резали лавочников, вымогали деньги у обывателей, держали притоны на Болоте и на Обрубе. Многие из них, выйдя из тюрем, записались в полки гарнизона — получили шинель, паёк, винтовку и казарму, где их никто не искал. Облаву готовили втайне. Ночью, в три часа, войска и милиция одновременно ударили по притонам и по казармам.
Притонами занималась милиция. Начальник районной милиции, Елисей Петрович Очумелов, лично возглавлял операцию на Болоте.
Он ворвался в номера «Нижний Новгород» на Обрубе — с револьвером в руке, в фуражке с красной кокардой, в сопровождении десятка милиционеров и неизменного Елдырина, — и закричал с порога: «Руки вверх! Именем революции!» Из номеров полезли люди в исподнем, бабы, пьяные, полуголые. Один — толстый, лысый, в одной рубахе — увидел Очумелова и вдруг обрадовался:
— Елисей Петрович! Голубчик! Да ты ли это? А помнишь, ты у меня в Великий пост осетринку брал? Свежую, с икрой! Для супруги!
Очумелов побагровел.
— Не знаю я тебя! — закричал он. — Не знаю и знать не хочу! Взять его! Елдырин, в кандалы!
— Кандалов, Елисей Петрович, нету, — сказал Елдырин, почесав затылок. — Отменили кандалы. Ещё в марте. Свобода.
— Ну так… так верёвкой его! Верёвкой! Революционной!
И толстого увели, связав ему руки бельевой верёвкой, снятой тут же, во дворе, с рогулек.
Но это было на Болоте. А в казармах было хуже.
В казармах тридцать восьмого Сибирского запасного полка, в четырнадцатой роте, уголовные встретили облаву огнём. У них было оружие — винтовки, которые им выдал полк, и револьверы, которые они принесли с собой. Перестрелка шла сорок минут. Потом казарму взяли штурмом. Восемнадцать убитых. В шестой роте двадцать пятого полка — ещё трое. Раненых — никто не считал.
Их везли в клиники до утра.
Лена работала, не замечая времени.
Она потом не могла вспомнить эту ночь по порядку. Только куски. Как вспышки магния — так, говорил отец, фотографировали в девяностых годах: вспышка, и всё замирает, белое, резкое, и потом темнота.
Вспышка: солдат на носилках, совсем молодой, с огромными испуганными глазами, — держится обеими руками за живот, и между пальцами течёт тёмное.
Вспышка: другой, бородатый, без сознания, — у него снесена половина челюсти, и в ране видны зубы, белые, как в анатомическом атласе.
Вспышка: Шульц, сын аптекаря, в коридоре, прислонившись лбом к стене, — его рвёт, долго, мучительно, на пол.
Вспышка: профессор Мыш в окровавленном фартуке, с засученными рукавами, кричит: «Трофимова! Крючки! Быстро!»
Вспышка: она держит крючки. Раскрытая брюшная полость. Пуля прошла насквозь — через тонкий кишечник, в нескольких местах, и через брыжейку. Кровь. Много крови. Тёмная, густая, она заливает операционное поле быстрее, чем Мыш успевает тампонировать.
Вспышка: студент-милиционер с белой повязкой на рукаве — той самой, мартовской, — с пулей в бедре, улыбается бледными губами и говорит: «Ничего, сестрица. Ничего. Зато мы их взяли».
Её первый — тот, которого ей дали самой, без профессора, потому что профессор был занят, а раненых было больше, чем рук, — был солдат. Молодой. С пулей в животе. Тот самый, первый, с испуганными глазами. Она промыла рану, наложила повязку, ввела морфий, — шприц дрожал в руке, и она приказала руке не дрожать, и рука послушалась. Хирурга ему не досталось. Хирурги были все заняты. «Перитонит, — сказал Мыш, мельком, проходя. — Безнадёжен. Обезболь и не трать время».
Она не послушалась. Она сидела с ним. Держала за руку. Он не говорил ничего — только смотрел на неё испуганными глазами и иногда шевелил губами, будто хотел что-то сказать и не мог. Руки у него были большие, шершавые, тёмные, с въевшейся в трещины землёй.
Он умер в шестом часу утра. Тихо. Просто перестал смотреть.
Она не знала, как его зовут.
Документов при нём не было. Шинель — полковая. Был ли он уголовный, записавшийся в полк, чтобы прятаться, — или солдат, честный, который просто оказался в той казарме, в той роте, в ту ночь? Никто не знал. Никто не спрашивал. Его унесли в покойницкую вместе с другими.
В седьмом часу пришёл Грушницкий.
Он участвовал в облаве — командовал взводом тридцать девятого полка, который брал казармы тридцать восьмого. Пришёл в клинику, как он сказал сестре милосердия, «показать рану». Рана была на щеке: длинная царапина, неглубокая, от виска к скуле, — задел, видно, гвоздь или щепу, когда лез через забор.
Лена промыла её. Йодом. Он морщился — красиво, сдержанно, мужественно, как на картинке.
— Мы брали их штурмом, мадемуазель Трофимова, — говорил он, пока она мазала. — Как германские окопы. Ползком. Под огнём. Они стреляли из окон. Я первым вошёл в казарму. С револьвером. Один из них — огромный, бородатый, с ножом — бросился на меня…
Он рассказывал. Сёстры милосердия, санитары, легкораненые в коридоре — слушали. Он видел, что слушают. Он рассказывал для них.
Лена смотрела на царапину и думала: гвоздь. Это гвоздь. Не нож.
И думала: а может, и нож. Может, правда. Откуда мне знать.
И не могла решить, презирает она его или нет. Он был смешон. Он был красив. Он был жив. А тот — с шершавыми руками — нет.
На рассвете она вышла на крыльцо клиники.
В халате, в крови — на подоле, на рукавах, на груди. Руки она отмыла, а халат — нет. Солнце вставало над Университетской рощей, розовое, огромное, и в роще пели птицы, будто ничего не случилось. Пахло черёмухой — последней, отцветающей. И карболкой. И кровью.
Она достала из кармана халата рабочую тетрадь. Записала, стоя, на колене:
«3 июня. Ночь. Огнестрельных — 31. Умерли — 7. Мой — один. Мужчина, ~22 л. Перитонит. Узнать имя».
Подчеркнула: «Узнать имя».
Она так и не узнала.
4.2. Салют
Похороны были седьмого июня.
Город хоронил солдат, погибших при облаве, — тех, кого признали солдатами. Их отпевали в гарнизонной церкви, а потом везли на кладбище через весь город, на лафетах, под красными флагами, с оркестром. За гробами шёл гарнизон — несколько тысяч человек, — и милиция, и студенты с белыми повязками, и Комитет, и Совет, и просто горожане. На Новособорной площади, той самой, что в марте стала площадью Революции, остановились. На той самой трибуне, где десятого марта стояли политические и где Марья Павловна плакала от счастья, теперь стояли ораторы и говорили речи.
Лена стояла в толпе и слушала.
Говорили о «героях, павших за порядок и свободу». О «гидре контрреволюции», которая «воспользовалась амнистией». О том, что «революция должна уметь защищаться». О «последних язвах старого режима». Говорил представитель Комитета — сдержанно, с цифрами. Говорил представитель Совета солдатских депутатов — горячо, со слезой. Говорил Очумелов — от милиции, — громко, раскатисто, размахивая фуражкой: «Мы, граждане, мы — милиция свободного народа — не допустим!..»
Хор пел «Вы жертвою пали».
Тот же хор, та же песня, что на гражданской панихиде десятого марта. Тогда — по жертвам царизма. Теперь — по жертвам облавы. По солдатам, убитым уголовными. И по уголовным, убитым солдатами, — потому что, как шептали в толпе, в гробах лежали не только солдаты. Кого признали солдатами, а кого нет, — решали наспех, в покойницкой, по шинели. У кого шинель — тот солдат. У кого шинели нет — того в общую яму, без музыки. А шинели были у всех.
Различить было нельзя. Хоронили всех вместе. Под одну музыку.
Лена смотрела на гробы — простые, сосновые, некрашеные, на лафетах, под кумачом, — и думала: в котором из них — мой? С шершавыми руками. Может быть, в этом. Может быть, его не признали солдатом, и он в яме. Без музыки.
Потом был салют. Взвод солдат поднял винтовки и дал залп в воздух. Потом второй. Потом третий. Голуби взлетели с собора. Лошади дёрнулись. Какая-то баба в толпе закричала.
В тот же день, вечером, отменили военное положение.
А на следующее утро в «Сибирской жизни» появилось объявление: «Фотографическое ателье "Модерн". Продаются снимки похорон жертв 3 июня. Виды процессии, гробов, трибуны, салюта. Цена — 50 коп. за кабинетный формат. Почтамтская, 12».
Отец прочёл объявление вслух за завтраком и долго молчал.
— Пятьдесят копеек, — сказал он наконец. — Кабинетный формат. На память. Повесить над диваном.
Лена молчала тоже.
Профессор Аносов на той же неделе напечатал в газете статью о преступности. Он писал, что главная причина — разгром тюрем в первые дни революции и амнистия, которая выпустила на волю «несколько десятков тысяч» преступников по всей России. Что милиция — студенческая, солдатская, наспех сколоченная — с ними не справляется. Что городу нужна самоохрана. Что обыватели должны сами охранять свои дома.
Обыватели прочли и наняли сторожей.
В Заисточье — жители скинулись и наняли ночных караульных. Старики, инвалиды, отставные солдаты — с колотушками, как в старину, и со свистками, как у городовых. Ходили от темноты до шести утра. Колотушкой стучали, когда пожар. В свисток свистели, когда воры. По ночам теперь над Заисточьем стучало и свистело, и Фёкла говорила, что это как при царе Горохе, только хуже.
А в Шумихинском переулке, в ночь на тридцать первое мая, патруль поймал двух конокрадов. Одного солдат застрелил на месте. Другого избили до полусмерти — прикладами, сапогами, кольями, всем переулком, — и он умер в клинике через два дня. Лена видела его. У него не осталось ни одной целой кости в лице.
Самосуд, писала газета. Самосуд — позор свободной России.
На следующую ночь в Шумихинском переулке поймали ещё одного. С ним поступили так же.
Отец приносил новости из Совета.
В Петрограде шёл Первый Всероссийский съезд Советов. Тысяча делегатов. Эсеры, меньшевики — большинство. Большевиков — сотня. Министр Церетели, меньшевик, с трибуны сказал, что в России нет сейчас политической партии, которая сказала бы: дайте в наши руки власть, уйдите, мы займём ваше место. Такой партии нет.
— А Ленин, — говорил отец, — встал с места. Не с трибуны — с места. И сказал: «Есть! Есть такая партия!»
— И что? — спросила Лена.
— И зал засмеялся. — Отец помолчал. — Тысяча человек засмеялась. Эсеры. Меньшевики. Министры. Хохотали. Как над шуткой.
Он рассказывал это за ужином и не смеялся.
Он вообще стал меньше смеяться в последние недели. Лена замечала. Он стал другой: собраннее, суше, жёстче. Он перестал спорить сам с собой вслух по ночам. Он перестал говорить «вода течёт вниз». Он стал говорить «мы». «Мы считаем». «Мы требуем». «Наша позиция». Яницкий бывал у них теперь каждую неделю, и после его уходов отец долго сидел в столовой один и что-то писал.
Отец левел. Лена это видела. И не знала, что с этим делать.
Через два дня после похорон её позвали в анатомичку.
Судебно-медицинские вскрытия убитых при облаве. Профессор Вебер, прозектор, сухой, в клеёнчатом фартуке, раздавал студентам тела. Лене дали одно.
Она откинула простыню — и узнала.
Тот. С шершавыми руками. Её первый.
Она стояла над ним. Потом взяла скальпель.
Протокол она писала потом сама, своим ровным медицинским почерком. Мужчина. Возраст — двадцать — двадцать три года. Рост средний. Телосложение правильное. Татуировок нет. Рубцов от телесных наказаний на спине нет. Старых переломов нет. Кисти рук — с выраженными мозолями на ладонях, с въевшейся в кожные складки землёй, с характерными утолщениями суставов. Профессиональные признаки: земледельческий труд. Огнестрельное ранение брюшной полости, проникающее…
Не уголовный.
Крестьянин. Мобилизованный. Из какой-нибудь деревни под Томском, под Мариинском, под Каинском. Пахал. Сеял. Потом пришла повестка. Потом — казарма. Потом — ночь третьего июня, когда в его казарму стреляли из окон уголовные, а снаружи — солдаты, и он оказался между.
А на похоронах ему дали салют. Если дали. Если признали солдатом.
Лена дописала протокол. Положила скальпель. Посмотрела на его руки — большие, тёмные, мозолистые, — лежащие на мраморном столе ладонями вверх.
И подумала про салют. Три залпа в воздух. Голуби с собора.
Кому салют? Ему? Тем, кто его убил? Тем, кто стрелял в его казарму? Всем сразу?
Пятьдесят копеек кабинетный формат.
4.3. Купальня
Жара пришла внезапно, в середине июня, после холодного мая.
Тридцать градусов в тени. Пыль на улицах — по щиколотку, белая, мелкая, как мука. Над Почтамтской — марево. Лошади извозчиков стояли, опустив головы, в мыле. Торговки квасом на Базарной площади распродавали бочку за час. Весь город, кто мог, бежал к воде.
Городская купальня стояла на Томи, ниже Лагерного сада. Дощатые мостки на сваях, уходящие в реку. Кабинки — деревянные, крашеные когда-то в голубое, теперь облупленные. Мужское отделение — справа, женское — слева, между ними — забор из досок, уходящий в воду. С реки, правда, всё было видно: лодки, плоты, катера проходили мимо, и с них смотрели. Но в городе это считалось приличным.
В июне купальня подорожала. Вход — двенадцать копеек вместо пяти. Абонемент на тридцать посещений — три рубля вместо пятидесяти копеек. Детских билетов не было вовсе. «Сибирская жизнь» возмущалась: «На сто сорок процентов! На шестьсот процентов! Куда смотрит управа?» Обыватели ворчали, но платили: жара.
Лена купила абонемент, не посмотрев на цену.
Купальный костюм она купила у Второва на прошлой неделе. Полосатый, чёрно-белый, трикотажный, — короткие рукава, вырез под горлом, панталоны до колен, пояс на талии. Модный, говорила приказчица. Как в Ялте. Как в Биаррице. Лена примерила его дома, перед зеркалом, и долго стояла, разглядывая. Трикотаж облегал тело так, как не облегала никакая одежда. Всё было видно. Не кожа — форма. Плечи. Грудь. Талия. Бёдра. Колени.
В воскресенье, одиннадцатого, она пошла купаться.
Вода была тёплая сверху и ледяная на глубине — Томь даже в жару не прогревалась до дна. Лена переоделась в кабинке и спустилась по лесенке с мостков. Вода обняла её — сначала холодом, до вскрика, потом теплом, — и она поплыла.
Плавала она хорошо. Её учил отец — в детстве, каждое лето, на Басандайке, — учил «по-мужски», саженками, а не по-дамски, по-лягушачьи, держа голову над водой, чтобы не намочить причёску. Отец говорил: плавать надо так, чтобы можно было переплыть реку. Если понадобится. Она переплывала Томь в шестнадцать лет. На спор. С гимназистами. И выиграла.
Она отплыла от мостков на середину женского отделения, туда, где было глубоко, и перевернулась на спину. Раскинула руки. Небо — синее, без облака, огромное. Солнце — в глаза. Вода — держит. Тело — лёгкое, невесомое. Волосы — распустились, плывут вокруг головы тёмным облаком.
И тогда она почувствовала, что на неё смотрят.
Это было — как в Доме науки. Как на Первомае. Как в зале Общественного собрания, когда танцевала босоножка. Она уже научилась это чувствовать — кожей, затылком, спиной. Взгляд. Чужой. Мужской.
Она чуть повернула голову.
На краю мостков — не женских, а тех, что шли вдоль забора, общих, у самой воды, — стоял человек. Не молодой. За сорок. Высокий, сухой, загорелый. В светлом летнем костюме, в соломенном канотье, сдвинутом на затылок. С сигарой. Седые виски. Тонкое, резкое лицо, гладко выбритое, с глубокими складками у рта.
Он смотрел на неё.
Не так, как смотрели солдаты в Доме науки — с ухмылкой, с присвистом. Не так, как Грушницкий — с голодом и позой. Не так, как Великопольский — с мольбой. Он смотрел спокойно. Внимательно. Неторопливо. Не отводя глаз, когда она повернулась к нему. Так смотрят на вещь, которую уже решили купить, — и только прикидывают цену.
Лена должна была — она знала, что должна — отвернуться. Нырнуть. Уплыть. Покраснеть.
Она не отвернулась.
Она лежала на воде, на спине, раскинув руки, и смотрела на него. И он смотрел на неё. Через двадцать саженей воды. Секунду. Две. Пять.
Потом она перевернулась и медленно поплыла к лесенке.
Не торопясь. Саженками. Ровно.
У лесенки она встала. Вода была ей по пояс. Полосатый трикотаж облепил тело, мокрый, тяжёлый, почти прозрачный. Она знала это. Она знала, что он смотрит. И она — сама не понимая, зачем, — подняла руки и стала отжимать волосы. Медленно. Долгим движением, от затылка вниз, — собрав их в жгут, скручивая, и вода текла по рукам, по плечам, по спине. Руки подняты. Грудь — поднята. Спина — выгнута. Солнце — на мокрой коже.
Она отжимала волосы целую минуту. Хотя хватило бы десяти секунд.
Она не знала, что точно так же, двадцать семь лет назад, другая женщина вышла из другой воды, под черёмухой, в старице над Умкой, и встала по пояс, и отжала волосы долгим движением, подняв руки, выгнув спину, — и знала, что на неё смотрят. Она не знала. Этого не было ни в тетради, ни в легенде.
Но тело, кажется, знало.
Когда она поднялась на мостки и пошла к своей кабинке, мужчина в канотье уже не стоял у забора. Ушёл.
Ей стало досадно. Она сама не поняла почему.
Кабинка была пуста.
Лена стояла в дверях, мокрая, в одном купальном костюме, и не понимала. Крючок был на месте. Скамейка была на месте. Её платья — не было. Туфель — не было. Сумочки — не было. Ни белья, ни чулок, ни шляпки. Ничего. Только полотенце, которое она взяла с собой на мостки.
Украли.
Она стояла и не знала, что делать. Мокрая. В трикотаже, облепившем тело. На мостках. Вокруг — дамы, барышни, гимназистки, няньки с детьми. Кто-то уже заметил. Кто-то засмеялся. «Барышню обокрали! Голая пойдёт!» Смеялись бабы на соседних мостках, смеялись гимназистки, смеялся кто-то с лодки на реке. Лена завернулась в полотенце. Полотенце было маленькое. До колен не доставало.
Вот так, подумала она. Вот так. Студентка, медичка, лучший лучевой нерв на курсе, — стоит на мостках в мокром купальнике, и над ней смеётся вся купальня.
Она стояла десять минут. Может, пятнадцать. Служитель купальни — старик, глухой, — развёл руками: «Воры, барышня. Воры нынче. Амнистия. Я что могу».
Потом на мостках, у калитки в женское отделение, появился он.
Человек в канотье. С узлом в руках.
Он прошёл в женское отделение — мимо служителя, который хотел было его остановить и не остановил, — прошёл по мосткам, мимо дам, которые ахнули и отвернулись, — спокойно, неторопливо, с сигарой в зубах. Подошёл к Лене. Протянул узел.
Это были её вещи. Платье. Туфли. Сумочка. Шляпка, немного помятая.
— Ваше, мадемуазель? — спросил он. Голос у него был низкий, ровный, суховатый, с петербургским выговором.
Лена взяла узел. Не могла ничего сказать.
— Мальчишка, — сказал он, вынув сигару изо рта. — Беспризорник. Лет двенадцати. Сидел в кустах у Лагерного сада и делил добычу. Я его… — он чуть усмехнулся, — убедил вернуть.
— Как?
Он не ответил. Только посмотрел на свою правую руку — сухую, загорелую, с длинными пальцами — и чуть пошевелил ею. Как будто стряхивал что-то.
— Надо… — Лена запнулась. — Надо заявить в милицию.
— В милицию? — Он поднял брови. — А зачем, мадемуазель? Вещи — у вас. Мальчишка — получил урок. Милиция — студенты с белыми повязками, которые ловят друг друга по ночам и стреляют в казармах. Протокол. Свидетели. Суд. Через полгода. Если не потеряют бумаги. — Он снова сунул сигару в рот. — Закон, мадемуазель, — это для тех, у кого нет силы его не замечать.
Он сказал это спокойно, как говорят о погоде. И Лена — студентка, медичка, дочь профессора, воспитанная на Марксе и Энгельсе, на законах развития и на надстройке над базисом, — вдруг почувствовала, что это правда. Что это самое правдивое, что она слышала за весь год.
— Гомаровский, — сказал он и чуть приподнял канотье. — Евгений Станиславович. Присяжный поверенный. Из Петрограда. Бежал, знаете ли, от голода в вашу благословенную Сибирь. Говорят, здесь ещё есть масло.
Он взял её руку. Мокрую. Холодную от воды. И поцеловал — не над перчаткой, перчатки не было, — в тыльную сторону ладони. Губы были сухие и горячие.
Он не спросил её имени. Не спросил, где она живёт. Не предложил проводить. Не попросил о встрече.
Он просто приподнял канотье ещё раз, повернулся и ушёл. По мосткам. Мимо дам. Мимо служителя. Не оборачиваясь.
Лена стояла с узлом в руках и смотрела ему вслед.
Дома, раздеваясь в мезонине, она раскрыла сумочку — проверить, всё ли на месте.
Всё было на месте. Деньги — пачка кредиток, вырученных за червонец, — ровно столько, сколько было. Платок. Ключ. Карандаш. Записная книжка.
И сверху — карточка.
Визитная. Плотная, белая, с золотым обрезом, петербургская. Гравированными буквами:
Евгений Станиславович Гомаровский присяжный поверенный
И ниже, от руки, карандашом: «Гостиница "Европа", № 14».
Когда он её туда положил — Лена не заметила. Она прокручивала в памяти всё, секунду за секундой: как он подошёл, как протянул узел, как говорил, как целовал руку. И не могла найти момента. Он положил её туда раньше. Пока нёс. Пока шёл по мосткам. Пока она стояла в полотенце и смотрела на него.
Он знал, что она откроет сумочку. Он знал, что она найдёт.
Он знал всё заранее.
4.4. Свет до одиннадцати
С середины июня в Томске выключали свет.
Не весь — половину. Топливный кризис, писали газеты: угля нет, дров нет, электрическая станция не справляется. Городская управа постановила: в квартирах — расход вполовину. Гостиницы, рестораны, клубы, театры — свет до одиннадцати вечера, коридоры — до полуночи. Кинематографы — не больше трёх часов в будни и пяти в праздники, освещение зала — вполовину. Уличные фонари — зажигать на час позже, гасить на час раньше.
В одиннадцать часов вечера Томск гас. Весь сразу. Как будто кто-то задувал огромную свечу.
Отец злился.
Он не мог работать в лаборатории по вечерам. Опыты шли сутками, — гидролиз белков, титрование, — а теперь в одиннадцать гасла лампа, и всё приходилось бросать. Он приходил домой мрачный, садился в столовой при керосиновой лампе — керосин тоже был по карточкам — и говорил: «Хаос. Буржуазный хаос. Временное правительство не может обеспечить город углём. Четыре месяца — и не может. А мы бы — смогли». Лена замечала это «мы бы». Раньше он говорил «история бы».
Она читала при свече. Свечи были ещё в продаже — дорогие, но были. Она покупала их пачками, восковые, не сальные, — тратила золото на свечи и не думала об этом.
В середине июня забастовали фармацевты.
Восемь аптек в городе закрылись. Провизоры и помощники требовали прибавки жалованья, ограничения срока для практикантов, компенсации за неиспользованный отпуск. Владельцы аптек согласились почти на всё — но не на всё, — и в восьми аптеках объявили забастовку. «Сибирская жизнь» писала, что это — преступление: под угрозой здоровье стотысячного города, а провизоры торгуются, как лавочники.
В клинической аптеке университета не хватало рук. Лену попросили помочь.
Она стояла за аптечным столом — в белом халате, за весами, за ступками, за склянками с латинскими надписями — и отвешивала порошки. Хинин. Салол. Дуврский порошок. Бромистый натрий. Отвешивала на тонких аптечных весах, заворачивала в бумажки, надписывала. Больные стояли в очереди в коридоре. Из закрытых аптек их направляли сюда.
А у входа в клиническую аптеку, на улице, стояли забастовщики. Трое молодых провизоров. С плакатом: «Товарищи! Не будьте штрейкбрехерами!»
Лена проходила мимо них утром. Один из них — худой, рыжий, в пенсне — посмотрел на неё и сказал вслух: «Барышня — штрейкбрехер». Не зло. Скорее печально.
Она покраснела и прошла.
Весь день она отвешивала порошки и думала: штрейкбрехер. Это слово было из отцовских книг. Из Маркса. Из истории рабочего движения. Штрейкбрехер — это предатель. Это тот, кто ломает забастовку, кто идёт против своего класса, кто служит хозяевам.
Но больные стояли в коридоре. Старуха с лихорадкой. Ребёнок с коклюшем. Солдат с раной, которая гноилась.
Дома отец сказал, что фармацевты правы.
— Они имеют право, — сказал он. — Это право рабочего — бастовать. Если ты работаешь за них — ты срываешь их забастовку. Ты помогаешь хозяевам.
— Папа, — сказала Лена, — там ребёнок с коклюшем.
— Это издержки. Классовая борьба всегда…
— Папа. Ребёнок.
Отец замолчал.
Это была ещё одна трещина. Тонкая. Как на стекле. Они уже знали обе: про девочку Цукерман и про ребёнка с коклюшем. И знали, что не договорятся.
В те же дни она купила велосипед.
Дамский, «Дукс», московский — с изогнутой рамой, чтобы можно было ездить в юбке, с сеточкой на заднем колесе, чтобы юбка не попадала в спицы, с плетёной корзинкой на руле. Его продавала офицерская вдова с Магистратской — муж убит в пятнадцатом году под Перемышлем, вдова уезжала к родным в Омск и распродавала всё. Велосипед стоял в сарае, пыльный, с проколотой шиной. Лена купила его, не торгуясь, отвела в мастерскую, заклеила шину и поехала.
Город смотрел.
Велосипеды в Томске были — у гимназистов, у студентов, у телеграфных рассыльных. Но барышня на велосипеде была редкость. Барышня в белой блузке и тёмной юбке, с развевающимися волосами (шляпку она не надевала: слетала), — на велосипеде, по Почтамтской, по пыльной, белой, жаркой Почтамтской, мимо извозчиков, мимо гуляющих, мимо солдат, — это было зрелище. Мальчишки бежали следом и кричали. Извозчики оборачивались. Солдаты свистели. Дамы поджимали губы.
Лена ехала, и ветер бил в лицо, и юбка хлопала по ногам, и ей было весело. Весело так, как не было с детства.
— Дочь профессора — на велосипеде! — сказал отец, увидев её в первый раз. И засмеялся. По-старому, весело, как давно не смеялся. — Эмансипация! Ах, Леночка! Твоя мать бы…
Он осёкся.
— Что — мама бы? — спросила Лена.
— Твоя мать бы тоже поехала, — сказал отец тихо. — Обязательно. Она ничего не боялась.
В двадцатых числах июня в клинику пришёл солдат с детьми.
Его звали Панкратов, он служил в тридцать девятом полку. Четверо детей: девочка лет восьми, мальчик лет пяти, ещё мальчик лет трёх и младенец — грудной, в тряпках, в корзине. Жена у Панкратова сошла с ума — внезапно, за одну ночь: проснулась, не узнала мужа, стала кричать, что он — чёрт, что дети — чертенята, и бросилась на них с ножом. Её увезли в сумасшедший дом. А Панкратов остался с четырьмя детьми, в казарме, где спали двести солдат.
Он стоял в приёмном покое клиники — бородатый, серый, растерянный, огромный, — с младенцем на руках, и трое старших держались за его шинель, и говорил:
— Куда мне их? Барышня, куда? Я ж солдат. Мне в наряд. Мне на фронт, может. Куда?
Старших — сказали в Совете — пристроят. В детский дом, в семьи. Младенца — в Пушниковский приют. Приют для подкидышей и сирот при городской богадельне, на окраине.
Отвезти младенца вызвалась Лена. Сама. Никто не просил.
Она ехала на извозчике через весь город, через Заисточье, по пыльной дороге, держа на руках корзину. Младенец спал. Девочка. Месяца три, не больше. Крошечная, красная, с белёсым пушком на голове, с кулачками у лица. Она спала, причмокивая во сне, и от неё пахло кислым молоком и мочой, и Лена держала корзину на коленях и не могла от неё оторвать глаз.
В приюте её встретила монахиня — сестра Евпраксия, старая, высохшая, в чёрном. Взяла корзину. Посмотрела на младенца. Записала в книгу: «Девочка, ~3 мес., дочь солдата Панкратова, мать в доме умалишённых. Принята 24 июня 1917 г.»
— Выживет? — спросила Лена.
Монахиня посмотрела на неё — долго, спокойно.
— На всё воля Божия, — сказала она. — У нас половина не выживает, барышня. Кормилиц нет. Молока нет. Рожком кормим. Половина — до года. — Она закрыла книгу. — Вы не переживайте. Вы что могли — сделали.
Лена вышла на крыльцо приюта.
И заплакала.
Она сама не понимала почему. Она не плакала над солдатом с шершавыми руками. Не плакала над конокрадом без целой кости в лице. Не плакала, когда Мыш шил печень Саре Цукерман. Она была медичка, она привыкла. А тут — села на ступеньки приюта, в пыль, в своей белой блузке, — и плакала, как маленькая, навзрыд, закрыв лицо руками, и не могла остановиться.
Монахиня вышла, постояла рядом. Ничего не сказала. Перекрестила её и ушла.
Лена не знала, что почти сорок лет назад другого младенца, мальчика, унесли из рук шестнадцатилетней матери в другой воспитательный дом, в Москву. Что мать его даже не покормила. Что тот младенец умер там, не дожив до года, и был брошен в общую яму, без имени. Что у Лены был брат. Она этого не знала. Этого не было ни в тетради, ни в легенде, ни в романе графа.
Но она плакала на ступеньках Пушниковского приюта так, будто знала.
Марья Павловна вернулась из Москвы двадцатого июня. Об этом — дальше.
А в ночь на двадцать пятое, в одиннадцать часов вечера, Лена сидела у окна мезонина.
Она только что пришла из купальни — она теперь ходила туда каждый вечер, после клиники, — и волосы были ещё мокрые, тяжёлые, распущенные по плечам. Она сидела в одной сорочке — шёлковой, розовой, — у раскрытого окна, и смотрела на город. Жара не спадала и ночью. Пахло пылью, рекой, тополиным пухом.
Ровно в одиннадцать свет погас. Весь сразу. Над Почтамтской, над горой, над Болотом. Остались только звёзды и редкие свечи в окнах.
Лена зажгла свечу.
На столе, рядом с «Ундервудом», рядом с микроскопом, лежала визитная карточка. Белая, с золотым обрезом. «Евгений Станиславович Гомаровский. Присяжный поверенный». И карандашом: «Гостиница "Европа", № 14».
Она взяла её. Поднесла к свече. Край карточки потемнел. Задымился.
Она держала её над пламенем — и смотрела, как темнеет золотой обрез. Одна секунда. Две. Ещё немного — и вспыхнет.
Она отдёрнула руку.
Подула на обуглившийся край. Положила карточку обратно на стол. Под микроскоп. Чтобы не видно было.
И долго ещё сидела у окна, в темноте, при свече, с мокрыми волосами.
4.5. Программа
Марья Павловна вернулась из Москвы двадцатого июня.
Она приехала с вокзала прямо к ним — в той же енотовой шубе, хотя было тридцать градусов жары, с тем же потёртым саквояжем, — сухая, тёмная, загорелая, похудевшая ещё больше. Лена, увидев её в дверях, ахнула: Марья Павловна выглядела так, будто не на съезде была, а на этапе.
— Двенадцать суток в поезде, — сказала Марья Павловна, садясь. — В теплушке. С дезертирами. Они везли с собой мешки с солью, винтовки и граммофон. Граммофон играл «Боже, царя храни». Они не знали других пластинок.
Фёкла принесла самовар. Отец вышел из кабинета.
Марья Павловна открыла саквояж и выложила на стол бумаги. Брошюры. Газеты. Резолюции. И сверху — тоненькую книжку в серой обложке: «Программа партии социалистов-революционеров. С постановлениями III съезда».
— Вот, — сказала она. — Это вам, Пётр Сергеевич. Почитайте. Вы же учёный. Вы всё любите по бумаге.
Отец взял книжку, повертел, положил.
— Я читал вашу программу, Марья Павловна, — сказал он. — В девятьсот шестом. Тогда — на Иматре.
— Тогда — была одна. Теперь — другая. — Марья Павловна налила себе чаю. — Мы её не меняли. Мы её — исполняем.
Она рассказывала о съезде.
Двадцать пятое мая — четвёртое июня. Москва. Народный университет Шанявского. Шестьсот делегатов. Чернов — председатель ЦК, министр земледелия. Гоц. Авксентьев. Зензинов. Брешковская — бабушка — на почётном месте, в первом ряду, и когда она вошла, зал встал, и пели, и плакали. Спиридонова. Она — сказала Марья Павловна, и голос у неё дрогнул — Маруся постарела, Лена, вы не поверите. Ей тридцать два, а она — как старуха. Акатуй. Её там… И она уже ругает всех. Чернова — за министерство. Керенского — за наступление. Коалицию — за то, что «сидим с кадетами за одним столом».
— А Керенского, — сказала Марья Павловна, — не выбрали в ЦК.
— Как? — спросила Лена.
— Не выбрали. — Марья Павловна усмехнулась сухо. — Военного министра. Вождя революции. Его — не выбрали. Тайным голосованием. Сто тридцать пять голосов из двухсот семидесяти. Не хватило. Он сидел в первом ряду и улыбался. — Она помолчала. — Мы его не любим, Лена. Он — фразёр. Он — адвокат. Он слишком нравится себе. Но он — наш.
Отец слушал молча. Потом сказал:
— А Ленина вы видели?
— Ленина — нет. Ленин — в Петрограде. — Марья Павловна поставила чашку. — Но я видела ваших, Пётр Сергеевич. Настоящих. Московских.
— Каких — настоящих?
— Не таких, как вы.
Она сказала это просто, без вызова. Но отец выпрямился на стуле.
— Я была на митинге в Хамовниках, — сказала Марья Павловна. — В казармах. Пятьдесят шестой запасной полк. Там выступали ваши. Большевики. Двое. Один — студент, мальчишка, с рыжей бородкой, — говорят, Бухарин, из ихних теоретиков. Он говорил хорошо. Умно. Про империализм, про финансовый капитал, про Гильфердинга. Солдаты не поняли ни слова. — Она помолчала. — А второй — матрос. Из Кронштадта. Здоровый, с бородой, в бескозырке, с маузером на поясе. Он говорил так. «Товарищи! Вас гонят на фронт буржуи и Керенский! Вас гонят умирать за проливы, за Константинополь, за английских банкиров! А в деревне у вас — земля! Барская! Ничья! Бросайте винтовки! Идите домой! Берите землю! Сами! Сейчас! Никого не спрашивайте! Никакого Учредительного собрания — это обман! Это буржуи придумали, чтобы вас обмануть! Бери — и всё!»
— И что солдаты? — спросила Лена.
— Солдаты — ревели. — Марья Павловна смотрела на отца. — Солдаты его на руках носили. Рыжего мальчика с Гильфердингом — не слушали. А матроса с маузером — носили на руках. И на следующий день из пятьдесят шестого полка дезертировало четыреста человек. С винтовками. Домой. Брать землю.
Она помолчала.
— Вот ваши настоящие большевики, Пётр Сергеевич. Не вы. Не профессор физиологической химии, который читает Энгельса в подлиннике. Матрос с маузером. «Бери — и всё». И это — не я придумала. Это — ваш Ленин придумал. «Грабь…» — нет, не так. «Немедленный захват земли». «Братание». «Никакой поддержки Временному правительству». Это — его тезисы. Матрос их просто перевёл. На язык, который понятен солдату.
Отец снял очки. Протёр.
— Марья Павловна, — сказал он медленно. — Вы говорите — «бери». Позвольте. А что предлагаете вы?
— Землю — крестьянам.
— Когда?
— Учредительное собрание…
— Когда, Марья Павловна? — Голос отца стал твёрже. — Четыре месяца. Четыре месяца — ваш Чернов министр земледелия. Земля — до сих пор у помещиков. Учредительное собрание — до сих пор не созвано. Выборы — откладывают. Комиссия по выборам — заседает. Земельные комитеты — заседают. Всё заседает. А крестьянин сидит в окопе, в Галиции, и ждёт. Год. Два. Три. И вы хотите, чтобы он ждал ещё? До победы? До Учредительного? До второго пришествия? Ваш Чернов, Марья Павловна, — министр, который не может дать землю. Потому что он сидит в одном правительстве с кадетами, с помещиками, с Милюковым, — а они землю не отдадут. Никогда. Ни через Учредительное, ни через что.
— Вы хотите, чтобы её взяли силой?
— Я хочу, чтобы её дали. Сейчас.
— Это одно и то же, Пётр Сергеевич. «Дать сейчас» — без закона, без собрания, без согласия всего народа, — это и есть «бери». Это и есть матрос с маузером.
Отец помолчал.
— Вы говорите «согласие всего народа». А народ — это кто? Девяносто процентов — крестьяне. Мелкие собственники. Мелкая буржуазия, если по Марксу. Они проголосуют за вас, за эсеров, — я знаю. Конечно, проголосуют. Вы обещаете им землю. Каждому — надел. Уравнительно. По трудовой норме. Социализация. — Он постучал пальцем по программе. — А дальше? Сто миллионов мелких хозяев, каждый на своём клочке, с сохой. Это не социализм, Марья Павловна. Это — пугачёвщина с бухгалтерией. Это — регресс. Это — назад, в семнадцатый век. Крупное хозяйство разрушат, машин нет, агрономов нет. Через десять лет — голод. Через двадцать — новые помещики, кулаки. И всё сначала.
— А вы что предлагаете? — Марья Павловна подалась вперёд. — Национализацию? Землю — государству? То есть — у помещика отнять и отдать не мужику, а чиновнику? Казне? И мужик будет батрачить на казну вместо барина? Это ваш социализм? Государственная барщина? — Она засмеялась — сухо, неприятно. — Мы, Пётр Сергеевич, сорок лет боролись за то, чтобы земля была — общая. Божья. Народная. «Земля и воля». Не казённая — общая. Чтобы община решала. Чтобы трудящийся решал. А вы хотите поставить над мужиком нового барина — в кожанке. С мандатом. С маузером.
— Мы хотим поставить над мужиком науку! — Отец встал. Он всегда вставал, когда говорил важное. — Агрономию! Машины! Крупное хозяйство! Образцовые имения! Электричество! А не соху!
— Науку — маузером? — Марья Павловна тоже встала. Она была выше отца на полголовы, прямая, как палка. — Вы, Пётр Сергеевич, двадцать лет говорили — я помню, Катерина Михайловна мне рассказывала, — что история сделает сама. Законы развития. Вода течёт вниз. Буржуазная революция — потом социалистическая. Фазы. Нельзя перепрыгнуть. Помните? Вы это говорили. А теперь ваш Ленин хочет перепрыгнуть. Через фазу. Сейчас. Сразу. Меньшинством. Без большинства. Без собрания. Без согласия. Захватом. Это — что, Пётр Сергеевич? Это — Маркс? Или это — Бланки? Нечаев? Ткачёв? Вы мне скажите. Вы — марксист. Вы мне скажите, что из Маркса следует захват власти меньшинством в крестьянской стране.
Отец стоял, держась за спинку стула. Молчал.
— Я это сам говорил, — сказал он наконец. Тихо. — В апреле. Яницкому. Слово в слово.
— Вот.
— А он мне ответил: история — это мы. Что сделаем, то и будет. — Отец сел. — И знаете, Марья Павловна… Я двадцать лет ждал, что история сделает сама. Я ждал — и она сделала. В феврале. Царя нет. А дальше она — встала. Как станция без угля. Четыре месяца — ничего не движется. Война идёт. Земля — у помещиков. Хлеба — нет. Угля — нет. Свет — до одиннадцати. Ваш Керенский говорит речи. Ваш Чернов заседает. А люди… — он махнул рукой в сторону окна, — люди на Болоте самосудом убивают конокрадов. Потому что не верят ни в суд, ни в милицию, ни в вас, ни в нас. Ни во что. И если никто не возьмёт власть — её возьмёт улица. Или генерал. Или матрос.
— Лучше — матрос?
— Лучше — тот, кто знает, что делать.
— А Ленин знает?
Отец долго молчал.
— Он думает, что знает, — сказал он. — Это уже больше, чем у всех остальных.
И тут вмешалась Лена.
Она сидела всё это время молча, в углу, у самовара, и слушала, и чем дальше, тем больше у неё горели щёки. Она не понимала половины — Гильфердинг, социализация, трудовая норма, — но она понимала главное. Отец — с ними. С матросом с маузером. С Яницким, который смотрит на неё, как на лошадь. Против Марьи Павловны. Против мамы.
— Папа, — сказала она громко. — Папа, но ведь Ленин — немецкий шпион!
Тишина.
— Все знают! — Лена встала. Голос у неё срывался. — Все газеты пишут! Он приехал через Германию! В запломбированном вагоне! Немцы его пропустили! Немцы ему платят! Он хочет, чтобы мы проиграли войну! Он — предатель! А ты… ты за него!
Отец посмотрел на неё — устало, грустно, поверх очков.
— Леночка…
Но ответила Марья Павловна.
— Не надо, Лена, — сказала она. Тихо, твёрдо. — Это не аргумент.
Лена обернулась к ней, изумлённая.
— Ленин не шпион, — сказала Марья Павловна. — Я в это не верю. Он ехал через Германию, потому что другой дороги не было. Мы все ехали бы, если б могли. Мартов ехал — тоже через Германию, вторым вагоном. Он — меньшевик. Он тоже шпион? — Она помолчала. — Нет, Лена. Ленин — не шпион. Он хуже. Он — фанатик. Он верит, что знает. Он верит, что знает, как надо жить — за всех. За сто миллионов. И что если сто миллионов не согласны — значит, сто миллионов ошибаются. А он прав. И что можно их заставить. Ради их же блага. — Она посмотрела на отца. — Шпиона можно поймать, Лена. Шпиона можно расстрелять. А с тем, кто верит, — ничего нельзя сделать. Только остановить. Или — пойти за ним.
Она взяла со стола программу. Протянула отцу.
— Прочтите, Пётр Сергеевич. Пожалуйста. Не ради меня. Ради Катерины Михайловны. Она бы прочла.
Отец взял книжку. Подержал.
— Катя, — сказал он медленно, — Катя не читала программ, Марья Павловна. Ни ваших, ни наших. Она читала Апокалипсис.
И Марья Павловна не нашлась, что ответить.
Она ушла около полуночи. В темноте — свет уже погас. Лена проводила её до калитки со свечой. У калитки Марья Павловна остановилась.
— Лена, — сказала она. — Вступайте в партию. Нам нужны молодые. Нам нужны… такие, как вы. Умные. Смелые. С образованием. — Она помолчала. — Таких, как ваша мама, у нас больше нет. Все умерли. Или — как Маруся, — сидят и ругаются. Вступайте.
— Я подумаю, — сказала Лена.
— Подумайте. — Марья Павловна взяла её за руку. Рука у неё была сухая, горячая, в шрамах. — Только недолго. Время уходит.
И пошла в темноту — прямая, как палка, в своей енотовой шубе, хотя была ночь, июнь и тридцать градусов.
4.6. Наступление
Восемнадцатого июня армия перешла в наступление.
Юго-Западный фронт. Галиция. Керенский сам ездил по окопам, выступал перед солдатами, уговаривал, клялся, плакал. Его называли «главноуговаривающим». Наступали два дня — и первые сводки были победные. Прорыв. Тысячи пленных. Взяты высоты. Взяты деревни. Немцы бегут. «Свобода победит!» — писали газеты. «Революционная армия доказала…»
В Томск известия дошли двадцатого.
Город ликовал. На Почтамтской — митинги. В соборе — благодарственный молебен. В «Сибирской жизни» — передовая, которую Адрианов, по слухам, писал всю ночь и плакал. Студенты ходили с флагами. Гимназистки бросали цветы солдатам — тем, что сидели в тылу, в гарнизоне, и никуда наступать не собирались.
Грушницкий пришёл к Лене двадцать второго.
Вечером, когда отец был на заседании Совета. Пришёл в новой гимнастёрке, в портупее, при шашке, с револьвером в кобуре. Без перевязи. Перевязь он, видно, решил, что больше не нужна.
— Мадемуазель Трофимова, — сказал он у калитки. Торжественно. — Я пришёл проститься.
— Проститься?
— Я еду на фронт. В наступление. — Он выпрямился. — Тыл — позор. Тыл — грязь. Йоги, босоножки, самосуды, фармацевты, Совет. Я больше не могу. Там — армия. Там — наступление. Там решается судьба России. Я должен быть там. Искупать кровью позор тыла.
Он сказал это — и смотрел, как она смотрит. Проверял впечатление.
Лена смотрела.
Было уже темно. Свет погас — одиннадцать. Над улицей висели звёзды. Пахло пылью и тополиным пухом. Фёкла в доме молилась. Грушницкий стоял у калитки, тёмный, стройный, в портупее, — и Лена вдруг подумала: а вдруг его убьют?
Она не верила, что он уедет. Она помнила перевязь, которая была для красоты. Помнила гвоздь, который был ножом. Помнила Байрона на носу катера.
Но — а вдруг?
Вдруг — уедет. Вдруг — наступление. Вдруг — газы, штыковая, воронка, мёртвый немец, который смотрит. Вдруг — всё правда, и он сейчас уйдёт по тёмной улице, и она больше никогда…
Она шагнула к нему.
Сама.
Он не ожидал. На секунду растерялся — она увидела это в темноте, по тому, как он замер, — а потом обнял её. Шашка стукнула о калитку. Портупея скрипнула.
Это было не как в лесу.
В лесу он брал — по-офицерски, как берут крепость, — а она отвечала. Теперь брала она. Она сама нашла его губы. Сама обняла его за шею — обеими руками, крепко, — сама прижалась к нему всем телом, грудью, животом, бёдрами, сквозь лёгкую летнюю блузку, сквозь юбку, — к его гимнастёрке, к ремням, к пряжке портупеи, которая врезалась ей в живот и которой она не замечала.
Он задохнулся. Он не знал, что делать с такой — с этой, которая сама.
Потом — знал.
Его руки. По спине — вниз, по талии, по бёдрам. Крепко. Жадно. Потом — вверх. Под блузку. На голую кожу. На поясницу. Выше. По позвоночнику. До лопаток. Её кожа — горячая, влажная от жары, от ночи, от него.
Его губы — на её шее. Под ухом. На ключице. В вырезе блузки.
Его рука — на груди. Как в лесу.
И в лесу она остановила его. А теперь — нет.
Она не остановила.
Она стояла у калитки, прижатая спиной к шершавым доскам забора, в темноте, — и позволяла. Его руке на груди — сквозь блузку, сквозь шёлк. Потом — под шёлком. Его пальцам. Его ладони. Она слышала своё дыхание — частое, рваное, громкое, — и не узнавала его. Она слышала его дыхание — тоже. Где-то далеко, в Заисточье, стучала колотушка караульного. Где-то лаяла собака. Где-то пели.
Тело её было — не её. Тело её горело. Тело её выгибалось ему навстречу. Тело её хотело — она знала, чего оно хочет, она медичка, она знала всё, по-латыни, — и это знание ничуть не помогало. Её колени подгибались. Её руки — сами, не спрашивая её — стянули фуражку с его головы и вцепились в волосы. Короткие, жёсткие, мокрые от пота.
Ещё немного. Ещё минута. Ещё секунда — и…
В доме хлопнула дверь.
Сени. Громко, гулко. И голос Фёклы — в темноту, через двор:
— Барышня! Барышня Леночка! Вы где? Ночь на дворе! Отец не велел!
Лена вздрогнула. Отпрянула.
Грушницкий отступил на шаг. В темноте она видела его лицо — белое, растерянное, с открытым ртом. Фуражка валялась у его ног, в пыли. Портупея съехала. Гимнастёрка расстёгнута.
— Я… — сказал он. — Лена…
— Иду, Фёкла! — крикнула Лена в сторону дома. Голос был чужой, хриплый, срывающийся.
Она поправила блузку. Руки не слушались — не попадали в пуговицы.
— Езжайте, прапорщик, — сказала она тихо, не глядя на него. — Езжайте на фронт. Искупайте.
И ушла в дом.
Остановила её не гордость. Не она сама. Остановила её Фёкла. Хлопнувшая дверь в сенях.
Лена это знала. И от этого знания ей было страшно.
На фронт Грушницкий не поехал.
Она узнала это через неделю, от Шульца, который узнал от кого-то из тридцать девятого полка. Полк не отпустил, сказал Шульц. Командир полка сказал, что прапорщики нужны в тылу — гарнизон разлагается, офицеров не хватает. А ещё, говорят, у него рана открылась. На руке. Та самая.
Лена засмеялась. Громко, на весь коридор клиники.
Над ним. И над собой.
В Доме науки, в пятницу, она читала солдатам газету о наступлении.
Сводки. Прорыв. Пленные. Высоты. Читала — и солдаты слушали мрачно. Никто не хлопал. Никто не кричал «ура». Сидели, курили, смотрели в пол.
Рыжий усатый в первом ряду — тот самый, что плакал над Кузминым, — сказал, когда она дочитала:
— Наступление. — Помолчал. — Ну, наступили. А землю когда, барышня?
Зал молчал. Потом кто-то сзади сказал: «Во-во». Потом другой: «Землю — когда?» Потом загудели.
Лена сложила газету. Она не знала, что ответить. Она не знала, когда землю.
Рыжий усатый смотрел на неё. Не как в мае — не на губы, не на шею. В глаза. Тяжело, устало, по-крестьянски.
— Вы не знаете, — сказал он. — И они не знают. Никто не знает. — Он встал, надел папаху. — Пойду я, барышня. Спасибо за подснежники.
И ушёл. И за ним — половина зала.
В конце июня, вечером, у них снова был Яницкий.
Он пришёл к отцу — по делам Совета, — и Лена спустилась к ужину. Яницкий сидел за столом в своей шинели с оторванными погонами — он её не снимал никогда, ни в жару, ни в доме, будто без шинели переставал быть собой, — и говорил отцу:
— Наступление, Пётр Сергеевич, захлебнётся через неделю. Я фронт знаю. Я там два года. Солдаты не хотят. Они пошли — потому что Керенский плакал. А как немцы ударят — побегут. И тогда — всё. Временное правительство сгниёт к осени. Как падаль. Само. Нам и делать ничего не придётся. Только подобрать.
— Вы говорите о русской армии, — сказала Лена. — О русских солдатах. Которые умирают. Как о падали.
Яницкий повернулся к ней.
Он посмотрел на неё — так, как смотрел в апреле, при первой встрече: быстро, цепко, сверху вниз. Как на лошадь. Задержал взгляд на шее. На груди. На губах.
— С вами, мадемуазель, спорить приятно, — сказал он. И усмехнулся. — Вы горячая. Как ваша мать, говорят.
Лена замерла.
— Вы… знали маму?
— Нет, — сказал Яницкий. — Где мне. Я томский, мадемуазель, но мне тридцать. Я её не застал. — Он отхлебнул чаю. — Но в Томске о ней помнят. Старики. На Болоте. Я вырос на Болоте, мадемуазель. У Ушайки. — Он поставил стакан. — Про неё такое рассказывают… Легенды.
— Какие легенды?
Яницкий посмотрел на отца. Отец сидел неподвижно. Очень неподвижно.
— Разные, — сказал Яницкий. И усмехнулся снова. — Спросите при случае у кого-нибудь из стариков. На Болоте. Или у князя Нехлюдова. Он, говорят, многое помнит.
— Хватит, — сказал отец.
Тихо. Но так, что Яницкий замолчал.
Больше о матери за ужином не говорили.
4.7. Улица Льва Толстого
Двадцать третьего июня исполнительный комитет обсуждал переименование улиц.
Это было в зале городской думы, вечером, при свечах — электричество по случаю кризиса было отключено, — и публики набилось много: переименования волновали город больше, чем наступление. Предлагалось: Бочановскую улицу — в Петропавловскую. Нечаевскую — в Потанинскую, в честь Григория Николаевича, который был ещё жив и, говорили, смущён. Соляной переулок — в Макушинский. И — главное — Почтамтскую. Главную улицу Томска. Ту, по которой шли манифестации, похороны, Первомай. Ту, на которой стояли гостиницы, банки, редакции, магазин Второва.
Почтамтскую предлагали переименовать в улицу Льва Толстого.
Лена узнала об этом утром из газеты — и бросила газету на пол.
— Толстого! — сказала она. — Папа! Толстого!
Отец пожал плечами.
— Ну что ж. Великий писатель. Мировая величина. Почему бы и нет.
— Почему бы и нет?! — Лена задохнулась. — Улица, по которой маму гнали в кандалах! По которой её водили в полицию! На которой жил этот… этот князь! Улица — имени человека, который оклеветал её на весь мир! Который написал, что она… что она — глупая, тупая, покорная! Падшая! Что её надо было спасать! Улица имени клеветника!
Отец смотрел на неё долго.
— Толстой не знал её, Леночка, — сказал он наконец. — Он писал со слов князя.
— Тем хуже!
Она пошла на заседание.
Она села в третьем ряду, с тетрадью, — будто для протокола, хотя её никто не просил. Слушала. Говорили долго. Член исполкома от эсеров — за: «Толстой — совесть России». Член от меньшевиков — за, с оговорками: «Толстой — великий художник, но реакционный мыслитель». Член от большевиков — Яницкий — против: «Толстой — помещик и проповедник непротивления злу. Зачем нам улица имени непротивления? Мы и так достаточно не противились». В зале засмеялись.
А потом из публики встал старик.
Высокий. Очень высокий — выше всех в зале, хотя сутулился. Худой, костистый, с длинным, бледным, промытым лицом, с седой бородой, подстриженной коротко, по-английски. В толстовской блузе — серой, холщовой, подпоясанной ремешком, — но блуза была новая, хорошо скроенная, и ремешок — лакированный. Сапоги — мягкие, высокие, дорогие. В кармане блузы — книжечка в чёрном переплёте. Евангелие, догадалась Лена. Или «Круг чтения».
И руки.
Он поднял руку, прося слова, — и Лена увидела его руки. Белые. Длинные. Холёные. С отполированными ногтями. Руки, которые никогда в жизни не держали ни топора, ни плуга, ни скальпеля. Руки человека, который «опростился» двадцать лет назад и с тех пор каждое утро умывается холодной водой и полирует ногти.
«Руки белые. Оставил платок. Отдам бабам».
Лена узнала его раньше, чем председатель сказал:
— Слово имеет гражданин Нехлюдов. От партии народной свободы.
Кадет. Старый князь Нехлюдов, толстовец, отдавший землю мужикам, был членом конституционно-демократической партии. Лена чуть не засмеялась вслух.
Нехлюдов говорил долго. Голос у него был мягкий, красивый, проникновенный, с той особенной интонацией, с какой говорят люди, давно привыкшие, что их слушают со слезами. Он говорил о Толстом. О том, что знал его лично. Что был у него в Хамовниках, в девяносто девятом, и в Ясной Поляне, в девятьсот девятом, за год до смерти. Что Толстой — совесть России, и что новая, свободная Россия должна строиться на заветах Толстого: любви, непротивлении, опрощении, покаянии. Что улица имени Толстого — это не просто улица, это — знак. Знак того, что Россия избрала путь любви, а не насилия.
— Я сам, — сказал он, и голос его дрогнул, — я сам когда-то… Великий грех был на мне. Великий. И Лев Николаевич… его книга… она открыла мне глаза. Она меня — воскресила. Если бы не он…
Он не договорил. Утёр глаза.
В зале зааплодировали. Дамы в первых рядах достали платки.
Лена сидела в третьем ряду и смотрела на него. На его белые руки. На его промытое лицо. На его слёзы.
«Говорил о своих страданиях. Руки белые».
Вот он. Тот самый. Живой. Старый. Плачущий. Через двадцать восемь лет — всё тот же. Всё так же говорит о своих страданиях. Всё так же плачет на людях. Всё так же — воскрес.
Голосование отложили. Как потом выяснилось — навсегда. Почтамтская так и осталась Почтамтской.
После заседания Лена подошла к нему.
Он стоял в вестибюле думы, у колонны, окружённый дамами, которые благодарили его за речь. Он кланялся, улыбался, пожимал руки. Белые руки. Лена встала перед ним. Дамы расступились — что-то было в её лице.
— Князь Нехлюдов, — сказала она.
Он обернулся. С улыбкой. Вежливой, светской, благостной.
И увидел её лицо.
Улыбка застыла. Потом сползла. Лицо побелело — не постепенно, а сразу, как бумага. Он смотрел на неё — на глаза, на левый глаз, тот, что чуть косил, — и губы у него задрожали.
— Катюша? — сказал он шёпотом. — Катюша?..
— Её дочь, — сказала Лена.
Он схватился рукой за колонну.
Дамы зашептались. Кто-то спросил: «Князю дурно?» Кто-то побежал за водой.
— Дочь… — повторил он. — Дочь. Боже мой. Боже мой. Я знал… я слышал… что у неё… что она вышла… за студента… Трофимов… Я не знал, что… — Он смотрел на неё и не мог оторвать глаз. Слёзы текли по его лицу, по седой бороде. — Вы так похожи. Боже мой. Вы так похожи. Глаза. Глаз. Это её глаз. Катюша… Как она? Где она? Она жива?
— Она умерла, — сказала Лена. — В прошлом году. На каторге. От чахотки.
Он закрыл глаза.
— Господи, — сказал он. — Господи, помилуй. Господи… Я не знал. Я не знал. Если бы я знал… Я бы… я бы поехал… Я бы…
— Вы бы послали доктора, — сказала Лена. — Лучшего. Сами — не смогли бы. Вам было бы тягостно.
Он открыл глаза. Посмотрел на неё — непонимающе.
Она сама не знала, откуда взяла эти слова. Они пришли сами. Из тетради? Нет, в тетради такого не было. Откуда-то ещё. Из легенды. Из отцовского молчания. Из воздуха.
— Дитя, — сказал Нехлюдов. Он протянул к ней руку — белую, дрожащую. — Дитя моё. Я… я так виноват перед ней. Я погубил её. Я знаю. Я всю жизнь… всю жизнь каялся. Каждый день. Каждую ночь. Я молился за неё. Лев Николаевич… он написал… он написал, чтобы мир знал, как я… Она бы простила. Я знаю. Она простила. Она мне сказала тогда, в Томске, в остроге… Она бы простила, если бы…
Лена отступила на шаг. Его рука повисла в воздухе.
— Его нельзя простить, — сказала Лена, — потому что ему нечего прощать. Он не виноват. Он такой. Таких можно только судить.
Нехлюдов замер с протянутой рукой.
Он не узнал этих слов. Он не мог их узнать. Они были написаны в декабре девяностого года, при лампе, в избе у болота, неровным почерком, после того, как он уехал в своих санях с медвежьей полостью. Он их никогда не читал.
Но он понял.
— Вы… — сказал он. — Вы так меня ненавидите?
— Я вас презираю, — сказала Лена. — Вы оклеветали её. Вы рассказали графу, что она была… — Она запнулась. — Что она была тупая. Покорная. Падшая. Что вы её — спасали. Что вы — светлый, а она — в грязи. Вы положили её в грязь, чтобы самому стоять в белом. Чтобы плакать. Вот как сейчас.
Нехлюдов смотрел на неё. Долго. И в его промытых, светлых, мокрых глазах было что-то, чего Лена не понимала. Не обида. Не стыд. Растерянность. Глубокая, старческая, жалкая растерянность.
— Оклеветал? — сказал он тихо. — Дитя моё… Я… Она… Это было не… Она была…
Он не договорил.
И тут сзади, из толпы, раздался смешок.
Яницкий. В своей шинели с оторванными погонами. Он стоял у дверей, прислонившись к косяку, и смотрел на них с той самой усмешкой, с какой смотрел в апреле на отца.
— Что ж вы, князь, — сказал он громко, на весь вестибюль. — Расскажите барышне. Где вы её мамашу нашли. В девяностом-то году. На Болоте. Расскажите. Она хочет знать.
Нехлюдов побелел ещё больше. Хотя это казалось невозможным.
— Я… — сказал он. — Это… Она… Она была невинна! Невинна! Её осудили невинно! Это была ошибка! Присяжные забыли… Это я… я… я виноват, что… А потом — потом она… — Он задыхался. — Я хотел жениться! Я предлагал! Она отказала! Она ушла к Симонсону! А потом, когда Симонсон… когда она… в городе… Я приходил! Я был там! Я пытался… Я…
Он замолчал. Схватился за грудь.
Дамы подхватили его под руки. Кто-то нёс воду. Кто-то кричал: «Доктора!»
Лена стояла и смотрела.
Она не верила ему. Ни одному слову. «Я хотел жениться» — это было в романе. «Она отказала» — это было в романе. «Она ушла к Симонсону» — это было в романе. Он повторял роман. Свой роман. Графский. Ту самую сказку, которую он когда-то рассказал Толстому, — и теперь, через двадцать восемь лет, сам в неё верил. А «в городе», «я приходил», «я был там» — это он путался. Старик. Сбивался. Не мог вспомнить, что выдумал, а что было.
А Яницкий — Яницкий просто хотел позлить. Отца. Её. Князя. Всех. Он был такой.
Она так и подумала.
И пошла к выходу. Мимо Яницкого, который поклонился ей с усмешкой. Мимо дам. Мимо колонн. Не оборачиваясь.
Как мама — подумала она. Как мама шла от него через тюремный двор.
Она не знала, откуда это знает. Этого не было в тетради.
Через три дня служащие книжного магазина Макушина объявили забастовку.
Пётр Иванович Макушин — восьмидесятилетний, седой, крепкий, — основал в Томске первый книжный магазин в семьдесят третьем году, первую публичную библиотеку, первую типографию, Общество попечения о народном образовании, Дом науки. Тридцать пять лет — под надзором полиции. За «вредное направление». За книги, которые продавал. За газету, которую печатал. За ссыльных, которым помогал. Его знала вся Сибирь. Мать Лены, говорил отец, покупала у него книги ещё в девяностых.
Теперь его приказчики требовали шестичасового рабочего дня. Оклада не менее сорока рублей для новых сотрудников. Половины жалованья — семьям призванных на войну.
Макушин отказал. Почти во всём.
— Я тридцать пять лет — под надзором! — говорил он, стоя на крыльце магазина, перед пикетом из шести молодых приказчиков с плакатом «Долой эксплуататора!». — Тридцать пять лет за народ! Меня жандармы обыскивали! Меня в Иркутск высылали! А теперь — народ мне бойкот?! Это — я эксплуататор?! Я?!
Приказчики молчали. Один, молоденький, с прыщами, сказал:
— Вы, Пётр Иванович, тридцать пять лет за народ. А мы — по двенадцать часов за прилавком. За двадцать пять рублей.
Макушин побагровел и ушёл в магазин.
Приказчики принесли в «Сибирскую жизнь» призыв к бойкоту. Адрианов — редактор, старый друг Макушина, областник, — отказался печатать.
Отец был на стороне приказчиков.
— Это классовый конфликт, — сказал он. — Чистый. Хрестоматийный. Макушин — прогрессивный буржуа, просветитель, благодетель, — но он хозяин. А они — наёмные работники. И когда дело доходит до прибавочной стоимости — просветитель становится эксплуататором. Это закон.
Лена пошла к Макушину в тот же день. Через пикет.
Ей нужны были книги — новый атлас Тестю, учебник фармакологии Кравкова, — и она прошла мимо шестерых приказчиков с плакатом, не глядя на них, и вошла в магазин, и купила, и заплатила, — много, золотом, обменянным на кредитки. И вышла. И прыщавый приказчик у дверей сказал ей вслед: «Барышня — штрейкбрехер», — так же, как рыжий провизор у аптеки. Лена не обернулась.
Второй раз за месяц, подумала она. Штрейкбрехер. Я — штрейкбрехер. А отец — за забастовщиков. А мама?..
Мама покупала у Макушина книги. В девяностых. Мама бы — что?
Она не знала. Она ничего не знала про маму, кроме тетради, легенды и того, что Нехлюдов — лжец.
Двадцать девятого июня, в Петров день, она поехала на велосипеде к Белому озеру.
Жара не спадала. Белая пыль на дорогах. Тополиный пух — сугробами вдоль заборов. Она ехала по Заисточью, в белой блузке, в тёмной юбке, без шляпы, с развевающимися волосами, — и на площади у Белого озера наткнулась на крестный ход.
Старообрядцы. Белоозерская община. Несколько сот человек — бородатые мужики в длинных кафтанах, бабы в тёмных сарафанах и платках, повязанных под подбородком по-старому, — шли вокруг озера с иконами, с хоругвями, с пением. Пели по-старому, крюковым распевом, медленно, гулко, в унисон. Крестились двумя перстами.
Лена остановила велосипед у края дороги. Слезла. Смотрела.
Старухи в первых рядах увидели её. Барышню. Простоволосую. В юбке до щиколотки, а не до пят. С голыми руками — рукава блузки были засучены от жары. На бесовской машине о двух колёсах.
Одна — сухая, маленькая, как печёное яблоко, в чёрном, с медным восьмиконечным крестом на груди, — остановилась. Посмотрела на Лену. Долго, в упор. Потом перекрестилась двумя перстами. Широко, медленно.
И плюнула.
Не в Лену — под ноги. В пыль. Но так, чтобы Лена видела.
— Антихристова, — сказала старуха. — Простоволосая. На колёсах. Последние времена.
И пошла дальше, за иконой.
Лена стояла у велосипеда и смотрела ей вслед. И почему-то ей не было обидно. Ей было — смешно и немного жалко. И ещё что-то. Что-то вроде гордости.
Антихристова. Простоволосая. На колёсах.
Да. Пусть.
Она села на велосипед и поехала обратно, в город, через Заисточье, по пыльной дороге, — быстро, всё быстрее, — и ветер бил в лицо, и юбка хлопала по ногам, и волосы летели за спиной, и пух летел навстречу, как снег. Как снег в июне.
А далеко, за пять тысяч вёрст, в Галиции, под Тарнополем, наступление уже захлёбывалось. Немцы подтянули резервы. Солдаты отказывались идти в атаку. Полки митинговали прямо в окопах — идти или не идти. Через неделю, шестого июля, немцы ударят — и фронт побежит. Сотни тысяч в серых шинелях — назад, на восток, домой, бросая винтовки, пушки, раненых. Брать землю. Как велел матрос с маузером.
В Томске об этом ещё не знали.
В Томске была жара, пух, крестный ход, велосипед. И свет — до одиннадцати.
Конец четвёртой главы.

Глава 5. Заём свободы
И веют древними поверьями Её упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.
А. Блок, «Незнакомка»
5.1. Сад
Холода пришли в ночь на четвёртое июля, сразу, без предупреждения, как приходит в дом дурная весть. Вечером ещё стояла духота, в мезонине нельзя было спать, и Лена лежала поверх одеяла с открытым окном, а к утру с Томи потянуло сырым ветром, по крыше застучало, и Фёкла внизу, ругаясь, искала в сундуке отцовскую фуфайку. Термометр за кухонным окном показал девять градусов. Через день — восемь. Дождь шёл не ливнем, а мелко, упрямо, по-осеннему, будто кто-то наверху решил, что лето было ошибкой, и тихо, без скандала, его отменял.
Лена пошла в Ботанический сад в первый же дождливый день, сама не зная зачем.
Сад был старый, университетский, разбитый ещё при основании, и она знала его с тех пор, как себя помнила. Отец водил её сюда по воскресеньям, когда ей было пять и шесть лет, и показывал грядки систематического отдела: здесь лютиковые, здесь розоцветные, здесь сложноцветные, — и она повторяла за ним латинские слова, не понимая их, как повторяют молитву. Здесь же, на дальних куртинах у оврага, росли растения, собранные по всей Сибири экспедициями старика Крылова, и среди них несколько, которые когда-то, в девяностых годах, принесла и отдала в сад мама. Об этом говорили отец и сам Крылов, когда Лена однажды, уже гимназисткой, пришла к нему с маминой папкой: Порфирий Никитич долго смотрел на гербарные листы, на крупный твёрдый почерк, гладил их сухими пальцами и сказал, что прострел с Кафтана у него принялся и до сих пор цветёт, вон там, на третьей грядке от сосны.
Теперь на третьей грядке от сосны стояла палатка.
В сад ещё в конце июня ввели солдат: казармы были переполнены, полки пополнялись, и кто-то в штабе гарнизона решил, что университетские постройки и роща пустуют летом без пользы. Солдаты заняли оранжерейный флигель и половину служебных помещений, а те, кому не хватило места под крышей, разбили палатки прямо на куртинах. Лена шла по главной аллее и видела то, чего не могла бы себе вообразить ещё месяц назад, хотя за весну видела многое. Систематический отдел был вытоптан до голой глины. На грядке с лютиковыми паслись три обозные лошади, и одна из них, гнедая, с белой ногой, сосредоточенно объедала куст, табличку с которого кто-то оторвал и бросил в лужу. Между двумя молодыми лиственницами, которые Крылов вырастил из семян, привезённых с Алтая, натянули верёвку, и на ней мокли портянки и рубахи. Под навесом у оранжереи горел костёр, и горели в нём оконные рамы, старые, с частыми переплётами, — Лена узнала их по белой краске: это были парниковые рамы, под которыми весной выгоняли рассаду.
Сторож, седой, в мокром брезентовом плаще, шёл за ней следом и бормотал, как бормочут люди, которым давно никто не отвечает:
— Сорок лет тут. При Крылове ещё поступил. Ни одной ветки не дали сломать. Гимназистов гонял, студентов гонял. Купеческого сына за сирень в участок свёл. А этих — кто их сгонит? Я сказал одному, этому вот, рыжему: что ж ты, говорю, делаешь, это ж наука. А он мне: была наука, дед, а теперь свобода. И винтовкой этак вот повёл. — Сторож показал, как повёл. — Свобода, барышня. Такое дело.
У оврага, на дальней аллее, раздался визг, потом смех, потом топот. Две курсистки в мокрых жакетах, придерживая юбки, бежали по дорожке, а за ними, не торопясь, вразвалку, как гонят в загон телят, шли трое солдат. Они не догоняли и, кажется, не собирались догонять: им было весело, что барышни бегут. Один, совсем мальчишка, конопатый, белобрысый, с гармонью на ремне, крикнул им вслед что-то такое, от чего курсистки побежали ещё быстрее, а двое других захохотали.
Потом конопатый увидел Лену.
Он остановился посреди грядки, расставив ноги в мокрых обмотках, и оглядел её снизу вверх, с той же весёлой бесцеремонностью, с какой, наверное, оглядывал у себя в деревне чужую скотину на ярмарке. Лена тоже остановилась. Бежать она не собиралась. Она посмотрела на его сапоги и сказала ровно, тем голосом, каким говорила на практических занятиях с самыми бестолковыми из первокурсников:
— Вы стоите на Pulsatilla patens, рядовой. Это прострел. Ему тридцать лет. Сойдите, пожалуйста.
Конопатый растерялся. Он посмотрел себе под ноги, на раздавленную бурую розетку листьев, потом на неё, потом на товарищей. Товарищи ждали, что он ответит, и он, покраснев до корней белёсых волос, ответил то, что отвечают все мальчишки, когда не знают, что ответить:
— А ты кто такая, чтоб мне указывать?
Но с грядки сошёл. И пошёл догонять своих, и через десять шагов растянул гармонь и заиграл что-то, нарочно громко, не оборачиваясь.
Лена присела над грядкой. Розетка была растоптана, листья вбиты в глину, но корень, толстый, деревянистый, уходил глубоко, и она знала, что прострел живуч: он растёт на голых склонах, на песке, на ветру, и переживает пожары. Может быть, весной поднимется. Если весной здесь будет сад.
На обратном пути, у конторы, она увидела в окне исполняющего обязанности ректора, профессора Сапожникова. Он сидел за столом в пальто, потому что в конторе не топили, и писал. Лена знала, что он пишет: в университете об этом говорили третий день. Он писал жалобу в штаб гарнизона, в Совет солдатских депутатов, в Комитет, губернскому комиссару — всем сразу, одинаковыми словами, о том, что солдаты угрожают сторожам, преследуют женщин и уничтожают научные коллекции, собранные за тридцать лет. Он писал аккуратно, разборчиво, с перечислением ущерба по пунктам, как пишут научный отчёт. Лена постояла под дождём и пошла дальше. Ей было ясно, что эту жалобу прочтут так же внимательно, как конопатый прочёл латинскую табличку.
Вечером пришли телеграммы из Петрограда.
Отец принёс их сам, из Совета, — смятые листки, переписанные от руки чьим-то торопливым почерком, — и, не снимая мокрого пальто, сел в столовой и разложил их на скатерти. В Петрограде третьего и четвёртого июля вышли на улицы полки и рабочие, требуя передать власть Советам. Кронштадтские матросы пришли с оружием. На Невском стреляли, были убитые. Правительство вызвало войска с фронта. А пятого числа в газете «Живое слово» напечатали заявление бывшего депутата Алексинского и ещё какого-то офицера контрразведки о том, что Ленин получает деньги от германского генерального штаба через стокгольмских посредников, и что у правительства есть доказательства, и что выдан ордер на его арест. Ленин скрылся. Редакцию «Правды» разгромили юнкера.
Лена читала эти листки через плечо отца и чувствовала то, чего стыдилась: торжество. Две недели назад, за самоваром, при Марье Павловне, она крикнула отцу, что Ленин немецкий шпион, и Марья Павловна её оборвала, а отец посмотрел устало и грустно, как смотрят на ребёнка, повторяющего то, что слышал на кухне. Теперь это печатали все газеты, и петроградские, и, завтра будет, томские. Она была права. Ей хотелось сказать это вслух, и она уже открыла рот, — и не сказала, потому что посмотрела на отца.
Он сидел над листками, не снимая очков, и лицо у него было такое, какого Лена у него не помнила. Не сердитое и не насмешливое. Растерянное. Он брал один листок, перечитывал, клал, брал другой. Пальцы у него, жёлтые от реактивов, мелко постукивали по скатерти.
— Алексинский, — сказал он наконец, не ей, а себе. — Алексинский. Его в Петрограде даже меньшевики не пустили в Совет за клевету. А его печатают. И верят. — Он снял очки. — Теперь будут верить. Теперь хоть Ленин сам выйди на Невский и покажи им свои карманы.
— А если правда, папа?
Отец поднял на неё глаза, близорукие, беззащитные без очков, и ничего не ответил. Лена поняла, что он и сам не знает, и что это пугает его больше любых юнкеров.
Яницкий пришёл в двенадцатом часу, без стука, мокрый насквозь, в своей шинели, от которой пахло дождём и махоркой. Он не поздоровался с Леной и сразу заговорил с отцом, быстро, вполголоса, но Лена слышала. Типография Макушина отказалась печатать «Голос свободы»: старик сказал, что немецкие деньги в его машины не пойдут. В другой типографии запросили втрое и вперёд. Бумаги нет. Кассы нет. Комитет может закрыть газету в любой день, и тогда в городе не останется ни одной большевистской строчки, — а через неделю придут солдаты и спросят, где правда, и им ответит Адрианов.
Когда Яницкий ушёл, отец долго сидел молча. Потом поднял голову и посмотрел на Лену — не прямо, а чуть мимо, куда-то в плечо, как смотрел всегда, когда ему было неловко.
— Леночка, — сказал он. — Ты, я знаю, зарабатываешь. Машинкой, перепиской. Стенографией твоей. Я не спрашиваю, сколько. Это твои деньги. Но если бы… рублей двести… На бумагу. В долг. Я верну с жалованья.
Он ни разу в жизни не просил у неё денег. Он давал: на гимназию, на книги, на платья, которые она перестала у него просить два года назад, на микроскоп, если бы она попросила, хотя она не попросила. Сейчас он сидел перед ней, сутулый, в мокром пальто, и ждал, и ему было стыдно ждать.
Наверху, за «Утром в сосновом лесу», в нише, лежало столько золота, что на него можно было купить «Голос свободы» вместе с типографией и наборщиками.
— У меня нет, папа, — сказала Лена. — Правда нет. Всё ушло. На учебники, на курсы. Я ещё за «Ундервуд» должна.
Она сказала это легко и сама удивилась, как легко. Голос не дрогнул. Отец кивнул, будто ничего другого и не ждал, сказал «ну конечно, конечно, что ты», встал и ушёл в кабинет. А Лена поднялась в мезонин и долго стояла у окна, за которым шёл дождь, и думала о том, что солгала отцу впервые в жизни, и что это оказалось совсем не трудно, и что мама сказала: «Не отдавай никому. Даже ему». Мама сказала. Значит, это не ложь. Значит, это верность.
Так она и решила. И легла, и уснула быстро.
5.2. Киоск
Седьмое июля было объявлено в Томске днём «Займа свободы», и город к нему готовился так, как готовился бы к крестному ходу и ярмарке разом.
Ещё весной Временное правительство выпустило заём: облигации по пять процентов, сроком на пятьдесят четыре года, — с тем чтобы граждане свободной России сами, из своих сбережений, оплатили войну до победного конца. В Петрограде и Москве по займу устраивали дни, шествия, концерты; дошла очередь и до Сибири. Комитет общественного порядка разослал по городу сборщиков, гимназисток с кружками, студентов с подписными листами. На Почтамтской, от Ямского переулка до Соборной площади, натянули поперёк улицы полотнища с надписями «Заём свободы — заём победы», а в окне у Второва выставили огромный плакат: солдат в шинели, с винтовкой, над окопом, и под ним — облигация, нарисованная так крупно, будто это тоже было оружие. Возле каждого банка, возле Гостиного двора, возле думы стояли киоски, обтянутые кумачом и украшенные ельником. Ельник за ночь намок, кумач полинял, и киоски к утру стали похожи на свежие могилы с венками, что заметили многие, но вслух сказал только один извозчик на Базарной площади.
Лена агитировала у киоска дамского комитета, против подъезда Сибирского торгового банка.
Дамский комитет по займу возглавляла Зинаида Павловна Кошеварова, вдова нотариуса, та самая, у которой лет двадцать назад по вторникам собиралось в Томске «мыслящее общество» и у которой когда-то подписывали адрес Эмилю Золя. Ей было под семьдесят. Она была маленькая, круглая, румяная, в белом платье с красной лентой через плечо, на которой бисером было вышито «Свобода», и смотрела на мир через лорнет на черепаховой ручке с таким выражением, будто мир ей что-то обещал и до сих пор не исполнил. Члены комитета, восемь дам и три барышни, тоже были в белом, с красными лентами, и всё утро, пока под мелким дождём не открылась подписка, спорили, допустимы ли при лентах зонтики. Одни говорили, что гражданка должна стоять под дождём, как солдат в окопе. Другие говорили, что солдат в окопе стоит в шинели, а у них маркизет. Зинаида Павловна решила спор так, как решала все споры за двадцать лет своих вторников, — повелела зонтики раскрыть, но держать их так, чтобы ленту было видно.
— Женщина свободной России, — говорила она, когда подходил народ, высоким, чуть дребезжащим голосом, отчеканивая каждое слово, будто диктовала нотариальный акт, — женщина свободной России несёт свои сбережения на алтарь Отечества. Не в сундук, не под подушку, господа, а на алтарь! Мы, женщины, ещё не получили права голоса. Но мы уже получили право давать!
Право давать пользовалось успехом. К одиннадцати часам у киоска выстроилась очередь. Подписывались чиновники казённой палаты, по пятьдесят и по сто рублей, с лицами людей, исполняющих тяжёлый долг. Подписывались лавочники, гимназические учителя, две монахини из Иоанно-Предтеченского монастыря, — эти подписались на двадцать рублей на двоих и долго считали мелочь. Подписался пароходчик, толстый, в чесучовой паре, на десять тысяч, и тут же потребовал, чтобы это напечатали в «Сибирской жизни», и чтобы напечатали с отчеством, и чтобы отчество было без ошибки, потому что в прошлый раз переврали. Зинаида Павловна заверила его через лорнет, что отчество будет без ошибки, и записала его в отдельную тетрадь, переплетённую в красный сафьян, которую завела специально для подписчиков свыше тысячи и называла «Золотой книгой».
Лена записывала в обычную тетрадь, в клеёнке, всех остальных.
У Гостиного двора, наискосок, с утра стояли двое большевиков из «Голоса свободы», и один, худой, в очках, с картузом в руке, кричал в толпу, не обращая внимания на дождь:
— Товарищи! Заём свободы — это заём войны! Это ваши копейки — на снаряды! Это ваши копейки — на то, чтобы вас же гнать в окопы! Ни копейки на империалистическую бойню!
Его слушали и не трогали. Только один купеческий приказчик, проходя, сказал ему ласково: «Поди, милый, получи свою копейку у Вильгельма», — и в толпе засмеялись, и приказчик был очень доволен, что вышло смешно, и пошёл подписываться на заём, хотя до этого не собирался.
Около полудня Лена отдала свою тетрадь соседке по киоску, румяной курсистке из Высших женских курсов, достала из сумочки кредитки, обменянные накануне за два червонца, и сама подписалась на сто рублей.
Это было не трудно и не жалко. Она давно знала, что так сделает, — с той минуты, как её позвали в комитет. Ей нравилось, что она дала не меньше чиновника казённой палаты и больше учителя гимназии. Ей нравилось расписываться в собственной тетради. Курсистка смотрела на неё с уважением: для курсистки сто рублей были месяцем жизни, комнатой, обедами и книгами. Зинаида Павловна навела на Лену лорнет и сказала: «Браво, душенька. Браво. Вот она, новая женщина», — и Лена почувствовала, что краснеет, и ей стало ещё приятнее.
Облигации тут же, у киоска, не выдавали: выдавали квитанцию, а облигации обещали прислать из банка. Квитанция была серая, на плохой бумаге, с синим штемпелем. Лена сложила её вдвое и убрала в сумочку.
Потом пошла обедать и по дороге свернула на Магистратскую.
Шляпа висела в окне у мадам Бурдо уже неделю. Соломенная, светлая, широкополая, с низкой тульёй, обвитой лиловой лентой, а на ленте, сбоку, гроздь вишен — не настоящих, конечно, а из воска и лака, тяжёлых, тёмно-красных, блестящих так, что хотелось попробовать на зуб. Шляпа была совсем не для томского лета, тем более не для этого, нынешнего, с его восемью градусами. Она была для Ялты, для Кисловодска, для набережной, для солнца. Лена увидела её неделю назад, проезжая мимо на велосипеде, и с тех пор, проезжая, смотрела. Сегодня она вошла.
Мадам Бурдо, которая на самом деле была Бурдина, Агриппина Семёновна, и говорила по-французски только «шарман» и «мерси», сняла шляпу с болвана и надела на Лену, поворачивая её голову обеими руками к зеркалу, как поворачивают на выставке бюст.
— Шарман, — сказала она. — Сто двадцать пять. Последняя. Вишни из Москвы, таких больше не будет. Москва теперь ничего не шлёт.
Лена смотрела в зеркало. Из-под широких полей на неё глядела темноволосая девушка с бледным лицом, и вишни лежали у её виска, как у тех дам на журнальных картинках, которые катаются в ландо по Булонскому лесу. Сто двадцать пять. Она подумала о серой квитанции в сумочке. Подумала, что это смешно, и что смеяться тут нечему. Достала деньги и расплатилась.
Шляпу ей завернули в круглую картонку с лентой. Выходя, она прошла мимо магазина Второва, у которого с ночи стояла очередь за мануфактурой — бабы в мокрых платках, старики, мальчишки, которых родители поставили держать место, какая-то женщина с младенцем, спавшая сидя прямо на тротуаре на мешке, — и прошла не задерживаясь, неся картонку немного на отлёте, чтобы не намокла.
После обеда дождь почти перестал, и у киоска стало людно. Лена записывала, Зинаида Павловна вещала, монахини давно ушли, пароходчик вернулся проверить, правильно ли записано отчество. Около четырёх часов курсистка толкнула Лену локтем:
— Смотрите, какой.
Он шёл по Почтамтской под большим чёрным зонтом, без спешки, огибая лужи так, как огибают их люди, никогда в жизни не наступавшие в лужу. Светлый костюм сменился серым, канотье — мягкой фетровой шляпой, но Лена узнала его раньше, чем различила лицо. По походке. По тому, как он держал зонт — чуть наклонив, будто дождь был не стихией, а неловким собеседником, от которого вежливо отворачиваются.
Гомаровский подошёл к киоску, сложил зонт, приподнял шляпу перед Зинаидой Павловной, перед дамами и, последней, перед Леной, и сказал, ни к кому в особенности не обращаясь:
— Говорят, здесь принимают пожертвования на демократию.
— На заём, сударь, — поправила Зинаида Павловна, направив на него лорнет. — Это не пожертвование. Это вложение. Пять процентов годовых, гарантия правительства.
— Тем лучше, — сказал Гомаровский. — Я присяжный поверенный, мадам. Я всю жизнь имел дело с гарантиями правительства. — Он повернулся к Лене. — Одну облигацию, мадемуазель. Сто рублей. Запишите, пожалуйста.
Лена записала. «Гомаровский Е. С., прис. пов., 100 р.». Рука не дрогнула, и она этим гордилась. Он отсчитал кредитки, она выписала квитанцию, промокнула и протянула ему.
Он не взял.
— Пусть останется у вас, — сказал он.
— Простите?
— Квитанция. А потом облигация. Пусть останется у вас. — Он чуть улыбнулся, одними складками у рта. — Видите ли, мадемуазель, я человек приезжий. Сегодня здесь, завтра в Харбине. А вы, я вижу, патриотка и, вероятно, проживёте в Томске ещё долго. Сохраните её. Через год мы с вами посмотрим, во что вы вложились.
— Мы? — переспросила Лена.
— Вы. Я уже знаю.
Дамы вокруг замолчали. Зинаида Павловна, не опуская лорнета, переводила его с Гомаровского на Лену и обратно, и в её круглом румяном лице проступало то давнее, вторничное выражение, с каким она, бывало, слушала новости о чужих браках и чужих банкротствах. Курсистка открыла рот. Лена стояла с квитанцией в руке и понимала, что вернуть её нельзя. Вернуть — значило устроить сцену у киоска займа, при дамском комитете, при «Золотой книге», при пароходчике, и объяснять, почему она, агитатор займа свободы, отказывается принять облигацию займа свободы. Он это знал. Он и это знал заранее.
Она положила квитанцию в сумочку, рядом со своей.
И тут же, к собственному удивлению, почувствовала, что ей хорошо. Не неловко, не досадно, а хорошо, тепло, как бывает, когда с мороза входишь в натопленную комнату. Она подняла на него глаза, и он, должно быть, увидел в них что-то, потому что улыбнулся уже не одними складками, а по-настоящему, коротко, с удовольствием, как улыбается знаток, когда в лавке старьёвщика под пыльным хламом находит то, за чем пришёл.
— Надеюсь, ваши вещи с тех пор не пропадали, — сказал он негромко.
— Нет. Благодарю вас.
— Это хорошо. Хотя, по правде сказать, я бы не огорчился.
Он раскрыл зонт, ещё раз приподнял шляпу и ушёл в сторону «Европы», не оборачиваясь.
Зинаида Павловна опустила лорнет.
— Кто это, душенька? — спросила она, и все дамы разом посмотрели на Лену. — Какой интересный мужчина. Петербургский, сразу видно. — Она помолчала, разглядывая Лену так, как будто впервые увидела. — Ваша матушка, помнится, тоже умела выбирать интересных. Помню, помню. Она бывала у меня. Ещё до вашего рождения.
— Мама? — Лена повернулась к ней. — Вы знали маму?
— Кто ж в Томске её не знал, — сказала Зинаида Павловна неопределённо и вдруг, словно спохватившись, захлопотала, повернулась к очереди и закричала дребезжащим голосом: — Граждане! Подходите! До закрытия час! Женщина свободной России…
Больше Лена ничего из неё не вытянула, ни в тот день, ни потом.
Вечером в Комитете подсчитали: по Томску в день займа собрано два миллиона рублей. Цифру напечатали на следующий день в «Сибирской жизни» на первой полосе, а пароходчика — на второй, с отчеством, без ошибки.
В мезонине Лена положила шляпу с вишнями на комод, перед маминым зеркалом, а две серые квитанции — на стол, рядом с микроскопом. Свою и его. Они были совершенно одинаковые. Только в одной было написано «Трофимова Е. П.», а в другой — «Гомаровский Е. С.», и почерк в обеих был её.
5.3. Редакция
Известие о Тарнополе пришло в Томск десятого июля, и пришло так, как теперь приходили все известия: сначала слухом, потом телеграммой, потом опровержением телеграммы, потом снова телеграммой, уже без опровержения.
Шестого июля, писали газеты, германские войска при поддержке австрийских нанесли удар у Тарнополя, в Галиции, в стыке армий Юго-Западного фронта. Войска, которые две недели назад, после речей Керенского, пошли в наступление, побежали. Побежали не полками — дивизиями. Бросали окопы, пушки, обозы, раненых, склады. Полки митинговали, уходить или не уходить, а пока митинговали, немцы занимали деревни. Генералы слали в Ставку телеграммы, одна страшнее другой, и одну из них, генерала Корнилова, газеты перепечатывали целиком: армия обезумевших тёмных людей, бегущих без оглядки. Тарнополь пал одиннадцатого.
Лена прочла это в клинике, в коридоре, где газета ходила по рукам от ординатора к сестре, от сестры к санитару, и каждый, дочитав, складывал её и молча отдавал следующему. Сестра милосердия, та самая, что в ночь облавы крестилась над столиком, перечитала телеграмму Корнилова дважды, шевеля губами, и сказала: «У меня там двое». Больше ничего не сказала. Лена подумала о рыжем усатом солдате из Дома науки, который спрашивал, когда землю. Где он сейчас, она не знала. Может быть, здесь, в гарнизоне. Может быть, уже там, в Галиции, бежит. Может быть, уже не бежит.
Восьмого Керенский стал министром-председателем, сохранив за собой военное министерство. Двенадцатого правительство восстановило на фронте смертную казнь, отменённую в марте в числе первых декретов свободы, и учредило военно-революционные суды. Газеты печатали эти постановления рядом, на одной полосе, и между ними — объявление о продаже кровного рысака и уроки французского языка по методе Берлица.
Тринадцатого числа Лена понесла в «Сибирскую жизнь» заметку.
Заметку написали в Доме науки, о вечерних чтениях для неграмотных: сколько человек ходит, что им читают, о чём спрашивают. Отпечатала её Лена на своём «Ундервуде», и её же попросили отнести, потому что редакция была по дороге из клиник, а Лену в редакции знали: она второй месяц носила туда отчёты Дома науки. Редакция помещалась на Почтамтской, в старом каменном доме, на втором этаже, и лестница туда пахла типографской краской, мокрой бумагой и табаком так густо, что, поднимаясь, можно было, кажется, прочесть завтрашний номер.
Секретарь велел ей подождать у кабинета редактора. Дверь была приоткрыта.
Александру Васильевичу Адрианову было за шестьдесят. Лена видела его прежде мельком, в думе и на митингах: седой, бородатый, сухой, в старомодном сюртуке, с лицом сибирского учителя, каким он и был когда-то. Он прожил в Томске почти сорок лет, был археологом, исследователем Саян, и Урянхайского края, и Алтая, собирал писаницы, писал статьи о Потанине и для Потанина, сам сидел в тюрьме за статьи, а газету свою вёл так, как ведут научную экспедицию: без устали, упрямо, не обращая внимания на погоду. Сейчас он сидел за столом, заваленным гранками, и читал корректуру, держа перо в зубах.
Лена ещё раздумывала, стучать ли, когда по лестнице за её спиной загремели сапоги.
Яницкий поднимался через ступеньку, а за ним двое солдат, оба с винтовками за плечами, оба молодые, мрачные, с тем особенным выражением, какое бывает у людей, которых привели и которые ещё не решили, зачем пришли. Яницкий прошёл мимо Лены, словно не заметив её, толкнул дверь кабинета и вошёл. Солдаты остались в дверях.
Адрианов поднял голову, вынул перо изо рта и положил его на гранки.
— Слушаю вас, — сказал он.
— Прапорщик Яницкий. Член исполкома Совета солдатских депутатов, — сказал Яницкий. Он не сел, хотя стул перед столом был свободен. — Я по поводу вашей статьи в среду. О германских деньгах. О товарище Ленине.
— Это перепечатка. Из петроградских газет. С указанием источника.
— Это клевета, — сказал Яницкий. Голос у него был негромкий, ровный, но Лене за дверью стало холодно. — Клевета, которую распускает буржуазная контрразведка, чтобы задушить революцию. И которую вы, гражданин редактор, перепечатываете на всю Сибирь. Мы вас предупреждаем. Если «Сибирская жизнь» ещё раз позволит себе это, Совет примет меры.
— Какие же, позвольте узнать?
Яницкий помолчал.
— Не судебные, — сказал он.
Солдаты в дверях переступили с ноги на ногу. Секретарь редакции, стоявший у стены, побледнел. Лена держала в руке свою заметку о чтениях для неграмотных и чувствовала, что пальцы смяли её край.
Адрианов посмотрел на Яницкого поверх очков долгим, внимательным, ничуть не испуганным взглядом, каким, наверное, смотрел когда-то на каменные писаницы на скалах Енисея, — на что-то древнее и интересное, требующее точного описания.
— Молодой человек, — сказал он, — мне шестьдесят три года. Я печатался при Победоносцеве. Меня закрывали при Плеве. Меня сажали при Столыпине. Меня цензура не пугала, а она была, поверьте, учреждение серьёзное, с образованием. Вы мне угрожаете — что ж, это ваше право, у нас теперь свобода. А печатать я буду то, что сочту нужным. Если товарищ Ленин не брал немецких денег, пусть он придёт в суд и это докажет. Я первый это напечатаю. На первой полосе. — Он снова взял перо. — А теперь извините. У меня номер.
Яницкий постоял ещё мгновение, потом коротко усмехнулся, повернулся и вышел. Солдаты, помедлив, пошли за ним.
На лестнице Яницкий увидел Лену. Остановился, будто только что её заметил, хотя она знала, что он видел её, проходя наверх. Солдатам он кивнул: «Ступайте, догоню», — и они, гремя сапогами, ушли вниз, а он встал на ступеньку ниже Лены, так что их глаза оказались вровень.
— Подслушиваете, мадемуазель Трофимова?
— Я принесла заметку.
— Вижу. — Он посмотрел на смятый край листа. — Дом науки. Просвещение народа. Похвально. — Он помолчал. — А ваш батюшка, между прочим, сегодня искал денег на бумагу для нашей газеты. По всему городу. Нашёл, говорят, тридцать рублей. Не богаты профессора нынче.
Лена ничего не ответила. Она смотрела на его шинель с оторванными погонами, на лоснящиеся обшлага, на руки, сунутые в карманы, и думала, что надо пройти мимо, просто пройти, и не проходила.
— А вот матушка ваша, — продолжал Яницкий, и в голосе его появилась та ленивая, почти добродушная интонация, которую Лена помнила по ужину в конце июня, — матушка ваша, говорят, не бедствовала. В девяностых-то годах. Вы спросите при случае у батюшки, на какие деньги она кружок держала. Он ведь тогда студентом был, без копейки, чахоточный. Квартиры, типография, беглые, — это всё денег стоит, мадемуазель. А на Болоте до сих пор помнят, что деньги у неё водились. Откуда — разное говорят. — Он улыбнулся. — Старики врут, конечно. Старики всегда врут.
— Это деньги партии, — сказала Лена. Она сказала это раньше, чем подумала, и тут же поняла, что сказала лишнее.
— Какой партии? — с интересом спросил Яницкий.
Лена молчала. Он подождал, потом пожал плечами.
— Ну, партии так партии, — сказал он. — Вам виднее. Вы дочь.
— Вы, прапорщик, сейчас угрожали старику, который вас втрое старше, — сказала Лена, и голос её зазвенел на всю лестницу, так что внизу, у типографии, кто-то поднял голову. — Сначала старику. Потом женщинам на кладбище? Вы ведь за этим и вернулись с фронта? Сражаться с редакторами и сплетничать о мёртвых? Там, под Тарнополем, сейчас бегут наши солдаты. Вам бы туда.
Яницкий перестал улыбаться. Несколько секунд он смотрел на неё молча, и Лена подумала, что он сейчас ударит её, — так изменилось у него лицо. Потом он отступил на ступеньку вниз, медленно, будто давая ей пройти.
— Горячая, — сказал он. — Это мы уже знаем.
И сбежал по лестнице, не оборачиваясь.
Лена отдала заметку секретарю, который смотрел на неё круглыми глазами, и спустилась на улицу. Шёл дождь. По Почтамтской, мимо гостиницы «Метрополь», вели под руки пьяного, а у самого подъезда «Метрополя», на ступенях, распоряжался Очумелов. Вчера, в объявленные Комитетом «дни трезвости», в гостинице нашли спрятанный в подвале коньяк, и теперь Очумелов в фуражке с красной кокардой лично выносил ящики к подводе и громко объяснял собравшимся, что коньяк конфискован в пользу революции и отправляется на экспертизу. «На какую экспертизу, Елисей Петрович?» — спросил кто-то из толпы. «На химическую, — сказал Очумелов строго. — Может, это и не коньяк вовсе. Может, это яд. Контрреволюционный». Елдырин, придерживая ящик, задумчиво кивал.
Лена прошла мимо, не засмеявшись, хотя в другой день засмеялась бы.
Дома она, не раздеваясь, поднялась в мезонин, заперла дверь на крючок и отодвинула «Утро в сосновом лесу». Ниша была на месте. Свёртки лежали так, как она их сложила: червонцы в холсте, кредитки в клеёнке, бархатная коробочка, синяя думка с надписью «Ленке на приданое». Всё было на месте. Ничего не могло пропасть, потому что никто, кроме неё, не знал. Она это понимала. Она пересчитала свёртки, потом развернула один и пересчитала червонцы, потом завернула обратно, — медленно, тщательно, как опытный провизор пересчитывает сильнодействующее.
Деньги партии, сказала она Яницкому. Марья Павловна сказала: касса. Марья Павловна не спрашивала, а мама не говорила.
А думку зашила не мама. И подписала не мама. Мама писала крупно и твёрдо.
Лена закрыла дверцу, повесила медведей на место и спустилась ужинать. Отец пришёл поздно, усталый, и за ужином рассказывал о Тарнополе, а она слушала и ни о чём его не спросила.
5.4. Билет
Губернский комитет партии социалистов-революционеров занимал две комнаты над бакалейной лавкой на Магистратской, и, поднимаясь по узкой деревянной лестнице, Лена вдыхала поочерёдно то запах корицы и мыла снизу, то запах махорки и сургуча сверху, и ей казалось, что так и должна пахнуть революция в губернском городе: пополам.
В первой комнате было тесно, шумно и накурено. Вдоль стен лежали кипы газеты «Путь народа», перевязанные бечёвкой, на подоконнике стоял остывший самовар, на столе — три чернильницы, из них одна без крышки, и гора брошюр с одинаковыми серыми обложками. Над столом висел большой фотографический портрет Брешко-Брешковской: старушка в чёрном, в шали, с внимательными добрыми глазами, — и Лена, увидев его, вспомнила перрон на станции Тайга, тот, мартовский, и гиацинты в своей руке, которые никому не понадобились. Под портретом двое молодых людей в косоворотках, перебивая друг друга, составляли воззвание к крестьянам Мариинского уезда и спорили, писать ли «граждане» или «братья». Третий, постарше, с бородой и в пенсне, стучал одним пальцем по старому «Ремингтону» и время от времени говорил: «Чёрт», — так, будто это было техническое указание.
— Вот, — сказала Марья Павловна, подведя Лену к столу. — Это Трофимова. Елена Петровна. Дочь Катерины Михайловны.
Человек в пенсне перестал стучать и посмотрел на Лену. Молодые люди перестали спорить. Лена поняла, что имя её матери здесь знают, и знают по-особому, как в иных семьях знают имя святого, которого поминают на именинах. Человек в пенсне встал, вытер руку о брюки и протянул ей.
— Очень рад, — сказал он. — Очень. Мы ждали, что вы придёте. Марья Павловна говорила.
Лена хотела сказать, что ещё не решила, что пришла только посмотреть, — и не сказала. Она решила давно. Ещё у калитки, в июне, когда сказала Марье Павловне «подумаю». Нет, раньше: в Тайге. Нет, позже: позавчера, на лестнице в редакции, когда Яницкий спросил, какой партии. Она не знала точно когда. Она знала, что причин было много и что не все они были хороши, и что, кроме мамы, и легенды, и Марьи Павловны, там был ещё отец, сидящий над телеграммами о немецких деньгах, и его «рублей двести», и её «у меня нет», и Яницкий на лестнице. Ей хотелось быть по другую сторону от всего этого. Вот здесь. Где портрет бабушки и пахнет корицей.
Её записали в толстую конторскую книгу: фамилия, имя, отчество, год рождения, род занятий — «студентка медицинского факультета». Выдали членский билет — четвертушку плотного картона с напечатанным текстом, куда от руки вписали её фамилию и номер, а внизу поставили лиловый штемпель губернского комитета. Номер был четыреста двенадцатый.
— Взнос — рубль в месяц, — сказал человек в пенсне. — Для учащихся можно пятьдесят копеек.
Лена открыла сумочку и положила на стол десятирублёвую бумажку.
Она сделала это не думая и, только положив, поняла, что сделала. Молодые люди в косоворотках переглянулись. Человек в пенсне смущённо закашлялся и начал выписывать квитанцию. А Марья Павловна, стоявшая рядом, посмотрела на бумажку, потом на Лену, и лицо её, тёмное, сухое, неподвижное, вдруг потеплело.
— Катерина Михайловна отдавала последнее, — сказала она негромко. — Всегда. Я на Мальцевской не помню, чтобы у неё оставалось что-нибудь до вечера. Хлеб, сахар, бумагу, нитки — всё раздавала. Вы в неё.
Лена покраснела так, что почувствовала это ушами. Последнее у неё лежало за медведями в нише, и десять рублей от него было то же, что напёрсток от ведра. Она сказала «спасибо», — неизвестно за что, — и отвернулась к портрету бабушки, чтобы не смотреть Марье Павловне в глаза.
Человек в пенсне, выписав квитанцию, оглядел её с новым интересом.
— Елена Петровна, — сказал он осторожно. — Вы ведь, Марья Павловна говорила, на машинке… Вы бы не могли… Вот это воззвание. И ещё протокол. И резолюцию. Я, видите, одним пальцем, а их у меня к вечеру надо в Мариинск…
Через пять минут Лена сидела за «Ремингтоном», а человек в пенсне стоял за её спиной и смотрел, как её пальцы бегают по клавишам, с таким благоговением, с каким, наверное, крестьяне Мариинского уезда смотрели бы на паровую молотилку. Молодые люди в косоворотках диктовали ей воззвание наперебой, и она печатала «граждане», и, когда они спорили, перепечатывала «братья», и снова «граждане», и наконец сама решила: «граждане и братья», — и оба остались довольны.
Тут, в разгар воззвания, в комнату ворвался ещё один молодой человек, в студенческой тужурке, с газетой, и закричал с порога, размахивая ею:
— Читали? Смертная казнь! На фронте! Керенский! Наконец-то! Наконец-то твёрдая власть! Теперь они узнают! Теперь дезертиров — к стенке, и фронт встанет! Это наш министр, товарищи! Наш!
Он был радостен, как гимназист, получивший пятёрку. Молодые люди в косоворотках закричали «браво». Человек в пенсне сказал, что это, конечно, мера временная и вынужденная, но в создавшемся положении… И все повернулись к Марье Павловне, как поворачиваются к старшей.
Марья Павловна стояла у окна, спиной к ним. Она взяла у студента газету, развернула её и долго читала, держа на вытянутой руке, потому что была дальнозорка и стеснялась очков.
— Временно, — сказала она наконец. — Для спасения фронта. Да. Пока не кончится развал. Иначе…
Она не договорила. Лена подняла руки от клавиш и ждала.
— Иначе немцы будут в Киеве, — сказала Марья Павловна. — Да. Иначе…
И опять не договорила.
Она опустила газету и стояла, глядя в окно, на мокрую Магистратскую, на лавки, на извозчика под рогожей, на баб с корзинами. Лена видела её профиль: сухой, тёмный, с впалой щекой, с плотно сжатыми губами. Губы шевельнулись, будто Марья Павловна продолжала говорить про себя, споря с кем-то, и смолкли.
— Я видела, как вешают, — сказала она вдруг, не оборачиваясь. — В девятьсот седьмом. В Иркутске, во дворе. Двоих. Одному было девятнадцать. Они висели сутки, их не снимали, для острастки. Мы смотрели из окна камеры. Нас нарочно водили к этому окну. — Она помолчала. — Мы сорок лет писали в программе: отмена смертной казни. Первым пунктом после свободы слова. Мы за это… — Она снова замолчала.
Студент с газетой переминался у двери. Человек в пенсне снял пенсне и стал протирать его, как протирал очки отец, когда не знал, что сказать.
— Временно, — повторила Марья Павловна совсем тихо. — Для спасения фронта.
Потом свернула газету, положила её на подоконник, повернулась к столу и сказала обычным, сухим, деловым голосом:
— Лена, допечатайте воззвание. Его ждут в Мариинске.
И больше в тот день о казни не говорили.
Но Лена, печатая «граждане и братья», думала о другом. Она думала, что впервые видит, как Марья Павловна не знает, что сказать. Что у Марьи Павловны, у которой всё было ясно, как в Новом Завете, где одни — праведники, другие — мучители, а между ними лишь вера, — у неё тоже есть место, куда она боится смотреть. И что это место, может быть, не одно.
Домой она вернулась поздно. Отец был на заседании. Фёкла дремала у печки.
Лена поднялась в мезонин, зажгла свечу и достала с полки кафтанскую тетрадь в чёрной клеёнчатой обложке. Она открыла её не на первой странице и не на последней, а там, в середине, где была неровная бахрома от вырванных листов, — несколько страниц, вырванных давно, ещё до неё, торопливой рукой, у самого корешка. Лена не знала, что на них было. Она часто трогала эту бахрому пальцами, как трогают шрам.
Она положила членский билет номер четыреста двенадцать туда, между бахромой и следующей уцелевшей страницей, и закрыла тетрадь.
5.5. Равноправие
Двадцатого июля Временное правительство утвердило Положение о выборах в Учредительное собрание, и в нём, в первых же статьях, было сказано то, о чём в Томске говорили с марта, а в России — полвека: право голоса принадлежит российским гражданам обоего пола.
Обоего пола. Газеты набрали эти слова вразрядку. Петроградская «Речь» назвала их историческими. «Сибирская жизнь» напечатала передовую о том, что Россия, ещё вчера отсталая, обогнала Англию и Францию, где суфражистки били витрины и сидели в тюрьмах, а русская женщина получила своё право без битья витрин, — и это была, кажется, первая передовая за всё лето, которую Адрианов написал с удовольствием.
Зинаида Павловна Кошеварова отметила событие чаепитием.
Она объявила его «внеочередным вторником», хотя было двадцать второе, суббота, и разослала приглашения дамам комитета, нескольким курсисткам, жене губернского комиссара, вдове генерала Перфильева, двум учительницам из Мариинской гимназии и Лене. Пригласила и мужчин, «для порядку», — своего племянника, прапорщика из тридцать второго полка, и старого юриста из казённой палаты, который пришёл, по его собственным словам, «посмотреть, как это будет».
В гостиной Зинаиды Павловны за двадцать лет почти ничего не переменилось, и Лена, которая была здесь впервые, всё время ловила себя на мысли, что за этим столом, под этой самой люстрой с хрустальными подвесками, на этих стульях с гнутыми ножками когда-то сидела мама. Двадцать лет назад, на тех самых вторниках. Слушала, как спорят про Дрейфуса, пила тот же чай из тех же синих чашек с золотым ободком. Лена посмотрела на свою чашку и подумала, что, может быть, именно из неё. Ни у кого спросить было нельзя. Зинаида Павловна, когда Лена попробовала завести разговор о маме, тотчас вспомнила про варенье и ушла в буфетную.
Говорили о выборах.
— Я не понимаю одного, — сказала вдова генерала Перфильева, большая, белая, в лиловом шёлке, с бриллиантовой брошью в виде подковы. — Голосовать, хорошо. Но где голосовать? Неужели надо будет идти самой? На участок? Пешком? Где эти участки будут? В участках?
— В школах, Аглая Петровна, — сказала учительница. — В городских училищах. В управе.
— В училищах! — Генеральша приложила руку к груди. — В ноябре! В мороз! Мимо этих… солдат!
— Можно взять извозчика.
— Где вы видели извозчика в ноябре в день, когда все поедут голосовать?
Этот довод оказался неотразим, и минут десять обсуждали, можно ли будет голосовать на дому или хотя бы по почте, и юрист из казённой палаты, кашляя в кулак, объяснял, что по почте нельзя, а на дому тем более, и что сие есть сущность тайного голосования, и что, господа, давайте не будем.
Потом молоденькая жена губернского комиссара, краснея, спросила, обязательно ли голосовать так, как голосует муж.
— А как же иначе? — удивилась генеральша.
— Ни в коем случае! — вскричала одна из курсисток. — Это ваше личное право! Ваше, а не мужа!
— Но если муж за кадетов, а я за социалистов, — растерянно сказала комиссарша, — то наши голоса просто отменят друг друга. И выйдет, будто никто из нас не голосовал. И зачем тогда идти по морозу?
Юрист из казённой палаты кашлянул так, что пришлось подать ему воды.
Зинаида Павловна, раскрасневшаяся, с лорнетом, предложила послать приветственную телеграмму министру-председателю Керенскому от имени «женщин свободного Томска», и следующие три четверти часа сочиняли телеграмму. Писали «восторженное», потом «глубокое», потом «восторженное и глубокое». Спорили, упомянуть ли Бочкарёву, томичку, батальон смерти, — одни говорили, что это прекрасно, что это пример, другие — что неуместно, при чём тут батальон, речь о выборах. Упомянули. Потом вычеркнули. Потом снова вписали. Прапорщик-племянник, который сидел в углу и смотрел на всех круглыми глазами, предложил написать короче, потому что телеграф берёт за слово. На него посмотрели так, что он больше не открывал рта.
— А теперь, дамы, — сказала Зинаида Павловна, когда телеграмма наконец была переписана набело и положена на поднос рядом с вареньем, — нам надо подумать о будущем. Наш комитет должен обновиться. Нам нужна молодёжь. Свежие силы. Я предлагаю избрать в бюро комитета Елену Петровну Трофимову. Вы все её видели седьмого числа. Она — новая женщина. Студентка. Агитатор займа. И к тому же — член партии социалистов-революционеров, как мне говорили. — Она навела на Лену лорнет. — Ведь так, душенька? Вам ведь уже двадцать?
— Девятнадцать, — сказала Лена.
В гостиной стало тихо.
— Как девятнадцать? — спросила Зинаида Павловна.
— Мне двадцать будет в феврале.
— Но ведь… — Зинаида Павловна опустила лорнет и растерянно посмотрела на юриста. — Ведь голосуют с двадцати?
— С двадцати, — подтвердил юрист. — Статья вторая. Коим ко дню выборов исполнилось двадцать лет.
— Значит, Елена Петровна…
— Не голосует, — сказал юрист. — Ни за кадетов, ни за социалистов. Ни за кого.
Лена сидела с синей чашкой в руке и смотрела в чашку. Она знала это. Она знала с самого утра, когда прочла Положение в газете, ещё до чаепития, и тогда же, за завтраком, сосчитала по пальцам и поняла. Но одно дело — знать за завтраком, одной, и совсем другое — слышать, как это говорят вслух, при генеральше, при курсистках, при комиссарше, которая не может решить, отменит ли её голос голос мужа. Студентка медицинского факультета, полноправная с марта. Агитатор займа, собравшая в своей тетради за один день четыре с лишним тысячи рублей. Член партии социалистов-революционеров, билет номер четыреста двенадцать. Не голосует.
— Это ничего, это пустяки, — заторопилась Зинаида Павловна. — Это же совсем скоро, душенька. Семь месяцев. Семь месяцев — и вы гражданка!
— Выборы в ноябре, — сказал юрист.
— Ну, к следующим выборам.
— А солдаты? — спросила вдруг одна из курсисток. — Солдаты тоже с двадцати?
— Военнослужащие, — сказал юрист, — с восемнадцати. Особое примечание. Носящий оружие за отечество — признан гражданином досрочно.
Курсистка ахнула. Прапорщик-племянник в углу, которому, как выяснилось потом, было девятнадцать, приосанился. А Лена вспомнила Ботанический сад, дождь, раздавленный прострел и конопатого мальчишку с гармонью, который спросил у неё: «А ты кто такая, чтоб мне указывать?» Ему было восемнадцать, не больше. Может, и меньше. Он будет голосовать. Он придёт в ноябре в городское училище, в мокрых обмотках, и опустит в урну бюллетень, — за кого ему скажут, или за того, у кого красивее номер, или за того, кто обещает землю. А она будет стоять на улице, у входа, с листовками. Раздавать их таким, как он.
Она поставила чашку на блюдце. Тихо, аккуратно, без звука.
— Я буду агитировать, — сказала она. — Это ведь можно, Зинаида Павловна? Агитировать можно и в девятнадцать?
— Можно, душенька, можно, — горячо сказала Зинаида Павловна. — Агитировать — всем можно.
И снова взялась за лорнет, и заговорила о бюро, но Лену в бюро так и не избрали: юрист сказал, что по уставу, может, и можно, но неловко.
Отец, когда она вечером рассказала ему за ужином, засмеялся.
Он засмеялся впервые за много недель, по-старому, громко, запрокинув голову, так что очки сползли на кончик носа, и Лена в первую секунду обрадовалась этому смеху, а во вторую поняла, над чем он смеётся.
— Ах, Леночка, — сказал он, вытирая глаза. — Ах, какая прелесть. Это же хрестоматия. Это же можно в учебник. Революция признала тебя студенткой, но не признала гражданкой. Учиться — пожалуйста. Резать трупы — пожалуйста. Давать деньги на войну — пожалуйста, сколько угодно. А решать — нет. Решать будут восемнадцатилетние мужики с винтовками и генеральши, которые боятся идти пешком. — Он снова засмеялся. — Вот она и есть, твоя буржуазная демократия. Вся. В одном параграфе.
— А при вашей, — сказала Лена, — при вашей демократии будут голосовать с колыбели? Или вообще не будут?
Отец перестал смеяться.
Он хотел пошутить. Она видела, что он хотел пошутить, что он смеялся не над ней, а над параграфом, над генеральшей, над Временным правительством, и что ему было весело оттого, что хоть что-то в это лето оказалось смешным. А вышло так, что он посмеялся над ней, и она ответила тем, чем больнее, и попала. Они сидели над остывшим ужином, и обоим было плохо, и никто не знал, как это поправить.
— Я не то хотел сказать, — сказал наконец отец.
— Я знаю, папа.
Она поднялась к себе раньше обычного.
На столе в мезонине стояла коробка. Плоская, обтянутая белой бумагой, перевязанная узкой лиловой лентой. Фёкла, поднимаясь следом с кувшином воды для умывания, объяснила, что принёс мальчик-рассыльный из «Европы» ещё днём, сказал — барышне Трофимовой лично в руки, а барышни не было, так она взяла и поставила. И денег мальчишке дала пятак, а он, бесстыжий, сказал, что ему уже уплочено и пятак ему без надобности, и всё равно взял.
Лена развязала ленту.
В коробке, в шелестящей папиросной бумаге, лежала пара перчаток. Длинных, до локтя, из тончайшей лайки, светло-лиловых, того бледного, дымчатого оттенка, какой бывает у сирени перед самым закатом. На внутренней стороне запястья — крошечный ярлычок с французскими словами и тиснёной короной. Ни записки. Ни карточки. Только две буквы, написанные карандашом на крышке коробки, мелко, в углу: «Е. Г.».
Она взяла одну перчатку. Лайка была мягкая и прохладная, как кожа ребёнка, и пахла чем-то неуловимым, не духами, а дорогим магазином, витриной, Петербургом. Лена надела её. Перчатка вошла на руку, как вода входит в стакан, — ни складки, ни морщины, ни лишнего миллиметра в пальцах. Как будто с неё сняли мерку.
Он видел её руку один раз. Мокрую, в купальне. Целовал её.
Лена надела вторую перчатку и подошла к маминому зеркалу. Свеча стояла на комоде, рядом со шляпой с вишнями. Лена подняла руки, повернула их ладонями к себе, потом от себя, медленно согнула пальцы, разогнула, — и смотрела, как лиловая лайка обтягивает каждый сустав, каждую косточку, как в свете свечи по ней бегут тёплые блики. Потом взглянула выше, в зеркало, на своё лицо.
Глаза у неё блестели. Она это видела и не могла с этим ничего поделать. Блестели так, как не блестели ни в день, когда её объявили полноправной студенткой, ни в день, когда она купила микроскоп. Она стояла перед зеркалом в лиловых перчатках, после того как её не признали гражданкой, после того как она поссорилась с отцом, — и ей было весело, легко, горячо в груди, и она понимала, что это стыдно, и что вернуть перчатки надо, и что их следовало вернуть, не развязывая ленты.
И знала, что не вернёт.
5.6. Лагерный сад
В последнее воскресенье июля, тридцатого числа, дождь наконец перестал, но тепло не вернулось. Небо над Томском стояло высокое, бледное, промытое, с быстрыми облаками, и с Томи дул сильный ровный ветер, от которого у прохожих краснели уши. Было одиннадцать градусов. Фёкла сказала, что в июле такого холода не помнит с девяносто первого года, когда был неурожай, и что это к худу.
Лагерный сад открыли после зимы только в середине июля, с опозданием на месяц, потому что сначала не было рабочих, потом не было досок, потом шли дожди. Сад был не сад, а сосновый бор на высоком правом берегу Томи, за южной окраиной города, на месте старых военных лагерей, откуда и пошло его название. Над рекой там стояли вековые сосны, медно-рыжие, прямые, с тёмными кронами где-то высоко над головой, и ветер шумел в них ровно и глухо, как шумит далёкое море. Между соснами шли песчаные аллеи, усыпанные хвоей, стояли скамейки, а у самого обрыва, откуда открывался вид на реку, на заречные луга, на острова и на синюю гряду тайги у горизонта, была деревянная площадка с перилами. В глубине сада помещался павильон с буфетом и раковина для оркестра. По воскресеньям играла музыка тридцать девятого полка, — хотя играла теперь, как говорили, не каждое воскресенье, а когда музыканты были трезвы и не на митинге.
Грушницкий прислал записку в четверг. Записка была написана на листке, вырванном из полевой книжки, крупным, наклонным, щегольским почерком, и состояла из четырёх строк, в которых дважды встречалось слово «честь» и один раз слово «объясниться». Лена прочла её, засмеялась и ответила одной строкой: «В воскресенье, в пять, у входа в Лагерный сад».
Она знала, что он хочет объясниться за калитку. Она знала, что объясняться не станет. Ей было любопытно, как он будет себя вести, — так же, как любопытно бывает на практических занятиях, когда больному впервые вводят новое лекарство и смотрят, что будет.
Она надела сиреневое платье. Лёгкое, летнее, с открытой шеей, с узким лифом и короткими, по локоть, рукавами, совсем не по погоде, — она сшила его в июне, в жару, у портнихи на Акимовской, и ни разу ещё не надевала. Надела шляпу с вишнями. Надела лиловые перчатки до локтя, и они сошлись с рукавами так, будто платье, перчатки и шляпа задуманы одним человеком. Фёкла, увидев её на лестнице, перекрестилась и сказала: «Простынешь, барышня. Насмерть простынешь. Хоть кофту возьми», — и Лена не взяла кофту.
По дороге, на Базарной площади, у самого моста, извозчик застрял за возом с сеном, и, пока он ругался с возчиком, Лена смотрела на мальчика с попугаем. Мальчик был лет десяти, босой, в рваном пиджаке на голое тело, а попугай — зелёный, облезлый, с красным хвостом и злым глазом — сидел на жёрдочке над ящичком с билетиками. Мальчик кричал: «Судьбу! Судьбу! Пять копеек — судьба!» Лена бросила ему пятак. Попугай, подумав, наклонился и с отвращением вытащил клювом сложенную бумажку. На бумажке, отпечатанной на ротаторе, с ошибками, было написано: «Ждёт вас богатство и перемена жительства. Опасайтесь трефового короля. Не верьте блондину».
Лена засмеялась и спрятала билетик за край перчатки.
Грушницкий ждал у ворот сада в новой гимнастёрке, в портупее, с шашкой и с букетом из поздних садовых пионов, уже чуть подвядших. Он отдал ей пионы, поцеловал руку в перчатке, — перчатку он не заметил, — и начал говорить. Он говорил о полке, о командире, который его не отпустил, о ране, которая открылась, о долге, о том, что офицер в тылу — ничто, о том, что он всё равно уедет, при первой возможности, и о том, что он, Лена, должен ей сказать, что тогда, у калитки… Что он понимает… Что он офицер и человек чести…
— О чём вы, прапорщик? — спросила Лена, глядя на него ясными глазами. — У какой калитки?
Грушницкий осёкся. Он смотрел на неё, моргая, и на его красивом лице, с той самой царапиной от виска к скуле, которая теперь побледнела и стала тонким белым шрамом, сменилось несколько выражений, одно за другим, как картинки в волшебном фонаре: недоумение, обида, облегчение, снова обида. Он был готов к упрёкам, к слезам, к холодности, к гордому молчанию — ко всему, что описано в романах. К этому он готов не был.
— Пойдёмте же, — сказала Лена. — Холодно стоять. Я хочу посмотреть на реку.
Они пошли по главной аллее к павильону. Гуляющих было мало: холод разогнал всех, кроме самых упрямых, — несколько семейств с детьми, гимназисты, офицеры с барышнями, солдаты, компаниями по трое и по четверо, с семечками. Оркестр играл, но вяло, вполсилы, — то ли от холода, то ли оттого, что дирижёр был один, а музыкантов осталось мало.
У павильона, за столиком под навесом, сидел Гомаровский.
Он сидел один, в пальто, с поднятым воротником, перед стаканом чая с лимоном, и читал «Сибирскую жизнь». Увидев их, он не встал сразу, а дочитал абзац, аккуратно сложил газету и только тогда поднялся и снял шляпу. Он не выказал удивления. Он поклонился Лене и, чуть короче, Грушницкому, и сказал:
— Холодный вечер для такого платья, мадемуазель. Но, пожалуй, единственно верное решение. Садитесь, прошу вас. Здесь не дует.
Грушницкий хотел было возразить, но Лена уже сидела. Он сел тоже, через силу, с прямой спиной, придерживая шашку.
Гомаровский сделал знак официанту. Он не спросил, чего они хотят: заказал чаю, пирожных, — пирожные в буфете были, бисквитные, с кремом, по полтора рубля штука, и он заказал всё блюдо, — и бутылку лимонада для Лены. Грушницкий заказал себе папирос. Когда официант принёс счёт, Гомаровский, не взглянув на него, положил на поднос бумажку и сказал: «Сдачи не надо». Грушницкий вспыхнул.
— Позвольте, — сказал он. — Позвольте, господин… Я привёл даму. Это мой долг.
Он полез в карман гимнастёрки, достал бумажник, раскрыл его, стал считать — и лицо его медленно наливалось краской, потому что бумажник был тощ. Он считал, пересчитывал, доставал мелочь из другого кармана. Гомаровский смотрел на него с вежливым, терпеливым, почти сочувственным выражением, и от этого выражения Грушницкому, кажется, было хуже, чем от прямой насмешки.
— Не трудитесь, прапорщик, — сказал Гомаровский. — Вы на службе отечеству. Я на службе только самому себе. Мне это дешевле.
Лена смотрела на них обоих и чувствовала, как в ней поднимается что-то весёлое, острое, озорное, как пузырьки в лимонаде. Она отпила глоток, поставила стакан и сказала:
— Господа, я хочу к реке. Проводите меня оба.
Они пошли по боковой аллее, где не было никого, и сосны сомкнулись над ними, и шум оркестра стих, остался позади, и остался только ветер наверху, в кронах, и хруст хвои под ногами. Лена шла посередине. Слева шагал Грушницкий, звякая шашкой и не зная, куда девать руки. Справа шёл Гомаровский, заложив руки за спину, неторопливо, глядя больше на сосны, чем на неё.
Она уже знала, что будет делать, хотя ещё не решила, как.
На повороте аллеи, на песке, лежала сосновая шишка. Большая, рыжая, раскрывшаяся, из тех, что дети собирают в лесу, чтобы потом выставить на подоконник. Лена остановилась.
— Какая красивая, — сказала она.
И наклонилась за ней.
Она наклонилась не так, как наклоняется барышня, приседая и подбирая юбку, а так, как наклоняются на огороде, — сразу, в поясе, не сгибая колен, — и сделала это медленно, гораздо медленнее, чем было нужно, чтобы поднять шишку. Сиреневое платье натянулось на бёдрах и обрисовало их, как обрисовывает мокрая ткань. Узкий лиф натянулся на спине. Ветер сзади прижал лёгкий подол к её ногам, и под тонкой материей на мгновение обозначилась вся длинная линия от талии до колена. Она чувствовала, как они оба смотрят. Она чувствовала это кожей спины, кожей бёдер, затылком под полями шляпы, — так же ясно, как чувствовала в купальне взгляд с мостков, но теперь это были два взгляда, и они были близко, в двух шагах, и она слышала, как у Грушницкого перехватило дыхание.
Она подняла шишку, выпрямилась, — тоже медленно, по позвонку, как поднимаются после поклона балерины на сцене, — и повернулась к ним, держа шишку на раскрытой ладони в лиловой перчатке.
— Посмотрите, — сказала она невинно. — Какая правильная. Чистая спираль Фибоначчи. Нам на ботанике показывали.
Грушницкий смотрел не на шишку. Он стоял багровый, с остановившимися глазами, и рука его, лежавшая на эфесе шашки, сжалась так, что побелели пальцы.
Гомаровский взял шишку с её ладони, повертел в пальцах, рассматривая с серьёзным видом, и вернул.
— Да, — сказал он. — Природа не терпит небрежности. Всё, что красиво, устроено по закону. — Он поднял на Лену спокойные глаза. — И, разумеется, всё, что устроено по закону, рано или поздно раскрывается.
Он сказал это совершенно ровно, как сказал бы о погоде. Грушницкий ничего не понял. Лена поняла всё, и от того, что он понял её, а она поняла его, а Грушницкий не понял никого, ей стало так весело, что она засмеялась вслух, звонко, на весь бор, и пошла дальше, к обрыву, неся шишку, как трофей.
У обрыва, на деревянной площадке, ветер был сильнее. Внизу, под откосом, широко лежала Томь — серая, вздувшаяся от дождей, с жёлтыми бурунами у песчаной косы, с плотом, который медленно плыл вниз по течению, с одинокой лодкой. За рекой расстилались заливные луга, ярко-зелёные, мокрые, с копнами гниющего сена. Дальше темнела тайга. Над всем этим неслись облака, и тени от них бежали по лугам, как стада.
Лена встала у перил, лицом к ветру. Ветер ударил в неё, прижал платье к телу спереди, от груди до колен, так что оно облепило её, как облепляет статую мокрая простыня, когда скульптор кладёт её на глину. Она не отвернулась. Она подняла руки, будто поправляя шляпу, хотя шляпа сидела крепко, и держала их поднятыми, и чувствовала, как ветер ощупывает её всю, — и это было похоже на то, как отжимают волосы в воде, но совсем не похоже, потому что тогда она была одна в реке, а теперь двое мужчин стояли у неё за спиной и видели её в профиль, на фоне серого неба, как видят носовую фигуру на корабле.
Потом она глубоко, всей грудью, вдохнула и сказала, повернувшись к Грушницкому:
— Какой воздух, прапорщик! Вдохните! Сосной пахнет. И рекой. Неужели вы не чувствуете?
Она говорила это и дышала, — глубоко, медленно, нарочно, и лиф поднимался и опускался перед самыми его глазами, в полуаршине от его гимнастёрки, а он стоял и смотрел, и не дышал вовсе, и, кажется, забыл, что надо дышать. Она видела, как дёрнулся у него кадык. Как он сглотнул. Как отвёл наконец глаза, мучительно, с усилием, будто отрывал их от раскалённого. Это было так забавно и так приятно, что у неё самой закружилась голова, и она подумала, медичка, что это от кислорода, от гипервентиляции, — и тут же сама себе не поверила.
Гомаровский стоял в двух шагах, у столба перил, курил сигару и смотрел на реку. На неё он почти не глядел, и это было хуже и лучше всякого взгляда, потому что она знала, что он видит всё, — видит не её, а всю игру целиком, со стороны, как видит шахматист доску, на которой молодой игрок, торопясь, делает один эффектный ход за другим.
Потом они сидели на скамейке над обрывом.
Это была длинная, старая, тёмная от дождей скамья под самой большой сосной, и Лена села посередине и снова, как в аллее, ничего не решая заранее, сделала так, как ей захотелось. Она откинулась на спинку, положила одну руку в лиловой перчатке на спинку скамьи за плечами Грушницкого, другую — себе на колено. Медленно, как бы машинально, перекинула ногу на ногу, — так, как никогда не позволила бы себе в гостиной Кошеваровой, — и подол сиреневого платья скользнул вверх, открыв лодыжку и полвершка тонкого чулка над ботинком. Потом, поёжившись от ветра, повела плечами — и шея, и ключицы в открытом вырезе платья, и тень между ними на мгновение оказались под самым взглядом Грушницкого, который сидел к ней боком и, кажется, уже не мог смотреть никуда, кроме как на неё.
Она болтала. Она рассказывала о попугае, о билетике, о трефовом короле и блондине, которому нельзя верить, — и Грушницкий, который был блондин, краснел и смеялся невпопад, а Гомаровский, который был сед, улыбался краем рта. Она рассказывала о «внеочередном вторнике», о генеральше, которая боится идти голосовать пешком, о комиссарше с её отменяющимися голосами, и рассказывала так смешно, что даже Грушницкий хохотал, забыв обиду. И, рассказывая, она всё время двигалась: поправляла перчатку, подтягивая её на локте долгим скользящим движением; снимала шляпу, встряхивала волосами, надевала шляпу снова; поворачивалась то к одному, то к другому так, что колено её касалось то шашки Грушницкого, то полы пальто Гомаровского; откидывала голову, подставляя шею ветру; клала руку на эфес шашки, будто играя, и тут же убирала, когда Грушницкий вздрагивал. Она чувствовала себя так, как, наверное, чувствует себя скрипач, которому наконец дали в руки настоящую скрипку: всё звучало, всё отвечало, всё было послушно. Ей казалось, что она могла бы заставить Грушницкого сейчас прыгнуть с обрыва в Томь, — стоило бы только попросить особым голосом.
Один раз, когда Грушницкий отвернулся, чтобы закурить, прикрывая спичку от ветра, она повернулась к Гомаровскому. Тот смотрел на неё. Смотрел спокойно, внимательно, не отводя глаз, тем же самым взглядом, каким смотрел в купальне, — взглядом, который она тогда назвала про себя взглядом покупателя. Но теперь в этом взгляде было что-то ещё. Одобрение, может быть. Или то удовольствие, с каким знаток следит за хорошей игрой, которую сам же и затеял.
— Не торопитесь, — сказал он ей совсем тихо, так, что слышала только она. — Я никуда не тороплюсь.
Грушницкий обернулся с горящей спичкой, и она уже смеялась ему, будто ничего не было сказано.
В глубине сада закричали.
Кричала женщина — пронзительно, с визгом, — потом засмеялись несколько мужских голосов, потом опять крик. Они поднялись. На аллее у пруда, за павильоном, стояла кучка солдат, пятеро или шестеро, и обступили двух девушек, судя по виду, горничных или швеек, в платочках, — одна вырывалась и визжала, другая плакала. Солдаты не били их и даже, кажется, не очень держали, а просто не давали пройти, хватали за руки, за плечи, отпускали и снова хватали, хохоча, — и это было, пожалуй, страшнее, чем если бы били. Гуляющие поблизости, двое пожилых мужчин и дама с ребёнком, торопливо уходили по другой аллее.
Грушницкий выхватил револьвер.
Вернее, попытался выхватить. Кобура была новая, тугая, клапан никак не отстёгивался, и он дёргал его, побагровев, а потом всё-таки выдернул наган и пошёл на солдат, держа его перед собой.
— Прекратить! — закричал он высоким, сорвавшимся голосом. — Я офицер! Смирно! Прекратить немедленно!
Солдаты обернулись. Секунду они смотрели на него с изумлением. Потом один, рябой, здоровый, с расстёгнутым воротом, расхохотался.
— Гляди, ребята! — сказал он. — Их благородие! С левольвертом! Ой, боюсь! Ой, сейчас приказ номер один отменит! — Он шагнул к Грушницкому, раскинув руки. — Ну, стреляй, ваше благородие. Стреляй в свободного гражданина. А мы поглядим, сколько ты потом проживёшь.
Грушницкий стоял с наганом и не стрелял. Он не мог стрелять, и все это понимали — и солдаты, и девушки, и Лена. Рябой подошёл ближе. Остальные, ухмыляясь, двинулись за ним.
Тогда мимо Грушницкого, не торопясь, прошёл Гомаровский.
Он шёл с сигарой в зубах, в расстёгнутом пальто, руки в карманах, будто прогуливался. Подошёл к рябому вплотную, так близко, что тот невольно отступил, вынул сигару изо рта, наклонился к его уху и что-то сказал. Негромко. Лена стояла шагах в десяти и не услышала ни слова. Она видела только, как изменилось лицо рябого. Сначала на нём была ухмылка, потом недоумение, потом ухмылка сползла, как сползает с лица мыльная пена, и под ней проступило что-то серое, испуганное, детское. Рябой посмотрел на Гомаровского. Гомаровский смотрел на него спокойно и ждал.
— Пошли, ребята, — сказал рябой хрипло. — Пошли отсюда. Ну их.
И солдаты ушли, оглядываясь. Девушки в платочках, всхлипывая, побежали в другую сторону, даже не поблагодарив.
Грушницкий стоял с револьвером в руке. Потом медленно, неловко, со второго раза засунул его в кобуру.
— Что вы ему сказали? — спросила Лена, когда Гомаровский вернулся.
Он пожал плечами.
— Я назвал ему его фамилию. Имя, отчество, номер роты и деревню, откуда он родом. И сказал, что в этой деревне у него жена. Больше ничего.
— Откуда вы знаете?
— Я не знаю. Я угадал, мадемуазель. У таких всегда есть деревня и жена. А фамилию я прочёл на ремне, у них там написано химическим карандашом. — Он затянулся сигарой. — Человек, который вдруг слышит свою фамилию от незнакомого, всегда думает, что о нём знают больше. Это и есть власть. Закон тут ни при чём.
Он сказал это так просто, что Лене стало холодно. Или это был ветер. Она поёжилась, обхватила себя руками за голые плечи, и тут только поняла, что замёрзла насквозь, до костей, что зубы у неё начинают постукивать и что Фёкла была права.
Гомаровский заметил. Он огляделся, сделал Грушницкому знак подождать и ушёл к воротам сада, где, Лена видела, весь вечер сидел под зонтом китаец-разносчик с тюком. Вернулся он минут через пять, неся что-то перекинутое через руку. Остановился перед Леной, встряхнул, расправил — и это была шаль. Большая, китайская, шёлковая, цвета слоновой кости, с длинными кистями и с вышитыми по краю птицами и ветками цветущей сливы, тёмно-лиловыми, почти чёрными, — такими, будто их вышивали нарочно к её платью.
— Китаец просил сорок, — сказал Гомаровский. — Я дал пятьдесят, чтобы не торговаться. У них нынче всё впятеро дороже. Война.
Он накинул шаль ей на плечи. Не коснулся ни плеч, ни шеи. Только руки его на мгновение задержались над ней, расправляя кисти, и она почувствовала их тепло сквозь шёлк, не прикосновение, а близость прикосновения, и от этого по спине у неё побежали мурашки, совсем не от холода.
Шёлк был лёгкий и тёплый, как живой. Лена завернулась в него, провела ладонью в лиловой перчатке по вышитым птицам, по тяжёлым кистям, — и почувствовала, что глаза у неё снова блестят, и что она снова ничего не может с этим сделать. Она подняла голову и посмотрела на Гомаровского, и в эту минуту ей было совершенно всё равно, видит ли это Грушницкий. Он видел.
— Благодарю вас, — сказала она. — Она… она прелесть.
— Она ваша, — сказал Гомаровский. — Вернуть её вам будет некому. Китаец уже ушёл.
Темнело. Оркестр давно замолчал. Фонари в саду так и не зажгли — керосин берегли. Гомаровский посмотрел на часы.
— Мне пора, — сказал он. — У меня дела в городе. — Он повернулся к Грушницкому и поклонился. — Прапорщик, вы ведь, кажется, в ту сторону? Проводите мадемуазель. Ночью в городе неспокойно. А вы при оружии.
Он сказал это без тени насмешки, совершенно серьёзно. Грушницкий открыл рот, закрыл, покраснел и сказал: «Почту за честь». Гомаровский приподнял шляпу, поцеловал Лене руку в лиловой перчатке, — едва коснувшись лайки губами, — и ушёл по тёмной аллее к выходу. Не обернулся.
Лена смотрела ему вслед. Она понимала, зачем он это сделал. Он отдал её Грушницкому на целый час, — на дорогу через весь тёмный город, с ревностью, с обидой, с глупостями, — чтобы она могла сравнить. Чтобы целый час слушала этого и думала о том. Это было рассчитано так же точно, как визитная карточка в сумочке, как перчатки по мерке. Она понимала это и не сердилась. Ей нравилось, что её так точно рассчитывают.
По дороге домой Грушницкий молчал до самого Базарного моста, а у моста не выдержал.
— Кто он такой? — спросил он с отчаянием. — Откуда вы его знаете? Что ему от вас нужно? Он же старик. Он же… он же штатский! Он вас покупает, Лена! Пирожными! Тряпками! Вы не видите? Он… он на вас смотрел так…
— Как? — спросила Лена с интересом.
Грушницкий не нашёл слова.
— А вы, прапорщик, — сказала она ласково, — вы на меня как смотрели?
Он замолчал и больше уже не говорил до самой калитки. У калитки он остановился, будто чего-то ждал, — она знала чего, — и она протянула ему руку в перчатке, тыльной стороной вверх, для поцелуя. Он поцеловал её с видом человека, получившего пощёчину. Она засмеялась и ушла в дом, кутаясь в китайскую шаль.
Свет давно погасили. Фёкла спала. Отец, судя по полоске под дверью кабинета, сидел с керосиновой лампой и писал.
В мезонине Лена зажгла свечу, сняла шляпу с вишнями, сняла лиловые перчатки, палец за пальцем, и положила их на шаль, а шаль — на спинку стула. Потом отодвинула «Утро в сосновом лесу» и открыла нишу.
Облигации прислали из банка накануне, в субботу: две плотные, цветные, большого формата бумаги, с водяными знаками, с номерами, с купонами по краю, с гравированным изображением Таврического дворца и надписью «Государственный 5 % заём свободы 1917 года. Облигация во сто рублей». Одна на её имя. Другая — на её имя тоже: Гомаровский, как выяснилось, велел банку выписать её на предъявителя, и в банке её отдали Лене вместе с её собственной.
Лена держала их в руках, обе, сравнивая. Они были совершенно одинаковые. Различить их было нельзя.
Она положила их в нишу. Сверху. На холщовые свёртки, на клеёнку, на бархатную коробочку, на синюю ситцевую думку, туго набитую, зашитую крестьянскими стежками. Две разноцветные бумаги с Таврическим дворцом легли поверх николаевского золота, как кладут свежие газеты на старый сундук.
Она закрыла дверцу и повесила медведей на место.
Сосновая шишка из Лагерного сада лежала на столе возле микроскопа, раскрытая, рыжая, и пахла смолой.
Конец пятой главы.

Глава 6. Последний ссыльный
…последний ссыльный для Сибири.
А. В. Адрианов, «Таинственные пассажиры», «Сибирская жизнь», август 1917
Белый цвет — снега Сибири, зелёный — её тайга.
Из постановления Сибирской областной конференции, 5 августа 1917
6.1. Таинственные пассажиры
Август пришёл тёплый, тихий, ясный, будто извиняясь за июль. По утрам над Томью стоял туман, к полудню расходился, и тогда над городом открывалось высокое светлое небо, какое бывает в Сибири только в конце лета, когда воздух уже чуть пахнет первыми утренниками, а днём ещё можно ходить без кофты. Сено, сгнившее в июле, никто уже не спасал; мужики косили отаву. На Базарной площади появились первые грузди и брусника, и Фёкла приносила их в корзине, ворча на цены, но приносила.
Слух о царе пришёл в Томск в первых числах месяца, как приходили теперь все слухи — сразу со всех сторон. Будто бы бывшего государя с семьёй ночью, тайно, увезли из Царского Села. Будто бы на восток. Будто бы в Сибирь. Говорили — в Тобольск. Говорили — в Иркутск, в Нерчинск, на Сахалин. Говорили — в Томск, и ему уже готовят губернаторский дом, и какая-то дама на Миллионной уверяла, что видела, как туда вносят ящики с серебром. Губернаторский дом на Почтамтской был занят Комитетом и Советом, и никаких ящиков в него не вносили, но дама стояла на своём ещё неделю.
Потом пришли телеграммы. Бывшего царя с женой, детьми и небольшой свитой первого августа отправили поездом из Царского Села в Тюмень, оттуда на пароходе «Русь» вниз по Туре и Тоболу, и шестого числа они прибыли в Тобольск. Губернаторский дом там не был готов, и семья ещё неделю жила на пароходе у пристани, пока дом скоблили, белили и обставляли мебелью, свезённой со всего города.
Город обсуждал это так, как не обсуждал ни Тарнополь, ни Июльские дни. В очередях, на извозчиках, на мостках у редакции, в аудиториях, в клиниках, в бане. Обсуждали, сколько при нём слуг и сколько поваров. Обсуждали, правда ли, что императрица привезла с собой сорок сундуков. Обсуждали, сбежит ли он в Японию через Иркутск или его отобьют монархисты. Старухи на паперти Воскресенской церкви крестились и плакали: «Батюшку-то, батюшку — в Сибирь, как каторжного». Солдаты на Базарной хохотали: «Пущай теперь сам мерзлоту поковыряет».
Адрианов напечатал в «Сибирской жизни» статью под названием «Таинственные пассажиры».
Лена читала её за завтраком, пока отец пил чай, и читала дважды, потому что статья была странная. Старик-редактор писал о бывшем самодержце без злорадства. Писал сдержанно, почти печально, тем ровным голосом, каким историк описывает падение династии, давно ставшее историей. Сибирь, писал он, триста лет принимала тех, кого изгоняла Россия: раскольников, декабристов, поляков, народовольцев, социалистов. Сибирь их кормила, учила у них, становилась от них умнее. И вот теперь Сибирь принимает того, кто изгонял, — бывшего хозяина всех её этапов. Пусть это будет, писал Адрианов, последний ссыльный для Сибири. Пусть после него никого больше не гонят за Урал, в цепях и под конвоем, за слово и за мысль.
— Последний ссыльный, — сказал отец, взяв у неё газету. — Красиво. Старик умеет.
Он прочёл, сложил газету и больше ничего не сказал.
Вечером пришла Марья Павловна, и пришла с той же газетой, свёрнутой в трубку и стиснутой в кулаке так, будто ею собирались кого-то бить.
— Вы читали? — спросила она с порога, не здороваясь. — Читали, что пишет ваш Адрианов?
— Он не наш, — сказал отец.
— Все они наши, пока не напишут такое. — Марья Павловна села, положила газету на стол и разгладила её ладонью, тёмной, в шрамах. — «Последний ссыльный». Ссыльный! В губернаторском доме. С поварами. С камердинерами. С фрейлинами, с горничными, с учителем-англичанином, с собачками. Пароход ему подали. «Русь». — Она произнесла название парохода так, как произносят ругательство. — А нас, Пётр Сергеевич, гнали пешком. От Нижнего до Перми — баржей, в трюме, на соломе, с уголовными. От Перми — по тракту. Пешком. С бритыми полуголовами. В кандалах — мужчин, а женщин, если считали опасными, тоже. Семь тысяч вёрст. Полгода. Мы хоронили по дороге детей тех, кто шёл с семьёй. Я сама несла чужую девочку на руках от Ачинска, она умерла у меня на руках под Красноярском, ей было три года. Это — ссылка. А там — что? Дача за казённый счёт.
— Его везут не на дачу, Марья Павловна, — сказал отец мягко. — Его везут подальше от Петрограда, чтобы не отбили. Керенский боится и монархистов, и наших.
— Пусть боится. — Марья Павловна посмотрела на него, потом на Лену. — Я бы его провела. Одну версту. Нашим этапом. Только одну. Чтобы он увидел, какую землю подписывал. — Она помолчала. — Катерина Михайловна прошла этот путь дважды, Лена. В восемьдесят девятом и в девятьсот седьмом. Дважды. И ни разу не попросила ни о чём. Ни конвой, ни начальство.
Лена смотрела на неё, и в груди у неё поднималось то, что поднималось всякий раз, когда Марья Павловна говорила о маме: горячее, гордое, почти больное. Мама шла по этому тракту в кандалах, а этот человек едет по нему на пароходе. Мама была ссыльной за правду, а он — за то, что правды боялся. Мама умерла в Мальцевской, на нарах, полгода не дожив, а он жив и, говорят, пилит в Тобольске дрова для моциона. Ей хотелось сказать всё это вслух, при отце, при Фёкле, при всём городе.
— Мама победила, — сказала она. — Правда? Он теперь ссыльный, а она… а мы… Это ведь и есть победа, Марья Павловна. Он теперь — там, где была она.
— Да, — сказала Марья Павловна, и сухое лицо её дрогнуло. — Да, Лена. Это и есть.
Отец поднялся из-за стола.
— Простите, — сказал он. — Мне нужно в лабораторию. Там гидролиз. Я обещал Усову.
— Ночью? — удивилась Лена.
— Гидролиз не спрашивает, ночь или день.
Он ушёл. Лена слышала, как хлопнула калитка, и подумала, что отец в последнее время всё чаще уходит, когда говорят о маме. Подумала — и решила, что ему больно. Что он до сих пор не может слушать. Что он любит её так сильно, что не может говорить. Она давно привыкла так думать.
Через три дня она купила «Кодак».
Его продавал фотограф Ланге с Почтамтской, немец, который с войны боялся каждого стука в дверь, а теперь окончательно решил уехать в Харбин и распродавал всё. Аппарат был складной, в чёрной коже, с гармошкой красного меха, с никелированным объективом, который выдвигался на салазках, и с крошечным видоискателем, в котором мир отражался перевёрнутым и смешным. К нему прилагались шесть катушек плёнки, руководство на английском языке и кожаный футляр на ремне. Ланге запросил девяносто рублей, потом, увидев, что барышня не торгуется, пожалел, что запросил мало, но было поздно.
Лена сказала ему, что будет снимать революцию.
Первым кадром она сняла Марью Павловну. Та пришла в воскресенье и, увидев аппарат, отказалась наотрез: она не любила фотографов, фотографировали её только в охранке, анфас и в профиль, с номером на груди. Лена упросила. Марья Павловна вышла на крыльцо, встала у перил, в енотовой шубе, хотя было восемнадцать градусов тепла, с газетой в руке, и смотрела в объектив так, как смотрела, наверное, на жандармского фотографа в девятьсот седьмом году: не мигая, исподлобья, сжав губы, будто её сейчас поведут на допрос. Лена нажала спуск. Затвор щёлкнул сухо и коротко, как курок.
Снимок, когда его проявили, вышел резкий и страшный: худая старуха с газетой, похожая на сибирскую икону, написанную старообрядцем. Лена повесила его над столом в мезонине, рядом с «Утром в сосновом лесу».
6.2. Флаг
Сибирская областная конференция открылась второго августа в новом здании университетской библиотеки, которое построили перед самой войной и которым Томск гордился так, как гордятся провинциальные города единственной своей настоящей вещью. Здание было светлое, с высокими окнами, с колоннами у входа, с читальным залом, где под потолком висели бронзовые люстры, а вдоль стен стояли дубовые шкафы до самого карниза, и пахло там воском, пылью, клеем и бумагой — всем тем, чем пахнет наука, когда она ещё не стала наукой, а только собирается.
Съехалось около ста делегатов. Были областники — седые, бородатые, в сюртуках, знавшие друг друга по сорок лет. Были эсеры, кооператоры от «Закупсбыта» и маслодельных артелей, представители земств и городских дум, профессора, два бурята в шёлковых халатах, один алтаец, несколько кадетов, присланных, как говорили, следить, чтобы Сибирь не отделилась слишком далеко, и горстка социал-демократов, которые пришли, чтобы голосовать против. Председательствовать должен был молодой эсер, а почётным председателем избрали Григория Николаевича Потанина.
Лену взяли стенографисткой технической комиссии. Это устроила Марья Павловна: комиссии нужен был человек, умеющий писать быстрее, чем говорят, и печатать быстрее, чем пишут, и Марья Павловна сказала в губкоме, что такой человек есть, член партии, номер четыреста двенадцать. Платили по три рубля за заседание и отдельно — за перепечатку. Лена впервые в жизни получала деньги за работу. Не за то, что держала крючки у Мыша, не за дежурства в клинике, не за чтения в Доме науки, — а настоящие деньги, по ведомости, под расписку. Она расписывалась в ведомости своим ровным медицинским почерком и чувствовала себя так, как, вероятно, чувствует себя солдат, впервые получивший жалованье: не богаче, а взрослее.
На открытии Потанина вывели под руки.
Ему было восемьдесят два года. Он был почти слеп и туговат на ухо, ходил медленно, шаркая, и двое молодых людей — один эсер, другой областник — вели его к председательскому месту так бережно и торжественно, как в соборе выносят чудотворную икону. Зал встал. Хлопали долго, минут пять, и Потанин стоял, держась обеими руками за край стола, маленький, сухой, белобородый, в старом чёрном сюртуке, и плакал. Слёзы текли у него по щекам в бороду, и он их не вытирал, потому что, наверное, не замечал.
Потом он говорил. Говорил тихо, и задние ряды не слышали, и передние передавали назад. Он говорил о Сибири, которую ждал всю жизнь. О том, что в шестидесятых годах, молодыми, они с Ядринцевым мечтали о сибирском университете, о сибирской газете, о сибирской думе, и что за мечту о думе его судили как сепаратиста, привязали к позорному столбу на площади в Омске, отправили в Свеаборг и на каторгу. Что университет есть. Газета есть. И вот теперь — дума. Будет дума. Он дожил. Он перепутал год своего суда, назвав семьдесят восьмой вместо шестьдесят восьмого, и молодой эсер наклонился к нему и шёпотом поправил, и Потанин кивнул, и сказал «да, да, шестьдесят восьмой», и снова заплакал.
Лена стенографировала его речь, и ей было трудно, потому что слова расплывались. Потом она перестала стенографировать и просто слушала.
Она родилась здесь. В Томске, на Болоте, в доме, которого не помнила. Отец был петербургский, мама — откуда-то из-под Москвы, из «Воскресения», но она, Лена, была отсюда. Её крестили в Воскресенской церкви. Её первым словом про цветы было «тита» — про прострел из Университетской рощи. Она переплывала Томь в шестнадцать лет. Она знала, как пахнет тайга в сентябре и как скрипит снег в тридцать градусов. Она была сибирячка, старожилка, своя. Не переселенка, не ссыльная, не командированная, а своя, и всё, о чём говорил этот плачущий старик, было про неё — про её землю, про её снег, про её реку. Сибирь, триста лет бывшая каторгой России, сама станет свободной. Сама будет решать. Сама будет судить — живых, а может быть, и мёртвых.
Делами конференции, впрочем, занимался вовсе не Потанин. Потанина после речи посадили в председательское кресло под портретом Ермака, и он просидел там всё заседание, кивая и время от времени задрёмывая, а дела решались в комиссиях, в коридорах, в курилке у лестницы, где эсеры спорили с областниками о том, сколько автономии можно потребовать, не поссорившись с Петроградом. И каждую резолюцию, каждый пункт, каждую поправку начинали одинаково: «По завету Григория Николаевича…» Лена вписывала эти слова в стенограмму столько раз, что к концу первого дня завела для них отдельный знак — завиток, похожий на бороду.
На второй день, в коридоре, у дверей технической комиссии, она увидела Гомаровского.
Он стоял у окна с двумя кооператорами в косоворотках и что-то объяснял им, держа в руке сигару и тетрадь в сафьяновом переплёте. Кооператоры слушали, кивая, с тем почтительным напряжением, с каким крестьяне слушают агронома. Увидев Лену, он извинился перед ними и подошёл.
— Мадемуазель Трофимова, — сказал он и поклонился. — Вы, я слышал, стенографируете историю.
— А вы? — спросила Лена. — Вы тоже в истории?
— Я при ней. Как адвокат при подсудимом. — Он чуть улыбнулся. — «Закупсбыт» нанял меня составить проект положения об областной думе. Кооператоры люди практичные. Они понимают, что автономия — это прежде всего юрисдикция, а юрисдикция — это прежде всего юристы. Мечтают у вас старики. Пишут законы такие, как я.
— Вы не верите в автономию?
— Я верю в гонорар, мадемуазель. — Он посмотрел на неё внимательно. — А вы, я вижу, верите. У вас глаза мокрые. Потанин?
Лена не ответила. Он не настаивал.
Через день, когда заседание комиссии кончилось и все разошлись, а Лена ещё сидела над стенограммой, расшифровывая свои крючки в обычный текст, на столе перед ней появилась продолговатая коробочка, обтянутая чёрной кожей. Она подняла голову. Гомаровский стоял по другую сторону стола.
— Это вам, — сказал он. — Для работы. Стенографистке, которая пишет быстрее, чем они думают, нельзя писать казённым пером, которое царапает и брызгает. Это неуважение к профессии.
В коробочке, на чёрном бархате, лежало самопишущее перо. Чёрное, гладкое, с золотым ободком на колпачке и с золотым пером, на котором было мелко выгравировано английское имя. «Ватерман». Лена видела такие только в витрине у Михайлова на Почтамтской, за стеклом, с ценником, на который нельзя было смотреть без смеха.
Отказаться было не от чего. Это был не подарок, а инструмент. Деловая вещь. Он дарил его стенографистке, а не барышне. Лена знала, что это не так, и знала, что он знает, что она знает. Она взяла перо, сняла колпачок, повертела в пальцах. Перо было тяжёлое, тёплое, удобное, как будто сделанное под её руку — как перчатки.
Она подняла на него глаза. Глаза у неё блестели, и она видела это по его лицу, по короткой, довольной складке у его рта, — и видела, что то же самое видит Марья Павловна, которая в эту минуту входила в комнату за протоколом и остановилась в дверях.
— Благодарю вас, — сказала Лена.
— Пустое, — сказал Гомаровский и, поклонившись Марье Павловне, вышел.
Марья Павловна посмотрела ему вслед. Потом на перо. Потом на Лену.
— Кто это? — спросила она.
— Юрист «Закупсбыта». Он мне… для работы.
— А, — сказала Марья Павловна. И больше ничего не сказала, но смотрела ещё долго.
Пятого августа конференция голосовала флаг.
Лена стенографировала заседание в большом зале и потому видела всё. Комиссия предложила два цвета: белый и зелёный. Белый — снега Сибири. Зелёный — её тайга. Докладчик, седой областник из Барнаула, говорил о флаге так, как, наверное, говорили когда-то о хоругви, и в зале было тихо. Социал-демократы попросили слова и заявили, что голосуют против: у трудящихся Сибири нет иного знамени, кроме красного, и областной флаг раскалывает единство революционной демократии. Среди них Лена увидела инженера Гольдберга, отцовского товарища по Совету, который бывал у них дома и однажды, когда ей было десять, подарил ей калейдоскоп. Он сидел, не поднимая глаз от бумаг.
Флаг приняли подавляющим большинством.
И тогда кто-то из областников, старик в очках, встал и, с трудом развернув, поднял над головой полотнище — два куска материи, белый и зелёный, сшитые накануне вечером на женских курсах. Зал встал. Хлопали, кричали, кто-то запел, сбился, и запели снова, — запели «Славное море, священный Байкал», потому что никакого сибирского гимна ещё не было, а эту песню знали все. Потанин, которого подвели к полотнищу, трогал белое и зелёное слепыми пальцами и что-то говорил, и никто не слышал что.
Лена стояла у стенографического столика и пела вместе со всеми, и плакала. Белое и зелёное. Снег и тайга. Снег, по которому она шла в марте на Вознесенское кладбище, к чайке, и тайга, сквозь которую ехала на станцию Тайга встречать маму. Белое — как прострел зимой, под снегом, и зелёное — как прострел весной, когда он только выходит из земли, мохнатый, живучий. Ей казалось, что этот флаг сшит для неё, про неё и из неё, — и что мама, глядя на него, тоже плакала бы.
Перо «Ватерман» лежало у неё в руке. Она так и не дописала стенограмму голосования: на листке остался завиток, похожий на бороду, и под ним пятно, похожее на слезу.
Нехлюдова она заметила в перерыве, в вестибюле, у подножия лестницы.
Он был среди кадетских делегатов — высокий, сутулый, в своей новенькой толстовской блузе с лакированным ремешком, — и на груди у него, на холсте блузы, уже красовалась бело-зелёная розетка, приколотая криво, должно быть, дамой из комитета. Он плакал. Он плакал, видимо, с того самого момента, как подняли флаг, и всё не мог остановиться, и промокал глаза платком, и платок был мокрый насквозь. Вокруг него стояли дамы и утешали.
Увидев Лену, он перестал плакать. Вздрогнул, побледнел — Лена уже знала, как он бледнеет, сразу, как бумага, — и, забыв дам, шагнул к ней.
— Дитя, — сказал он. — Дитя моё. Елена Петровна. Я вас искал. Я хотел… после того… в думе… Я не спал. Я не сплю с тех пор.
Лена хотела пройти мимо. Не прошла. Он стоял у неё на дороге, огромный, нелепый, в мокрой бороде, с розеткой, и было в нём что-то такое, что не давало ей пройти, — не жалость, а изумление: как может человек быть настолько смешон и настолько несчастен одновременно.
— Что вам нужно, князь?
— Ничего. Ничего, дитя моё. Только… — Он полез в карман блузы, вытащил оттуда книжечку в чёрном переплёте, потом сложенный платок, потом другой платок, сухой, потом, наконец, конверт. Толстый, плотный, белый. — Вот. Я хотел… Я подумал… Вы учитесь. Медицинский. Это дорого. Книги, инструменты. Время такое. Ваш отец, я слышал, человек небогатый, профессорское жалованье, а цены… Позвольте мне… В память о ней. Как долг. Я ей должен, дитя моё. Я всю жизнь ей должен.
Он протягивал ей конверт обеими руками, белыми, холёными, дрожащими, и Лена поняла, что в конверте деньги. И что денег там много.
Она смотрела на конверт. В эту самую минуту в кармане её жакета лежал «Ватерман», который стоил, наверное, не меньше. И за медведями в нише лежали две облигации займа свободы, и одна из них была не её. И шаль. И перчатки.
— Нет, — сказала она. — Спасибо, князь. Нет.
— Но почему? — Он искренне не понимал. — Это же… от чистого сердца… Лев Николаевич учил: отдай. Всё отдай. Я отдал землю мужикам, дитя моё, ещё в девяностом году, всю, до последней десятины. Они её, правда, потом… — он махнул рукой, — продали купцу. Но я отдал. А это — это же не мне, это ей. Ей!
— Маме ничего не нужно, — сказала Лена. — Ей уже ничего не нужно. А мне — от вас — тем более.
Нехлюдов опустил конверт. Постоял. Потом спрятал его обратно в карман, долго не попадая, и вместе с ним — платки и книжечку, всё вперемешку.
— Вы так на неё похожи, — сказал он тихо. — Она тоже… тогда… в остроге… не взяла. Я принёс ей деньги, а она… бросила мне их… Нет. Не бросила. Сказала… — Он нахмурился, вспоминая. — Не помню, что сказала. Помню, как смотрела. Вот так. Как вы сейчас. — Он помолчал. — А потом, в девяносто третьем… здесь… в Томске… Я ведь встречал её. Она была… у неё был… большой дом. Много людей. Музыка. Она была… хозяйкой… Я пришёл, хотел… а она…
Он осёкся. Посмотрел на Лену растерянно, будто сам не понимал, что сказал. Потом лицо его прояснилось, светло, по-стариковски.
— Нет, нет, — сказал он. — Это я путаю. Это была другая. Я старый, дитя моё. Мне скоро семьдесят. Я всё путаю. Вчера я пришёл на конференцию, сел, а это было заседание кооператоров по маслу. Я час слушал о сепараторах и думал, что это об автономии. — Он засмеялся мелким, всхлипывающим смехом. — Простите старика. Простите.
Лена смотрела на него. Большой дом. Музыка. Хозяйка. Это было похоже на правду, как бывает похож на правду бред: всё по отдельности узнаваемо, а вместе — нелепица. Мама держала кружок, прятала беглых. Квартиры, сказал Яницкий. Типография. Может быть, у мамы была большая квартира, где собирались, где пели. Может быть, он видел сходку и принял её за бал. Он путал масло с автономией.
— Прощайте, князь, — сказала она.
— Вы не возьмёте? — спросил он с последней надеждой, тронув карман.
— Нет.
Он поклонился ей, низко, по-старинному, и, когда выпрямился, снова плакал. Дамы, ждавшие в стороне, тут же окружили его и увели, и одна, оглянувшись на Лену, сказала другой громким шёпотом: «Бедный князь. Это какая-то нигилистка. Наверное, требовала денег».
Лена вернулась в зал, к своему столику. Достала «Ватерман», сняла колпачок и стала расшифровывать стенограмму. Перо шло по бумаге мягко, без скрипа, и почерк от него становился красивее, чем был.
Только девятого, когда конференция закрылась и Лена отдала последние листы, она подумала о том, что от одного взяла, а от другого нет. И что в конверте у князя, наверное, было больше, чем стоит перо. И что одно — подарок, а другое — милостыня, и это совсем разное. Она подумала так и успокоилась.
В последний день Гомаровский заплатил ей за перепечатку своего проекта. Сорок три страницы на машинке, по таксе, которую ему назвал секретарь конференции: тридцать копеек за страницу и рубль сверху за срочность. Двенадцать рублей девяносто копеек. Он отсчитал их при ней, до копейки, сверившись с ведомостью, и протянул, не прибавив ничего.
Лена взяла деньги с гордостью. Это были заработанные деньги. Честные. По таксе. Первые деньги, которые этот человек положил ей в руку.
Она купила на них торт у Чепурина и съела его вместе с Фёклой и отцом.
6.3. Тибетский врач
К середине августа весь Томск лечился у тибетского врача Цоя.
Он появился в городе в июле, неизвестно откуда, и снял две комнаты в номерах на Большой Подгорной. В газетах печатались объявления: «Доктор тибетской медицины Цой, ученик лам Шамбалы, излечивает все болезни травами, пульсом и тайными средствами Востока. Ревматизм, нервы, женские недуги, бессилие, чахотка. Приём ежедневно». Ниже, мелким шрифтом: «Отзывы благодарных пациентов в приёмной».
Первыми к нему пошли купчихи. За купчихами — чиновницы. За чиновницами — дамский комитет Зинаиды Павловны Кошеваровой, весь, в полном составе, во главе с самой Зинаидой Павловной, у которой был ревматизм коленей и бессонница. Генеральша Перфильева лечила у Цоя печень. Комиссарша — мигрени. Учительница из Мариинской гимназии — «нервы», про которые все знали, что это не нервы, а помощник директора. В приёмной Цоя по утрам сидели так, как когда-то сидели по вторникам у Зинаиды Павловны, и говорили о том же.
Рядом с Цоем, в тех же номерах, проживал молодой человек с усиками и в клетчатом пиджаке, представлявшийся двоюродным племянником Керенского. Он рассказывал дамам о детстве Александра Фёдоровича в Ташкенте, о его привычках («Саша пьёт только кипячёную воду и спит четыре часа»), показывал фотографическую карточку с дарственной надписью, разобрать которую никто не мог, и в конце каждого визита занимал у дам деньги «до получения перевода из Петрограда, который задерживают эти несчастные железные дороги». Перевода ждали уже месяц. Молодой человек занял у Зинаиды Павловны сорок рублей, у генеральши — сто, у комиссарши — двадцать пять и серебряную пудреницу, которую обещал показать ювелиру.
— Вы медичка, душенька, — сказала Зинаида Павловна Лене, встретив её на Почтамтской. — Вы оцените. Это поразительно. Он берёт тебя за руку — и всё знает. Мне он сказал про колени, а я ни слова ему не говорила. Ни слова! И про бессонницу! Вы непременно должны пойти. Ради науки.
— Непременно, Зинаида Павловна, — сказала Лена. — Ради науки.
И пошла домой, и рассказала отцу, и отец, впервые за всё лето отложив газету с телеграммами, заинтересовался.
— Пульсовая диагностика, — сказал он. — Тибетская. Я читал у Бадмаева. Двенадцать пульсов, по шесть на каждой руке. Бред, конечно, но любопытный бред. Систематический. Хотелось бы посмотреть, как это делается у нас, в Томске, под сенью Шамбалы.
В субботу они пошли вдвоём.
Это было в первый раз с весны, что они шли куда-то вдвоём, отец и дочь, не на заседание, не на митинг, не в клинику, а просто так, ради смеха и науки. Отец надел свой лучший сюртук и пенсне вместо очков — «для солидности». Лена надела английский костюм. По дороге они нарочно не разговаривали о политике и говорили о белковом обмене, и отец рассказывал ей о работах Эмиля Фишера по синтезу пептидов так увлечённо, что прошёл нужный дом, и пришлось возвращаться.
В приёмной Цоя пахло так, как пахнет в лавке москательщика, где торгуют одновременно кожей, ладаном и керосином. На стенах висели свитки с иероглифами, некоторые вверх ногами. На полках стояли банки с сушёными корешками, сушёными грибами, сушёными ящерицами и чем-то таким, что Лена определить не смогла, хотя второй год занималась анатомией. В углу курилась бронзовая курильница. Пациентки сидели вдоль стен на венских стульях — пять дам, все знакомые, и все, увидев профессора Трофимова с дочерью, заулыбались с тем радостным торжеством, с каким сектанты встречают нового обращённого.
Цой принял их через полчаса.
Он был невысокий, коренастый, в шёлковом халате, расшитом драконами, и в чёрной круглой шапочке. Лицо у него было широкое, тёмное, обветренное, с маленькими умными глазами, и руки — огромные, жилистые, с толстыми пальцами, с жёлтыми мозолями на ладонях, какие бывают у грузчиков и землекопов. Он поклонился им, сложив руки, и сказал по-русски, с сильным акцентом, но вполне понятно:
— Садис. Руку давай.
Отец протянул руку. Цой взял его запястье тремя пальцами, закрыл глаза и долго молчал, покачивая головой.
— Печень, — сказал он наконец. — Печень плохо. Огонь много. Желчь много. Ночь не спишь. Много думаешь. Голова болит.
— Поразительно, — сказал отец по-немецки, обращаясь к Лене. — Любой профессор в августе семнадцатого года не спит, много думает и у него болит голова. Это не диагностика, это статистика.
Цой открыл глаза и вежливо кивнул, будто понял.
— Скажите, коллега, — продолжал отец, уже по-латыни, медленно и раздельно, — какие алкалоиды содержатся в корне, который вы мне назначите? И каков их метаболизм в печени, которая, как вы говорите, плоха?
Цой улыбнулся, кивнул ещё раз, ещё вежливее, и сказал:
— Корень хороший. Шамбала корень. Три рубля.
Лена закусила губу, чтобы не засмеяться.
— А рецепт? — спросила она невинно. — Вы не напишете рецепт? Как принимать, сколько раз в день. Я запишу, я забуду.
Цой взял со стола листок бумаги и кисточку, обмакнул её в тушь и, не задумываясь, широко и красиво нарисовал на листке несколько знаков. Потом подумал и нарисовал ещё один, похожий на ёлку.
Лена взяла листок. Повертела. Знаки были крупные, уверенные и ровно такие, какими изображают китайскую грамоту на коробках с чаем у Второва. Потом она вспомнила иероглифы на стенах приёмной, висевшие вверх ногами. Посмотрела на Цоя внимательнее. На его ладони, на мозоли, на загар, который бывает не от тибетского солнца, а от работы под открытым небом. На его сапоги под шёлковым халатом — рабочие, кирзовые, со стоптанными каблуками.
— Вы где раньше работали? — спросила она вдруг, совсем просто, тем голосом, каким спрашивала в приёмном покое у мастеровых.
— Чугунка, — ответил Цой так же просто, не задумавшись. — Шпалы клал. Тайга, Ачинск. Потом болел, нога. Потом думал — надо деньги. — Он осёкся, понял, что сказал, и испуганно посмотрел на неё.
Отец снял пенсне. Лена держала листок с ёлкой. Все трое помолчали.
— Три рубля, — сказал наконец Цой упавшим голосом. — Корень. Хороший.
Очумелов, которого вызвали из участка, пришёл к вечеру с Елдыриным и долго составлял протокол. Составлял он его в приёмной, при пациентках, которые разделились на два лагеря: одни плакали и говорили, что это заговор медицинского факультета против восточной мудрости, другие требовали вернуть деньги. Цой сидел в углу в халате и молчал. Протокол вышел на трёх листах, и в нём значилось, что «гражданин Цой, именующий себя доктором, оказался неграмотным, что и обнаружено гражданкой Трофимовой путём предъявления ему рецепта». Что дальше делать с гражданином Цоем, Очумелов не знал: закона против тибетской медицины не было ни при царе, ни при Временном правительстве, и шарлатанство по-прежнему считалось частным делом шарлатана. Пока он думал, из соседнего номера вышел молодой человек с усиками, вежливо поздоровался, выразил горячее возмущение обманом, которым, по его словам, сам был шокирован, и попросил у Очумелова взаймы три рубля до получения перевода. Очумелов дал. Только к ночи, вернувшись в участок, он сообразил, кому дал, и послал Елдырина. Номер был пуст. Окно открыто.
Отец и Лена шли домой пешком через весь город и хохотали.
Хохотали над корнем Шамбалы за три рубля, над иероглифами вверх ногами, над ёлкой, над генеральшей, которая, уходя, сказала Цою: «Мерзавец! А печень всё равно прошла!» Отец изображал Цоя, щупающего пульс, и делал это так похоже, что встречный извозчик обернулся. Лена изображала Очумелова, пишущего протокол, и отец смеялся так, что ему пришлось остановиться и вытереть глаза. Они смеялись, как в её детстве, когда он водил её в Ботанический сад и придумывал латинские названия несуществующим растениям, а она верила.
У калитки они остановились, ещё отдуваясь от смеха.
Был тёплый вечер. Над горой висела ранняя луна. Пахло отцветающим табаком, который Фёкла сажала под окнами, и дымом из соседских труб. Отец стоял у калитки, без шляпы, взлохмаченный, с пенсне в руке, и улыбался — тою старой, круглой, доброй, немного виноватой улыбкой, которой она не видела у него с марта.
Лена хотела спросить его.
Вопрос был у неё на языке весь последний месяц. С той лестницы в редакции. Папа, на какие деньги мама держала кружок? Откуда у неё были деньги? Ты ведь был студентом, без копейки, Яницкий говорит. Сейчас, у калитки, после смеха, после Цоя, это было бы просто — спросить, как спрашивают о погоде. Он бы ответил. Он бы сказал: партийная касса, Леночка, ну конечно, что же ещё. Или сказал бы что-нибудь другое.
Она открыла рот.
— Папа…
Отец посмотрел на неё. Улыбка ещё держалась у него на лице, но в глазах, за улыбкой, что-то насторожилось, как настораживается собака, услышав шаги.
— Что, Леночка?
— Ничего, — сказала она. — Спасибо, что пошёл.
Отец помолчал. Он понял, что она хотела сказать что-то другое. Она видела это. И он тоже не спросил — что.
— Это тебе спасибо, — сказал он. — Я давно так не смеялся.
Они вошли в дом, и Фёкла поставила самовар.
6.4. Уплотнение
Во второй половине августа в Томск перевели ещё четыре тысячи военнопленных. Их пригнали с запада, из лагерей под Омском и Тюменью, австрийцев, мадьяр, немцев, чехов, в серо-голубых выцветших мундирах, и разместили в бараках на окраинах, в пустых складах, в бывших пересыльных дворах, а когда и там не хватило места — по частным домам, «в порядке трудовой повинности». Одновременно из Петрограда и Москвы ехали беженцы, люди с деньгами и без, бежавшие от голода, от солдат, от слухов, — ехали в Сибирь, где, говорили, ещё есть масло, хлеб и тишина. Ехали и студенты: к осени ждали вдвое больше обычного. Комнаты, которые весной сдавали за пятнадцать рублей, теперь стоили сорок. Объявления «сдаётся» исчезли из газет, объявления «ищу» заняли полстраницы.
Городская управа создала жилищную комиссию. Комиссия ходила по домам с рулеткой и учётной книгой, мерила комнаты, считала жильцов и записывала «излишки площади», подлежащие заселению. Обывателям оставляли по одной комнате на человека, по полторы — на семьи с детьми; остальное объявлялось излишком. Газеты называли это уплотнением. Обыватели называли это иначе.
Комиссия пришла к Трофимовым в четверг, утром, когда отец был в лаборатории, а Лена дома, над учебником фармакологии.
Их было трое: пожилой чиновник управы в форменной фуражке без кокарды, молодая барышня с учётной книгой, в пенсне и с папиросой, и солдат от Совета с рулеткой и винтовкой за плечом, должно быть, для солидности. Фёкла впустила их, крестясь, и пошла за барышней Леночкой. Лена спустилась.
Они обмерили столовую. Кабинет отца. Спальню. Кухню. Фёклину каморку за печью. Чиновник диктовал цифры, барышня записывала. Солдат разматывал рулетку и с любопытством разглядывал всё вокруг — книги, микроскоп в кабинете, банки с реактивами.
— Профессор и дочь, — сказал чиновник, заглянув в книгу. — И прислуга. Три души. Комнат четыре, не считая кухни. Положено три. Одна — излишек. А наверху что?
— Мезонин, — сказала Лена.
— Отдельная комната? С печью?
— С печью.
— Ну вот, — сказал чиновник с удовлетворением. — Вот и излишек. Отдельный вход есть? Нет? Ничего, лестница общая, жилец будет ходить мимо кухни. Барышня, запишите: мезонин, одна комната, с печью, под заселение. Пойдёмте, обмерим.
Лена стояла внизу у лестницы и чувствовала, как холодеют у неё руки.
Мезонин. Её комната. Мамина комната. С «Утром в сосновом лесу» над столом, а за ним — ниша, а в нише — всё. Если сюда вселят чужого, — беженца, студента, пленного австрийца, кого угодно, — то через неделю, через две он полезет за картину. Вытереть пыль. Повесить своё. Просто из любопытства. Люди, живущие в чужих комнатах, всегда лезут за картины, она это знала, она сама в двенадцать лет полезла.
— Я там живу, — сказала она. — Это моя комната.
— Вы будете жить внизу, — терпеливо объяснил чиновник. — Вон там. В спальне. Или в кабинете. С отцом договоритесь.
— Пойдёмте, обмерим, — сказала барышня в пенсне и шагнула к лестнице.
И тут Фёкла, которая всё это время стояла у печки, сложив руки на животе, вдруг охнула, перекрестилась широко, три раза, и загородила лестницу собой.
— Ой, не ходите, батюшки, — сказала она тихим, страшным, певучим шёпотом, каким в деревнях рассказывают про покойников. — Не ходите туда. Нехорошо там.
— Что нехорошо? — спросил чиновник.
— Барыня там жила. — Фёкла снова перекрестилась. — Чахоточная. Кровью кашляла, прости Господи. Все подушки, бывало, в крови. И от этой самой чахотки потом в остроге и померла, царствие небесное. Двадцать лет как съехала, а комнату с тех пор никто не белил. Профессор не велит. Память, говорит. Там и плевательница её стоит. — Фёкла понизила голос до совсем уж загробного. — Я туда одна не хожу. Боязно. Палочка эта, как её, — она там живёт. Барышня знает. Барышня медичка.
Солдат с рулеткой попятился от лестницы на шаг. Потом ещё на шаг. Барышня в пенсне остановилась.
Лена посмотрела на Фёклу. Фёкла смотрела на неё строго и чуть-чуть, одним глазом, подмигивала.
Никакой плевательницы в мезонине не было. Мама там не кашляла кровью: мама уехала отсюда в девятьсот пятом, здоровая, а заболела потом, через десять лет, на каторге. И комнату белили каждую весну, — Фёкла и белила. Лена знала это так же твёрдо, как таблицу умножения.
— Да, — сказала Лена спокойно, тем голосом, каким на клиническом разборе называла диагноз. — Это правда. Mycobacterium tuberculosis, палочка Коха. Открыта в восемьдесят втором году. В высохшей мокроте, в пыли, на стенах сохраняет вирулентность месяцами, при отсутствии солнечного света — годами. Мезонин тёмный, окна на север. Дезинфекцию сулемой и формалином мы не проводили. Я, признаться, сама там сплю с опаской. Но я врач, у меня, видите ли, профессиональная привычка. А для постороннего человека, особенно ослабленного, особенно из лагеря военнопленных… — Она пожала плечами. — Я бы не взяла на себя ответственность. Но если управа возьмёт — пожалуйста. Только распишитесь, что вас предупредили. Мне потом в клинике его принимать.
В кухне стало очень тихо.
Чиновник посмотрел на лестницу так, как смотрят на дверь заразного барака. Барышня в пенсне вынула изо рта папиросу и сунула в рот снова, не затянувшись. Солдат уже стоял у порога.
— Запишите, — сказал наконец чиновник, откашлявшись. — Мезонин. Санитарно неблагополучен. До дезинфекции заселению не подлежит. — Он подумал. — Дезинфекцию произвести силами владельца. — Он ещё подумал. — Без срока.
Барышня записала.
Когда за ними закрылась калитка, Лена и Фёкла, не сговариваясь, посмотрели друг на друга, и Лена расхохоталась, а Фёкла, держась за печку, мелко затряслась и закрестилась сквозь смех.
— Плевательница! — простонала Лена. — Фёкла! Какая плевательница?
— А чего они, — сказала Фёкла, вытирая глаза фартуком. — Ходят, меряют. Ироды. Ещё чего — в барынину комнату пленного пустить. Немца. Она б меня с того света прокляла. — И вдруг перестала смеяться и сказала совсем другим голосом, тихо: — Она там правда хорошая жила, барыня. Весёлая. Пела. Ты на неё, барышня, похожа, когда смеёшься. Как две капли.
— А когда не смеюсь?
Фёкла не ответила. Махнула рукой и пошла ставить самовар.
Ночью Лена долго не могла уснуть.
Она лежала в мезонине, в темноте, и смотрела на «Утро в сосновом лесу», которого не было видно, и думала о том, как всё оказалось просто. Пришли трое с рулеткой. Если бы не Фёкла, если бы не палочка Коха, если бы чиновник не боялся заразы, — завтра здесь жил бы кто-то другой. И всё, что лежит за медведями, — золото, коробочка, синяя думка, облигации, — всё это держалось на одной картине и одной петле. Её тайна была не крепче, чем фанерная дверца в стене.
Она встала, зажгла свечу, отодвинула медведей и открыла нишу.
Половину червонцев она оставила на месте, вместе с коробочкой и думкой. Другую половину завернула в холст, обвязала тесёмкой и, стараясь не скрипеть ступенями, спустилась в чулан, где стоял мамин сундук. В сундуке лежала мамина шуба, старая, лисья, вытертая, которую никто не носил двадцать лет и которую Фёкла каждую весну пересыпала нафталином и не давала выбросить. Лена распорола подкладку у подола, вложила туда свёрток, расправила, чтобы не было видно, и зашила подкладку обратно — частыми, ровными хирургическими стежками, узловым швом, каким её учили на практических занятиях зашивать кожу.
Потом закрыла сундук и вернулась наверх.
Впервые клад был не в одном месте. Это было разумно. Это было правильно. Так ей казалось. Но, засыпая, она подумала о синей думке, туго набитой, зашитой неумелыми крестьянскими стежками, и о том, что кто-то другой когда-то так же, ночью, при свече, зашивал в ситец золото, — для неё, для Ленки, на приданое, — и что этот кто-то тоже, наверное, боялся.
В те же дни весь город смеялся над Зинаидой Павловной. В «Европе» две недели жила дама в трауре, которая через объявление в газете скупала у обывателей золото — кольца, серьги, брошки, — потому что выдаёт дочь за офицера и хочет сделать ей приданое «из золота старинных сибирских семей, на счастье». Платила щедро, кредитками. Зинаида Павловна отнесла ей бабушкины серьги с изумрудами и рассказывала об этом всем как о вкладе в чужое счастье. Через две недели дама в трауре исчезла, не заплатив за номер. Никакой дочери у неё не было. Кредитки, которыми она платила, оказались настоящими, — но к тому времени, как выяснилось, их стало можно купить на золото втрое больше, чем в день сделки.
Лена слушала эту историю за обедом и молчала. Она подумала о меняле у Базарного моста, который каждый месяц давал ей за червонец больше, чем в прошлый.
6.5. Корниловщина
Телеграмма пришла вечером двадцать седьмого, в субботу, и сначала в неё никто не поверил.
Верховный главнокомандующий генерал Корнилов, писалось в ней, отказался подчиниться распоряжению Временного правительства о сдаче должности и двинул войска на Петроград. Министр-председатель Керенский объявлял генерала изменником и призывал всех граждан к защите революции. Следом пришла вторая телеграмма — от самого Корнилова, переданная через железнодорожный телеграф неизвестно кем: генерал заявлял, что правительство действует под давлением большевиков и германского штаба, что он, сын казака-крестьянина, не желает ничего, кроме спасения Великой России, и клянётся довести народ до Учредительного собрания.
К утру в городе не осталось ни одного человека, который бы не знал. Кинематографы закрыли — по распоряжению Комитета, «во избежание скопления публики». Скопление публики немедленно образовалось на Почтамтской, у редакции, у Совета, у думы, на Базарной площади, — летучие митинги вспыхивали на каждом углу, гасли и вспыхивали снова, и ораторы, взобравшись на тумбу, на бочку, на подножку пролётки, кричали одно и то же разными словами: генерал идёт душить революцию.
Совет создал комитет спасения революции. Эсеры, меньшевики, большевики — все вместе, впервые с марта, за одним столом. Рабочим железнодорожных мастерских и типографий раздали винтовки из того самого жандармского арсенала, найденного в марте, — девяносто шесть ящиков наконец пригодились. Создавали дружины. Ставили посты у вокзала, у телеграфа, у казначейства. Говорили, что офицеры в полках сочувствуют Корнилову, и в казармах солдатские комитеты отбирали у офицеров оружие.
Отцу тоже дали винтовку.
Лена увидела его с ней вечером двадцать восьмого и не сразу поверила глазам. Он стоял на крыльце Совета, у губернаторского дома, в своей старой шляпе, в пальто, в очках, сутулый, и держал трёхлинейку так, как держат лопату, которую неизвестно куда поставить. Штык был примкнут. Винтовка была длиннее, чем отцовская рука от плеча до пола. На рукаве пальто белела повязка с надписью химическим карандашом: «Комитет спасения».
— Папа, — сказала Лена. — Ты стрелять-то умеешь?
— В девятьсот пятом умел, — сказал отец. — Кажется. Нас учили в лесу за Басандайкой. Один раз. — Он посмотрел на винтовку с сомнением. — Тут, говорят, затвор. Его надо… дёргать.
Лена принесла ему ужин: пирог с груздями, завёрнутый в полотенце, и бутылку горячего чая, обмотанную шерстяным носком, чтобы не остыл. Он поставил винтовку к стене и ел, стоя на крыльце, и угощал пирогом соседа по посту — молодого наборщика из типографии Макушина, того самого, прыщавого, который в июне сказал Лене «штрейкбрехер». Наборщик ел пирог и смущённо не смотрел на неё.
Марья Павловна была там же. Она сидела в комитете с самого утра и не уходила, и Лена видела её через открытое окно: прямую, тёмную, в енотовой шубе, за столом, заваленным телеграммами, рядом с Яницким. Они читали телеграммы вместе, передавая друг другу. Однажды Яницкий что-то сказал, и Марья Павловна кивнула. Лена смотрела на это с изумлением. Эсерка и большевик. Июльский Яницкий, угрожавший Адрианову, и Марья Павловна, назвавшая Ленина фанатиком. Сидят рядом, плечом к плечу, и кивают.
— Генерал всех помирил, — сказал отец, проследив её взгляд. Он доел пирог и стряхнул крошки с пальто. — Это всегда так. Пока есть общий враг — все братья. Потом враг уходит, и братья вспоминают, кто кому что должен.
Но он сказал это без горечи. Лена видела, что он счастлив. Он стоял на крыльце Совета, с нелепой винтовкой, с белой повязкой, рядом с прыщавым наборщиком, с Марьей Павловной в окне, с дочерью, которая принесла ему пирог, — и был счастлив так, как, наверное, был счастлив в девяносто пятом году, студентом, в кружке, когда все были вместе и все верили в одно. Он смотрел на неё поверх очков, и лицо у него было молодое.
— Ты останешься? — спросил он. — Ночь будет длинная. Нам тут нужны люди. Ты пишешь быстро. Телеграммы переписывать.
— Я не могу, папа, — сказала Лена. — У меня работа. Срочная. Перепечатка для конференции. До утра.
Это была правда. Почти правда. Отец кивнул и не спросил, для кого.
В тот же вечер в офицерском собрании тридцать девятого полка, в бывшем особняке купца Королёва на Монастырской, прапорщик Грушницкий встал из-за стола с бокалом и громко, на весь зал, провозгласил тост за генерала Корнилова.
Свидетели потом рассказывали разное. Одни говорили, что он был пьян. Другие — что не очень. Третьи — что он, напротив, был трезв, как стекло, и именно поэтому всё и вышло так глупо. Он стоял посреди зала, в портупее, с бокалом, бледный, с белым шрамом на щеке, и говорил о том, что Россия гибнет, что армию разложили болтуны и агитаторы, что нужна твёрдая рука, что генерал Корнилов — это честь, это долг, это последняя надежда, и что он, прапорщик Грушницкий, готов первым встать под его знамёна. Офицеры за столом молчали и смотрели в тарелки. Командир полка, старый подполковник, медленно багровел.
А у дверей стояли двое солдат из полкового комитета, пришедших отбирать у офицеров револьверы.
Через полчаса весь полк знал, что прапорщик Грушницкий — корниловец. Через час у офицерского собрания стояла толпа в двести человек и требовала выдать «корниловскую сволочь». Через два часа командир полка, спасая положение, объявил, что прапорщик Грушницкий за появление в нетрезвом виде в общественном месте и неподобающее поведение подвергается домашнему аресту на десять суток, и лично отвёл его на квартиру под конвоем двух унтеров. Толпа, пошумев, разошлась. Грушницкого было слишком трудно принимать всерьёз. Даже его корниловщина казалась ещё одной перевязью для красоты.
Но один солдат, немолодой, рябой, с расстёгнутым воротом, — тот самый, из Лагерного сада, которому Гомаровский тогда назвал его фамилию, — сказал, глядя вслед конвою:
— Этого мы запомним.
Лена узнала об этом только утром, от Шульца. А в тот вечер, отдав отцу пирог и чай, она пошла не домой, а в университетскую рощу, к новому зданию библиотеки, где у бокового входа, под фонарём, который не горел, её уже ждали.
Гомаровский курил, прислонившись к колонне. Он был в тёмном костюме, без шляпы, и в темноте был виден только огонёк его сигары.
— Республика в опасности, мадемуазель, — сказал он, увидев её. — Это прекрасно. В такие ночи никто не спрашивает, где вы были.
— Вы на чьей стороне? — спросила Лена.
— На своей. — Он бросил сигару и затоптал её. — Генерал или матрос — какая разница? Кто бы ни победил, ему через месяц понадобятся законы. А законы пишут после. Всегда после. — Он распахнул перед ней дверь. — Пойдёмте. Сторож получил трёшку и оставил нам лампу. У нас сорок страниц до утра.
6.6. Ночь в библиотеке
Проект положения об областной думе Гомаровский должен был сдать кооператорам к первому сентября: его собирались напечатать и разослать делегатам будущего Сибирского съезда, назначенного на осень. Работа была срочная. В гостинице «Европа» свет гасили в одиннадцать, свечи были дороги, а в библиотеке, в читальном зале, сторож, старый отставной унтер, державший ключи ещё при Грамматикати, за три рубля оставил им керосиновую лампу и позволение сидеть до утра. «Только не курите, господа, — сказал он, — тут бумага. Сгорит — меня повесят. Теперь, говорят, опять вешают». И ушёл к себе в каморку, и заперся.
Читальный зал ночью был огромен. Днём, во время конференции, он был полон людей, голосов, дыма, движения, и Лена не замечала его размеров. Теперь он лежал вокруг них тёмный, гулкий, пустой, как собор после службы. Высокие окна стояли чёрными прямоугольниками, и в них отражалась лампа. Дубовые шкафы уходили вверх, в темноту, и где-то там, под потолком, поблёскивали бронзовые люстры, незажжённые. Пахло воском, пылью, клеем, бумагой. Длинные столы, за которыми днём сидели делегаты, теперь стояли пустые, и только на одном, в самом конце зала, горела лампа.
Лампа была под зелёным абажуром.
Лена заметила это, когда села, и на мгновение у неё перехватило дыхание. Такая же лампа стояла у неё в мезонине — мамина, купленная в девяносто шестом году. Тот же зелёный стеклянный колпак, тот же круг света на столе, тёплый и замкнутый, за пределами которого всё остальное переставало существовать. Она положила руки в этот круг, на клавиши «Ундервуда», который сторож помог ей принести из технической комиссии, и подумала, что мама, наверное, тоже сидела вот так, по ночам, при такой лампе, над своими бумагами. Над листовками. Над кассой.
Она была одета так, как решила одеться ещё днём, нарочно, — строго. Серый деловой костюм, английский, с длинным приталенным жакетом и прямой юбкой. Белая блузка с высоким воротничком. Галстук — узкий, тёмно-синий, мужской, завязанный простым узлом. Волосы гладко подняты и заколоты на затылке, без единой выбившейся пряди. Она хотела выглядеть так, как выглядит стенографистка, секретарь, деловая женщина новой России, — так, чтобы это была работа и ничего, кроме работы. Чтобы не было никакого сиреневого платья, никаких шишек, никакого ветра на обрыве. Так она себе сказала.
Гомаровский снял пиджак, повесил его на спинку соседнего стула, остался в жилете и в белой рубашке с засученными рукавами, взял свою сафьяновую тетрадь и начал диктовать.
Он диктовал, расхаживая у неё за спиной, медленно, ровно, отчётливо, тем сухим петербургским голосом, каким, наверное, произносил речи в окружном суде. Статья первая: Сибирь в пределах губерний Тобольской, Томской, Енисейской, Иркутской и областей… составляет автономную область Российской федеративной республики. Статья вторая. Статья третья. Областная дума избирается всеобщим, равным, прямым и тайным голосованием. Он говорил, она печатала, и «Ундервуд» стучал в пустом зале, как стучит по крыше дождь, — дробно, громко, гулко, и эхо уходило под потолок и возвращалось.
— Без различия пола, — диктовал Гомаровский. — Национальности. Вероисповедания. — Он помолчал за её спиной. — Гражданами обоего пола, достигшими… — Пауза. — Двадцати лет.
Лена перестала печатать.
— Вы нарочно.
— Это из Положения о выборах в Учредительное собрание, мадемуазель. Я ничего не придумываю. Я юрист. Я только переписываю. — Он обошёл стол и посмотрел на неё через круг света, и в его глазах была усмешка. — Хотите, напишем «девятнадцати»? Ради вас? Кооператоры не заметят. Они читают только статьи о налогах.
— Пишите как есть.
— Как есть, — согласился он и вернулся к себе за спину.
Где-то далеко, за рощей, за Почтамтской, стреляли — коротко, раз, другой, в воздух, должно быть, на посту. Потом по Новособорной площади, грохоча, проехал грузовик, и в окнах зала на мгновение мелькнул свет его фонарей. Потом стало тихо. Корнилов шёл на Петроград. Где-то в эту ночь на станциях стояли эшелоны с казаками, и железнодорожники разбирали пути, и агитаторы залезали в теплушки. Отец стоял на крыльце Совета с винтовкой, которую не умел заряжать. А здесь, в пустом зале, при зелёной лампе, диктовали законы для Сибири, которой ещё не было.
Она печатала. Статья за статьёй. Часы на стене пробили час, потом два. Гомаровский диктовал, не уставая, не сбиваясь, не заглядывая в тетрадь чаще, чем раз в несколько минут, — он, кажется, помнил всё наизусть. Лена печатала. Пальцы у неё начинали ныть.
В лампе было жарко. Зелёный колпак собирал тепло и отдавал его в круг на столе, и в этом круге было душно, как в маленькой комнате с натопленной печью. Около двух Лена почувствовала, что ей жарко в жакете, в высоком воротничке, в галстуке. Она остановилась, сняла жакет и повесила его на спинку своего стула. Потом, подумав, ослабила галстук и расстегнула верхнюю пуговку блузки. Потом вторую.
Она сделала это машинально. Почти машинально. Она знала, что он стоит у неё за спиной. Она знала, что он смотрит.
Гомаровский замолчал на полуслове.
Пауза длилась несколько секунд — дольше, чем нужно, чтобы найти место в тетради. Лена сидела неподвижно, держа пальцы над клавишами, и слушала эту паузу, как слушают на обходе дыхание больного: внимательно, профессионально, с интересом. Потом он кашлянул и продолжил, тем же ровным голосом: статья семнадцатая. О неприкосновенности личности.
И тогда она решила проверить.
Это решение пришло к ней так же спокойно и отчётливо, как приходит в анатомичке решение, где резать. Она медичка. Она знала про мужчин всё — по атласу, по лекциям, по клинике, по вскрытиям. Она знала, как это устроено: что при возбуждении артериальная кровь заполняет пещеристые тела, что гладкая мускулатура в их стенках расслабляется, что венозный отток пережимается, и орган увеличивается в объёме и твердеет, и что мужчина не может этим управлять, как не может управлять сердцебиением или румянцем. Corpora cavernosa. Она сдала это на четыре с плюсом, у профессора, который краснел, читая лекцию. Это было знание. Сухое, латинское, точное. И сейчас, в два часа ночи, в пустом зале, при зелёной лампе, это знание вдруг стало инструментом.
Она потянулась.
Медленно, как кошка, подняла руки над головой, сцепила пальцы, выгнула спину. Блузка натянулась на груди, расстёгнутый ворот разошёлся, и белая ткань легла на тело так, что, наверное, сквозь неё было видно. Потом она опустила руки, повела плечами, будто разминая затёкшую шею, и повернулась на стуле — вполоборота, к нему, — и, будто бы спрашивая, сказала:
— Простите. Повторите, пожалуйста, последнюю фразу. Я не расслышала.
И посмотрела.
Не в лицо. Ниже. Туда, куда барышни не смотрят никогда и ни при каких обстоятельствах, куда сама она не смотрела ни на Великопольского у костра, ни на Грушницкого у калитки. Он стоял в двух шагах от неё, на краю круга света, в белой рубашке, в жилете, с тетрадью в руке, — и она посмотрела на его брюки, светло-серые, летние, хорошо сшитые, и увидела.
Это было видно. Совершенно ясно, под тонкой тканью, вдоль левого бедра, — то, о чём она только что думала по-латыни. Не догадка, не предположение, а клиническая картина. Признак. Объективный, не зависящий от воли пациента.
Лена подняла глаза и встретилась с его взглядом.
Он видел, куда она смотрела. Он знал, что она увидела. И она знала, что он знает. Несколько секунд они смотрели друг на друга через круг зелёного света, и ни один не отвёл глаз.
И в эти несколько секунд Лена почувствовала торжество.
Острое, горячее, почти ликующее. Вот он, — сорокапятилетний петербургский адвокат, человек, который всё знает заранее, который подкладывает карточки в сумочки и угадывает размер перчаток, который одной фразой прогоняет пьяных солдат и говорит, что закон для тех, у кого нет силы его не замечать, — вот он стоит перед ней, и его тело ему не подчиняется. А ей подчиняется. Ей, девятнадцатилетней, которая даже голосовать не может. Она расстегнула две пуговки и потянулась, — и вот. Он может диктовать про неприкосновенность личности сколько угодно, а его собственная личность — вот она, в брюках, и она ей, Лене, повинуется. Это была власть. Настоящая. Не такая, как с Грушницким, которого она водила за нос, как телёнка. Этот человек был сильнее её, умнее, старше, опытнее, — и всё-таки.
Она повернулась обратно к машинке. Медленно. С чувством сделанного дела.
— Статья семнадцатая, — сказала она через плечо. — Я слушаю.
Гомаровский не ответил.
Она услышала, как он сделал шаг. Потом ещё один. Он стоял теперь прямо за её стулом, вплотную, она чувствовала спиной тепло его тела, слышала его дыхание — ровное, но, кажется, чуть глубже, чем раньше. Он помолчал. А потом начал диктовать, очень тихо, почти над самым её ухом:
— Статья семнадцатая. Личность неприкосновенна.
И коснулся её затылка.
Пальцами. Только пальцами — двумя, может быть, тремя, — там, где начиналась шея, под поднятыми и гладко заколотыми волосами, на том маленьком голом месте, которое открывает высокая причёска и которое не прикрывает ни воротничок, ни галстук. Он положил на него пальцы легко, почти невесомо, будто проверяя пульс. И оставил.
— Никто не может быть подвергнут, — диктовал он тем же тихим ровным голосом, — задержанию, обыску, аресту…
Лена не напечатала ни слова.
То, что случилось с ней, случилось так быстро и так сильно, что она сначала даже не поняла, что это. Как будто его пальцы были не пальцами, а электродом, из тех, которыми на кафедре физиологии раздражают нерв лягушки, — и ток пошёл от затылка вниз, по позвоночнику, весь сразу, до самого крестца, и дальше, и разлился по телу горячей волной. Кожа на затылке под его пальцами вспыхнула. По плечам, по рукам, по спине побежали мурашки, крупные, частые, и соски под блузкой отвердели так резко, что она почувствовала это как боль. Дыхание сбилось. Внизу живота, глубоко, что-то сжалось и потянуло, тяжело, сладко, требовательно, — так, как не тянуло ни у калитки с Грушницким, ни на обрыве в Лагерном саду, — и колени под столом сами сошлись и сжались. Пальцы на клавишах дрожали.
— …иначе как в случаях, установленных законом, — диктовал он.
Она ударила по клавишам. Напечатала. Посмотрела на лист. Там стояло: «неприкосновеность», — с одним «н», и дальше «личнсти». Две ошибки в двух словах. Она, которая печатала шестьдесят слов в минуту вслепую и не делала ошибок никогда.
Медичка в ней, та, холодная, аккуратная, которая записывала пульс после поцелуя у костра, — медичка была на месте. Она всё регистрировала. Пульс — за сто, она чувствовала его в горле, в висках, в кончиках пальцев. Кожа — гиперемия лица и шеи, пилоэрекция. Дыхание — учащённое, поверхностное. Признаки — те же самые, ровно те же, что она только что с таким торжеством констатировала у него. Её тело делало то же самое, что его. Только сильнее. Гораздо сильнее. И медичка, зарегистрировав всё это, ничего не могла с этим поделать. Знание ничуть не помогало. Оно только позволяло видеть, как она проигрывает.
Вот что было страшно.
Не его пальцы. Не то, что он стоит за спиной, в пустом зале, ночью, где никто не услышит. Страшно было то, что она ошиблась. Она думала, что это игра, в которой она ведёт. Что его возбуждение — это её победа, знак её власти, её трофей, такой же, как шишка в Лагерном саду. Что мужчина, которого она дразнит, подчиняется ей, а она остаётся свободна, — смотрит, проверяет, ставит диагноз. А оказалось, что она такое же тело, как он. Что его два пальца на её затылке значат для неё больше, чем её две расстёгнутые пуговки значили для него. Что власть, которую она только что держала в руках, была не её — или не только её. И что если он сейчас наклонится и поцелует её в шею, в то самое место, она не сможет — нет, не захочет — его остановить. И Фёклы здесь нет. Здесь никого нет.
Она сидела, не шевелясь, с пальцами на клавишах, и ждала. Не знала, чего ждёт. Знала, что повернётся к нему. Ещё секунда — и повернётся. Сама.
И в ту самую секунду, когда она уже начала поворачиваться, — не раньше и не позже, — он убрал руку.
Просто убрал. Отступил на шаг. Перелистнул страницу в тетради. И сказал тем же самым голосом, ровным, сухим, деловым, будто ничего не было и не могло быть:
— Статья восемнадцатая. Жилище неприкосновенно. Записали, мадемуазель? У вас, кажется, опечатка в предыдущей. «Неприкосновенность» — с двумя «н». Поправьте, пожалуйста. Кооператоры, может быть, и не заметят. Но я замечу.
Лена сидела, глядя на лист. Потом взяла резинку и стёрла. Вписала второе «н» от руки, «Ватерманом». Буква вышла кривая.
Она поняла, что он сделал. Он остановился сам. Ровно тогда, когда она была готова, — ни мгновением раньше, когда она ещё могла бы сказать себе, что ничего не было, и ни мгновением позже, когда она уже повернулась бы и всё стало бы ясно им обоим. Он рассчитал это так же точно, как размер перчаток, как визитную карточку в сумочке, как Грушницкого, отправленного провожать. И эта точность испугала её больше, чем испугало бы продолжение. Продолжение можно было бы списать на страсть, на ночь, на Корнилова, на что угодно. А это — это было знание. Он знал её тело лучше, чем она, хотя она изучала его по атласу два года.
Они работали до рассвета.
Он диктовал. Она печатала. Больше он к ней не прикасался и даже не подходил близко, расхаживал по краю круга света, иногда отходил в темноту, к окну, и диктовал оттуда. Она застегнула обе пуговки блузки, затянула галстук и надела жакет, хотя в лампе по-прежнему было жарко. Ошибок она больше не делала. Сорок страниц. Статья тридцатая. Сороковая. О бюджете. О земельном фонде. О недрах, которые являются общим достоянием народов Сибири.
Около пяти в зал постучал сторож. Он принёс известие, полученное с телеграфа: эшелоны Корнилова стоят. Железнодорожники разобрали пути под Лугой, телеграф не передаёт приказов, агитаторы Совета в казачьих теплушках, и казаки отказываются идти на Петроград. Генерала бросили его войска. Революция спасена.
Гомаровский выслушал, кивнул, сложил листы в аккуратную стопку и постучал её краем о стол, выравнивая.
— Ну вот, — сказал он. — Республика спасена. До следующего раза.
Он заплатил ей за ночь. По таксе. Тридцать копеек за страницу, рубль сверху за срочность, и ещё рубль — за ночное время, «как в адвокатской конторе». Отсчитал при ней, до копейки, и положил на угол стола, рядом с «Ундервудом». Не протянул — положил.
Лена посмотрела на деньги. Потом на него.
Она взяла их. По таксе. Заработанные. Она убрала их в сумочку и не сказала ни слова.
Он подал ей жакет, хотя жакет был на ней, — просто поправил ей ворот, не коснувшись шеи, — надел свой пиджак, поклонился и ушёл первым, через боковую дверь, не оборачиваясь, унося под мышкой сорок страниц сибирской автономии.
Лена вышла через главный вход.
Светало. Над Университетской рощей поднимался бледный, холодный, чистый рассвет тридцатого августа, и в роще, мокрой от росы, просыпались птицы. Первый утренник тронул траву на газонах белым, и от дорожки поднимался пар. Где-то за рощей, на Почтамтской, уже кричали «ура» — должно быть, читали новую телеграмму. Звонили на соборе.
Над входом в библиотеку, на коротком древке, вбитом в карниз над колоннами, висел флаг, оставшийся с конференции. Его забыли снять. Ночью его намочило росой, и теперь он висел тяжело, неподвижно, а когда с реки потянуло ветром, медленно отлепился от древка и развернулся — белое и зелёное. Снег и тайга.
Лена стояла на крыльце и смотрела на него.
Правая рука её сама поднялась и легла на затылок, на то место под заколотыми волосами, где несколько часов назад лежали его пальцы. Кожа там была обычная, прохладная от утреннего воздуха. Но Лена держала на ней ладонь так, как держат руку на ожоге, — осторожно, будто боясь прикоснуться и боясь отнять руку.
Конец шестой главы.

Глава 7. Интимный театр
Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно.
А. П. Чехов, «Чайка»
7.1. Республика
Республику объявили первого сентября, в пятницу, и Томск узнал об этом из газет на следующее утро, за чаем, вместе с ценами на дрова и сообщением о краже коровы у вдовы чиновника на Акимовской.
Временное правительство, писалось в телеграмме, ввиду угрожающего положения и для укрепления государственного порядка, объявляет, что государственный порядок, которым управляется Российское государство, есть порядок республиканский, и провозглашает Российскую республику. Подписал Керенский. Учредительное собрание, которое одно имело право решать, каким быть государству, ещё не было избрано, но ждать его, видимо, уже не было сил.
— Пять человек, — сказал отец, прочитав. — Керенский и ещё четверо, все, кто остался в правительстве после корниловщины. Пять человек в Зимнем дворце сели вечером и объявили республику. Как объявляют перемену расписания поездов.
— Ты против республики? — удивилась Лена.
— Я за. — Отец сложил газету. — Я за республику с девяносто пятого года. Только не думал, что её объявят между делом, в пятницу, как приказ по ведомству. Мне казалось, это будет… — он поискал слово, — громче.
Громче не было. Никто не вышел на Почтамтскую, никто не стрелял в воздух, никто не пел «Марсельезу». Город устал. Город за полгода видел отречение, амнистию, облаву, займ, флаг, генерала, идущего на Петроград, и генерала, которого бросили его войска, и на республику у него уже не осталось сил. В кондитерской Чепурина, правда, выставили в витрине торт с надписью кремом «Да здравствует Р. Р.», и мальчишки долго спорили у стекла, что такое «Р. Р.», пока один гимназист не объяснил, а другой не сказал, что «Российская республика» пишется с твёрдым знаком на конце, а на торте его нет, значит, торт контрреволюционный.
Твёрдого знака, впрочем, скоро не стало и в газете.
Через неделю «Сибирская жизнь» объявила, что ввиду крайнего недостатка бумаги и для сбережения типографского места редакция с сегодняшнего дня отказывается от употребления буквы «ер» на конце слов. Адрианов написал об этом короткую заметку, сдержанную и печальную, — как пишут о вынужденной продаже фамильного серебра. Он подсчитал, что твёрдые знаки занимали в каждом номере около трёх процентов набора и что за год на них уходило столько бумаги, сколько хватило бы на две недели газеты. Сибирь, писал он, снова опережает Россию: реформа, о которой академики спорят двадцать лет, совершилась в Томске сама, от бедности.
Лена прочитала эту заметку в мезонине, за «Ундервудом», и посмотрела на клавишу с твёрдым знаком. Клавиша была в верхнем ряду, справа, и стёрлась больше других: она печатала её в каждом третьем слове. Теперь её нечем было занять. Лена нажала её просто так, в пустоту, и на листе у валика осталась одинокая буква, похожая на маленький флажок.
В Совете большевики набирали силу.
Это было видно и по газетам, и по отцу. После корниловщины, когда большевики раздали рабочим оружие и первыми встали на защиту Петрограда, им простили июльские «немецкие деньги» и Ленина в шалаше. В Петрограде Совет впервые проголосовал за большевистскую резолюцию. В Томске Яницкий вошёл в президиум и ходил по городу с двумя солдатами за спиной, как когда-то ходил полицмейстер с двумя городовыми. Отец всё реже ночевал дома. Он приходил под утро, спал два-три часа, пил чай и уходил снова, и лицо у него стало землистое, как у шахтёра.
В городе не было табаку. Табачный голод, писали газеты, и ругали спекулянтов, которые скупили папиросы на фабрике Шумахера и продавали из-под полы втрое. Отец курил какую-то траву, которую ему продавал на Базарной старик-бурят, — сушёный донник с листом смородины, — и кашлял по ночам так, что Лена просыпалась в мезонине и долго лежала, слушая, и думала про чахотку, про верхушку правого лёгкого, про то, что отец в девяносто седьмом году едва выжил, и про то, что «Кодак» стоил столько, сколько три месяца хорошего табаку.
Гомаровский исчез.
После ночи в библиотеке не было ничего. Ни записки, ни рассыльного из «Европы», ни коробки, перевязанной лентой. Ни встречи на Почтамтской, ни поклона в коридоре университета. Первую неделю Лена была рада. Она убеждала себя, что рада. Она ходила в клиники, на лекции, печатала протоколы для эсеровского комитета, стенографировала заседания губернского земельного комитета и думала, что всё кончилось, и что так и надо, и что это было помрачение, ночь, Корнилов, лампа, усталость.
На вторую неделю она поймала себя на том, что, проезжая на велосипеде по Почтамтской, смотрит на окна второго этажа «Европы». Номер четырнадцатый был угловой, она знала: это было написано на обгоревшей визитной карточке под микроскопом. Окно было занавешено. По вечерам в нём горел свет до одиннадцати, а потом гас, как всюду в городе.
На третью неделю она увидела его.
Он шёл по Почтамтской, по другой стороне, от Второва к Соборной площади, без спешки, в сером пальто, с тростью, и под руку с ним шла дама. Молодая, высокая, тонкая, в чём-то лиловом, в шляпе с огромным страусовым пером, — петербургская, это было видно с другой стороны улицы, по походке, по тому, как она несла голову. Дама что-то говорила, смеясь, и он слушал её, слегка наклонившись, с тем самым вниманием, с каким слушал Лену в коридорах библиотеки.
Он увидел Лену. Приподнял шляпу. Вежливо, коротко, как приподнимают перед знакомой барышней, с которой встречались раз-другой у общих знакомых. И прошёл мимо.
Лена ехала дальше и чувствовала, как горят у неё щёки, и не понимала, отчего больше — от злости или от стыда. Он не имел никаких прав. И она не имела никаких прав. Он был ей никто, — юрист «Закупсбыта», сорокапятилетний петербургский беженец с сигарой, который однажды вернул ей украденное платье и однажды, в ночь корниловщины, положил ей пальцы на затылок. Он мог ходить по Почтамтской с кем угодно. А она могла этого не замечать. Она это и сделала. Не заметила. До самого дома.
Марья Павловна заговорила с ней через несколько дней, неловко, сама, — видимо, давно собиралась.
Это было в эсеровском комитете, вечером, когда все разошлись и Лена допечатывала протокол губкома. Марья Павловна сидела у окна с какими-то бумагами и долго их не читала, а смотрела на Лену. Потом отложила.
— Лена, — сказала она. — Тот человек. В августе. С пером.
Лена перестала печатать.
— Гомаровский? Он юрист. Он для кооператоров…
— Я знаю, кто он. — Марья Павловна помолчала. Она смотрела не на Лену, а куда-то в сторону, на портрет Брешковской, будто собиралась с духом. Лена никогда не видела её смущённой и не сразу поняла, что видит это сейчас. — Я не буду вам говорить, что делать. Вы взрослая, и мне это не по чину. Я вам только скажу то, что знаю. Мужчины таких лет, такого сорта… — Она поискала слово. — Они ничего не дают даром. Ни пера, ни шали. Это всегда в долг. И долг всегда взыскивают.
— Я ничего ему не должна, — сказала Лена.
— Пока — нет. — Марья Павловна снова помолчала. — Видите ли, Лена. Половая любовь — это кандалы. Их надевают добровольно, сами, и защёлкивают сами, и думают, что это украшение. Я видела, как лучшие наши женщины… Я видела, что с ними делалось. Как они бросали дело, товарищей, всё, ради какого-нибудь… — Она махнула рукой, и рука у неё была тёмная, в шрамах, и чуть дрожала. — Я сама никогда. Никогда. Я за это благодарю Бога, в которого не верю.
Она помолчала и сказала другим голосом, мягче:
— А ваша мама была выше этого. Она любила вашего отца, да. Но она никогда, ни разу в жизни, ни ради чего не продавала себя. Ни ради денег, ни ради свободы, ни ради жизни. Ей на этапе предлагали… начальство предлагало, конвойные. Облегчение. Она плевала им в лицо. Я сама видела.
Лена сидела над машинкой и молчала. Ей хотелось сказать, что она ничего не продаёт, что перо — это для работы, а шаль — потому что было холодно, а перчатки… Перчатки она не могла объяснить. Она молчала, и Марья Павловна приняла это молчание за согласие и, удовлетворённая, вернулась к своим бумагам.
А Лена допечатала протокол, надела пальто и пошла домой через тёмный город. И думала о маме, которая плевала конвойным в лицо. И о том, что у неё самой, наверное, не хватило бы сил плюнуть в лицо человеку, который так точно угадывает размер её перчаток.
7.2. Вечный студент
С середины сентября город наполнился студентами так, как наполняется весной Ушайка.
Их ждали вдвое больше обычного, и они приехали — из Петрограда, из Москвы, из Киева, из Казани, откуда угодно, где университеты закрывались, голодали или стреляли. Ехали в Томск, потому что Томск был далеко, потому что здесь, говорили, ещё есть хлеб, потому что в Сибирском университете можно было доучиться, пока Россия разваливается. Четыре тысячи приезжих, писала «Сибирская жизнь», а к октябрю ждали ещё. Первокурсники в новеньких фуражках бродили по Почтамтской с чемоданами и спрашивали у прохожих, где можно снять угол.
Угла не было.
Комнаты, которые весной сдавались за пятнадцать рублей, теперь стоили тридцать пять, пятьдесят, девяносто. Хозяйки сдавали чуланы, сени, кухни, сараи, баньки на огородах. На Еланской в одной комнате жили семеро студентов, спали по очереди, в две смены, как работают на заводе. Хлеба в булочных не было с утра до вечера, а «солидным покупателям», как писала газета, продавали его с чёрного хода десятками фунтов. Студенты стояли в очередях за хлебом вместо лекций и пропускали лекции, чтобы стоять в очередях.
В «Сибирской жизни» напечатали фельетон: управа, мол, всерьёз обсуждает, не поселить ли приезжих студентов в бывшем заразном бараке за кладбищем, где летом лежали тифозные, — продезинфицировать сулемой, и пусть живут, раз уж они медики и всё равно привыкли к заразе. Или в старых казённых конюшнях, где сено ещё пахнет, — это даже полезно для лёгких. Город смеялся над фельетоном неделю.
Через неделю университетское правление отвело под временный ночлег для иногородних студентов старые конюшни при клиниках.
Лена узнала об этом от Великопольского. Она встретила его в анатомичке, в подвале, рано утром, и сначала не узнала. Он сидел над препаратом, длинный, сутулый, в студенческой шинели, которую не снимал, хотя в анатомичке было тепло, — небритый, серый, с запавшими глазами, и руки у него, торчавшие из рукавов, были красные и в цыпках.
— Ты здесь ночевал? — спросила она.
— Нет, — сказал он и покраснел до ушей, как краснел в марте у костра. — Мы в конюшнях. Там ничего. Солому дали. Нас там двадцать человек, все медики, многие с войны. Весело. — Он помолчал. — Только по ночам холодно. И крысы. Крысы наглые, университетские, учёные. Одну мы назвали Вирховом.
— А хозяйка? У тебя же была комната. На Солдатской.
— Подняла до сорока. — Он пожал плечами. — У меня стипендия двадцать пять. И уроки. Были уроки. Купец, у которого я учил сына латыни, уехал в Харбин.
Он говорил это легко, улыбаясь, и Лена видела, как он старается, чтобы было легко. Его отец учительствовал под Тулой и, наверное, сам голодал. Его голос, дьяконский, гулкий, которым в марте он читал с тумбы телеграмму об отречении, теперь звучал хрипло: простужен. Это был её первый поцелуй. Обветренные губы, иней на ресницах, пульс девяносто шесть. Полгода назад.
— Возьми, — сказала она и сунула ему в карман шинели свёрнутую бумажку. — В долг. Отдашь, когда станешь профессором.
— Что это?
— Десять рублей.
Он вынул бумажку, посмотрел на неё, потом на Лену, и лицо у него стало такое, что Лене захотелось провалиться в подвал под анатомичкой.
— Я не могу, — сказал он.
— Можешь. Купишь хлеба. И табаку. И мыла.
Он долго держал бумажку в красных пальцах. Потом сложил её вчетверо и убрал в карман гимнастёрки, под шинель, туда, где у солдат лежат письма.
— Спасибо, Лена, — сказал он тихо. — Я отдам.
Шульцу, сыну аптекаря, который тоже остался без комнаты, потому что отец его разорился во время забастовки фармацевтов, она в тот же день дала ещё десять — тоже в долг, тоже «до профессорства». Шульц взял не смущаясь, по-деловому, и сказал, что вернёт с процентами, по банковской ставке, и даже вынул записную книжку, чтобы записать.
А в три часа дня Лена была у Второва.
Пятнадцатого сентября, говорили, закрываются все мануфактурные магазины в городе: торговать больше нечем, ситец кончился, сукно кончилось, а новое не везут, потому что дорога забита эшелонами. У Второва с ночи стояла очередь до самого угла. Лена прошла мимо очереди, через боковую дверь, где знакомая приказчица из шёлкового отдела, получив от неё «на чай», провела её в задние комнаты.
Там, на прилавке, лежал последний отрез чёрного бархата. Лионского, тяжёлого, мягкого, глубокого, как ночная вода в Томи, — такого, в котором пальцы тонут, а свет не отражается, а уходит внутрь и пропадает. Приказчица развернула его, и Лена провела по нему ладонью, против ворса, и бархат потемнел ещё сильнее, будто вздрогнул.
— Последний, барышня, — сказала приказчица. — Больше не будет. Никогда. Хоть на коленях просите. На вечернее хватит, если без шлейфа.
Лена купила его. Отрез стоил сто восемьдесят рублей. Портниха на Акимовской, та самая, что шила сиреневое, взяла за работу ещё сто двадцать и сказала, что к концу месяца будет готово: открытые плечи, лиф без рукавов, юбка до полу, узкая, с разрезом сбоку до колена, — «как в Париже, барышня, до войны».
Триста рублей.
Двадцать рублей в долг до профессорства, и триста — за платье. Лена шла домой с куском бархата в бумажном свёртке и не думала об этом. Она думала о том, как бархат будет лежать на плечах.
По дороге, через университетскую рощу, она услышала звон стекла. Мальчишки, человек пять, оборванные, с рогатками, стояли за оградой Ботанического сада и били стёкла в оранжерее — не со злобы, а так, на меткость, считая попадания. Стёкла лопались с сухим праздничным звоном, как на свадьбе. Из сада выбежал старик-сторож в брезентовом плаще, тот самый, что в июле жаловался Лене на солдат, и кинулся за мальчишками с метлой, и мальчишки, хохоча, разбежались по роще, а сторож постоял у ограды, тяжело дыша, и вернулся в сад собирать осколки.
Лена смотрела на него через ограду и вспоминала раздавленный прострел на третьей грядке от сосны.
7.3. Химия внутренней секреции
Первый съезд врачей Томской губернии открылся в актовом зале университета в середине сентября, и Лена была его секретарём.
Это тоже устроила Марья Павловна, но на этот раз почти и не пришлось: стенографистку, которая вела техническую комиссию областной конференции, в городе уже знали, и организационное бюро съезда само пришло к профессору Трофимову с просьбой «уступить дочь». Отец уступил, гордясь. Он был в бюро и читал на съезде доклад.
Делегатов приехало около шестидесяти. Земские врачи из уездов — бородатые, обветренные, в стоптанных сапогах, привыкшие лечить на сто вёрст в округе одни, с фельдшером и тремя склянками; городские светила из губернской больницы и клиник — в сюртуках, в пенсне; несколько фельдшеров и акушерок, одна — с орденом за японскую войну. Говорили о том, о чём говорили все в эту осень: о тифе в переселенческих деревнях, о дизентерии в гарнизоне, о том, что хинина нет, карболки нет, йода нет, марли нет, дров для больниц нет, а жалованье земскому врачу — меньше, чем зарабатывает теперь извозчик. Земский врач из Мариинского уезда рассказал, как в его участке крестьяне, получив свободу, перестали возить в больницу дрова, потому что дрова теперь, говорят, общие, а значит, ничьи. Зал смеялся, и смех был горький.
Доклад отца поставили на второй день, после обеда, и Лена боялась, что после обеда зал уснёт.
Зал не уснул.
Отец назвал доклад «Химия внутренней секреции и её значение для практической медицины». Он вышел на кафедру в своём лучшем сюртуке, без бумажки, и в первые же пять минут Лена увидела, как он меняется. Он снова был тем, кем был до весны, до Совета, до «мы считаем» и «наша позиция»: учёным, влюблённым в свой предмет так, как бывают влюблены в женщину. Он говорил о том, что в организме, кроме нервов, есть ещё одна система связи, химическая, — железы, которые не имеют протоков и выделяют свои вещества прямо в кровь. О том, как пятнадцать лет назад в Лондоне Бейлисс и Старлинг ввели собаке в вену вытяжку из слизистой кишки и поджелудочная железа начала выделять сок, хотя все нервы к ней были перерезаны. О секретине. О том, что Старлинг назвал эти вещества гормонами — от греческого «возбуждаю», «привожу в движение». О щитовидной железе, о кретинизме и микседеме, которые лечатся теперь таблетками из бараньей щитовидки. Об адреналине, который выделяется при страхе, гневе, радости, и под действием которого сердце бьётся чаще, кровь отливает от кишок к мышцам, зрачки расширяются, а волосы на коже встают дыбом.
Лена стенографировала и почувствовала, как у неё краснеют уши.
— И наконец, — сказал отец, — половые железы. Самая загадочная и, позволю себе сказать, самая деликатная область нашей науки. — По залу прошло оживление. — Ещё в восемьдесят девятом году знаменитый Броун-Секар, семидесяти двух лет от роду, ввёл себе под кожу вытяжку из семенников морской свинки и объявил на заседании Парижского биологического общества, что помолодел на тридцать лет, — что к нему вернулись бодрость, память и, как он деликатно выразился, «другие силы». Над ним смеялись. Однако сегодня в Вене доктор Штейнах пересаживает половые железы морским свинкам и крысам и наблюдает, как у самцов, получивших женские железы, появляются женские повадки и даже молоко, а у самок, получивших мужские, — мужские. Значит, господа, то, что мы называем характером, темпераментом, влечением, — это в значительной степени химия. Количество определённых веществ в крови. Наше поведение, наши страсти, наше, если угодно, сладострастие подчинены не только воле и воспитанию, но и железам. Человек думает, что он хочет. А на самом деле в нём хочет гормон.
Зал засмеялся — с облегчением, как смеются над рискованным анекдотом. Акушерка с орденом покраснела. Земские врачи хлопали.
Лена сидела за секретарским столиком и не могла поднять глаза от стенограммы.
Она слышала каждое слово и видела каждое слово — не в стенограмме, а в себе. Адреналин: сердце за сто, кровь к лицу, мурашки по рукам. Гормон, который хочет вместо человека. Человек думает, что он хочет, — а в нём хочет железа. Читальный зал, зелёная лампа, два пальца на затылке, соски, отвердевшие так резко, что было больно, колени, сжавшиеся под столом сами. Отец стоял на кафедре и объяснял шестидесяти врачам Томской губернии, что произошло с его дочерью месяц назад в ночь корниловщины. Объяснял блестяще, научно, с цитатами и опытами. И не догадывался об этом.
Ей было жарко, стыдно и смешно одновременно, и она уткнулась в стенограмму, и стенографические крючки плясали у неё перед глазами, как морские свинки доктора Штейнаха.
После доклада к отцу подошли с вопросами. Вопросов было много, и больше всего — о Броун-Секаре. Особенно настойчив был один делегат, которого Лена приметила ещё в первый день, потому что не приметить его было невозможно.
Он приехал на съезд на собственной тройке, с колокольчиками, из уездного города С., за двести вёрст. Ему было под шестьдесят. Он был огромный, грузный, с тройным подбородком, лежавшим на воротничке, как тесто на краю квашни, с маленькими заплывшими глазками и одышкой, от которой при каждом шаге у него на жилете колыхалась золотая цепочка. Звали его доктор Старцев, Дмитрий Ионович, и в уезде, как рассказывали, у него была огромная практика, три дома, которые он сдавал внаём, и привычка по вечерам раскладывать на столе бумажки, полученные от больных, — жёлтые, зелёные, радужные, — и пересчитывать их, отдуваясь. Из всех заседаний съезда он не пропустил только обеды.
Теперь он стоял перед отцом, держа его за пуговицу сюртука, и спрашивал о Броун-Секаре.
— А вытяжка эта, коллега, — сипел он, — она в продаже имеется? В аптеках? Или в Петербурге, у Феррейна? Или только у морских свинок? И какой срок действия? Тридцать лет — это, конечно, преувеличение, это француз, они любят. Но хоть бы десять. Хоть бы пять. А? Для научного интереса.
Отец, отцепляя пуговицу, объяснял, что опыты Броун-Секара не подтвердились, что эффект был, скорее всего, внушением, что Штейнах работает только с животными. Старцев слушал, кивал и не верил ни одному слову, это было видно.
За чаем, в перерыве, он подсел к Лене.
Он сел рядом, тяжело, со стоном, так что стул под ним хрустнул, поставил перед собой стакан и три пирожных и долго смотрел на Лену своими заплывшими глазками. Смотрел и вздыхал. Лена ждала, что он скажет что-нибудь о стенограмме.
— Вы мне напоминаете одну барышню, — сказал он наконец. — Давно. Лет тридцать назад. В С. Котик её звали. Дома так звали. Екатерина Ивановна. На рояле играла. Громко, знаете, так играла, будто хотела рояль загнать в землю. — Он съел пирожное. — Я тогда был молодой. Земский врач. Ездил к ним на дачу. А она… — Он махнул рукой. — Она хотела в консерваторию. Уехала. А потом вернулась, а я уже… Ну, что было, то прошло. — Он съел второе пирожное. — Глаза у неё были как у вас. Только не косили.
Лена не знала, смеяться ей или плакать, и сделала то и другое мысленно, сохраняя на лице вежливое внимание секретаря.
На следующий день, в последний день съезда, доктор Старцев пришёл к профессору Трофимову в кабинет, где тот разбирал бумаги бюро, закрыл за собой дверь и по всей форме, отдуваясь, попросил руки его дочери.
Отец рассказывал это Лене вечером, за ужином, и не знал, как рассказывать, и всё время снимал и надевал очки.
— Он изложил мне свои доходы, — говорил отец. — Подробно. По годам. Три дома в С., один каменный. Практика. Вклад в Сибирском торговом банке. Земля под городом. Ещё он, кажется, держит паи в маслодельной артели. — Отец помолчал. — Он сказал, что молодая жена-врач будет ему отличной помощницей в практике. Что он устал. Что у него одышка. Что жена с медицинским образованием понимает, как важен режим. И что ты, Леночка, ему очень… подходишь. Он сказал «подходишь».
— А ты что ответил?
— Я сказал, что моя дочь — взрослая женщина, полноправная студентка и член партии социалистов-революционеров, и решает сама. — Отец помолчал. — Он, кажется, не поверил. Он спросил, сколько я за тобой даю.
Лена расхохоталась так, что Фёкла прибежала из кухни узнать, что случилось.
Старцев получил ответ через отца в тот же вечер, письменный, вежливый и короткий. Он прочёл его в номере гостиницы, нисколько не огорчился, — рассказывали, — съел ужин из пяти блюд, утром велел заложить тройку и уехал в С. под звон колокольчиков, а в Томске потом ещё долго передавали, что, садясь в сани, он сказал швейцару: «А всё-таки хорошо, что я на ней не женился».
7.4. Весенние чары
Конверт принёс рассыльный из «Европы» во вторник, через три недели после ночи в библиотеке.
Тот же мальчик в фуражке с галуном, что приносил перчатки. Тот же белый конверт, плотный, с золотым обрезом. Фёкла приняла его, как принимают письмо из полиции, — двумя пальцами, — и отнесла наверх. Лена разорвала конверт стоя.
В конверте был театральный билет. Один. Плотный, глянцевый, с виньетками: «Интимный театр. Открытие сезона. Премьера. "Весенние чары", фантазия в трёх действиях с музыкой и танцами. Ложа бенуара № 3. Место 1». И больше ничего. Ни записки, ни карточки, ни инициалов. Только на обороте, карандашом, мелко, та же рука, что на коробке с перчатками, вывела дату и час: «Суббота. 8 веч.»
Ложа бенуара — Лена знала — была на двоих. Место первое. Значит, было и второе.
Она убрала билет в ящик стола, под микроскоп, рядом с обгоревшей визитной карточкой, и три дня делала вид, что не пойдёт. В субботу в семь вечера надела тёмно-синее шёлковое платье, мамины серьги — она проколола уши ещё в августе, тайком, у ювелира на Магистратской, — китайскую шаль и лиловые перчатки и поехала.
«Интимный театр» открылся в бывшем кинематографе на Почтамтской, который весь август стоял закрытый после корниловщины. За месяц его переделали: снаружи повесили вывеску с полуголой нимфой и электрическими лампочками, которые не горели, потому что свет экономили; внутри обтянули стены малиновым плюшем, понаставили золочёных амуров, кое-где облупленных, и устроили три ложи бенуара, отгородив их от партера бархатными шнурами. Партер был полон. Публика была такая, какой Томск не видел даже на гастролях: офицеры, спекулянты в новых костюмах, петроградские беженцы, которые громко говорили, что «у Суворина было лучше», дамы в декольте и перьях, студенты на галёрке, купчихи с дочерьми. Пахло духами, нафталином и сырой штукатуркой.
Ложа номер три была слева, у самой сцены. Лена села на место номер один. Второе кресло, рядом, обитое тем же малиновым плюшем, стояло пустое.
Она смотрела на него до начала спектакля. Когда погасили свет, она ещё раз посмотрела.
Пьеса была глупая. Это стало ясно на десятой минуте. Какой-то молодой граф, утомлённый жизнью, уходит весной в лес и встречает там нимф, фавнов и самого Бога Весны, который пробуждает в нём чувственность и учит его «жить по законам природы». Граф говорил стихами, плохими. Бог Весны, рослый актёр в золотом трико, обтягивающем его так, что дамы в первых рядах поднимали лорнеты, пел баритоном. А нимфы — шесть актрис в лёгких, полупрозрачных, «древнегреческих» туниках, с голыми руками, с голыми ногами до колен, с распущенными волосами, увитыми бумажными цветами, — танцевали.
Они танцевали под рояль и две скрипки, босиком, в розовом и голубом свете, на маленькой сцене, кружились, падали на колени, протягивали руки к залу, изгибались, и туники при каждом движении взлетали и облепляли их тела, и в розовом свете было видно всё — или почти всё, — и зал затихал. Офицеры в партере дышали громче. Купчихи шептали дочерям «не смотри» и смотрели сами. Петроградские беженцы перестали вспоминать Суворина.
Лена смотрела на нимф.
Сначала — с насмешкой, как медичка: эта, вторая слева, сутулится и косолапит; у той, рыжей, на бедре синяк, плохо запудренный; у третьей грудь подложена ватой, это видно, когда она поворачивается. Потом — с интересом. Потом — с тем странным, тягучим, сладким чувством, которое она начала узнавать в себе с июня, с купальни.
Она представила себя там.
Не нимфой, нет, — нимфы были жалкие, с ватой и синяками. Собой. На этой сцене, в розовом свете, в тонкой тунике, которая ничего не скрывает. Босиком, с распущенными волосами — её волосы длиннее и гуще, чем у любой из них. Она выходит одна, когда нимфы убегают. Музыка смолкает. Она стоит неподвижно, и свет медленно меняется из розового в белый, и туника становится прозрачной, как вода, и в зале — тишина, какой не было ни на одном митинге. И все смотрят. Офицеры, спекулянты, беженцы, купчихи, студенты на галёрке. Все — на неё. Все хотят её. И она это знает, и ей не стыдно, ей хорошо, ей так хорошо, что кружится голова, — и она медленно поднимает руки, как тогда в купальне, отжимая волосы, и туника соскальзывает с одного плеча…
Она очнулась от аплодисментов. Первый акт кончился. Нимфы кланялись. Бог Весны посылал залу воздушные поцелуи.
У Лены горели щёки, и она обрадовалась, что в ложе темно.
Второе кресло было пустым.
Только теперь, в антракте, при зажжённом свете, она поняла до конца. Он не забыл и не опоздал. Он и не собирался приходить. Билет был один, а кресла два. Он посадил её в ложу рядом с пустым местом на целый вечер — чтобы она весь вечер смотрела на это пустое место. Чтобы видела нимф, бога в трико, розовый свет, — и рядом пустоту. Чтобы думала о нём и злилась. Это было его послание, и оно было составлено так же точно, как перчатки по мерке.
Она злилась. И не могла перестать смотреть на малиновое кресло.
Во втором акте, когда нимфы снова танцевали, она подняла глаза на галёрку — просто так, отвлечься от кресла. На галёрке, в первом ряду, у самого барьера, сидел пожилой господин в синих очках. Худой, сутулый, в застёгнутом на все пуговицы чёрном сюртуке, с калошами на ногах, хотя на улице было сухо, и с зонтиком в чехле, который он держал между колен. Он смотрел на сцену в большой морской бинокль, не отрываясь, наклонившись над барьером так, что, казалось, вот-вот упадёт в партер. Бинокль медленно и методично переходил с одной нимфы на другую, как переходит указка учителя по карте.
Лена узнала его. Профессор Передонов, юридический факультет, уголовное право. Она видела его в университете, в коридорах главного корпуса, — всегда в синих очках, всегда в калошах, всегда с зонтиком в чехле, — и слышала о нём от студентов-юристов. Говорили, что он тридцать лет пишет огромный труд о государственном надзоре за домами терпимости и что труд этот никак не может быть закончен, потому что требует всё новых и новых изысканий. Студенты говорили это с особой интонацией, и Лена тогда не понимала, с какой.
Теперь поняла.
Спектакль кончился в одиннадцатом часу. Бог Весны вывел графа из леса преображённым, нимфы осыпали их бумажными цветами, зал аплодировал стоя. Лена ушла, не дождавшись конца аплодисментов, через боковой выход. Второе кресло так и осталось пустым.
В понедельник, в «Сибирской жизни», на третьей полосе, без твёрдых знаков, появилось письмо в редакцию под заголовком «Порнография на томской сцене».
Автор письма, побывавший, по его словам, в субботу в «Интимном театре» «единственно с целью ознакомиться с новыми веяниями», с глубочайшим возмущением сообщал, что на сцене театра, в дни великой революции, когда все силы общества должны быть направлены на защиту отечества и устроение новой жизни, демонстрируется зрелище, растлевающее юношество и оскорбляющее нравственное чувство всякого порядочного человека. Автор подробно, на полстолбца, описывал, в чём именно состояло растление: длину туник, степень их прозрачности при различном освещении, характер телодвижений, положение рук и ног исполнительниц во втором акте, а также некоторые особенности костюма исполнителя роли Бога Весны. Он призывал Комитет общественного порядка закрыть театр, а исполнительниц подвергнуть врачебному освидетельствованию. Подпись: «Профессор А. П.».
Лена прочла это за завтраком и засмеялась так, что поперхнулась чаем.
— Что там? — спросил отец, поднимая голову от своей газеты, большевистской.
— Передонов, — сказала Лена, вытирая глаза. — Профессор Передонов. В синих очках. Он описывает туники. На полстолбца. С освещением.
Отец взял у неё газету, прочитал и тоже засмеялся — коротко, в бороду.
— Аполлон Аполлонович, — сказал он. — Старый знакомый. Я его ещё студентом помню, в девяностых. Он тогда тоже изучал… надзор. — Отец посмотрел на Лену поверх очков. — А ты откуда знаешь про освещение?
Лена перестала смеяться.
— Говорили, — сказала она. — В клинике.
Отец кивнул и вернулся к своей газете. Он не спросил, кто говорил. Она подумала, что ложь даётся ей всё легче, и что это, наверное, тоже химия.
7.5. Женский съезд
Первый Сибирский женский съезд был назначен на двадцатое сентября, и Лена три недели его готовила.
Она печатала приглашения — триста штук, на «Ундервуде», через копирку, по шесть экземпляров за раз, пока не заболели пальцы. Она надписывала конверты: в уездные земские управы, в волостные комитеты, в женские гимназии, в учительские семинарии, в кооперативы, в общества трезвости, в общины сестёр милосердия. Она вешала объявления на тумбы, на двери университета, на ограду Гостиного двора, на доску у Совета, и через день их срывали, кто на растопку, кто на самокрутки, — табачный голод, — и она вешала снова. Она ходила по редакциям. Она уговаривала курсисток. Она убедила Зинаиду Павловну Кошеварову отдать на съезд весь свой дамский комитет, «до последней генеральши». Она верила, что придут.
Председательствовала Волянская, эсерка, учительница, седая, деловитая, с тихим голосом и твёрдыми руками. Открывал съезд профессор Новомбергский — юрист, знаток полицейского права, большой, бородатый, галантный, — и он говорил полчаса. Он говорил о «прекрасной половине свободной Сибири», о том, что женщина — мать, жена, сестра, хранительница очага, — теперь становится и гражданкой, и что сибирская женщина, крепкая, выносливая, видевшая каторгу и ссылку, достойна этого больше всех женщин мира. Он говорил о Бочкарёвой, о декабристках, о Марии Волконской, приехавшей к мужу в Нерчинские рудники. Он целовал руку Волянской. Ему аплодировали.
Аплодировали три ряда.
Зал Общественного собрания был рассчитан на триста мест. Заняты были первые три ряда, и то не до конца. Дамский комитет Кошеваровой — восемь дам и три барышни — занял весь первый ряд и сидел торжественно, в белом, с красными лентами, хотя был уже не июль. Во втором ряду — курсистки, человек пятнадцать, две учительницы из Мариинской гимназии и сестра милосердия из губернской больницы. В третьем — две эсерки из губкома, Марья Павловна, которая пришла ради Лены, и одна большевичка, худая, стриженая, в кожаной куртке, — она выслушала профессора Новомбергского, громко сказала «буржуазный феминизм» и ушла, хлопнув дверью. Остальные двести семьдесят мест пустовали. Из уездов не приехал никто. Из трёхсот приглашений на «Ундервуде» не откликнулось ни одно.
Лена сидела за секретарским столиком на сцене и смотрела на пустой зал.
Съезд работал. Волянская предложила повестку: подготовка женщин к выборам в Учредительное собрание, просвещение, охрана материнства. Генеральша Перфильева спросила, будут ли на участках для женщин отдельные кабинки, или придётся голосовать вместе с солдатами. Курсистка спросила, можно ли выдвигать в Учредительное собрание женщин-кандидатов. Кошеварова предложила послать приветственную телеграмму Керенскому, — вторую за два месяца, — и предложение приняли единогласно, все двадцать девять человек. Потом встал вопрос о кворуме: можно ли принимать резолюции съезда, если на съезд прибыло меньше одной десятой приглашённых? Генеральша считала, что нельзя. Курсистки — что женскому съезду кворум не нужен, кворум — мужская выдумка. Волянская устало предложила отложить резолюцию до следующего заседания. Следующего заседания не было.
В перерыве, когда дамы пили чай, а курсистки курили в коридоре чей-то последний табак, в зал вошла баба.
Она вошла неслышно, с улицы, в армяке, в лаптях с онучами, в тёмном платке, повязанном низко на лоб, и остановилась у двери, озираясь на пустые ряды, на бархатный занавес, на люстру, — как озираются в церкви, куда зашли впервые. Ей было лет сорок, а может, тридцать: лицо было тёмное, обветренное, с глубокими складками у рта, а руки, державшие узелок, — огромные, красные, с потрескавшимися пальцами. Она стояла и молчала, и все в зале замолчали тоже.
Лена спустилась к ней со сцены.
— Вы на съезд? — спросила она.
— На съезд, — сказала баба. — На бабий. Сын прочёл. Он у меня в Барабинске в училище, грамотный. В газете, говорит, мамка, бабий съезд в Томске. Про нас, говорит. Я и поехала.
— Из Барабинска? Как же вы…
— А в теплушке. — Баба пожала плечами. — Солдаты подсадили. Двое суток. Ничего. Ночью только холодно.
Её усадили во второй ряд, рядом с курсистками. Принесли чаю. Волянская, вернувшись к председательскому столу, объявила, что на съезд прибыла делегатка из Барабинска, и курсистки захлопали, и дамы захлопали тоже, вежливо, кончиками перчаток. Баба сидела, держа стакан обеими руками, и не понимала, отчего хлопают.
Когда возобновилось заседание, Волянская спросила, не хочет ли делегатка из Барабинска сказать слово.
Баба встала. Помолчала. Поставила стакан на соседний стул.
— Я про мужика спросить, — сказала она. — Мужика моего, Семёна, в пятнадцатом годе взяли. На германскую. Писем третий год нету. Ни живой, ни мёртвый. В волости говорят — пропал без вести, пенсии не положено. А я с тремя. Земля не пахана: пахать некому, коня в пятнадцатом же годе забрали в обоз. Кормить нечем. — Она помолчала. — Вот я и спросить приехала. Когда мужика вернут? И когда землю дадут? Говорят, землю дадут, и мужики говорят, и солдаты в теплушке говорили. Когда?
Зал молчал.
Профессор Новомбергский, сидевший в президиуме, кашлянул и сказал мягко, что вопросы о мире и о земле будет решать Учредительное собрание, а Учредительное собрание избирает народ, в том числе — и это главное достижение революции — женщины, и что она, как гражданка, двенадцатого ноября сможет пойти на участок и проголосовать за ту партию, которая…
Баба слушала его внимательно, наклонив голову, как слушают приезжего барина, и кивала. Когда он кончил, она сказала:
— Это мне голос дают?
— Да. Вам. Право голоса.
— А мужика?
Новомбергский развёл руками.
Баба постояла. Потом села. Потом развязала свой узелок, лежавший у неё на коленях, — в нём были варёные яйца, десятка полтора, крашенные луковой шелухой, хотя до Пасхи было далеко, и краюха хлеба, — и стала раздавать яйца соседкам. Курсисткам. Учительницам. Генеральше Перфильевой, которая, растерявшись, взяла. Кошеваровой. Лене.
— Ешьте, — говорила она. — Ешьте, барышни. Свои. От своих кур. Вы тут сидите, думаете за нас, голодные небось. Ешьте.
И генеральша Перфильева, в лиловом шёлке, с бриллиантовой подковой на груди, сидела и чистила крашеное яйцо, и скорлупа сыпалась ей на колени.
Лена держала своё яйцо в руке. Оно было ещё тёплое — должно быть, баба держала узелок за пазухой всю дорогу. Двое суток в теплушке из Барабинска. Ради того, чтобы спросить, когда вернут мужа.
После съезда Лена шла домой одна. Был тёплый вечер, золотой, с тем особенным, медовым светом, какой бывает в Сибири только в конце сентября, когда берёзы в роще жёлтые, а небо ещё синее, и в воздухе пахнет листом и дымом. Она шла и думала, что голосовать не может ни она, ни эта баба. Она — потому что ей девятнадцать. А баба может — но не знает, зачем, и голос ей не нужен, ей нужен мужик и конь. И что разницы, может быть, и нет. Что Учредительное собрание, Сибирская дума, женский съезд, республика, — всё это для того, чтобы двадцать девять женщин в пустом зале на триста мест отправили телеграмму Керенскому. А баба вернётся в Барабинск в теплушке, к трём детям и непаханой земле.
Яйцо она так и не съела. Принесла домой и положила на стол в мезонине, рядом с сосновой шишкой из Лагерного сада.
7.6. Новые формы
Поэт Лебядкин жил в мансарде над фотографическим ателье на Монастырской, и попасть к нему можно было только по наружной деревянной лестнице, крутой и шаткой, как корабельный трап, мимо вывески «Фотография Модерн. Портреты, группы, увеличения».
Его звали Тимофей Игнатьевич, но так его не звал никто. Он подписывался «Тим Лебядь» и печатал в эсеровском «Пути народа» и где придётся стихи, которые никто не понимал, — о «теле машины», о «бетонной Венере», о «звонкозвёздном вопле моторов», с рифмами вроде «свобода — коромысло урода». Ему было лет двадцать пять. Он был высокий, тощий, с длинным бледным лицом, с жёлтой шёлковой кофтой, которую носил в любую погоду, и с деревянной ложкой в петлице. Говорили, что он внук или сын какого-то отставного капитана, который тоже писал стихи и плохо кончил где-то в Скворешниках, — сам Лебядкин об отце не рассказывал, но иногда, напившись, читал наизусть какие-то старые вирши про таракана, «попавшего в стакан, полный мухоедства», и плакал.
Внизу, в ателье, он подрабатывал ретушёром и по ночам проявлял плёнки. Это и было главное: у Лебядкина была своя фотографическая лаборатория, свой магний для вспышек и свой ключ от ателье. Поэтому все, у кого в Томске был «Кодак», рано или поздно поднимались по шаткой лестнице на Монастырской.
Лена поднялась туда в последнюю субботу сентября, в чёрном бархатном платье.
Платье принесли в пятницу. Она надела его в мезонине перед маминым зеркалом и долго стояла, не узнавая себя, — так же, как в марте стояла перед тем же зеркалом в маминых серьгах и с брошью на сорочке. Бархат лёг на неё так, как портниха обещала, — как в Париже до войны. Лиф без рукавов держался на двух узких бретельках, и плечи, руки, шея, ключицы, верх спины были голые, белые, северные, и на чёрном бархате казались ещё белее, почти светящимися. Юбка облегала бёдра и уходила вниз узким тёмным потоком, и в разрезе сбоку, при каждом шаге, мелькало колено. Длинные перчатки — не лиловые на этот раз, а чёрные, шёлковые, до самых подмышек. Мамины серьги. Китайская шаль на плечи — до порога. «Кодак» в кожаном футляре на ремне через плечо, как у фотографа-репортёра, — нелепо и, как ей казалось, очень современно.
Пригласил её Шульц. Шульц знал всех и везде бывал, и, когда Лена однажды спросила, где проявить плёнку, сказал: «У Лебядкина. В субботу. Приходите, там будет весело. Только оденьтесь как-нибудь… — он пошевелил пальцами, — по-новому».
Мансарда была одна большая комната под скатами крыши, с балками, с тремя слуховыми окнами. Стены Лебядкин выкрасил чёрной краской, а на потолке, между балками, кто-то нарисовал огромный глаз — с зелёной радужкой и красными прожилками на белке. Вместо абажура под потолком висел медный таз, перевёрнутый, с дырками, и керосиновая лампа под ним бросала на стены пятна света, круглые, как монеты. Мебели почти не было: продавленная тахта, рояль без ножки, подпёртый кирпичами, ящики, накрытые коврами, мольберт с картиной, на которой было изображено что-то, похожее одновременно на паровоз и на женщину. На полу лежали подушки. Пили разведённый спирт из аптечных мензурок с делениями, — Шульц, сын аптекаря, принёс их целую коробку, — и кто-то сказал, что пить из мензурки — это тоже новая форма, научная.
Народу было человек двадцать. Художники в бархатных куртках. Два беженца-поэта из Петрограда, оба в пенсне, оба знали Маяковского и наперебой это доказывали. Курсистки — стриженые, курящие. Студенты. И три актрисы «Интимного театра» — Лена узнала их сразу: рыжая, с синяком на бедре, которого теперь не было видно под платьем; ещё одна, маленькая, смешливая; и третья — высокая, тонкая, в лиловом, с огромным страусовым пером в волосах.
Та самая. С Почтамтской.
А в углу, на ящике, накрытом ковром, с сигарой, сидел Гомаровский.
Он был в тёмном костюме, нога на ногу, и курил, глядя на всё вокруг с тем спокойным, вежливым любопытством, с каким, наверное, смотрел на заседания окружного суда. Увидев Лену в дверях, он вынул сигару изо рта и поклонился ей — издали, через комнату, коротко, как в тот раз на Почтамтской. И не встал. И не подошёл. И снова взял сигару в рот.
Лена прошла мимо него к роялю, не повернув головы.
Спорили о теле.
Начал Лебядкин. Он стоял посреди мансарды с мензуркой в руке, в жёлтой кофте, и говорил, что одежда — буржуазный пережиток, что тело человека есть совершеннейшая машина, а машину не прячут под чехол, её показывают, смазанную, блестящую, работающую. Что новая женщина революции — это женщина без корсета, без стыда, без лжи, свободная, как мотор, и что её тело принадлежит ей самой, а не мужу, не церкви, не государству и не «общественному мнению всяких Передоновых». Это имя здесь знали все и встретили хохотом.
Петроградские поэты спорили с ним: тело, говорили они, это не машина, это стихия, это Дионис. Курсистки цитировали Коллонтай. Рыжая актриса рассказала, как видела в Петрограде Айседору Дункан — босиком, в одной тунике, в зале Дворянского собрания, — и что это было «как молитва, только честнее». Кто-то вспомнил босоножку, выступавшую в мае в Общественном собрании с йогом Гольцшмидтом, и над босоножкой посмеялись, а над йогом ещё больше. Актриса с пером сказала, лениво, через плечо, что все эти разговоры о свободном теле ведут обычно мужчины, а раздеваться почему-то предлагают женщинам.
— И что же, мадемуазель Ольга, вы не разделись бы? — спросил Лебядкин.
— Я раздеваюсь каждый вечер, — сказала актриса с пером. — За жалованье. В «Весенних чарах». Бесплатно — не интересно.
Засмеялись. Гомаровский в углу тоже улыбнулся, глядя на актрису, — и Лена увидела эту улыбку.
— А я бы — да, — сказала она.
Все обернулись.
Она сказала это громче, чем хотела, и тут же поняла, что отступать уже нельзя, и не захотела отступать. Она стояла у рояля, в чёрном бархате, с голыми плечами, и двадцать человек смотрели на неё. А в углу, на ящике, сидел один, который смотрел не так, как все.
— Что — да? — спросил Лебядкин с интересом.
— Разделась бы. Не за жалованье. — Лена пожала голыми плечами. — Я медичка. Я видела тела, сколько вы не видели. Живые и мёртвые. Тело — это тело. В нём нет ничего стыдного, как нет ничего стыдного в печени или в лучевом нерве. Стыд — это не физиология. Стыд — это воспитание. А воспитание можно снять, как перчатки.
И сняла перчатку.
Она сделала это медленно. Нарочно медленно, так, как, наверное, снимала бы её на сцене актриса, — двумя пальцами правой руки взялась за край чёрного шёлка у самого плеча левой и потянула вниз. Шёлк пополз по руке, обнажая её — белую, гладкую, длинную — сантиметр за сантиметром: плечо, предплечье, локоть, ямку на сгибе локтя, где под тонкой кожей голубели вены, запястье. У пальцев она остановилась. Потом стала стягивать перчатку с пальцев — по одному. Мизинец. Безымянный. Средний. Указательный. Большой. Медленно, как снимают кольца. И, когда перчатка повисла у неё в руке пустой, мягкой, чёрной змеиной кожей, она бросила её на крышку рояля.
В мансарде стало тихо.
Потом она так же медленно сняла вторую. Плечо, локоть, запястье, пять пальцев. Бросила на рояль, рядом с первой.
Потом подняла обе голые руки к голове и стала вынимать шпильки.
Шпилек было много: портниха и Фёкла вдвоём укладывали ей волосы два часа. Она вынимала их по одной и бросала на рояль, и они звякали о крышку, о перчатки, и в тишине этот звон был слышен, как капель. Руки её были подняты, голые подмышки открыты, грудь под чёрным бархатом поднималась, — и она знала, как она сейчас выглядит, она видела это сотни раз перед маминым зеркалом. Последняя шпилька. Она встряхнула головой, и волосы упали — все сразу, тяжёлой тёмной волной, на голые плечи, на спину, ниже лопаток, почти до пояса. Она провела по ним пальцами, отбрасывая назад, и посмотрела на комнату.
Комната смотрела на неё. Лебядкин с мензуркой. Поэты в пенсне. Курсистки, переставшие курить. Шульц, у которого отвисла челюсть. Рыжая актриса — с откровенным профессиональным одобрением. Актриса с пером — с прищуром.
Гомаровский смотрел из угла. Сигара погасла у него в пальцах, и он не замечал.
Лена улыбнулась. Наклонилась, взялась рукой за щиколотку, расстегнула ремешок туфли, сбросила её, потом другую. Чулки на ней были чёрные, шёлковые, и она — Шульц потом клялся, что этого не было, а курсистки клялись, что было, — она подняла подол бархатного платья до колена, отстегнула от подвязок и скатала с ног оба чулка, один за другим, медленно, с колена до пальцев, и бросила их туда же, на рояль. И пошла по комнате босиком.
Доски пола были холодные, шершавые, в щелях. Она шла по ним босыми ногами — белыми, узкими, с длинными пальцами, — и чувствовала каждую щель, каждый сучок, каждую пылинку, и холод поднимался от ступней по ногам, и это было похоже на то, как входишь в Томь в начале июня: обжигает, а потом становится хорошо. Разрез на юбке при каждом шаге открывал ногу выше колена. Волосы качались на голой спине. Она прошла через всю мансарду — мимо тахты, мимо мольберта с паровозом-женщиной, мимо поэтов, — к слуховому окну, и села на подоконник, подобрав под себя одну босую ногу и спустив другую, и откинула голову на раму.
— Ну, — сказала она Лебядкину. — Вы хотели новую женщину. Снимайте. — Она сняла с плеча «Кодак» и протянула ему. — Магний у вас есть?
У Лебядкина магний был.
Он снимал её полчаса, и мансарда помогала ему, как помогает толпа на пожаре. Курсистки держали лампу. Шульц поджигал магний в длинной железной ложечке, и каждая вспышка была белая, ослепительная, сухая, с хлопком и облачком белого дыма, после которого все минуту ничего не видели, а в воздухе пахло жжёным, как после выстрела. Лена позировала. Она сидела на подоконнике, лицом к тёмному стеклу, за которым были крыши Томска. Стояла у чёрной стены, прислонившись к ней голыми лопатками, и волосы на чёрном почти пропадали, а лицо и плечи светились. Лежала на тахте, на боку, подперев голову рукой, с мензуркой в другой руке, как одалиска с какой-то картины, которую Лебядкин назвал по-французски. Сидела у рояля, на котором лежали её перчатки, шпильки и чулки, свесив босые ноги со стула и глядя прямо в объектив.
Каждая вспышка выхватывала её из темноты белой, неподвижной, как статую. И в каждую вспышку, в долю секунды перед хлопком, она смотрела не в объектив.
Она смотрела в угол.
Она знала, зачем она это делает, хотя никогда не призналась бы себе в этом словами. Там, в библиотеке, он трогал её, и она проиграла. Её тело подчинилось ему, а не ей, и она испугалась. Теперь она возвращала себе своё. Никто её не трогал. Она сама, без него, без его пальцев, без его расчёта, показывала себя — сколько хочет, где хочет, кому хочет. Двадцати людям. Объективу. Магнию. Всему городу, если этот город когда-нибудь увидит эти снимки. А он сидел в углу, на ящике, с погасшей сигарой, и смотрел. И не подходил. Он не мог подойти — так ей казалось. Его не звали. Она была здесь хозяйкой, а он — одним из публики, как в «Интимном театре», как Передонов на галёрке с биноклем. Это было торжество. Она чувствовала его, как чувствуют вино, — теплом в груди, лёгкостью в голове.
Пока не поняла, что ждёт.
Это случилось где-то между двадцатой и тридцатой вспышкой. Она лежала на тахте в позе одалиски, Лебядкин наводил «Кодак», Шульц сыпал магний в ложечку, — а она смотрела в угол и ждала, что он встанет. Что подойдёт. Что скажет что-нибудь — хоть одно слово, хоть насмешку. Что тронет её. Она лежала голая до пояса — так ей казалось, хотя на ней было платье, — перед двадцатью людьми, и всё это было для одного, и этот один сидел на ящике и не вставал. И чем дольше он не вставал, тем яснее она понимала, что это не она его заставляет ждать, а он её. Что он делал то же, что сделал с пустым креслом в ложе. Что она опять играет по его правилам, даже когда думает, что придумала свои.
Вспышка. Хлопок. Белый дым.
Когда дым рассеялся, ящик в углу был пуст.
Гомаровский стоял у двери, в пальто, со шляпой в руке. Он поклонился — ей, через всю комнату, отдельно от всех, — коротко и низко, и надел шляпу. Актриса с пером, накинув на плечи манто, вышла вслед за ним, и Лена услышала, как скрипит наружная лестница под двумя парами ног.
Больше она не позировала.
Она сидела на тахте, обхватив босые ноги руками, и волосы висели вокруг её лица, и ей было холодно. Доски пола были ледяные. Мансарда снова шумела, спорила, пила из мензурок; Лебядкин читал стихи о «бетонной Венере», посвящая их «новой женщине, рождённой в магнии»; курсистки смотрели на Лену с восторгом и завистью. А Лене хотелось домой, в мезонин, под одеяло.
Шульц собрал с рояля её перчатки, шпильки и чулки, сложил в её сумочку и деликатно отвернулся, пока она надевала туфли на босу ногу.
В третьем часу ночи, когда все разошлись, Лебядкин спустился в ателье, в свою лабораторию. Зажёг красный фонарь. Вынул из «Кодака» катушку, развернул плёнку в темноте, привычными пальцами, и опустил её в ванночку с проявителем.
Он долго покачивал ванночку, глядя в неё при красном свете.
Сначала там не было ничего — мутная, чёрно-коричневая жидкость и блестящая лента плёнки. Потом на ленте медленно, как сквозь туман, как сквозь воду, начало проступать изображение. Тёмный провал окна. Светлое пятно подоконника. Потом — плечо, голое, белое, светящееся в красном свете, как раскалённое. Потом — волосы, тёмные, распущенные, упавшие на это плечо. Потом лицо. Бледное, с тёмными бровями, с полуоткрытыми губами, с большими тёмными глазами, — и один глаз, левый, смотрел чуть мимо, чуть в сторону, мимо объектива, будто видел что-то в углу комнаты, чего не видел правый.
Лебядкин смотрел на снимок долго. Потом промыл его, закрепил, снова промыл.
И не повесил сушиться вместе с остальными. Отложил отдельно.
Конец седьмой главы.

Глава 8. Десять дней
…что вы дадите мне, и я вам предам Его? Они предложили ему тридцать сребреников.
Мф. 26:15
Это было в ночь на двадцать пятое…
Джон Рид, «Десять дней, которые потрясли мир»
8.1. Галоши
Первый снег выпал на Покров, первого октября, в воскресенье, — в тот самый день, когда Томск выбирал городскую думу.
Он шёл с утра, мокрый, крупный, липкий, и к обеду превратил улицы в то, во что превращал их каждую осень: в чёрную кашу из грязи, навоза и талой воды, в которой тонули колёса пролёток и сапоги избирателей. Мостки вдоль Почтамтской скользили. На Базарной площади лошадь упала на колени и не хотела вставать. К избирательным участкам — в городские училища, в управу, в Общественное собрание — люди шли, подбирая полы, перепрыгивая через лужи, и многие, дойдя до лужи пошире, поворачивали обратно.
Явка, как потом подсчитали, была около половины.
Лена с восьми утра стояла у участка в Алексеевском училище, на Духовской, под снегом, с пачкой эсеровских листовок, отпечатанных на её же «Ундервуде» через копирку. Список номер два. Партия социалистов-революционеров. Земля и воля. Она раздавала листовки бабам в платках, мастеровым, чиновникам с калошами в руках, старикам, солдатам, — солдатам особенно, потому что солдаты голосовали с восемнадцати и их было много. Солдаты брали листовки, сворачивали из них самокрутки — табаку не было, а бумаги тоже — и шли голосовать за список номер три.
Сама она не голосовала. По закону о городских выборах — тоже с двадцати лет. В участок она заходила только греться.
Вечером, когда подсчитали, оказалось, что большевики собрали больше всех: семь тысяч шестьсот голосов, треть города. Эсеры — пять с половиной тысяч. Кадеты — меньше четырёх. Отец пришёл домой в одиннадцатом часу, мокрый, без калош, которые потерял где-то в слякоти у Совета, — и с порога, ещё не сняв пальто, сказал:
— Треть, Леночка. Треть города.
Он не мог скрыть радости и не пытался. Он ходил по столовой, оставляя на полу мокрые следы, потирал руки, снимал и надевал очки, говорил о рабочих мастерских, о гарнизоне, о том, что весной в Совете было двадцать большевиков, а теперь — большинство, и что история, история всё-таки… Он осёкся только тогда, когда увидел на столе пачку нерозданных эсеровских листовок, которую Лена принесла с собой и бросила, не разбирая.
— Ну, — сказал он виновато. — Вы тоже хорошо. Пять тысяч. Это много.
— Мы — это кто? — спросила Лена.
Отец не ответил. Он сел и стал пить остывший чай.
Через три дня, четвёртого, по городу пронёсся слух: в Германии революция. Кайзер бежал, в Берлине Советы, немецкие солдаты братаются с русскими на всём фронте, войне конец. Мальчишки-газетчики носились по Почтамтской с серыми листками, на которых крупно было напечатано: «ТЕЛЕГРАММА. РЕВОЛЮЦИЯ В ГЕРМАНИИ», и продавали их по пятьдесят копеек, а к вечеру уже по рублю. Кто их напечатал и где, никто не знал. Отец купил листок у мальчишки на углу Ямского и принёс домой. Он держал его в руках весь вечер, перечитывал, разглаживал. Он ждал этого известия двадцать лет — мировой революции, которая начнётся в Германии, потому что Германия — страна развитого пролетариата, потому что так у Маркса. Назавтра «Сибирская жизнь» напечатала опровержение: телеграмма подложная, в Германии спокойно, кайзер в Берлине. Отец сложил листок вчетверо и убрал в ящик стола. Не выбросил.
А одиннадцатого Томск стоял в очереди за галошами.
Слух прошёл накануне: на склад товарищества «Треугольник» на Магистратской пришла партия резиновых галош, первая с весны. Слякоть стояла уже десять дней, ботинки у всех текли, у студентов размокли до дыр, а сапоги стоили, как полгода назад стоила корова. К шести утра очередь стояла от Магистратской до угла Миллионной, в четыре ряда, по колено в снежной каше. Стояли бабы, чиновники, студенты, гимназисты, которых родители поставили держать место, солдаты, которым галоши были не нужны, но которые знали, что их можно продать. Стояли, переминаясь, притопывая, ругаясь, и к полудню, когда выяснилось, что галош на всех не хватит, солдаты в хвосте начали кричать, что приказчики продают с чёрного хода спекулянтам, и что надо магазин разнести.
Магазин не разнесли только потому, что приехал Очумелов.
Он приехал на пролётке, с Елдыриным и двумя милиционерами, встал на ступеньку склада, расправил усы и обратился к очереди с речью о революционной дисциплине и о том, что граждане свободной России стоят в очереди не за галошами, а за свободой. Очередь слушала и не верила. В это время из той же очереди, прямо у Очумелова под носом, вышел небритый человек в котелке, только что купивший пару дамских галош за восемь рублей восемьдесят копеек, прошёл вдоль очереди десять шагов и тут же продал их какой-то барыне в промокших ботиках за восемнадцать. Барыня заплатила, не торгуясь, и надела галоши тут же, на тротуаре, опираясь на руку спекулянта. Очередь взревела. Очумелов сделал вид, что не видел, и уехал через час с двумя парами галош под мышкой, — для протокола, как объяснил он Елдырину, вещественное доказательство.
Лена в очереди не стояла. Она весь день была в клиниках, и ботинки у неё текли, как у всех.
Вечером, когда она вернулась, в сенях на лавке стояла коробка. Большая, картонная, перевязанная лиловой лентой.
— Опять мальчишка этот, — сказала Фёкла, вытирая руки фартуком. — Из «Европы». С галуном. Сказал — барышне в собственные руки. Я ему пятак, а он опять не взял. Гордый.
Лена развязала ленту прямо в сенях.
В коробке, в папиросной бумаге, лежали галоши. Новенькие, блестящие, чёрные, с красной байковой подкладкой и с белым мехом по краю, — дамские, на высоком каблуке, такие, каких в Томске, наверное, не было и в лучшие времена. На подошве стоял оттиснутый треугольник. Лена, не веря, сунула в одну ногу в ботинке — и галоша села как влитая, точно по размеру, — как перчатки, как перо, — будто кто-то снимал мерку с её ноги, пока она спала.
Под галошами лежала карточка. Та же плотная, белая, с золотым обрезом. Одна строка, его почерком:
«Слякоть — тоже форма власти».
Лена стояла в сенях в одной галоше и хохотала так, что Фёкла перекрестилась. Она хохотала и чувствовала, как у неё горят щёки и блестят глаза, и как внутри, под рёбрами, что-то разжимается — то, что было сжато весь сентябрь, с ночи в библиотеке, с пустого кресла в ложе, с ящика в углу мансарды, на котором никто не сидел. Пауза кончилась. Он помнил. Он думал о её ногах, мокнущих в слякоти. Он ждал — и вот перестал ждать.
Наутро она надела галоши и пошла в клиники через весь город, по самой грязи, нарочно, и ноги у неё были сухие, а на неё оборачивались.
8.2. Негатив
О снимках ей сказал Шульц.
Он подошёл к ней в анатомичке, в подвале, в середине октября, и долго ходил кругами вокруг её стола, делая вид, что ищет пинцет, и краснел, и пыхтел, пока она не спросила прямо, что ему нужно.
— Трофимова, — сказал он шёпотом, оглянувшись на дверь. — Вы только не волнуйтесь. Снимки. Из мансарды. Они… ходят.
— Как — ходят?
— По городу. Лебядкин напечатал. Я сам видел один — за кулисами «Интимного», у актрис. Висит у зеркала, приколот булавкой. Тот, где вы на тахте. С мензуркой. — Шульц покраснел ещё сильнее. — А другой, говорят, у юнкеров, в собрании. Они его… показывают. Друг другу.
Лена отложила скальпель.
Она представила этот снимок — как он висит у зеркала в уборной «Интимного театра», среди грима, пудры, булавок, нимфиных туник. Как его разглядывают актёры, рабочие сцены, Бог Весны в золотом трико. Как его передают из рук в руки юнкера, гогоча, в офицерском собрании, — может быть, те самые, что пили в августе с Грушницким за Корнилова. Распущенные волосы, голые плечи, босые ноги, мензурка в руке. Одалиска. Она представила, как этот снимок попадает к Марье Павловне. К Волянской. В губком. В клинику, к Мышу. Отцу.
— Спасибо, Шульц, — сказала она. И голос у неё был спокойный, и она этому удивилась.
К Лебядкину она пошла в тот же вечер, одна, по шаткой наружной лестнице на Монастырской.
Лебядкин был дома и был пьян. Он сидел в жёлтой кофте на тахте, на той самой тахте, перед мольбертом с паровозом-женщиной, и пил разведённый спирт из мензурки, и, увидев Лену, вскочил, уронил мензурку и стал кланяться.
— Новая женщина! — закричал он. — Венера в магнии! Муза!
— Где снимки? — спросила Лена.
Лебядкин перестал кланяться.
— Снимки, — сказал он, моргая. — Снимки… принадлежат искусству. Искусство принадлежит народу. Народ… — Он развёл руками. — Народ их и взял.
— Сколько вы напечатали?
— Восемь. — Он икнул. — Восемь отпечатков. И негатив. Это лучшее, что я снял за всю жизнь. Это… это эпоха. Это новая женщина революции. Это надо в музей.
— Где они?
— Проданы, — сказал Лебядкин, отводя глаза. — Не все. Почти. Время голодное, Елена Петровна. Поэт тоже ест. Хотя бы иногда. — Он опустился на тахту. — Кому — не скажу. Это… тайна искусства. Профессиональная.
Лена стояла посреди мансарды, под нарисованным на потолке глазом, и понимала, что ничего не может сделать. Не в милицию же ей идти. Не к Очумелову с заявлением о том, что студентка медицинского факультета Трофимова, член партии социалистов-революционеров, босиком и с голыми плечами позировала футуристу, а футурист продал снимки юнкерам. Она повернулась и ушла, и Лебядкин кричал ей вслед с лестницы что-то о Венере и о магнии.
Конверт принесли через день.
Рассыльный из «Европы», мальчик с галуном. Плотный, большой, жёлтый, запечатанный сургучом, без надписи. Фёкла отдала его Лене прямо в руки, на лестнице, и Лена, не дойдя до мезонина, разорвала его на ступеньках.
В конверте был негатив — узкая коричневая лента плёнки, свёрнутая в рулончик и перевязанная ниткой, — и отпечатки. Глянцевые, кабинетного формата, ещё пахнущие закрепителем. Она на подоконнике, лицом к тёмному стеклу. У чёрной стены, с распущенными волосами. На тахте, с мензуркой. У рояля, с босыми ногами. И ещё, и ещё. На обороте каждого карандашом стоял номер, рукой Лебядкина: один, два, три…
Записки не было.
Лена села на ступеньку и пересчитала. Потом ещё раз. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь.
Восьмого не было.
Она сидела на лестнице с семью собственными изображениями на коленях и не знала, что чувствует. Облегчение — да: они у неё, они не висят у зеркала в «Интимном», их не разглядывают юнкера. И благодарность — тоже. И что-то ещё, третье, от чего по спине пробежал холодок. Он сделал это за два дня. Нашёл, кому продано, выкупил у актёров, у юнкеров, у Лебядкина, — она никогда не узнает, у кого и за сколько. Так, как не смогла бы она, как не смог бы отец, как не смогла бы ни одна партия и ни одна милиция. Это был подарок. Самый щедрый из всех. Он подарил ей её собственное лицо, её плечи, её репутацию. Её саму.
И оставил себе восьмой.
Она пошла в «Европу» на следующий день, сама. Сказала себе, что идёт вернуть… нет, поблагодарить… нет, спросить. Она не знала, что скажет. Она надела галоши.
Гомаровский принял её в гостиной на первом этаже, у камина, при людях: в креслах у окна сидели два офицера и купец с газетой, а за дальним столиком пила кофе дама в трауре. Он встал, поклонился, предложил ей кресло, велел подать чаю. Говорил вежливо, ровно, как с клиенткой, пришедшей посоветоваться о наследстве. Ни слова о библиотеке, ни слова о мансарде, ни слова о ложе с пустым креслом.
— Благодарю вас, — сказала Лена. — За конверт.
— Пустое. — Он чуть пожал плечами. — Произведения искусства должны принадлежать тем, кто в них изображён. Это, если хотите, юридический принцип. Авторское право модели. Его ещё нет ни в одном кодексе, но, я думаю, будет.
— Их было восемь, — сказала Лена. — А в конверте семь.
Он посмотрел на неё — спокойно, внимательно, с той короткой складкой у рта, которую она уже научилась узнавать.
— Должен же юрист, мадемуазель, хранить хоть какое-то доказательство, — сказал он. — На случай, если когда-нибудь придётся доказывать, что это было.
Лена почувствовала, что краснеет, и разозлилась на себя.
— А Ольга? — спросила она вдруг, сама не ожидая. — Актриса. С пером. Она — тоже доказательство?
Гомаровский не удивился. Он, кажется, ждал этого вопроса.
— Ольга, — сказал он, помешивая ложечкой чай, — каждый вечер в «Весенних чарах» играет за жалованье то, что вы в мансарде сыграли даром. Мне было интересно сравнить. Профессиональное любопытство. — Он отпил чаю. — Сравнение вышло в вашу пользу. Хотя она, конечно, техничнее.
Лена встала. Поставила чашку. Чашка звякнула о блюдце.
— Прощайте, — сказала она.
— До свидания, — поправил он, вставая тоже. И поклонился.
Она шла домой по слякоти, в его галошах, и не знала, оскорблена она или польщена. Он сравнивал её с актрисой — как сравнивают лошадей на бегах, как сравнивают вина. И сравнение вышло в её пользу. Ей хотелось вернуться и дать ему пощёчину. Ей хотелось вернуться.
Дома она спрятала конверт с семью снимками и негативом в нишу, за «Утро в сосновом лесу», поверх облигаций займа свободы. Подумала, не сжечь ли. Не сожгла — как в июне не сожгла визитную карточку. Она знала, что придёт снова.
8.3. Съезд
Первый Сибирский областной съезд открылся восьмого октября в зале Общественного собрания, и в первый же день Томск ощутил себя столицей.
Съехались со всей Сибири — от Урала до Тихого океана, из Тобольска и Читы, из Якутска и Барнаула, из Иркутска и Семипалатинска. Сто тридцать делегатов. Эсеров — девяносто пять. Меньшевиков — двадцать один. Народных социалистов, кооператоров, представителей национальностей — буряты, киргизы, алтайцы, якуты в национальных костюмах, которых фотограф из «Модерна» снимал на крыльце, расставляя, как на свадьбе. Большевиков — четверо. Над входом в Общественное собрание висел бело-зелёный флаг, тот самый, августовский, а под ним — плакат с надписью «Сибирь — сибирякам».
Потанина вывели под руки, как в августе. Он стал ещё меньше, ещё суше, ещё слепее, и зал встал, и аплодировал десять минут, и Потанин плакал так, что двое молодых людей, державших его под локти, плакали тоже. Его избрали почётным председателем единогласно — даже четверо большевиков подняли руки, потому что не поднять руку за Потанина в Томске было невозможно. Он сидел в кресле под флагом, маленький, белый, в старом сюртуке, — как икона в окладе. А дела вели другие.
Лена была секретарём земельной секции.
Она писала «Ватерманом» и почти не чувствовала пальцев к вечеру, но была счастлива. Здесь, в земельной секции, решалось то, о чём спрашивала баба из Барабинска, — земля. Делегаты от крестьянских съездов, бородатые, в поддёвках, с натруженными руками, спорили с эсеровскими теоретиками о трудовой норме, о переселенческом фонде, об инородческих землях, о кабинетских землях Алтая, которые принадлежали царю и теперь не принадлежали никому. Лена записывала и думала, что через неделю, через месяц, через полгода в Барабинске будет земельный комитет, который даст бабе надел и, может быть, даже коня.
Решения съезда принимали одно за другим, и каждое она записывала с таким чувством, с каким, наверное, монах переписывает Евангелие. Сибирь — автономная область в составе Российской федеративной республики. Сибирская областная дума, избираемая всеобщим голосованием. Своё правительство, ответственное перед думой. Земля, леса, воды и недра Сибири — общее достояние её народов. Всё то, что в августе мечтали над бело-зелёным флагом, о чём плакал Потанин, о чём в ночь корниловщины диктовал ей Гомаровский, расхаживая по тёмному читальному залу, — всё сбывалось. Петроградские газеты, как потом стало известно, сообщили о провозглашении «Сибирской республики с Потаниным во главе», и областники смеялись над этим и гордились этим одновременно.
На пятый день большевики ушли.
Лена видела, как это готовилось. В перерыве четверо делегатов-большевиков стояли в коридоре кучкой и о чём-то спорили вполголоса. К ним подходили люди из Совета — Яницкий, ещё двое. И отец. Отец не был делегатом съезда, но был в зале на гостевых местах, как многие члены Совета, и Лена весь первый день чувствовала спиной его взгляд.
После перерыва, когда председатель объявил продолжение заседания, один из большевиков попросил слова для внеочередного заявления. Он прочитал его по бумажке, быстро, без выражения. Фракция большевиков считает, что так называемый областной съезд не выражает воли трудящихся масс Сибири, что он созван и проводится мелкобуржуазными и кулацкими элементами, что сибирская автономия в нынешних условиях есть средство отколоть Сибирь от революционного пролетариата Петрограда и Москвы и создать здесь оплот контрреволюции. Фракция в работе съезда дальнейшего участия не принимает и покидает зал.
Четверо встали и пошли к выходу. За ними с гостевых мест поднялось ещё человек пятнадцать — члены Совета, сочувствующие, солдаты. Зал загудел, засвистел, кто-то крикнул «скатертью дорога», кто-то — «предатели». Потанин в своём кресле под флагом растерянно спрашивал у соседа, что происходит, и сосед кричал ему в ухо.
Отец шёл среди уходящих.
Он шёл последним, сутулый, в старом сюртуке, — и путь к выходу лежал мимо секретарского стола земельной секции, у сцены, где сидела Лена. Он шёл, глядя в пол. А поравнявшись с ней, остановился. На одну секунду. Поднял глаза.
Лена сидела за столом с «Ватерманом» в руке. Она видела его лицо — круглое, доброе, усталое, с жидкой седой бородкой, с очками, за которыми глаза смотрели на неё с той же виноватой нежностью, с какой смотрели всегда. Он не звал её. Он не сказал ни слова. Он просто стоял и смотрел, будто ждал чего-то — или прощался.
Она не встала.
Она даже не пошевелилась. Она сидела за секретарским столом, под бело-зелёным флагом, в зале, где решали судьбу Сибири, — её Сибири, — и смотрела на отца, и не вставала. Вокруг свистели и кричали. Марья Павловна в первом ряду обернулась и смотрела на них обоих.
Отец кивнул. Чуть-чуть, будто соглашаясь с чем-то. Опустил глаза и пошёл дальше, к двери, вслед за всеми. Дверь за ним закрылась.
Лена опустила глаза на протокол. На листе, под последней строкой, расплылось чернильное пятно: она, оказывается, сжимала перо так, что оно протекло.
Вечером дома они не разговаривали. Отец пришёл поздно, Лена ещё позже. Фёкла поставила на стол два прибора — как всегда, — а когда ни он, ни она не сели, постояла над пустыми тарелками, вздохнула, перекрестилась и ушла к себе молиться. Отец ушёл в кабинет. Лена — в мезонин. Самовар остыл на столе нетронутый.
Ночью она слышала, как отец ходит внизу. Взад и вперёд. Как ходил в марте, после Тайги.
В последний день съезда, на заключительном заседании, Лена заметила среди гостей Нехлюдова. Он сидел во втором ряду, с бело-зелёной розеткой на толстовской блузе, и, когда съезд под аплодисменты принял постановление об автономии, плакал, утирая слёзы сразу двумя платками. Увидев Лену, он робко помахал ей мокрым платком, как машут с берега уходящему пароходу. Лена сделала вид, что не заметила.
8.4. Шашка
Двадцатого октября, в пятницу, Фёкла отправила Лену в продовольственную комиссию за карточкой.
Карточки на муку и сахар ввели ещё летом, но в октябре городская управа их перепечатывала заново, потому что муки стало меньше, а едоков больше, и старые карточки были недействительны. Фёкла ходила за новой три раза и три раза возвращалась ни с чем: то не было бланков, то не было барышни, которая выдаёт, то барышня была, но выдавала только по спискам квартальных, а Фёклы в списке не было. «Ты сходи, барышня, — сказала Фёкла. — Ты учёная, ты им по-латыни скажешь, они испугаются».
Продовольственная комиссия помещалась на Магистратской, в бывшей купеческой конторе, на первом этаже: две комнаты с низкими потолками, деревянный барьер, за барьером столы с конторскими книгами и три барышни-служащие в нарукавниках, а перед барьером — толпа.
Толпа стояла с утра. Солдатки — жёны мобилизованных, получавшие пособие и паёк, — бабы с окраин, с Песков и с Болота, старухи, подростки. Пахло мокрой овчиной, махоркой и луком. Лена встала в хвост, у двери, и простояла час, и толпа за этот час не продвинулась ни на шаг, а только становилась гуще и громче. Бланков было мало. Списки были неполные. Барышни за барьером, бледные, перепуганные, листали книги и говорили одно и то же: «Вас нет. Приходите в понедельник. Вас нет».
— Как нет? — кричала солдатка в первом ряду, рябая, с ребёнком на руках. — Как это нет? Мужик на фронте третий год! Пособие не плочено с августа! Дети голодные! Как это меня нет?
— В списках нет, — говорила барышня, бледнея ещё сильнее. — Квартальный не подал. Я не виновата. Приходите…
— Я не приду! — закричала солдатка. — Я отсюда не уйду! Подавай карточку!
И тут толпа качнулась.
Лена не поняла, с чего началось. Кто-то толкнул, кто-то закричал «бей», кто-то полез через барьер. Барьер затрещал. Солдатки, бабы, подростки хлынули за барьер, как вода в пробоину, — к столам, к книгам, к барышням. Полетели на пол конторские книги, разорванные списки, чернильницы. Одну барышню схватили за волосы и стащили со стула. Другая забилась в угол, закрыв лицо руками, и её били по рукам, по голове, по плечам — не кулаками даже, а чем попало: сумками, кульками, палкой. Третья, совсем молоденькая, в пенсне, кричала тонко и непрерывно, как кричат кролики.
Лену прижало к стене у двери. Она пыталась пробиться вперёд — к барышне в углу, к той, которую били, — и не могла: толпа была плотная, как тесто.
И тогда в дальнем конце комнаты, у двери во вторую комнату, кто-то крикнул высоким, срывающимся, но твёрдым голосом:
— Назад! Назад, я сказал! Не сметь!
И над головами толпы блеснула шашка.
Это был Грушницкий. Лена узнала его не сразу. Он, видимо, был во второй комнате по своим делам — она потом узнала, что он приходил хлопотать о пайке для полковой вдовы, — и выскочил на крик. Он стоял у стены, перед барышней в пенсне и той, которую стащили со стула, загораживая их собой. В шинели, без фуражки, бледный, с белым шрамом на щеке. Шашка была обнажена и поднята — не для удара, а так, плашмя, перед собой, как поднимают палку перед собакой.
Он не был смешон. Это Лена увидела сразу, и это поразило её больше всего. Он не позировал. Он не смотрел, смотрят ли на него. У него не было ни перевязи для красоты, ни Байрона на носу катера. Он стоял, расставив ноги, с шашкой, и лицо у него было белое, напряжённое и совершенно серьёзное, и губы дрожали, и он загораживал двух перепуганных барышень от толпы баб, и ему было страшно, — это было видно, — и он не уходил.
— Не сметь их трогать, — сказал он уже тише. — Это не они. Они не виноваты.
Толпа отхлынула. На секунду. Шашка — это было серьёзно. Бабы, бившие барышню в углу, опустили руки.
А потом из задних рядов, от двери, раздался мужской голос:
— Офицер! Офицер на баб с шашкой! Глянь, ребята! Корниловец!
И Лена увидела, кто кричит. В дверях, за её спиной, стояли трое солдат — должно быть, мужья или братья солдаток, а может, просто проходили мимо. И первым стоял рябой, здоровый, с расстёгнутым воротом. Тот самый. Из Лагерного сада. Из офицерского собрания тридцать девятого полка.
— Это ж он! — закричал рябой. — Тот самый! Что за Корнилова пил! А теперь на солдаток с шашкой! Выдавай его, бабы! Выдавай офицера!
— Выдавай! — подхватили сзади. — Выдавай корниловца!
Толпа развернулась. Только что она шла на барышень — теперь она шла на него. Бабы, солдатки, подростки. Медленно, тяжело, как идёт половодье. Грушницкий стоял у стены с поднятой шашкой и не опускал её, и не нападал. Лена видела, как у него дрожит рука.
Его спасла милиция. Кто-то из служащих, видимо, ещё в начале успел выскочить через чёрный ход, и теперь через тот же чёрный ход ввалились пятеро милиционеров с винтовками и Елдырин, а за ними, отдуваясь, Очумелов. Очумелов, оценив положение одним взглядом, закричал громче всех: «Арестовать офицера! Именем революции! За угрозу оружием гражданкам!» — и милиционеры схватили Грушницкого под руки, вырвали у него шашку и потащили к чёрному ходу. Толпа взревела, одобряя арест, и пропустила.
На пороге чёрного хода Грушницкий обернулся.
Он увидел Лену. Она стояла у стены, у двери, прижатая толпой. Он смотрел на неё через всю комнату, через головы баб, через летающие клочья разорванных списков, — и ничего не сказал. Не крикнул «мадемуазель», не выпрямился, не принял позы. Просто смотрел. Без шашки, без фуражки, в распахнутой шинели, с милиционерами по бокам. Впервые без позы.
Потом его увели.
Карточку для Фёклы Лена в тот день так и не получила. Продовольственную комиссию закрыли до понедельника. Двух барышень увезли в клинику, и Лена поехала с ними, и перевязывала ту, которую били в углу: рассечённая бровь, ушибы, гематомы на руках, на предплечьях, там, где она закрывалась. Барышня плакала и всё повторяла, что она не виновата, что она получает тридцать пять рублей, что квартальный не подал списки.
Вечером, дома, Лена долго не могла забыть его лица.
Не того, что было в купальне, в июне, с царапиной от гвоздя, которую он выдавал за след ножа. Не того, что было у калитки, в портупее, с «искупаю кровью позор тыла». Не того, что было в Лагерном саду, багрового, с тощим бумажником. А сегодняшнего — белого, серьёзного, с дрожащей рукой и с шашкой плашмя перед двумя перепуганными барышнями. Сегодня он был настоящий. Сегодня в нём было то, чего она в нём никогда не видела и в чём сама весь год ему отказывала.
И она поняла, что ей это уже не нужно.
Это было неприятное, холодное понимание, и она не стала его рассматривать. Она знала, где будет послезавтра, и с кем, и Грушницкий в этом не участвовал, ни настоящий, ни смешной.
Его, как потом выяснилось, продержали в участке сутки и выпустили, потому что не знали, в чём его обвинить. Но в казармах тридцать девятого полка его имя теперь знал каждый солдат.
8.5. Живой труп
Двадцать третьего октября, в понедельник, рассыльный принёс два билета.
На этот раз два. В ложу кинематографа «Фурор» на вечерний сеанс, на сенсационный номер, о котором весь октябрь писали газеты и кричали афиши на тумбах: «ЖИВОЙ ТРУП! Знаменитый факир-американец мистер СМИДТ будет на глазах публики погребён заживо под 600 (шестьюстами) пудами земли и пробудет под ней 20 (двадцать) минут! Человек-аквариум! Шпагоглотатель! Оркестр!» И записка, впервые за всё время — не карточка с одной строкой, а записка, сложенная пополам: «Заеду в семь. Потом ужин. Е. Г.».
Он заехал в семь. На извозчике с высоким верхом, в чёрном пальто, в цилиндре, которого Лена у него никогда не видела, — и в Томске, наверное, никто не видел с весны.
Лена вышла к нему в вишнёвом бархате.
Платье она заказала у той же портнихи на Акимовской ещё в конце сентября, сразу после чёрного, — сама не зная зачем, на случай. Бархат был последний, какой нашёлся у Второва, — не лионский, похуже, но цвета необыкновенного, тёмно-красного, винного, такого, что при свече он казался почти чёрным, а при дневном свете — цветом спелой вишни, раздавленной в пальцах. Глухой высокий ворот, длинные узкие рукава, юбка до полу, — и при этом бархат облегал её так, что чёрное, с голыми плечами, казалось рядом с ним скромным. Мамины серьги. Китайская шаль. Галоши на меху.
Фёкла увидела её на лестнице и уронила полотенце, которое несла.
Она стояла внизу, у печки, с открытым ртом, и смотрела на Лену так, как смотрят на покойника, поднявшегося из гроба. Потом перекрестилась — медленно, широко. Потом сказала шёпотом:
— Барыня… Барыня тоже такое… вишнёвое…
И замолчала. И подняла полотенце. И ушла на кухню, не оглядываясь.
Лена постояла на лестнице. Хотела спросить. Не спросила: внизу у калитки ждал извозчик, и он ждал, и было семь часов.
«Фурор» был набит. Солдаты, мастеровые, студенты, барыни, спекулянты, гимназисты, пролезшие без билета, — весь город пришёл смотреть, как человека закопают в землю. Сеанс начался с хроники: Керенский на Государственном совещании, парад в Москве, ещё что-то, мелькающее и прыгающее. Потом — шпагоглотатель в турецкой феске, который засовывал себе в горло саблю под барабанную дробь, и в зале ахали. Потом — человек-аквариум, толстый, лысый, который выпивал на глазах у публики два ведра воды с живыми лягушками, а потом изрыгал лягушек обратно, одну за другой, и лягушки прыгали по сцене, и гимназисты в первом ряду визжали от восторга.
Потом вынесли гроб.
Мистер Смидт был худой, высокий, бледный человек с чёрной бородкой и горящими глазами, в белом балахоне, похожий не столько на американца, сколько на семинариста, решившего пойти в факиры. Он лёг в длинный открытый ящик посреди сцены, сложил руки на груди, закрыл глаза. Ассистенты в красных рубахах накрыли ящик досками. Потом стали бросать на доски землю — лопатами, из огромной кучи, привезённой, как объявил конферансье, «с Вознесенского кладбища, освящённая». Шестьсот пудов. Холм рос. Оркестр играл похоронный марш, потом умолк. Над холмом поставили песочные часы. Двадцать минут.
Зал сидел, затаив дыхание.
Лена смотрела на холм и не могла отделаться от мысли, что земля привезена с Вознесенского. С того самого кладбища, где мраморная чайка. Где она в марте отогревала мёрзлую землю костром. Это, конечно, была ложь конферансье, — землю привезли, наверное, с огорода за кинематографом, — но мысль не уходила.
— Граф тоже любил живые трупы, — тихо сказал Гомаровский, наклонившись к её уху. Он сидел рядом с ней в ложе — на этот раз сидел, — в чёрном фраке, с цилиндром на коленях. — Помните? Федя Протасов. Делает вид, что утонул, чтобы освободить жену. Живёт мёртвым. Лев Николаевич любил людей, которые умирают понарошку. Ему всегда казалось, что так честнее.
— А вы? — спросила Лена шёпотом.
— А я люблю людей, которые вылезают из-под земли и берут деньги за билеты. — Он кивнул на сцену. — Это тоже честно. По-своему.
Песочные часы опустели. Ассистенты бросились раскапывать. Зал встал. Земля летела со сцены в первые ряды, на гимназистов. Сорвали доски. Мистер Смидт лежал в ящике, как лёг, со сложенными руками, бледный, с закрытыми глазами. Зал замер. Потом Смидт открыл глаза, медленно сел, встал, — весь в земле, в комьях, — отряхнулся и поклонился, раскинув руки.
Зал взревел. Солдаты свистели в два пальца, барыни махали платками, гимназисты лезли на сцену. Живой.
Ужинали в ресторане «Европы».
В городе не было белой муки, мяса, масла, сахара, табаку. В ресторане «Европы» было всё. Стерлядь, запечённая в сметане. Рябчики с брусникой. Пирожки с вязигой. Шампанское — французское, с золотой фольгой на горлышке, которого в Томске не продавали с четырнадцатого года, с сухого закона, и которое официант в белых перчатках принёс, обернув салфеткой, как ребёнка, и разлил, не пролив ни капли. Официанты знали Гомаровского по имени и отчеству и кланялись ему, как кланяются хозяину. За соседними столиками сидели офицеры, спекулянты, двое петроградских беженцев в бриллиантах, какой-то полковник с дамой. Все смотрели на Лену. Вишнёвый бархат при свечах был почти чёрным.
Лена пила шампанское. Первый раз в жизни. Пузырьки щекотали нёбо и ударяли в голову так быстро, что она удивилась. Она ела стерлядь и смеялась. Он рассказывал ей о Петербурге — о процессах, которые вёл, о клиентах, о том, как однажды защищал в окружном суде графиню, отравившую мужа мышьяком, и добился оправдания, потому что присяжные влюбились в графиню, а прокурор был лыс. Он рассказывал смешно, сухо, без улыбки, и она хохотала, и шампанское кружило ей голову.
После ужина она поднялась к нему наверх.
Она не помнила потом, как это решилось. Он не звал. Он просто встал из-за стола, подал ей руку, и они пошли не к выходу, а к лестнице, и она поднялась по ней рядом с ним, и никто из официантов не поднял глаз.
Номер четырнадцатый был угловой, большой, с двумя окнами на Почтамтскую, с тяжёлыми портьерами, с камином, в котором горели берёзовые дрова, с широкой кроватью под тёмным покрывалом в глубине, за аркой. На столе — бумаги, книги, сафьяновая тетрадь, коробка сигар. На комоде — зеркало в бронзовой раме.
Он закрыл дверь. Повернулся к ней. И поцеловал.
Это было не как с Великопольским у костра и не как с Грушницким у калитки. Это было совсем другое. Он целовал её медленно, уверенно, неторопливо, — так, как, наверное, делал всё: так, как диктовал статьи, так, как выкупал снимки, так, как угадывал размер перчаток. Она отвечала. Шампанское шумело в голове, сердце колотилось, колени слабели, — всё, как тогда, в библиотеке, только сильнее. Он расстёгивал крючки на спине её платья — один, второй, третий, — не торопясь, будто считал. Бархат ослаб на плечах. Его губы были у неё на шее, на том самом месте под волосами. Она запрокинула голову.
И вдруг поняла, что всё это — по расписанию.
Каждое его движение. Каждая пауза. Каждый крючок. Как в библиотеке: он знает, когда тронуть, когда остановиться, когда снова тронуть. Он ведёт её, как ведёт в суде свидетеля к нужному ответу: вопрос, пауза, вопрос. Он знал, что она поднимется к нему после шампанского. Он знал, что она будет в этом платье. Он, может быть, знал это ещё в июне, на мостках купальни, когда смотрел на неё, как на вещь, которую уже решил купить. Её снова брали — спокойно, точно, по плану. А она снова только отвечала.
Она вырвалась.
Она сама не знала, откуда взялись силы. Отступила на шаг, на два. Стояла посреди номера, тяжело дыша, с расстёгнутым на спине платьем, с горящими губами, с растрепавшимися волосами, — и смотрела на него с такой злостью, какой сама от себя не ждала.
Он не двинулся. Он стоял у камина, спокойно, чуть наклонив голову, и смотрел на неё с тем же вниманием, что и всегда. Не удивился. Не рассердился. Будто и это было в расписании.
Лена, не глядя на него, завела руки за спину и стала застёгивать крючки. Пальцы не попадали. Она застегнула три из семи. Схватила шаль с кресла, накинула. Пошла к двери.
Он не удерживал.
— Вы придёте завтра, — сказал он ей в спину, когда она уже взялась за ручку двери. Спокойно. Не вопросом.
Она хлопнула дверью так, что в коридоре звякнули подвески на люстре.
Дома, в мезонине, она не спала до утра. Она сидела на кровати в вишнёвом платье, расстёгнутом на спине, и злилась. Злилась так, как не злилась никогда в жизни, — на него, на себя, на шампанское, на мистера Смидта, на Фёклу с её «барыня тоже такое». Потом поняла, что злится не на него. Не на то, что он хотел её. И даже не на то, что он всё рассчитал.
Она злилась на то, что он был прав.
8.6. Ночь на двадцать пятое
Двадцать четвёртого октября, во вторник, в Петрограде Военно-революционный комитет при Совете начал занимать вокзалы, мосты, телеграф, электростанцию, государственный банк. Керенский в Зимнем дворце ждал войск с фронта. Войска не шли. В Томске об этом никто не знал. В Томске шёл мокрый снег, на Магистратской у продовольственной комиссии с утра снова стояла толпа, а в «Интимном театре» давали «Весенние чары» в тридцатый раз.
Лена весь день была в клиниках. Ассистировала Мышу на двух операциях, держала крючки, промывала раны, писала истории болезни. Руки у неё не дрожали. Она не думала о вчерашнем. Она не думала ни о чём. Она работала, и работа была как анатомичка в первые дни, — честная, холодная, ясная, в ней не было ни шампанского, ни крючков на спине, ни расписания.
В восемь вечера она вышла из клиник, постояла на крыльце под мокрым снегом и пошла не домой.
На ней было то же вишнёвое платье. Она надела его утром, под халат, и сама не сказала себе зачем.
Она поднялась по лестнице «Европы» мимо швейцара, мимо официантов, мимо полковника с дамой, который как раз спускался, — не глядя ни на кого, — и постучала в дверь номера четырнадцатого.
Он открыл. В жилете, без пиджака, с сигарой. Посмотрел на неё — и, ей показалось, впервые за всё время, за все четыре месяца, в его глазах мелькнуло что-то похожее на удивление. Не потому, что она пришла. Потому, что пришла сама, раньше, чем он ждал, не дождавшись рассыльного.
Она не дала ему ничего сказать.
Она вошла, закрыла за собой дверь, вынула у него из пальцев сигару и бросила в камин. Взяла его за отвороты жилета и поцеловала — сама, первая, жёстко, неумело, так, как не целовала никого. Он хотел что-то сказать — она не дала. Он хотел обнять её, медленно, по-своему, — она не дала и этого. Сегодня всё будет по-другому. Сегодня ведёт она.
Она сама расстегнула на себе крючки — все семь, быстро, не глядя, пальцы теперь попадали. Сама стянула с плеч вишнёвый бархат, и он упал к её ногам тяжёлой тёмной волной. Сама расстегнула на нём жилет, рубашку — пуговицы не поддавались, она рванула, и одна отлетела и покатилась по полу. Она знала, что делать. Она медичка. Она знала всё — по атласу, по лекциям, по клинике, по-латыни. Она знала строение, функцию, физиологию. Это знание наконец пригодится. Она толкнула его к кровати, за арку, — и он, кажется, позволил себя толкнуть, — и сама легла рядом, и сама притянула его к себе.
Это был её реванш. За библиотеку. За пустое кресло. За ящик в углу мансарды. За восьмой снимок. За «вы придёте завтра». Она пришла — но пришла не так, как он думал. Она берёт, а не её.
Так она думала первые минуты.
Потом была боль.
Она знала о ней. Она знала, что это будет, знала анатомически, точно: hymen, тонкая складка слизистой, разрыв, кровотечение, обычно незначительное. Она читала об этом в учебнике акушерства. Она объясняла это курсисткам на женском съезде, когда одна, краснея, спросила. Она знала. Но знание не имело к этому никакого отношения. Боль была острая, режущая, внезапная, совсем не учебная, — и вместе с ней из неё в одну секунду ушло всё: и злость, и реванш, и напор, и власть. Она вскрикнула. Она вцепилась ему в плечи. Она перестала вести.
И он повёл.
Он был осторожен. Это она потом помнила. Он остановился, замер, переждал, — спокойно, умело, точно, как опытный хирург пережидает, пока больной привыкнет к боли. Шептал ей что-то, она не разбирала слов. Гладил её волосы. Потом продолжал — медленно, бережно, терпеливо. Он знал, что делать, — гораздо лучше, чем она, со всеми её атласами и лекциями. Он снова знал всё заранее.
А она лежала под ним и ждала.
Ждала того, что было в библиотеке, когда два его пальца на затылке пустили ток по всему позвоночнику. Того, что было у калитки с Грушницким, когда тело горело и выгибалось само. Того сладкого, тянущего, требовательного, что было все эти месяцы — в купальне, на обрыве Лагерного сада, на тахте в мансарде под магнием. Она думала, что сейчас это будет в сто раз сильнее. Что это и есть то, к чему всё шло. Что сейчас её накроет волной, и она перестанет быть собой, и это будет — как в романах, как в стихах, как у Коллонтай, как у Лебядкина в его «звонкозвёздном вопле».
Ничего такого не было.
Была боль — тупая теперь, саднящая. Была тяжесть его тела. Было его дыхание у её уха, учащённое, — она отметила, медичка, что пульс у него, должно быть, за сто двадцать. Был запах — табака, одеколона, пота, крови. Было тепло камина на одной стороне тела и холод простыни на другой. Был потолок над аркой, с лепной розеткой, в которой одного листа не хватало, — она смотрела на этот отбитый лист и почему-то не могла отвести глаз. Было ощущение — странное, отчуждённое, — что всё это происходит не с ней, а с каким-то телом, которое она наблюдает со стороны, как наблюдала на вскрытиях. Тело делало то, что ему полагалось по физиологии. Тело реагировало — по-своему, не так, как она ждала, не так, как она хотела, — само по себе. Она думала, что знает про тело всё. А тело вело себя как хотело и не спрашивало её.
Это было не страшно. Это было не противно. Это было — никак. Разочарование было таким полным и таким тихим, что она даже не сразу его узнала.
Потом всё кончилось. Он лёг рядом. Обнял её одной рукой — спокойно, по-хозяйски, — и, кажется, очень скоро уснул: она слышала, как его дыхание стало ровным и глубоким.
Лена лежала, глядя в потолок, на отбитый лист в лепной розетке.
Вот и всё, думала она. Вот это — то самое. О чём шептались гимназистки в Мариинской гимназии. О чём пишут в романах, о чём спорят у Лебядкина, о чём Марья Павловна говорит «кандалы», о чём отец читал с кафедры — «в человеке хочет гормон». Вот оно. Боль, кровь, тяжесть, отбитый лист на потолке. Она стала женщиной. Так говорят. Начался какой-то новый этап, другая жизнь — так должно быть. Она пыталась это почувствовать — что она другая, что теперь всё иначе — и не чувствовала. Она была та же. Только болело.
И ещё — она снова отдала власть. Всю. Она пришла взять — а отдалась. Буквально, по-русски: отдалась. Это слово было точное, и от его точности было хуже всего. Ещё полчаса назад она толкала его к кровати и рвала пуговицы, и он позволял, — а потом одна секунда боли, и всё, и он снова вёл, а она снова только отвечала, и даже хуже, чем отвечала: просто лежала.
Ей хотелось с кем-нибудь поговорить об этом. Хотелось так сильно, что сдавило горло. Спросить: так и должно быть? У всех так? Это всегда так в первый раз — или это с ней что-то не так? Это потом будет иначе — или не будет никогда? И не было никого, кому можно задать эти вопросы. Не Марье Павловне, которая благодарит Бога, в которого не верит, за то, что «никогда». Не Фёкле. Не курсисткам, которые знают про это только из Коллонтай. Не отцу — Господи, только не отцу. И не маме.
Мама бы, наверное, знала, подумала она. Мама знала всё. Мама любила отца. Она, наверное, тоже когда-то вот так лежала и смотрела в потолок. А может быть, нет. Может быть, у мамы было по-другому — чисто, свято, по любви, как у героинь. Марья Павловна говорит, мама никогда не продавала себя. Лена её никогда об этом не спросит. И ни о чём другом.
Она лежала в темноте рядом со спящим мужчиной, и в голове у неё всё смешалось, как в той ванночке с проявителем у Лебядкина, где одно изображение проступает сквозь другое.
Грех, — говорил в ней голос, похожий на голос Фёклы, на голос священника в Воскресенской церкви, где её крестили, на голос из того Нового Завета с мамиными пометками, который она читала в марте. Блудница. Женщина, взятая в прелюбодеянии. Свобода, — говорил другой голос, похожий на голос Лебядкина, на голос курсисток, на голос Коллонтай, на голос самой революции. Тело принадлежит тебе, не мужу, не церкви, не государству. Новая женщина. Свободная любовь. Кандалы, — говорил голос Марьи Павловны, — их надевают сами и думают, что это украшение. Гормон, — говорил голос отца, — в человеке хочет гормон. Кто из вас без греха, пусть первым бросит камень, — говорил ещё один голос, совсем тихий, из маминой книжки, из той страницы, на полях которой мамина рука провела карандашом две черты. Всё это говорило одновременно и не складывалось ни во что. Лена слушала эти голоса и не могла выбрать ни одного. Каждый был прав. Ни один не помогал.
И тогда она решила, что не будет выбирать.
Она решила это так же спокойно и отчётливо, как решала в анатомичке, где резать. Она не будет ничего объяснять — ни себе, ни другим. Не будет называть это ни грехом, ни свободой, ни любовью, ни кандалами. Не будет ничего решать. Она будет наблюдать. Просто смотреть, что происходит, — с ней, с её телом, с ним, — и записывать. Фиксировать объективные факты, не делая преждевременных выводов. Не этому ли её учили два с половиной года на медицинском факультете? Сначала анамнез. Потом осмотр. Потом наблюдение в динамике. Диагноз — потом. Если вообще.
От этого решения стало легче. Почти смешно. Она лежала в номере четырнадцатом гостиницы «Европа», голая, с саднящей болью внизу живота, рядом со спящим петербургским адвокатом, и составляла план клинического наблюдения за самой собой.
Она уснула под утро.
Когда она проснулась, было светло. Серый свет октябрьского утра пробивался между портьерами. Камин погас. Его рядом не было.
Он стоял у окна, одетый, побритый, в сером костюме, и курил, глядя на Почтамтскую. Услышав, что она проснулась, обернулся, подошёл, наклонился и поцеловал ей руку, лежавшую поверх покрывала. Так же, как в купальне, в июне: в тыльную сторону ладони, сухими горячими губами.
— Мне нужно идти, — сказал он. — Дела. Портье подаст вам чай. Не торопитесь.
И ушёл.
Лена полежала ещё немного, потом встала. Простыня была в крови — немного, пятно с ладонь. Она посмотрела на него, как смотрела на окровавленные простыни в клинике, — профессионально, отмечая: незначительное, остановилось, всё в пределах нормы. Потом подошла к комоду, к зеркалу в бронзовой раме, — посмотреть на себя.
На комоде, у зеркала, лежали деньги.
Не пачка, не конверт. Лист. Большой, неразрезанный лист новых денег — двадцатирублёвых казначейских знаков, тех, что с сентября печатало Временное правительство и что в городе уже называли «керенками». Жёлто-коричневые, мелкие, как этикетки от спичечных коробков, напечатанные рядами, тесно, без полей, — их не успевали разрезать в типографии и выпускали так, листами, и каждый, кто получал, отрезал себе ножницами сколько нужно. Лист ещё пах типографской краской. На нём было, Лена сосчитала машинально, сорок знаков. Восемьсот рублей.
Записки не было.
Лена стояла перед комодом, голая, и смотрела на лист.
Она смотрела долго. Потом взяла его в руки — он был лёгкий, шуршащий, как обои. Двуглавый орёл без короны, по-новому, по-республикански. «Казначейский знак. Двадцать рублей». Ряды, ряды, ряды.
Он подумал, что заплатил. Она поняла это не умом — она не хотела это понимать, — а чем-то другим, на мгновение, краем сознания, как видишь краем глаза что-то, на что не хочешь смотреть. Восемьсот рублей за ночь. За то, что было на простыне. Он сравнивал её с актрисой, которая раздевается за жалованье. Сравнение вышло в её пользу.
Но это мгновение прошло.
Нет, — сказала она себе. Это не так. Он знает, что деньги дешевеют каждую неделю. Он знает, что ей нужны платья, туфли, шуба на зиму. Он знает, что у отца нет денег, что отец ищет по городу тридцать рублей на бумагу для газеты. Он заботится. Он не умеет сказать — он вообще ничего не говорит словами, он всё говорит вещами: галошами, перчатками, пером, шалью, снимками. Это — тоже слово. Его слово. Значит, он… Значит, она ему…
Она сложила лист вчетверо, аккуратно, так, чтобы не помять знаков, и убрала в сумочку.
Потом оделась — в вишнёвый бархат, застегнула все семь крючков, на этот раз без труда. Причесалась перед зеркалом в бронзовой раме. Из зеркала на неё смотрела та же самая Лена, что вчера. Тёмные глаза, левый чуть мимо. Бледное лицо. Губы, может быть, чуть припухшие. И всё. Ничего другого.
Внизу портье подал ей чай и не поднял глаз.
Домой она вернулась в девятом часу утра. Отец был дома: он пришёл из Совета под утро, не ложился, сидел в столовой над стаканом чая, в пальто, небритый, с красными глазами. Он был возбуждён, весел, что-то бормотал, перебирал какие-то бумаги. Увидев её в дверях — в вишнёвом платье под пальто, в восемь утра, — он поднял голову.
— Где ты была, Леночка? Я ночью заходил — тебя нет.
— У Шульцев, — сказала Лена. — Готовились к зачёту по фармакологии. Засиделись, а потом комендантский час, патрули. Мадам Шульц оставила ночевать.
Ложь вышла гладкая, ровная, без запинки. Она даже не готовила её. Она пришла сама, как приходит нужное латинское слово.
Отец кивнул.
— Правильно, правильно, — сказал он рассеянно. — Ночью теперь опасно. — И снова уткнулся в свои бумаги, и вдруг поднял голову опять, и глаза у него сияли за очками так, как сияли второго марта, на Почтамтской, когда он поднял её над мостками. — Леночка. Из Петрограда шифровка. Ночью. ВРК занял телеграф и вокзалы. Керенский в Зимнем, войск у него нет. Сегодня, Леночка. Сегодня, может быть, всё решится. Сегодня…
Он не договорил. Он смотрел на неё — и не видел. Не видел вишнёвого платья в восемь утра. Не видел её лица. Не видел, как она стоит в дверях, чуть сдвинув колени, потому что внизу живота всё ещё саднило. Не видел сумочки, в которой лежал лист с восьмьюстами рублями. Он видел Петроград, Зимний дворец, телеграф, вокзалы, — и ничего больше.
Лена поднялась в мезонин.
Заперла дверь на крючок. Достала из ящика стола свою тетрадь — ту самую, в клеёнке, в которую на практических занятиях записывала пульс, температуру и дыхание больных, и в самом низу одной из мартовских страниц которой было написано: «3 ч. ночи. После поцелуя: пульс 96. Лёгкая слабость в коленях… Причина неясна. Наблюдение продолжить».
Она открыла чистую страницу. Обмакнула «Ватерман». И записала ровным почерком, мелко:
«25 окт. Defloratio. Боль острая, затем тупая, саднящая. Кровотечение незначительное, остановилось самостоятельно. Возбуждение до — выраженное. Во время — отсутствует. После — отсутствует. Удовольствия не отмечено. Ощущение власти утрачено (к сведению). Общее состояние удовлетворительное. Причина несоответствия ожиданиям неясна. Выводов не делать. Наблюдение продолжить».
Подумала. Хотела дописать про лист с керенками. Не дописала.
Подчеркнула «продолжить» и закрыла тетрадь.
8.7. Телеграф молчит
Двадцать шестого октября, в четверг, утром, в Томск пришли первые телеграммы из Петрограда.
В Петрограде восстание. Военно-революционный комитет при Петроградском Совете объявил Временное правительство низложенным. Зимний дворец взят в ночь на двадцать шестое. Министры арестованы и отправлены в Петропавловскую крепость. Керенский бежал — говорили, в автомобиле американского посольства, говорили, переодевшись сестрой милосердия. Открылся Второй Всероссийский съезд Советов. Власть перешла к Советам. Образован Совет народных комиссаров. Председатель — Ленин.
А потом телеграф замолчал.
Сначала думали — обрыв на линии. Потом — что телеграф в Петрограде захвачен и не работает. Потом пошли слухи, один страшнее другого: Керенский идёт на Петроград с казаками, в Москве бои, в Москве Кремль в огне, большевики уже разбиты, большевики уже повсюду. Ни один слух нельзя было проверить. Телеграфная лента молчала. «Сибирская жизнь» вышла с передовой, в которой Адрианов писал, что авантюра большевиков продержится неделю, что Временное правительство вернётся с фронтовыми частями, что Россия не позволит горстке фанатиков… В передовой не было ни одного твёрдого знака.
Весь день Почтамтская стояла.
У редакции «Сибирской жизни», у телеграфа, у Совета, у губернского исполкома — толпы. Как второго марта. Только тогда был мороз и фонари, а теперь — мокрый снег, слякоть по щиколотку, серый день, переходящий в серые сумерки. Люди стояли, переминаясь в галошах и без галош, и ждали. Кто-то кричал «да здравствуют Советы», кто-то — «долой узурпаторов», кто-то просто кричал. Люди хватали друг друга за рукава и спрашивали: что слышно? что слышно? — и никто ничего не знал.
Лена стояла в этой толпе у редакции, у того же крыльца, у которого стояла второго марта, когда Великопольский читал с тумбы телеграмму об отречении.
Она пришла сюда после клиник, сама не зная зачем, — может быть, потому, что все шли сюда. Стояла, прижатая к холодной стене редакции, в пальто, в галошах на меху, с мокрым снегом на волосах. Вокруг кричали и спорили. Какой-то студент забрался на ту же самую тумбу и пытался что-то читать, но его стащили. Какая-то барыня плакала. Солдат рядом с ней грыз семечки и сплёвывал шелуху ей на подол.
Петроград. Ленин. Советы. Керенский в автомобиле. Зимний дворец. Где-то там, за пять тысяч вёрст, решалась судьба России, и все вокруг неё понимали, что решается, и поэтому стояли под снегом и ждали. А Лена стояла среди них и чувствовала только одно.
От её волос, от воротника пальто, от шали, которую она так и не сняла с позавчерашнего вечера, ещё пахло его табаком.
Ей не было дела до Петрограда.
Двадцать восьмого октября в Томске образовался Военно-революционный комитет, — во главе его встал большевик Беленец, председатель Совета рабочих депутатов, — и в тот же день ревком ввёл цензуру телеграмм. Все телеграммы, поступавшие в город, прежде чем попасть в газеты, должны были проходить через комиссара ревкома. Тридцатого октября солдаты гарнизона под командой прапорщика Голикова пришли в редакцию «Сибирской жизни» и запретили выпуск газеты. Адрианов, говорили, выслушал их стоя, ничего не сказал, снял пенсне, положил на стол гранки и вышел. Газета не выходила четыре дня.
На крыльце губернаторского дома, где теперь заседал ревком, в первый же день появился Очумелов.
Он был в той же фуражке, но кокарда на ней была уже не красная, а красная с чёрным — кто-то сказал ему, что так носят в Петрограде, — и бант на груди был вдвое больше мартовского, пышный, как пион, как кочан капусты, как маленькое солнце. Он стоял на крыльце, расставив ноги, и объяснял собравшимся гражданам, что всю жизнь ждал этого дня.
— Ещё батюшка покойный, — говорил он, — ещё батюшка, Пётр Семёнович, говорил мне: придёт, Елисей, власть Советов! Придёт! Как сейчас помню. Я, граждане, в марте при Временном правительстве служил — так это я, граждане, по заданию служил. По революционному заданию. Внедрён был. Елдырин! Подтверди!
— Внедрён, — подтвердил Елдырин, почёсывая затылок.
Отец почти не бывал дома.
Он теперь был членом ревкома, — одним из семи, — и ночевал в губернаторском доме, на диване в бывшей приёмной губернатора, а домой заходил только переменить бельё и выпить чаю. Он похудел, глаза ввалились, но в них горело то, что Лена видела второго марта и не видела потом всё лето: восторг. Он говорил «мы» уже без запинки. Он говорил о декретах — о мире, о земле, — так, как когда-то говорил об Энгельсе: наизусть, с придыханием. Мир — без аннексий и контрибуций. Земля — крестьянам, без выкупа, сейчас. Не через Учредительное собрание, не через комиссии, не через Сибирскую думу. Сейчас. Баба из Барабинска получит землю. Сейчас.
О цензуре он заговорил сам, тридцатого вечером, когда зашёл домой переодеться, и Лена сидела в столовой над фармакологией.
Она не спрашивала. Она ничего ему не сказала, только посмотрела, когда он вошёл, — и он, видимо, понял её взгляд, потому что остановился посреди столовой, не снимая пальто, и сказал, будто продолжая давний спор:
— Это временно, Леночка.
— Что временно?
— Газета. «Сибирская жизнь». — Он снял очки, стал протирать их полой пальто. — Это временно. Пока не кончится борьба. Ты пойми: в Москве бои. Керенский с казаками под Петроградом. Каждая их строчка сейчас — это оружие против революции. Они пишут, что мы немецкие шпионы, что мы продержимся неделю, что надо нас свергнуть. Это не свобода печати, это призыв к восстанию. В военное время…
Он замолчал. Надел очки.
Лена смотрела на него и молчала. Она вспомнила, — и он, она видела, тоже вспомнил, — как в девятьсот шестом и в двенадцатом году жандармы приходили к ним с обыском, искали нелегальную литературу, газеты, брошюры, и отец потом, после их ухода, смеялся и говорил ей, маленькой, что слово нельзя арестовать, что слово сильнее жандарма, что цензура — это признание власти в собственном бессилии. Как он двадцать лет тайком доставал запрещённые книги — Маркса, Плеханова, Ленина, — и прятал их в чулане за мешками с картошкой. Как он читал ей вслух Герцена: «Вольное русское слово». Как ругал Победоносцева. Как гордился Адриановым, которого сажали за статьи.
— Ты сам двадцать лет… — сказала Лена.
— Знаю. — Отец сел, не снимая пальто. — Знаю, Леночка. Не говори.
Он помолчал. Потом заговорил снова — медленно, с усилием, подбирая слова, как подбирают на ощупь ключ к замку в темноте.
— Видишь ли. Свобода печати — это… это не абстракция. Это свобода тех, у кого есть типография, бумага, деньги. У Адрианова есть типография. У купцов, у кадетов есть деньги на бумагу. А у рабочих — нет. У солдат — нет. У той бабы из Барабинска — нет. «Голос свободы» в июле не мог найти тридцати рублей на бумагу, а «Сибирская жизнь» печаталась на сорока тысячах экземпляров. Это равная свобода? Ленин пишет… — Он остановился. — Ленин пишет, что буржуазная свобода печати — это свобода для богатых покупать газеты и для газет — обманывать бедных. Что, пока типографии в руках капиталистов, никакой свободы слова для народа нет. Что надо сначала… отобрать типографии… а потом уже…
Он говорил и сам слышал, как это звучит. Лена видела это по его лицу. Он говорил чужими словами — ленинскими, Яницкого, — и эти слова не ложились у него в рот, как не ложится чужая вставная челюсть. Он сбивался, начинал снова, протирал очки, снова надевал.
— А когда типографии отберут, — сказала Лена, — кто будет решать, что в них печатать?
Отец молчал.
— Ревком? — спросила она. — Комиссар? Яницкий? Тот, кто будет читать телеграммы прежде нас?
— Народ, — сказал отец.
Он сказал это быстро, слишком быстро. И сам, кажется, услышал, как быстро. Он посмотрел на неё, потом в сторону, на окно, за которым шёл мокрый снег, потом на свои руки — большие, мягкие, в жёлтых пятнах от реактивов.
— Временно, — сказал он ещё раз, совсем тихо. — Пока идёт борьба. Потом…
Он не сказал, что потом. Встал, ушёл в спальню переодеваться. Вернулся в чистой рубашке, выпил стакан чаю стоя, у стола, обжигаясь. Поцеловал Лену в лоб, наклонившись, как целовал всегда, — от него пахло мокрым сукном, донником и аммиаком, — и ушёл обратно в ревком.
Лена слышала, как хлопнула калитка.
Он не спросил её ни о чём. Ни о Шульцах, ни о зачёте, ни о том, почему она уже неделю приходит домой за полночь. Ни о новых галошах на меху. Ни о вишнёвом платье, в котором она вернулась утром двадцать пятого. Он не заметил. Он был в ревкоме, в Петрограде, в Смольном, в декрете о земле, в «потом», которое он не мог договорить. А его дочь, о которой он когда-то поклялся её матери, что она будет жить по-человечески, — его дочь стала женщиной, и стала ею в номере гостиницы «Европа», и утром на комоде у неё лежали восемьсот рублей. И он не заметил.
Она поднялась в мезонин. Достала из сумочки неразрезанный лист керенок, развернула, посмотрела. Потом отодвинула «Утро в сосновом лесу», открыла нишу и положила лист туда — поверх конверта со снимками, поверх облигаций займа свободы, поверх николаевского золота. Бумага на бумагу. Лист был новый, хрустящий, пах краской, а золото под ним было тяжёлое, тусклое, старое.
Потом она закрыла нишу, повесила медведей на место и долго стояла у окна мезонина, глядя на тёмный город под мокрым снегом. В городе горели редкие огни — свет экономили по-прежнему, при любой власти. Где-то на Почтамтской, у редакции, ещё стояли люди. Где-то в губернаторском доме, на диване в бывшей приёмной, отец, наверное, не спал и писал что-то, и зачёркивал. Где-то в номере четырнадцатом гостиницы «Европа» горел камин.
Октябрь в Томске почти не почувствовали. Власть всё ещё была у думы и губернского исполкома, ревком сидел в одном крыле губернаторского дома, а исполком — в другом, и оба издавали приказы, и никто не знал, какие исполнять. Но все понимали, что это ненадолго.
Конец восьмой главы.

Глава 9. Список № 3
Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века — Всё будет так. Исхода нет.
А. Блок
Задумал я жениться в семнадцатом году, но дело-то не клеится, невесту не найду.
Песня
9.1. Газета по десять рублей
Зима пришла в Томск в первых числах ноября, сразу, без предупреждения, как приходит в Сибири всякая настоящая зима.
Ещё тридцатого октября шёл мокрый снег и стояла слякоть, в которой тонули галоши, а второго ноября ударил мороз под двадцать, и к утру слякоть окаменела. Колеи, следы копыт, отпечатки сапог, оставленные толпами у редакции и у Совета, застыли в чёрной корке, как следы доисторических животных в глине, и по ним было больно ходить. Томь за три дня покрылась шугой, потом встала. На Почтамтской извозчики пересели с пролёток на сани. Дым из труб поднимался по утрам прямо вверх, белыми столбами, как в марте, когда всё начиналось.
«Сибирская жизнь» не выходила. Солдаты Голикова закрыли её тридцатого октября, и у дверей редакции стоял часовой с винтовкой, а на дверях висела бумага с печатью ревкома. Каждый день у редакции собирались люди — студенты, учителя, конторщики, профессора, курсистки, старые ссыльные — и требовали вернуть газету. Митинговали на морозе, топая валенками, выдыхая пар. Говорили о свободе слова, о Герцене, о Чернышевском, о Победоносцеве, о том, что даже при царе «Сибирскую жизнь» закрывали только на месяц, а эти закрыли бессрочно. Часовой слушал, переминался, курил махорку в рукав. Адрианов к митингующим не выходил. Говорили, что он сидит у себя дома, на Никитинской, и пишет, и складывает исписанные листы в ящик стола.
Последние номера газеты, вышедшие до закрытия, исчезли из продажи в первый же день. Через неделю их перепродавали из-под полы на Базарной площади по десять рублей — дороже, чем стоила годовая подписка до войны. Покупали старики, покупали барыни, покупали студенты вскладчину. Читали вслух, передавали из рук в руки, пока номер не истрёпывался до дыр. Лена видела, как на углу Ямского какой-то чиновник в бобровой шапке, оглянувшись, сунул мальчишке червонную бумажку и получил свёрнутый в трубку номер за двадцать восьмое октября, без твёрдых знаков, с передовой о том, что большевики продержатся неделю.
Неделя прошла. Большевики держались.
Москва воевала до второго ноября. Шесть дней по телеграфу, когда он работал, и по слухам, когда не работал, Томск знал о Москве только одно: там стреляют. Говорили о юнкерах в Кремле, о красногвардейцах на Воробьёвых горах, об артиллерии, бьющей по Никитским воротам, о сотнях убитых, о тысячах, о десятках тысяч. Говорили, что Кремль горит, что Василий Блаженный разрушен, что Иверская часовня взорвана. Отец не ночевал дома шесть суток. Он спал на диване в бывшей приёмной губернатора, в ревкоме, ел, что приносили, и ждал телеграмм. Второго ноября вечером он пришёл домой, вошёл, не снимая пальто, в столовую, где Лена сидела над учебником, — и, не говоря ни слова, поднял её со стула, как маленькую, и закружил по комнате.
— Москва наша, — сказал он, поставив её на пол. — Москва наша, Леночка. Юнкера сдались. Всё.
Лицо у него было мокрое — от снега, а может, нет. Он обнял её и долго не отпускал, и от него пахло морозом, махоркой и чем-то кислым, казённым, ревкомовским: чернилами, сургучом, мокрым сукном шинелей. Лена стояла в его объятиях и думала, что за последние десять дней он не задал ей ни одного вопроса, кроме «как дела в клинике». Что она приходит домой за полночь, и он этого не знает, потому что сам приходит под утро. Что на ней сейчас, под домашней кофтой, шёлковая сорочка, купленная на деньги из листа керенок, и он об этом не знает. Он кружил её по столовой, мокрый, счастливый, и не знал о ней ничего.
— Поздравляю, папа, — сказала она.
Он не услышал, как она это сказала.
В «Европу» Лена ходила теперь не через вечер, как она сама себе обещала когда-то, глядя на лист керенок, а реже. Гомаровский присылал рассыльного с запиской — одна строка, время и номер, — и она иногда шла, а иногда отправляла мальчишку обратно с ответом «занята». Ей нравилось отвечать «занята». Ей нравилось представлять, как он прочитает это слово у себя в номере четырнадцатом, при камине, с сигарой, и что-то подумает. Ей нравилось, что он присылает снова.
Ей вообще больше нравилось, когда он ждёт, чем когда он получает.
Она поняла это не сразу. В начале ноября, в первые дни зимы, она пришла к нему ещё раз — второй раз после той ночи. Было не так больно. Было, если быть честной, никак — почти так же, как в первый раз, только без боли. Она записала потом в тетрадь, ровным почерком, в самом низу страницы, под записью о пациентке с рожистым воспалением: «3 нояб. Боль слабая. Удовольствия нет. Отмечено: ожидание (до) приятнее события. Наблюдение продолжить». И подчеркнула слово «ожидание».
Это было странное открытие, и она его рассматривала потом несколько дней, как рассматривают под микроскопом препарат, в котором нашли что-то неожиданное. Ей нравилось, когда он смотрит. Когда она входит в ресторан «Европы» в котиковой шубке и в вишнёвом бархате, и все поворачиваются, а он встаёт ей навстречу. Когда она наклоняется к нему через стол, и он смотрит на её губы. Когда она говорит «нет» и видит, как он улыбается этому «нет» и ждёт. Когда она просит — и он даёт. Всё это было сладко, остро, горячо. А то, ради чего всё это затевалось, — то, о чём пишут романы и спорят футуристы, — то было пока чем-то вроде платы. Не тяжёлой, не противной. Просто платы. Как плата за билет в ложу, где главное — не кресло, а спектакль.
Она записала и это, но потом вырвала страницу. Это было уже не наблюдение, а вывод, а выводов она решила не делать.
Слухи ходили по городу без телеграфа. Телеграмма из Иркутска, писали те газеты, что ещё выходили, шла до Томска двадцать четыре дня, — быстрее было бы доехать на санях. Говорили, что в банках нет денег, что Государственный банк в Петрограде захвачен и что вклады пропали. Обыватели стояли в очередях к Сибирскому торговому банку и к Русско-Азиатскому, чтобы забрать вклады, и банки выдавали по сто рублей в одни руки. Говорили, что Япония предъявила России ультиматум и высаживается во Владивостоке. Говорили, что Потанин в Омске объявил себя «правительством Сибири» и формирует армию. Говорили, что в Петрограде Ленин уже арестован, что в Петрограде Ленин уже император. Лена записывала эти слухи в протоколы эсеровского губкома, где по вечерам по-прежнему стучала на «Ремингтоне», и сама не знала, чему верить. Иногда ей казалось, что ничему.
9.2. Идея науки
Книгу отец оставил у неё на столе в мезонине, пока её не было дома.
Она нашла её в тот вечер, когда вернулась из клиник, — толстый том в сером картонном переплёте, потёртый, с загнутыми углами. «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии». Вл. Ильин. Москва, издание «Звено», 1909. На титульном листе — отцовским почерком, торопливым, наклонным, каким он теперь писал всё, даже записки Фёкле о дровах:
«Леночке. Чтобы поняла, за что мы. Прочти, потом поговорим. П.»
Поговорить им было некогда. Отец уходил в ревком в седьмом часу утра и возвращался после полуночи, а то и не возвращался вовсе. Он, видимо, сам это понимал — и потому оставил книгу. Книга должна была сказать за него то, чего он не успевал сказать сам. Лена держала её в руках и чувствовала что-то похожее на нежность и на обиду одновременно. Он хотел обратить её. Не словами, не за чаем, не спором — на это у него не было времени. Книгой. Как оставляют на столе лекарство с запиской «принимать три раза в день».
Она начала читать в ту же ночь, при свече, — свет экономили по-прежнему, при любой власти, — и читала потом две недели, урывками, по ночам, между клиниками, «Европой», эсеровским губкомом и стенографией.
Это была трудная книга. Злая. Ленин писал её против своих же — против Богданова, Базарова, Луначарского, против русских марксистов, увлёкшихся философией австрийского физика Эрнста Маха и швейцарца Рихарда Авенариуса. Эмпириокритицизм, критика опыта. Лена не знала этих имён. Она читала Ленина — и, чтобы понять, на что он нападает, ей приходилось реконструировать по его цитатам то, что он опровергал, как реконструируют по рубцам и спайкам картину болезни, которой больше нет.
И чем дальше она читала, тем больше ей нравился не Ленин.
Мах, насколько она могла понять по цитатам, говорил простые вещи. Что наука не должна выдумывать то, чего нельзя наблюдать. Что всё, что мы знаем о мире, мы знаем через ощущения — цвета, звуки, давления, тепло, — и что задача науки — не гадать о том, что «на самом деле» стоит за ощущениями, а описывать их: какие связаны с какими, какие от каких зависят, как одни меняются вслед за другими. Описывать как можно экономнее, без лишних сущностей. Не выдумывать «вещь в себе», «душу», «материю», «силу», если без них можно обойтись. Факты — и связи между фактами. Остальное — метафизика.
Лена читала это и узнавала.
Это было то, чему её два с половиной года учили на медицинском факультете. Анамнез, осмотр, пальпация, перкуссия, аускультация. Пульс, температура, дыхание. Записывать то, что видишь, а не то, что думаешь. Не ставить диагноз, пока не собраны факты. Это было то, что она сама решила в ночь на двадцать пятое, лёжа под отбитым листом лепной розетки: наблюдать, фиксировать, не делать выводов. Мах, австрийский физик, которого она никогда не читала, говорил её словами. А Ленин его за это ругал.
Ругал страшно. Лена никогда не читала научной книги, написанной так. «Реакционная философия». «Поповщина». «Фидеизм». «Философская путаница». «Лакеи поповщины». «Дипломированные лакеи». «Гнусная» такая-то мысль. «Архипутаник». Ленин не опровергал — он клеймил. Каждая цитата из Маха или Богданова сопровождалась у него восклицательным знаком в скобках, насмешкой, руганью. Против самого Маха — физика, учёного, человека, который, как она узнала из сносок, изучал ударные волны, звук и движение тел, — Ленин выдвигал не опыты и не наблюдения, а цитаты из Энгельса и обвинения в том, что Мах лил воду на мельницу попов.
Материя, писал Ленин, есть объективная реальность, данная нам в ощущениях, которая копируется, фотографируется, отображается нашими ощущениями. Лена прочитала это место трижды. Копируется. Фотографируется.
Она подумала о снимках Лебядкина, которые лежали у неё в нише за медведями. Семь отпечатков и негатив. На снимках — женщина с распущенными волосами, с голыми плечами, на тахте, с мензуркой. Это был снимок её — или не её? Объективная реальность, сфотографированная магнием? Или то, что она сама в тот вечер изображала, нарочно, для одного человека в углу, — то есть скорее ощущение, чем реальность? И где она настоящая — в нише, на глянцевом картоне, или здесь, в мезонине, над книгой Ленина при свече? Ленин сказал бы: настоящая — вот эта, из плоти, а снимок — копия. Мах сказал бы, — так ей казалось, — что никакой «настоящей» нет, есть комплекс ощущений: тепло свечи, тяжесть книги, холод от окна, усталость в глазах, и ещё воспоминание о том, как пахнет табак Гомаровского, и что всё это — она.
В одной из ссылок Ленин с издёвкой приводил фразу Маха: «Я неспасаемо». Das Ich ist unrettbar. Нет никакого постоянного, отдельного, неизменного «я», которое можно спасти, — есть только поток ощущений, которые связаны между собой крепче или слабее. Ленин называл это солипсизмом и поповщиной. А Лена, прочитав, отложила книгу и долго сидела, глядя на свечу.
Я неспасаемо. Значит, нет той Лены, которая — блудница, и той, которая — новая женщина, и той, которая — мамина дочь, героиня, наследница легенды. Нет того «я», которое Фёклин Бог будет судить, и того, которое Марья Павловна хочет видеть чистым, и того, которое Гомаровский думает, что купил. Есть ощущения. Тепло. Холод. Боль. Ожидание. Удовольствие от того, как он смотрит. Отсутствие удовольствия от того, что за этим следует. Всё это можно наблюдать, записывать, связывать. И не надо решать, кто она. Не надо выбирать между голосами. Её решение в ночь на двадцать пятое было не слабостью, не трусостью, не уклонением — оно было методом. Научным методом. И у этого метода было имя и автор, и Ленин его ругал.
Ленин ругал его, — думала она, перелистывая злые страницы, — не потому, что Мах ошибался в физике. А потому, что русские марксисты, Богданов и другие, читали Маха и начинали сомневаться в Энгельсе. Потому что если нет «объективной реальности» в ленинском смысле, то нет и «объективных законов истории», и нет того, на чём стоит партия, — уверенности, что она знает, куда идёт история. Мах был опасен не для физики, а для партии. И Ленин бил его не как учёный учёного, а как вождь — раскольника. Это было видно по каждой странице. Это было нехорошо. Это было похоже на то, как Яницкий говорил с Адриановым на лестнице редакции: «не судом».
Шестого ноября открывали историко-филологический факультет, и Лена пошла на первую лекцию.
Это было событие. Томский университет тридцать лет был университетом медиков и юристов, а теперь у него появлялся гуманитарный факультет, и первую лекцию читал молодой профессор философии Сергей Иосифович Гессен, приехавший из Петрограда. Лекция называлась «Идея науки». Аудиторию — большую, амфитеатром, в главном корпусе — набили так, как не набивали даже на Потанина. Студенты стояли в проходах, сидели на ступенях между рядами, на подоконниках, на краю кафедры, у ног лектора. В шинелях, в тулупах, в башлыках — в аудитории не топили, — голодные, многие из тех, что ночевали в конюшнях. Дыхание поднималось над рядами паром. Пахло мокрой овчиной и махоркой.
Гессен был худой, бледный, с тонким интеллигентным лицом, в очках, в сюртуке, и говорил негромко, но так ясно, что его слышали и на подоконниках. Он говорил о науке как о высшей, самостоятельной ценности. Что наука не служит ни государству, ни церкви, ни партии, ни классу, ни пользе — она служит только истине, и в этом её достоинство и её свобода. Что истина не принадлежит никому и не может быть объявлена ни реакционной, ни революционной. Что учёный, подчинивший науку политике, перестаёт быть учёным. Что университет — это дом, где истину ищут, а не провозглашают.
За окнами аудитории, по Новособорной площади, которую уже все называли площадью Революции, с песней прошёл отряд красногвардейцев — человек сорок, рабочие в ватниках, с винтовками, с красной лентой на штыке у правофлангового. Пели «Смело, товарищи, в ногу». Стёкла дрожали. Гессен остановился, подождал, пока песня стихнет за углом, и продолжил с того же слова.
Лена слушала, сидя на ступеньке в проходе, в котиковой шубке, и думала о сером томе, который лежал у неё на столе. Гессен говорил о науке, которая не служит партии. А отец оставил ей книгу, в которой наука была судима партийным судом. Она думала, что, если бы Гессен читал «Материализм и эмпириокритицизм», он бы, наверное, сказал о нём что-то очень вежливое и очень страшное.
Рядом с ней на ступеньке сидел Великопольский.
Он подсел к ней ещё до лекции, через головы, длинный, нескладный, с красными от мороза ушами, — и Лена не сразу его узнала. Он был другой. Не тот, серый, небритый, в шинели, с цыпками на руках, которого она видела в сентябре в анатомичке. Он был обветренный, загорелый, широкий в плечах, — откуда-то взялись плечи, — с мозолями на ладонях, грубыми, жёлтыми, как у грузчика.
— Я и есть грузчик, — сказал он, когда она спросила. — Был. До ледостава. На пристани, у Сибирского пароходства. Баржи с мукой выгружал, с солью, с керосином. Шесть рублей в день. — Он засмеялся. — Анатомию теперь знаю лучше всех на курсе. Практически. Каждую мышцу спины по отдельности чувствую.
— А комната?
— Снял угол. На Татарской. У старика-татарина, он меня чаем поит и учит говорить по-татарски. — Он полез в карман шинели. — Вот. Я обещал.
Он протянул ей бумажку. Смятую, засаленную, сложенную вчетверо, — ту самую или такую же, десятирублёвую, — и держал её на ладони, на жёлтой мозоли, пока она не взяла.
— До профессорства не дотянул, — сказал он. — Но долг есть долг. Спасибо, Лена. Ты меня тогда выручила. Правда.
Лена взяла бумажку.
Она держала её в пальцах, в перчатке, и чувствовала себя так, как не чувствовала ни разу — ни в ночь на двадцать пятое, ни утром перед комодом, ни дома перед отцом, когда лгала про Шульцев. Десять рублей. Шесть рублей в день — значит, почти два дня на пристани, с мешками соли на спине, в октябрьскую слякоть, на ветру с реки. Чтобы вернуть ей десять рублей, которые она сунула ему в сентябре, не думая, в тот же день, когда отдала триста за чёрный бархат. А у неё за медведями в нише лежал лист керенок. Сорок знаков по двадцать рублей. Восемьсот рублей за одну ночь, которой она даже не почувствовала.
Ей стало так стыдно, что она не могла поднять на него глаз.
— Спасибо, — сказала она в пол.
После лекции он проводил её до Почтамтской. Шли по морозу, по скрипящему снегу, мимо университетской рощи, мимо оранжереи с выбитыми стёклами, заколоченными фанерой. Великопольский говорил о Гессене, о том, что это первая лекция за год, после которой хочется жить, о том, что истина не принадлежит никому. Потом, у самой Почтамтской, вдруг замолчал, а потом сказал другим голосом, тем, дьяконским, низким:
— Помнишь костёр? В марте? У Базарного моста?
— Помню.
— Я тогда рассказывал тебе про Петра. Про то, как прошлое связано с настоящим непрерывной цепью событий, и если тронуть один конец — дрогнет другой. — Он помолчал. — Я с тех пор часто об этом думаю. О том, что всё связано. Что ничего не бывает просто так. Что если в марте у костра… то, может быть, и теперь…
Он не договорил. Он смотрел на неё, длинный, обветренный, с красными ушами, и ждал.
Лена слушала и не слышала. Она смотрела мимо него, на Почтамтскую, на угол, за которым была «Европа». Был шестой час. Через два часа в номере четырнадцатом зажгут камин. Утром рассыльный принёс записку: одна строка, время и номер. Она ещё не решила, пойдёт или ответит «занята». Она думала об этом весь день, и на лекции Гессена тоже, и сейчас, пока Великопольский говорил о цепи событий.
— Мне пора, — сказала она. — Прости. Спасибо, что проводил.
И пошла. Не оборачиваясь.
Она в тот вечер ответила «занята». Не из-за Великопольского. Просто так. Потому что ей нравилось отвечать «занята».
9.3. Наблюдение продолжить
В середине ноября Гомаровский впервые пришёл к ним в дом.
Это решила Лена. Отец уже неделю не ночевал дома: ревком готовился к губернскому съезду Советов, и отец сидел в губернаторском доме безвылазно, — Фёкла носила ему туда пироги в корзинке, как носят передачи в острог. Дом на горе стоял пустой, тихий, тёмный, с одним окном, светящимся в мезонине. И Лене вдруг захотелось, чтобы он пришёл сюда. Не в номер четырнадцатый, к камину, официантам и чужой кровати под аркой, где всё было его, — а к ней. Где всё было её. Где она — хозяйка.
Она написала ему записку сама. Первый раз. Одна строка — как писал он: «Суббота. После десяти. Калитка открыта».
Он пришёл в одиннадцатом часу. Лена слышала, как скрипнула калитка, как он прошёл через двор по скрипучему снегу, как поднялся на крыльцо. Она сама открыла ему дверь в сени, в шёлковом халате, со свечой. Он вошёл, снял шапку, стряхнул снег с воротника — и остановился. Из кухни, из-за печки, на него смотрела Фёкла.
Фёкла стояла в дверях кухни, в ночной кофте, в платке, со свечой в руке, маленькая, сморщенная, семидесятилетняя, и смотрела на господина с седыми висками в бобровом воротнике так, как, наверное, смотрела когда-то на корову, забредшую в огород. Долго. Молча. Потом перевела взгляд на Лену — на халат, на распущенные волосы, на свечу. Потом перекрестилась. Медленно, широко. И, ни слова не сказав, повернулась и ушла к себе за печку, и задёрнула занавеску.
Гомаровский посмотрел ей вслед, потом на Лену. Чуть приподнял бровь.
— Фёкла, — сказала Лена. — Она… она не скажет.
— Я знаю, — сказал Гомаровский. — У неё лицо человека, который многое видел и ничего не говорил. Таких я в суде встречал. Их невозможно допросить.
Лена повела его наверх, в мезонин.
Мезонин был её комнатой. Маминой комнатой. Он стоял на пороге, в своём бобровом воротнике, с шапкой в руке, и оглядывался — внимательно, медленно, как оглядывал, должно быть, комнаты клиентов, чтобы понять о них больше, чем они скажут. Скошенный потолок с трещиной-рекой. Узкая кровать под стёганым одеялом. Стол с микроскопом, с «Ундервудом», с «Ватерманом», с серым томом Ленина, раскрытым посередине. Мамина лампа под зелёным абажуром. Мамино зеркало в простой раме. Полки с гербарными папками, перевязанными тесёмками. Клетка — пустая пока, Лена купила её на Базаре на прошлой неделе, ещё не зная зачем. Снимок Марьи Павловны на стене, похожей на старообрядческую икону. И над кроватью — «Утро в сосновом лесу», медведи на поваленной сосне, в тяжёлой тёмной раме.
— Здесь жила ваша мать, — сказал он. Не вопросом.
— Да.
Он кивнул и больше ничего не сказал.
Всё было не так, как в «Европе». Это Лена поняла сразу и потом пыталась понять — почему. Может быть, оттого, что здесь было её. Её кровать, её подушка, её запах, — не его камин, не его простыни, не его отбитый лист в лепной розетке на потолке. Может быть, оттого, что здесь не нужно было никуда идти потом, по морозу, мимо швейцара. Может быть, оттого, что мамина лампа под зелёным абажуром горела ровно и мягко и клала на стены тот же тёплый замкнутый круг, что и в читальном зале в ночь корниловщины, — и в этом круге она уже однажды чувствовала, как от двух пальцев на затылке по позвоночнику бежит ток. Может быть, ни от чего. Может быть, просто от того, что был третий раз, а не первый и не второй, и тело, которое вело себя как хотело, наконец захотело чего-то само.
Она не ждала ничего. Она перестала ждать ещё в начале ноября, после второго раза, после записи «ожидание приятнее события». Она не вела, не реваншировала, не толкала его к кровати. И она — это было главное, это она поняла потом, — она перестала наблюдать. Не нарочно. Просто забыла. Забыла о пульсе, о частоте дыхания, о гиперемии кожных покровов, о том, что надо запомнить и записать. Она лежала под маминой лампой, под картиной с медведями, за которой была ниша, и смотрела не на потолок и не на себя со стороны, а на его лицо, близко, в полутьме, — и в какой-то момент перестала смотреть вообще, закрыла глаза.
И тогда — не сразу, не волной, не так, как в романах и не так, как в «звонкозвёздном вопле» Лебядкина, — что-то случилось.
Это было слабо. Это было далеко. Это было похоже на то, как издали, через несколько улиц, через закрытые окна, слышишь колокол: не видишь, откуда звук, не можешь сказать, какая церковь, но знаешь — звонят. Что-то тёплое, тянущее, поднявшееся откуда-то из глубины, из самого низа, — и разошедшееся, и на мгновение заставившее её задержать дыхание и вцепиться пальцами в его плечо, — и отпустившее. Как отлив. И всё.
Не захлестнуло. Не накрыло. Не растворило. Просто — было. Впервые.
Она лежала потом, открыв глаза, под маминой лампой, и слушала, как затихает в ней этот далёкий колокол. Гомаровский лежал рядом и молчал. Он, кажется, заметил: она почувствовала, как он чуть повернул голову и посмотрел на неё, — внимательно, с тем знакомым выражением, с каким смотрел, когда что-нибудь угадывал. Но ничего не сказал. И она была ему за это благодарна.
Потом он одевался. Медленно, аккуратно, как всё делал, — сначала рубашка, потом жилет, потом запонки, по одной. Застёгивая манжету, он стоял у стены, у кровати, и смотрел на «Утро в сосновом лесу».
— Шишкин, — сказал он. — Плохая копия. Литография, даже не олеография. В каждом трактире такая висит. — Он помолчал, застегнул вторую запонку. — А рама хорошая. Старая, дубовая, тяжёлая. Резная. Такую раму для портрета предка делают, для зеркала в гостиной. — Он посмотрел на Лену. — Зачем такая рама для такой картинки?
Лена лежала, натянув одеяло до подбородка, и чувствовала, как холодеют у неё руки.
— Не знаю, — сказала она. — Она всегда тут висела. Ещё при маме.
— Да, — сказал он. — Конечно.
И больше ничего не сказал. Надел пиджак, пальто, взял шапку. Наклонился, поцеловал ей руку, лежавшую поверх одеяла, — в тыльную сторону ладони, как всегда. И ушёл. Она слышала, как он спускается по лестнице, как проходит через сени мимо Фёклиной занавески, как скрипит калитка.
Она лежала и смотрела на медведей.
Он видел. Он ничего не видел — он не мог видеть, рама висела плотно, ниша была за ней. Но он посмотрел. Он посмотрел именно туда. Он, который угадывал размер перчаток, который нашёл восемь снимков за два дня, который рассчитал пустое кресло в ложе и пальцы на затылке, — он посмотрел на раму и спросил, зачем такая рама. И она не знала теперь, было это случайно — просто глаз знатока, привыкшего оценивать вещи, — или нет.
Она встала, накинула халат, зажгла свечу. Отодвинула медведей, открыла нишу. Всё было на месте: половина червонцев, коробочка с камнями, синяя думка, облигации, конверт со снимками, лист керенок. Она постояла над нишей, потом закрыла её. Подумала, не переложить ли ещё что-нибудь в мамину шубу в сундуке. Не стала. Если он догадался, шуба не поможет. Если не догадался — незачем.
Потом села за стол, открыла тетрадь, обмакнула «Ватерман».
Перо долго висело над бумагой. Потом она написала, и почерк был не совсем её, неровный, буквы клонились в разные стороны:
«17 нояб. Впервые — отчётливо. Слабо. Как отдалённый звук. Условие: не наблюдала. Значит, наблюдение мешает?..»
Она остановилась. Поставила кляксу. Подумала о Махе: комплекс ощущений, связанных между собой; задача — описать связь. Связь была: когда наблюдаешь — нет; когда не наблюдаешь — есть. Это был факт. Странный, неудобный, противоречащий методу, — но факт. А факты, по Маху, не выбирают. Их фиксируют.
Она дописала:
«Связь установлена. Объяснения нет. Записывать дальше — не уверена, что можно. Наблюдение… продолжить?»
И поставила вопросительный знак. Первый вопросительный знак в этой тетради за всё время.
Утром Фёкла поставила на стол самовар и подала Лене чай — молча, не глядя. Лена сидела за столом в домашнем платье, с не до конца высохшими волосами, и пила чай, и ждала, что Фёкла скажет что-нибудь. Фёкла не говорила. Она двигалась по кухне — к печи, к столу, к буфету, — гремела ухватом, наливала себе в блюдце, дула. Потом вдруг остановилась у окна, спиной к Лене, и сказала, глядя на заснеженный двор, вполголоса, будто самой себе:
— Яблочко от яблоньки…
— Что? — спросила Лена.
Фёкла не обернулась. Перекрестилась.
— Барыня тоже… — сказала она. — Царствие ей небесное… Тоже, бывало…
— Что — тоже, Фёкла?
Фёкла обернулась. Посмотрела на Лену — долго, сморщенными выцветшими глазами, в которых было что-то такое, чего Лена не понимала: не осуждение, не жалость, а что-то вроде узнавания. Как смотрят на фотографию человека, которого давно похоронили.
— Ничего, барышня, — сказала Фёкла. — Это я так. Старая я. Путаю.
И махнула рукой, и ушла в сени за дровами.
Отцу она ничего не сказала. Ни в тот день, ни потом. Лена знала это так же твёрдо, как знала, что в нише за медведями лежит золото. Фёкла не скажет. Фёкла многое видела и ничего не говорила. Таких невозможно допросить.
9.4. Котиковая шубка
Котиковую шубку Гомаровский подарил ей в начале месяца, когда ударили морозы.
Он заехал за ней на санях — не на извозчичьих, а на своих, нанятых на месяц, с медвежьей полостью, с рыжим жеребцом в серебряной сбруе, с кучером в синем армяке, — и, когда она вышла к калитке в старом пальто, протянул ей свёрток. Она развернула его прямо на морозе, под фонарём. Шубка была тёмная, почти чёрная, блестящая, как мокрый камень, лёгкая, мягкая, — котик, настоящий, не крашеный кролик, — с воротником из горностая, белым, с чёрными хвостиками. Она пахла нафталином, магазином и чем-то петербургским.
Лена надела её тут же, на улице, поверх пальто, — нет, сбросив пальто на снег, — и шубка села, как всё, что он дарил: точно, по фигуре, будто мерку снимали во сне. Он подобрал пальто со снега, отряхнул, бросил кучеру. Она смотрела на него из горностаевого воротника, и глаза у неё блестели в свете фонаря, и она это знала, и не пыталась скрыть.
Она могла купить такую шубку сама. Золота в нише хватило бы на десять таких. Но эта — была его.
И с этого вечера она начала просить.
Не сразу, не нарочно. Это случилось само, как случилось в Лагерном саду с шишкой: сначала одно движение, потом другое, потом уже игра, и она уже не могла остановиться, потому что игра была слишком хороша. Она вдруг поняла, что ей нравится не получать подарки, а просить их. Видеть, как он слушает её просьбу. Как он чуть наклоняет голову, как складка у его рта становится глубже. Как через день — не раньше и не позже, через день, — рассыльный с галуном приносит то, о чём она обронила одно слово. Это было как ответ на вопрос. Как результат опыта. Как голос, поданный за неё, — она не могла голосовать за эсеров, но могла голосовать вот так: просьбой, на которую он отвечал.
В лавке у китайца на Базарной площади, в задней комнате, где висели клетки с птицами, она увидела канарейку. Маленькую, ярко-жёлтую, с чёрной шапочкой, которая скакала с жёрдочки на жёрдочку и пела, — пела так, что в холодной лавке, пропахшей рыбой и пряностями, становилось тепло. Китаец просил двадцать рублей. Лена постояла у клетки, послушала. Не купила. Вечером, в «Европе», за ужином, сказала Гомаровскому, между прочим, глядя в бокал: «У китайца на Базаре есть канарейка. Поёт, как в Петербурге». Он ничего не ответил. Через день канарейка висела у неё в мезонине, у окна, в той самой клетке, которую она купила неделю назад, ещё не зная зачем. Рассыльный принёс её в другой клетке, медной, с куполом, но Лена пересадила птицу в свою. Ей хотелось, чтобы что-то в этом было её.
Через неделю она пожаловалась, что веер, который она купила к бальному платью, некрасивый: перья облезли, и ручка из дешёвой кости. Бального платья у неё не было. Бала тоже не было и не предвиделось: какие балы в ноябре семнадцатого года, когда в банках нет денег, а Москва ещё дымится. Веер был не облезлый. Через день рассыльный принёс второй — из слоновой кости, резной, с гравированными журавлями и с шёлковым кружевом, тонким, как паутина. Лена раскрыла его, обмахнулась перед маминым зеркалом и положила в ящик комода, рядом с первым. Ни тот, ни другой ей не были нужны.
Ещё через неделю, лёжа в номере четырнадцатом, она сказала, глядя в потолок с отбитым листом, что в доме на горе скучно по вечерам, когда папы нет, а папы нет никогда. Что тихо, как в склепе. Что Фёкла молится, а больше никого. Через два дня к калитке подъехали сани, и двое грузчиков внесли в сени огромный ящик, а из ящика — граммофон. Настоящий, немецкий, с ореховым корпусом, с огромной медной трубой, раскрашенной изнутри цветами, как раструб диковинного цветка, и с пачкой пластинок в бумажных конвертах: Вяльцева, Плевицкая, Шаляпин, «Пупсик», «Шумел камыш», «Ехали на тройке с бубенцами». Фёкла смотрела на трубу из-за занавески, крестилась и говорила, что в этой дудке сидит бес.
Лена ни разу его не завела.
Граммофон стоял в углу столовой, огромный, нелепый, с медной трубой, разинутой в потолок, и молчал. Отец, зайдя однажды на час переодеться, посмотрел на него, спросил «откуда это?», услышал «одолжили знакомые, они уезжают в Харбин», — и не стал спрашивать дальше. Пластинки лежали в конвертах на крышке, нераспечатанные.
Ей не нужен был граммофон. Ей не нужен был второй веер. Канарейка ей, пожалуй, была нужна — она полюбила её в первый же вечер, — но и её она могла купить сама за двадцать рублей. Ей было нужно другое: увидеть, что он даст. Что он слышит каждое слово. Что одно её слово — «скучно», «некрасивый», «поёт» — становится вещью, которую приносят к её калитке. Это была власть. Та самая, которую она потеряла в библиотеке и в ночь на двадцать пятое, — потеряла в постели, а нашла здесь, в просьбах. В постели вёл он. Здесь вела она.
Гомаровский давал всё. Не торгуясь, не спрашивая, не удивляясь. И смеялся.
Однажды, в «Европе», когда она разворачивала только что принесённый веер и разглядывала гравированных журавлей, он сидел напротив, с сигарой, и смотрел на неё с тем откровенным удовольствием, с каким смотрел на неё в Лагерном саду, когда она наклонялась за шишкой. Потом сказал:
— Видите, мадемуазель, я был прав. Ещё в июне, в купальне. Право — это сила. Вы требуете — я исполняю. Никакой закон не заставил бы меня покупать вам граммофон. — Он выпустил дым. — Кто из нас сильнее?
— Я, — сказала Лена, не поднимая глаз от журавлей.
Он засмеялся. Негромко, искренне, с удовольствием.
— Конечно, — сказал он. — Конечно, вы.
Он не возражал. Он был уверен, что выиграл он. Он платил, она брала, — всё шло так, как он задумал ещё на мостках купальни, когда смотрел на неё, как на вещь, которую решил купить, и прикидывал цену. А она была уверена, что выиграла она. Он исполнял, она требовала, — всё шло так, как она хотела. Они сидели друг против друга за столиком в ресторане «Европы», при свечах, и каждый был уверен в своей победе, и каждый смотрел на другого с нежностью победителя.
Было и ещё одно, чего она не говорила ему и не записывала в тетрадь. Это кокетство, эти просьбы, это его лицо, когда он слушал её «скучно» или «некрасивый», — всё это было ей приятнее, чем то, что происходило потом за аркой в номере четырнадцатом. Гораздо приятнее. В ноябре она была с ним всего трижды — в начале месяца, в мезонине и ещё раз, в самом конце, — и всякий раз это было лишь продолжением игры, а не её целью. Целью было другое: смотреть, как он смотрит. Просить. Ждать, как он ждёт.
Он, кажется, это понимал. Однажды, провожая её до саней, он сказал, не к месту, будто продолжая какой-то разговор с самим собой:
— Вам больше нравится, когда я прошу, чем когда беру. Это очень… — он поискал слово, — очень по-женски. И очень редко. Обычно бывает наоборот.
Она не ответила. Села в сани, закуталась в медвежью полость, в котиковую шубку, в горностаевый воротник. Кучер тронул. Она обернулась только на углу — он ещё стоял у подъезда «Европы», в свете фонаря, с непокрытой головой, на морозе.
Фёкла, увидев её в первый раз в котиковой шубке, долго молчала. Потом сказала, принимая шубку в сенях и встряхивая с неё снег:
— Барыня-то, бывало, тоже… Каждый день новое. Из лавок прямо несли. — И, спохватившись, добавила: — Ничего, барышня. Носи. Тепло.
9.5. Список № 3
Выборы в Учредительное собрание назначили на двенадцатое, тринадцатое и четырнадцатое ноября — воскресенье, понедельник и вторник. Три дня.
Город готовился к ним полгода, с июля, с Положения о выборах, с «внеочередного вторника» у Кошеваровой, с телеграмм Керенскому. Керенского больше не было — он исчез, никто не знал куда, — а выборы остались. Совнарком не отменил их. Ленин, говорили, сомневался, но не решился. И теперь вся Россия, первый раз за тысячу лет, шла голосовать — все, мужчины и женщины, грамотные и неграмотные, от двадцати лет, а солдаты — от восемнадцати, — за собрание, которое решит, как ей жить.
Участки открыли в городских училищах, в управе, в Общественном собрании, в университете. Морозы стояли под двадцать пять. Снег скрипел. Над Томском висело низкое белое небо, и солнце в нём было маленькое и красное, как облатка.
Лена стояла у Алексеевского училища на Духовской, у того же участка, где стояла первого октября на выборах в думу. В котиковой шубке, в валенках, с пачкой эсеровских листовок, отпечатанных на «Ремингтоне» губкома. Список номер два. Партия социалистов-революционеров. Вся власть Учредительному собранию. Земля — народу. Она раздавала листовки с восьми утра, и пальцы в перчатках деревенели, и она дышала на них, и раздавала снова.
В десяти шагах от неё, у другой стороны того же крыльца, стоял отец.
Он пришёл в восемь, как и она. В своём старом пальто с белой повязкой ревкома на рукаве, в шапке-пирожке, в очках, которые на морозе запотевали, и он снимал их и протирал, и надевал снова. С пачкой листовок. Список номер три. Российская социал-демократическая рабочая партия (большевиков). Вся власть Советам. Мир — народам. Земля — крестьянам. Хлеб — голодным.
Они увидели друг друга сразу. Отец кивнул. Лена кивнула. И больше они не разговаривали.
Они раздавали листовки молча, у одной двери, в одни и те же руки. Бабы в платках, мастеровые, чиновники, старики, солдаты подходили к крыльцу, и сначала им совала листовку Лена — номер два, — а через три шага отец — номер три. Некоторые брали обе. Некоторые — ни одной. Солдаты брали обе и сворачивали из них самокрутки, потому что табаку по-прежнему не было, а бумага была одинаково хороша, что эсеровская, что большевистская. Одна старуха, взяв листовку у Лены, а потом у отца, остановилась, посмотрела на одного, на другую, и сказала: «Батюшки, да вы ж похожи. Отец с дочкой, что ли?» Отец сказал: «Да». Лена ничего не сказала. Старуха покачала головой и пошла голосовать, сжимая обе листовки в рукавице.
Около полудня отец подошёл к ней.
Он постоял рядом, молча, протирая очки. Потом полез в карман пальто, достал свёрток в газетной бумаге — газета была большевистская, «Голос свободы», — развернул. Там был бутерброд: два куска чёрного хлеба и между ними тонкий ломтик сала. Он разломил его пополам — неровно, большая половина вышла с салом, меньшая почти без, — и протянул ей большую.
Лена взяла.
Они стояли у крыльца Алексеевского училища, на морозе, и жевали хлеб с салом, глядя в разные стороны. Ни один не сказал ни слова. Вокруг шли люди голосовать, скрипел снег, кто-то кричал «да здравствует Учредительное», кто-то — «вся власть Советам», красное солнце висело над белой крышей училища.
— Я прочла твоего Ленина, — сказала Лена, доев.
Отец обернулся к ней так быстро, что очки чуть не слетели.
— Ну? — Лицо у него осветилось. — Ну и как?
— Мах честнее, — сказала Лена.
Отец перестал улыбаться.
Он стоял и смотрел на неё. Потом открыл рот, — она видела, что он хочет спорить, хочет объяснить, что Мах — идеалист, что ощущения — это отражение объективной реальности, что без материализма нет науки, что Ильич… — и закрыл рот. Посмотрел на свои часы. На толпу у крыльца. На пачку листовок в руке.
— Потом поговорим, — сказал он. — Обязательно. Сейчас некогда.
И вернулся на свою сторону крыльца.
Потом они так и не поговорили.
Город голосовал три дня, и Лена три дня видела, как он голосует.
Дамский комитет Зинаиды Павловны Кошеваровой пришёл голосовать в первый день, в полном составе, торжественно, в шубах поверх белых платьев, с красными лентами на шубах, — и шёл к урне так, как, наверное, когда-то шли к первому причастию: медленно, благоговейно, со строгими лицами. Зинаида Павловна у самой урны остановилась, поднесла бюллетень к лорнету, перечитала, перекрестилась — она была кадетка, но крестилась, — и опустила. И заплакала. И, выйдя на крыльцо, сказала Лене, утирая глаза: «Душенька, я дожила. Я сорок лет ждала. Мой покойный муж говорил, что женщинам голосовать — это как курице петь петухом. А я проголосовала. И не за кадетов, душенька, я вам скажу, — она понизила голос, — за народных социалистов. Там Потанин. Он такой милый».
Генеральша Перфильева пришла пешком — извозчиков не было, все сани были заняты, — от Солдатской улицы до Духовской, почти две версты по морозу, в своём лиловом шёлке под енотовой шубой, опираясь на палку, и, когда дошла, долго не могла отдышаться на крыльце. Ей поднесли стул. Она отказалась. Сказала, что голосовать сидя неприлично. Проголосовала стоя и упала в обморок у урны. Её откачали нашатырём, который Лена, по медицинской привычке, всегда носила в сумочке.
Жена губернского комиссара, молоденькая, голосовала не так, как муж, — Лена знала это, потому что она сама шёпотом рассказала ей на крыльце, краснея до слёз, — и потом весь день ходила по городу с таким лицом, будто совершила убийство, и всё боялась, что муж узнает, хотя муж узнать не мог: голосование было тайное. «А вдруг по почерку?» — спрашивала она. «Там нет почерка, — объясняла Лена. — Вы просто опускаете бюллетень». — «А вдруг по лицу?»
На второй день, в понедельник, пришла голосовать Фёкла.
Она долго собиралась. С утра надела праздничную юбку, тёмную, в мелкий цветочек, чистый платок, валенки, новый тулупчик, который ей подарил отец на прошлое Рождество, — и стояла в сенях, не решаясь выйти. Потом позвала Лену.
— Барышня, — сказала она шёпотом, хотя никого больше в доме не было. — Ты скажи. За кого?
— За список номер два, Фёкла. За эсеров. Земля и воля.
Фёкла кивнула. Подумала.
— А отец?
— Отец — за номер три. За большевиков.
Фёкла снова кивнула. Помолчала. Потом надела рукавицы и пошла.
Лена видела её потом у Алексеевского училища. Фёкла подошла к крыльцу, взяла листовку у Лены — номер два, — потом у отца — номер три, — постояла, посмотрела на обоих, перекрестилась и пошла внутрь. Через десять минут вышла. Лицо у неё было торжественное и непроницаемое, как у иконы.
— Ну? — спросила Лена. — За кого?
— Тайное, барышня, — строго сказала Фёкла. — Сами сказывали. Голосование тайное.
И пошла домой, не оглядываясь, и отец смотрел ей вслед и смеялся в бороду — впервые за день.
Лена не голосовала. Ей было девятнадцать. Двадцать ей будет двадцать третьего февраля, через три месяца, когда Учредительное собрание уже соберётся и решит, как жить России, — за неё, без неё. Она стояла у крыльца три дня, с утра до вечера, на морозе, в котиковой шубке, раздавала листовки за партию матери, за партию, в которой у неё был билет номер четыреста двенадцать, — и голосовать за неё не могла. Конопатый солдат с гармонью из Ботанического сада, которому было восемнадцать, мог. Фёкла, которой было семьдесят и которая не умела читать, могла. Генеральша, упавшая в обморок у урны, могла. Она — нет.
На третий день, к вечеру, в морозных сумерках, у крыльца появился Гомаровский. На своих санях, с рыжим жеребцом, в бобрах. Он остановил сани у крыльца, вышел, взял у Лены листовку — номер два — и у отца листовку — номер три. Поклонился обоим. Отец посмотрел на него с недоумением: он не знал, кто это. Гомаровский вошёл в училище и через несколько минут вышел. Сел в сани. Проезжая мимо Лены, чуть приподнял шапку.
За кого он голосовал, она так и не узнала. Она подумала, что он, может быть, вообще не голосовал, — просто вошёл, постоял внутри и вышел, чтобы посмотреть на неё ещё раз.
Итоги подсчитывали неделю. По всей губернии эсеры получили восемьдесят пять процентов голосов. Большевики — восемь. Кадеты — три. Это было торжество. В эсеровском губкоме над бакалейной лавкой на Магистратской пели «Марсельезу» и пили чай с сахаром, который кто-то принёс с собой. Марья Павловна стояла у портрета Брешко-Брешковской с газетой в руках, и по её тёмному, сухому лицу текли слёзы, как текли второго марта на трибуне политических. «Народ сказал своё слово, Лена, — говорила она. — Восемьдесят пять. Восемьдесят пять! Это — мы. Это — ваша мама. Это — земля и воля. Это — то, за что мы сорок лет…»
В самом городе было иначе: впереди кадеты, двадцать девять процентов, за ними большевики, двадцать три, потом эсеры и народные социалисты. Город голосовал за порядок и за перемены одновременно, как всегда голосуют города.
А в гарнизоне — двенадцать тысяч солдат — большевики получили шестьдесят девять процентов.
Отец, узнав цифры, был спокоен. Совершенно спокоен. Лена ждала, что он расстроится — восемь процентов по губернии против восьмидесяти пяти, — а он пил чай за полночь в столовой, под медной трубой граммофона, и улыбался.
— Восемьдесят пять — это мужики, — сказал он. — Мужики в деревнях, которые не знают ничего, кроме слова «земля». Им сказали: эсеры дадут землю. Они проголосовали. А землю им даст декрет. Наш декрет. Уже дал. И когда они это поймут… — Он отпил чай. — А шестьдесят девять — это гарнизон. Двенадцать тысяч штыков в Томске. Вот где власть, Леночка. Не в бюллетенях.
Гомаровский сказал ей почти то же самое, только смешнее. Он сказал это в «Европе», в последний вечер ноября, разглядывая на свет бокал с шампанским:
— Восемьдесят пять процентов — это голоса, мадемуазель. Шестьдесят девять процентов — это винтовки. — Он помолчал. — Угадайте, что весит больше.
Лена не стала угадывать. Она подумала, что отец и Гомаровский, никогда не видевшие друг друга, кроме того раза у крыльца, когда отец не знал, кто перед ним, — что они думают одинаково. Что они оба знают что-то такое, чего не знают Марья Павловна, Кошеварова, генеральша, Фёкла и восемьдесят пять процентов губернии. И что это знание у обоих одно: право — это сила.
9.6. Канарейка
В конце ноября город одичал.
Это слово употребила «Сибирская жизнь», снова выходившая с начала месяца — ревком разрешил её после недели закрытия, «под ответственность редактора», — и это слово было точным. Хлеба не хватало. Муки на складах оставалось на две недели. Карточки не отоваривались. По ночам на улицах грабили — люди в солдатских шинелях, с винтовками, останавливали прохожих и снимали шубы, валенки, шапки. Милиция Очумелова ходила по двое, а ночью не ходила вовсе.
И начались самосуды.
У мучной лавки на Базарной площади толпа поймала шестнадцатилетнего подростка, который украл фунт муки — один фунт, в бумажном кульке, — и чуть не убила. Его били ногами, палками, кирпичом, всей очередью, и бабы били тоже. Его отбили двое солдат — не милиция, просто солдаты, проходившие мимо, — и принесли в клинику на руках. Лена зашивала ему голову в приёмном покое. Скальп был рассечён в трёх местах до кости, левый глаз заплыл, два зуба выбиты, рёбра — она прощупала — сломаны справа, два или три. Мальчишка не плакал. Он лежал на столе, смотрел на неё одним глазом и говорил, что мать больная, а сестрёнки маленькие, и что кулёк он уронил, и мука рассыпалась на снег, и он так и не донёс. Лена шила, и руки у неё не дрожали.
Через три дня ту же толпу — или другую, но такую же — едва удержали, когда она пыталась растерзать комиссара милиции, обвинённого в том, что он укрывает спекулянтов. Его спас Очумелов: вытащил через окно участка и спрятал у себя на квартире, в чулане, под бельём. Очумелов потом рассказывал об этом всему городу как о подвиге революционной милиции, а комиссара за неделю до того сам называл «контрой».
А в последнюю неделю ноября солдаты разгромили пивоваренный завод Гилевой на Басандайке.
Говорили потом, что всё началось с того, что кто-то из караульной роты прослышал, будто на заводе спрятаны запасы спирта для спекулянтов. Караул пошёл проверять. Спирта не нашли, но нашли пиво — в чанах, в бочках, в погребах. И через час вся рота, а за ней ещё две, — человек четыреста, — была на заводе. Вышибали днища у бочек прикладами. Пили из горстей, из шапок, из сапог, ложились на пол и пили из луж. Залезали в бродильные чаны и пили там, по пояс в пиве, и двое утонули в чане, — их нашли только утром, когда пиво спустили. Кто-то поджёг солодовню. Кто-то полез в котельную и обварился паром.
В клинику везли всю ночь. Отравленных — не пивом, пивом не отравишься, а тем, что нашли в заводской лаборатории и выпили, приняв за спирт: денатуратом, уксусной эссенцией, какой-то кислотой. Обваренных. Избитых в драке. Двоих утопленников — их привезли под утро, синих, раздутых, пахнущих пивом. Лена работала сутки. Промывала желудки. Делала уколы камфары. Перевязывала ожоги — пузыри, лопнувшие пузыри, мясо. Фельдшер Кузьмич, старик, сорок лет в больнице, работал рядом с ней и приговаривал, подавая зонд: «Ну вот, ну вот, свобода. Пей, братец, свобода. Пиво народное, бесплатное. А желудок у тебя, братец, буржуйский, привередливый, — не принимает». И солдаты, корчась на носилках, смеялись сквозь рвоту.
Под утро, в седьмом часу, когда стало тише, Лену позвали в приёмный покой. Там кто-то её спрашивал.
Это был Грушницкий.
Он стоял у окна, в шинели без погон — погоны были спороты, на плечах темнели невыгоревшие полосы, — без шашки, без портупеи, без фуражки, в солдатской папахе. Бледный, небритый, со шрамом, ставшим совсем белым на осунувшемся лице. Он похудел так, что шинель висела на нём, как на вешалке. Увидев Лену — в окровавленном халате, с закатанными рукавами, с запавшими от бессонной ночи глазами, — он сделал шаг к ней и остановился.
— Мадемуазель Трофимова, — сказал он. — Простите. Я знаю, вы заняты. Я на минуту.
— Что случилось?
— Ничего. — Он помолчал. — Я пришёл проститься.
Лена вспомнила июнь. Калитку. «Я еду на фронт. Искупать кровью позор тыла». Портупею, шашку, расстёгнутую гимнастёрку. Она чуть не улыбнулась. Но не улыбнулась, потому что посмотрела ему в лицо.
— Меня из полка выкинули, — сказал Грушницкий просто, без позы. — Солдатский комитет. Постановили — корниловец, контрреволюционер, лишить звания, погоны сорвать. Сорвали. — Он тронул плечо. — Сам сорвал, чтобы они не рвали. Пока не тронули. Но рябой этот… вы его, может, помните… он мне на прощание сказал, что они меня найдут. Что в Томске мне не жить.
— Куда же вы?
— Не знаю. На Дон, может быть, к Каледину. Там, говорят, собирают офицеров. Или в Харбин. Или в Омск. — Он пожал плечами. — Денег нет. Документов нет. После Рождества, может быть. Когда найду денег.
Он помолчал. Потом посмотрел на неё прямо, впервые, кажется, за все полгода, — не на губы, не на шею, не на грудь, а в глаза.
— Я видел вас, — сказал он тихо. — С ним. На санях. На прошлой неделе, у «Европы». В котиковой шубке. Он вас покупает, Лена. Вы этого не видите, но я вижу. Я ничего не могу. Я никто теперь. Но я хотел вам сказать. Пока могу.
Лена смотрела на него.
И засмеялась.
Она сама не знала, отчего. Не зло, не презрительно, — устало. Сутки на ногах, пиво, денатурат, утопленники, обваренные, мальчишка с проломленной головой, — и вот Грушницкий без погон, в солдатской папахе, в шесть утра, в приёмном покое, говорит ей, что её покупают. Как будто она не знает. Как будто это важно. Как будто это хоть что-нибудь значит, когда в чане с пивом тонут люди.
— Спасибо, прапорщик, — сказала она, отсмеявшись. — Вы очень добры.
Он смотрел на неё. Он, кажется, ждал чего угодно — гнева, слёз, пощёчины, — но не этого смеха. Лицо у него не изменилось. Только что-то в глазах погасло, как гаснет лампа, когда в ней кончается керосин: не сразу, а медленно, с последним коротким вздохом пламени.
— Да, — сказал он. — Конечно.
Он надел папаху. Поклонился — коротко, по-военному, хотя был уже не военный. И вышел.
Лена постояла у окна приёмного покоя, глядя, как он идёт через больничный двор по скрипящему снегу, в своей шинели без погон, сутулясь, — мимо конюшен, где в сентябре ночевали студенты, мимо мертвецкой, к воротам. У ворот он не обернулся.
Её позвали — привезли ещё одного обваренного. Она пошла.
Двадцать восьмого ноября пришла телеграмма из Петрограда: Совнарком объявил конституционно-демократическую партию «партией врагов народа», её руководителей — подлежащими аресту. В Томске это пока была только телеграмма: ревком никого не арестовывал, дума заседала, губернский исполком издавал приказы. Но кадеты притихли.
Нехлюдов, член кадетской партии, говорят, в тот же вечер спрятал свой партийный билет между страниц Евангелия, на том месте, где «не судите, да не судимы будете», и на следующий день в дамском комитете Кошеваровой рассказывал со слезами, что всегда был толстовцем, всегда стоял вне партий и вне политики, что партия кадетов — это было недоразумение, ошибка, слабость, и что он кается. Дамы утешали его и поили валерьянкой.
Последнюю ночь ноября Лена провела дома.
Гомаровский ушёл под утро, ещё затемно, через калитку, мимо Фёклиной занавески. Это был третий раз за месяц — третий и последний в ноябре, — и далёкий колокол прозвучал снова, чуть ближе, чем в прошлый раз, чуть отчётливее. Как будто церковь, в которой звонят, стала на одну улицу ближе. Она не записала этого в тетрадь. Тетрадь лежала в ящике стола, закрытая, с вопросительным знаком на последней странице.
Отец был в ревкоме. Губернский съезд Советов открывался через неделю, и там решалось, кто будет управлять губернией.
Лена стояла у окна мезонина, в шёлковом халате, босиком, — пол был ледяной, но ей не хотелось обуваться, — и смотрела на город.
За окном был мороз, градусов под тридцать. Звёзды — частые, мелкие, колючие, низкие. Над горой, над Почтамтской, над Болотом, над Ушайкой, над Вознесенским кладбищем, где под снегом стояла мраморная чайка, — тьма. Свет экономили по-прежнему. Только кое-где, в редких окнах, горели свечи, и на Почтамтской, у губернаторского дома, где заседал ревком, светилось несколько окон, жёлтых, тёплых, — в одном из них, наверное, отец. И в другом конце Почтамтской, у «Европы», тоже светилось окно — угловое, на втором этаже.
У окна мезонина, на крюке, висела клетка.
Канарейка спала. Лена накрыла её на ночь тёмным платком, как учил китаец на Базаре, — чтобы не мёрзла и не пугалась темноты. Под платком было тихо. Только иногда, во сне, птица шевелилась — Лена слышала, как шуршат перья, как скребут по жёрдочке крошечные коготки. Маленькая, жёлтая, ярко-жёлтая, с чёрной шапочкой. Купленная по прихоти, за одно слово, сказанное в ресторане между двумя глотками шампанского. Она пела по утрам так, что в мезонине становилось тепло.
Лена стояла у окна и слушала, как канарейка шевелится под платком.
Конец девятой главы.

Глава 10. Чрезвычайный съезд
…и паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца.
Символ веры
10.1. Резолюция
Морозы в декабре стояли такие, каких старики не помнили с девяносто третьего года.
Тридцать пять, тридцать восемь, сорок. Воздух звенел. Дым из труб не поднимался столбом, а стлался по крышам, тяжёлый, сизый, и город по утрам тонул в нём, как в тумане. Птицы замерзали на лету и падали на снег, и мальчишки подбирали их и отогревали за пазухой. Светало в девятом часу, темнело в четвёртом. Свет экономили по-прежнему, и в четыре часа дня Томск погружался в синюю, морозную, звёздную тьму, в которой скрипели полозья, лаяли собаки и изредка, вдалеке, хлопал выстрел.
Второго декабря Россия заключила перемирие с Германией.
Отец принёс телеграмму вечером, редкий вечер, когда он пришёл домой ужинать. Прочитал её за столом вслух, медленно, раздельно, как когда-то Великопольский читал с тумбы телеграмму об отречении. Перемирие на всём фронте, от Балтики до Чёрного моря. Прекращение огня. Переговоры в Брест-Литовске.
— Мир, Леночка, — сказал он и снял очки. — Мир. Как обещали. Три года, три с половиной года — и вот. Не Керенский, не Милюков, не Корнилов. Мы.
Фёкла, подававшая щи, поставила миску на стол, перекрестилась и заплакала.
— Может, мужики вернутся, — сказала она, утирая глаза фартуком. — Племянник мой, Ванятка, в Галиции. Может, вернётся.
Лена смотрела на отца. Он сидел над телеграммой, без очков, и лицо у него было такое, какого она не видела у него с марта: тихое, светлое, почти детское. Он верил в то, что говорил. Он двадцать лет ждал мира и революции, и вот — мир. Ей захотелось обнять его. И она не обняла, потому что вспомнила бабу из Барабинска, которая спрашивала, когда вернут мужика, — и подумала, что баба, может быть, теперь и дождётся. И что это сделали они, отец и его партия, а не эсеры, не Учредительное собрание, не Сибирская дума, которой она так верила.
Это было неприятное, холодное понимание, и она отложила его, как откладывала всё неприятное в этот год: на потом.
Шестого декабря, в среду, в университете была студенческая сходка.
Её созвали инициативной группой в физическом корпусе, в той самой аудитории, где в марте собиралась студенческая милиция и раздавала белые повязки. Повод был один: Учредительное собрание. Его назначили на пятое января, депутатов уже выбрали — от Томской губернии двенадцать человек, одиннадцать эсеров, — а из Петрограда шли слухи, что Совнарком собирание собрания затягивает, что кадетских депутатов арестовывают, что Ленин говорит о «буржуазном парламентаризме» и что собрание разгонят, едва оно откроется. Студенты хотели сказать своё слово.
Сказали. В аудитории было человек двести; резолюцию подписали сто семьдесят три. Резолюция была короткая и резкая: студенчество Томского университета считает Учредительное собрание единственным законным выразителем воли народа и всякое посягательство на него — преступлением против революции; студенчество готово защищать собрание всеми доступными средствами.
Лена подписала одной из первых, «Ватерманом», полным именем: Е. П. Трофимова, мед. ф-т, 3 курс. Рядом, через строчку, подписал Великопольский — крупно, размашисто, с завитком, как подписывают на тумбе. Шульц долго мялся у стола, читал резолюцию, перечитывал, протирал пенсне, говорил, что подписи — это документ, а документ — это всегда опасно, особенно сейчас, и что отец его, аптекарь, всегда учил ничего не подписывать, не прочитав трижды. Прочитал трижды. Подписал последним, мелко, неразборчиво, с краю.
В углу аудитории, на подоконнике, всю сходку сидел человек в кожаной куртке и папахе. Его никто не знал. Он ничего не говорил, не голосовал, не подписывал. Он смотрел и записывал что-то в маленькую книжку огрызком карандаша. Студенты косились на него, кто-то спросил громко, кто он такой, и он сказал спокойно: «Представитель губкома РСДРП(б). Слежу за настроениями студенчества». И продолжал записывать. Ему не стали мешать: у него на поясе висела кобура.
Через три дня отец положил перед ней на стол лист.
Это была машинописная копия резолюции — Лена узнала шрифт «Ремингтона» эсеровского губкома, на котором сама печатала: копию, видимо, сделали там, а потом кто-то отнёс её в ревком. Под текстом шли фамилии. Сто семьдесят три. Седьмой — её.
Отец ничего не сказал. Он стоял у стола в пальто, с белой повязкой ревкома, и смотрел на неё. И когда наконец заговорил, Лена не узнала его голоса.
Это был не тот голос, которым он читал лекции о белковых телах, — увлечённый, весёлый, путающийся. Не тот, которым он говорил «вода течёт вниз». Не тот, которым он рассказывал ей в детстве о маме. Это был новый голос — сухой, ровный, негромкий, без интонаций, — голос человека, который давно привык, что его слушают, и говорит не для того, чтобы убедить, а для того, чтобы сообщить.
— Я эту бумагу видел, — сказал отец. — В ревкоме. Видели и другие. Твоя фамилия — седьмая. — Он помолчал. — Ты понимаешь, что это значит?
— Что я за Учредительное собрание, — сказала Лена.
— Это значит, что ты в списке. — Отец снял очки, протёр, надел. — Пока это просто список. Подписи под резолюцией. Ничего. Бумага. Но списки, Леночка, имеют свойство… — Он поискал слово. — Пригождаться. Потом.
— Кому?
Он не ответил. Взял лист со стола, сложил вчетверо и убрал во внутренний карман пальто.
— Я его заберу, — сказал он. — Эту копию. Пусть будет у меня.
И ушёл, не поужинав.
Лена сидела в столовой, под медной трубой граммофона, и думала о его голосе. Она знала, где слышала такой. Не у отца — у жандармского ротмистра в гостинице на Почтамтской, в марте, когда она перевязывала ему висок и он сказал «Любопытно». И ещё у Яницкого на лестнице редакции, в июле: «не судом». Голос людей, которые знают, что списки пригождаются.
Седьмого декабря пришла телеграмма из Петрограда: при Совете народных комиссаров учреждена Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Председатель — Дзержинский.
Отец прочитал её за ужином вслух — в тот вечер он ужинал дома — и, дочитав, сказал задумчиво, с уважением, без всякой иронии:
— Дзержинский. Феликс Эдмундович. Я о нём слышал ещё в девятьсот шестом. Поляк, из дворян. Одиннадцать лет тюрем и каторги. Говорят, кристальный человек. Аскет. Ничего себе. Всё — делу. — Он сложил телеграмму. — Такие нужны. Без таких революция захлебнётся.
Лена посмотрела на Фёклу. Фёкла убирала со стола и не подняла глаз.
10.2. Чрезвычайный съезд
Чрезвычайный общесибирский областной съезд открылся седьмого декабря в здании духовной семинарии, на Соляной площади, в актовом зале, где ещё висели на стенах портреты архиереев.
Зал не топили. Дров не было — семинарские дрова ещё в ноябре реквизировали для госпиталя, — и делегаты сидели в шубах, тулупах, валенках, малахаях, башлыках, а якутский делегат — в оленьей кухлянке мехом наружу, и ему завидовали. Дыхание поднималось над рядами густым паром, и в этом пару, под портретами архиереев, при свечах — электричества не давали, — съезд был похож не на заседание, а на старообрядческое моление в лесном скиту. Чернила в чернильницах замерзали. Лена, секретарь съезда, ведшая протокол главных заседаний, отогревала «Ватерман» дыханием и держала его за пазухой, у тела, между записями.
Делегатов съехалось около ста шестидесяти: эсеры, областники, кооператоры, земцы, представители национальностей, меньшевики. Большевиков почти не было, а те немногие, что пришли, ушли на второй день с заявлением, — так же, как в октябре, только уже без шума: к этому привыкли. Съезд, по сути, решал один вопрос: что делать, если в Петрограде разгонят Учредительное собрание. И решал его так, как решала Сибирь всё в этот год, — с верой в бумагу.
Съезд избрал Временный Сибирский областной совет. Назначил выборы в Сибирское учредительное собрание, — на март, — которое должно было собраться в Томске. Объявил, что Сибирь не признаёт власти Совнаркома и признаёт только власть Всероссийского Учредительного собрания. Провозгласил автономию. Принял постановления о земле, о продовольствии, о войне. Принял приветствие Учредительному собранию. Принял приветствие сибирским солдатам на фронте, которые уже бросали фронт и ехали домой. Принял всё.
Потанина снова вывели под руки.
Он был совсем плох. Он почти ничего не видел и почти ничего не слышал. Его усадили в кресло под портретом митрополита Макария, укутали пледом, поставили у ног жаровню. Он сидел, маленький, белый, в старом сюртуке под пледом, и, когда кто-нибудь говорил особенно громко, поворачивал к говорящему лицо и улыбался. Когда объявили избрание Временного Сибирского областного совета, — правительства Сибири, — его подвели к кафедре, и он, держась за неё обеими руками, долго молчал, а потом сказал несколько слов, которых не расслышал никто, кроме двух молодых людей, державших его под локти. Молодые люди потом передали залу: Григорий Николаевич благословляет. Зал встал и пел «Славное море, священный Байкал». Пели в шубах, при свечах, выдыхая пар. Потанин плакал.
Лена записывала. Правительство Сибири. У этого правительства не было ни солдат — гарнизон голосовал за большевиков, — ни денег — банки стояли пустые, — ни телеграфа — телеграф контролировал ревком. У него не было даже дров для зала, в котором его избрали. Оно было избрано при свечах, в шубах, под портретами архиереев, и благословлено стариком, который не слышал, что его просят благословить. Лена записывала — и любила его, это правительство. Любила, как любят больного ребёнка, у которого нет шансов. Марья Павловна в первом ряду, в енотовой шубе, сидела с лицом, какое было у неё на станции Тайга, когда бабы несли красные флаги из юбок. Счастливым.
После заседаний Лена бежала в «Европу».
Это было новое. В ноябре она отвечала рассыльному «занята». В декабре рассыльный был не нужен. Она шла сама, почти каждый вечер, — из семинарии, по морозу, через площадь, мимо собора, — и поднималась по лестнице «Европы» мимо швейцара, который уже не поднимал на неё глаз, — и стучала в номер четырнадцатый. Не он ждал. Она.
И перед каждым визитом она красилась.
Это началось в конце ноября, после третьего раза, когда далёкий колокол прозвучал ближе. Она поймала себя на том, что, собираясь к нему, стоит перед маминым зеркалом дольше, чем нужно, чтобы заколоть волосы. Что разглядывает губы. Что щиплет щёки, как щиплют деревенские девки перед вечёркой, чтобы зарумянились. А в первую неделю декабря, проходя по Почтамтской мимо парфюмерного отдела у Второва, она зашла внутрь.
В парфюмерном отделе пахло так, как пахнет, наверное, в раю, если рай — магазин: фиалкой, розой, жасмином, мускусом, рисовой пудрой, лавандой, цитроном, ванилью, — всем сразу, и голова от этого кружилась. За стеклом прилавка, на бархате, стояли флаконы и баночки — всё, что ещё оставалось с довоенных завозов, всё, что не раскупили беженцы, всё, что приказчик, щеголеватый молодой человек с напомаженным пробором, называл «последним, мадемуазель, больше не будет никогда». Цены были такие, что Лена засмеялась вслух. И купила почти всё.
Вечером, перед зеркалом в мезонине, при маминой лампе, она разложила покупки на комоде, как раскладывают инструменты перед операцией.
Сначала — лицо. Она умылась холодной водой, растёрлась докрасна, как учил отец, и потом, впервые в жизни, взяла из фарфоровой баночки с надписью «Брокаръ и Ко. Кольдкремъ» — твёрдый знак на баночке ещё был, довоенный, — немного белого, прохладного, пахнущего розовым маслом крема и втёрла в кожу лба, щёк, подбородка. Медичка отметила: воск, спермацет, миндальное масло, розовая вода, — классический рецепт Галена, почти без изменений с античности. Крем таял от тепла пальцев и впитывался, и кожа становилась мягкой, как у ребёнка.
Потом пудра. Рисовая, «Ралле», в круглой картонной коробке с серебряными буквами и с пуховкой из лебяжьего пуха внутри, — белой, лёгкой, щекочущей. Пудра была телесно-розовая, «рашель», и пахла фиалкой. Лена знала, что раньше, в старину, белились свинцовыми белилами, от которых выпадали зубы и волосы и которые убивали, медленно, за годы; знала, что дешёвые пудры и теперь содержат висмут. Эта была безопасная, на окиси цинка и рисовом крахмале, — она прочла состав на коробке, по-французски, и проверила по памяти фармакопею. Она обмакнула пуховку и легко, едва касаясь, провела по лицу — по лбу, по носу, по скулам, по подбородку, по шее, по ключицам в вырезе платья. Кожа в зеркале стала матовой, ровной, чуть светящейся, как фарфор, и родинка на левой скуле, которую она никогда не замечала, вдруг стала видна, тёмная, маленькая, — как мушка у дам на старинных портретах.
Потом румяна. Сухие, в крошечной плоской серебряной пудренице с зеркальцем в крышке, «Сиу и Ко», цвета «роза»: прессованный розовый порошок, — кармин, медичка знала, краситель из сушёной кошенили, мексиканского червеца, тысячи крошечных насекомых на одну пудреницу, — и тальк. Она нанесла их пальцем, едва-едва, на скулы, повыше, к вискам, и растушевала, — и лицо в зеркале вдруг ожило, проснулось, будто она только что пришла с мороза или только что встала с постели после того, что бывает в постели.
Потом брови. Они у неё были тёмные, густые, сросшиеся к переносице, — она никогда о них не думала, а теперь взяла пинцет из своего хирургического набора, — тот, которым в анатомичке отпрепаровывала нервы, — и выщипнула несколько волосков на переносице, морщась от неожиданно острой боли, и брови разошлись, стали двумя отдельными дугами, и лицо стало открытее и, кажется, удивлённее. Потом провела по ним тонким чёрным карандашом из сурьмы и воска, удлиняя к вискам.
Потом ресницы. Для ресниц приказчик продал ей маленький плоский брусок чёрной туши в жестяной коробочке, с крохотной щёточкой: тушь надо было смочить водой — или, как стыдливо пояснил приказчик, слюной, — растереть щёточкой и наносить на ресницы снизу вверх. Лена смочила водой. Ресницы у неё и так были длинные и тёмные, но после туши стали гуще, тяжелее, и глаза в зеркале стали больше и темнее, и левый, чуть косящий, — кажется, косил теперь чуть сильнее, или ей так показалось, и в этом было что-то тревожное и притягательное.
Потом губы. Помада была в маленьком золочёном футляре-цилиндре, новинка, «по американскому образцу», как сказал приказчик: повернёшь донце — и выдвигается красный столбик, похожий на сургуч. Цвет назывался «Кармен». Тот же кармин, та же кошениль, но с пчелиным воском и касторовым маслом. Лена провела по верхней губе, по нижней, сжала губы, разжала. Губы стали тёмно-красными, влажными, полными, — вишнёвыми, как бархат того платья, в котором она пришла к нему в ночь на двадцать пятое.
И наконец — духи.
Приказчик показал ей много: «Персидскую сирень» Брокара, сладкую, как варенье; «Любимый букет императрицы» того же Брокара, с которого уже кто-то соскоблил с этикетки слово «императрицы»; «Ралле № 1»; «Кельнскую воду». Она выбрала маленький флакон с притёртой стеклянной пробкой, французский, Герлен, «L'Heure Bleue», — «Синий час», — последний, сказал приказчик, привезли ещё до войны, в тринадцатом году, и никто не брал, потому что дорого. Духи пахли странно: не цветком, а сумерками — гвоздикой, ирисом, ванилью, чем-то пудровым, сладким и печальным одновременно, — тем часом, объяснил приказчик, когда солнце уже село, а ночь ещё не наступила. Лена вынула пробку, коснулась ею за ушами, на шее, под волосами, на тот самый участок у затылка, где в ночь корниловщины лежали его пальцы, — на запястьях, во впадинке между ключицами, — подумала, — и ещё ниже, в ложбинку, под вырез сорочки.
Она посмотрела в зеркало.
Из зеркала на неё смотрела женщина, которую она уже видела однажды — в марте, в первую ночь, когда надела мамины серьги и брошь с александритом на холщовую сорочку. Только теперь эта женщина была не случайной, а сделанной. Она сделала её сама, вот этими руками, тем же пинцетом, каким препарировала нервы, по тем же законам, по каким препарировала: зная, что где лежит, что как устроено, на что как подействует. Матовая кожа, на которой ярче светятся глаза. Румянец, похожий на румянец после близости. Губы, похожие на губы после поцелуев. Запах, который он почувствует, когда наклонится к её шее. Всё это было для него. Всё это было приглашением. Она хотела его — впервые хотела, прямо, телом, — и лицо в зеркале говорило это яснее, чем сказала бы она сама.
Ей стало стыдно, и весело, и жарко. Она надела котиковую шубку и пошла.
Фёкла, увидев её в сенях, накрашенную, ахнула и закрестилась. Потом подошла ближе, поднесла свечу к её лицу, долго разглядывала, как разглядывают икону, — губы, ресницы, румяна, — и Лена ждала, что она скажет «срам» или «блудница».
— Барыня тоже, — сказала Фёкла тихо. — Бывало, вечером… перед зеркалом… Румянами, помадой… Только у неё баночки были попроще. Из аптеки. — Она помолчала. — А губы так же. Тёмные.
И ушла за печку.
Отец не заметил. Он видел её накрашенной дважды, оба раза мельком, в дверях, — она уходила, он приходил, — и оба раза сказал только: «Ты куда? На съезд? Поздно не возвращайся», — и не посмотрел на неё. Он смотрел на телеграммы.
Марья Павловна заметила.
Это было на съезде, на третий день, в перерыве. Лена задержалась после вечернего заседания, чтобы дописать протокол, и, торопясь, накрасилась прямо там, в пустой комнате семинарской канцелярии, при свече, перед маленьким зеркальцем в крышке пудреницы. Марья Павловна вошла за протоколом, остановилась в дверях и посмотрела на неё. На губы. На ресницы. На серебряную пудреницу в руке.
Она ничего не сказала. Совсем ничего. Только лицо её, сухое, тёмное, иссечённое морщинами, стало ещё суше и темнее, как будто на него упала тень. Она взяла протокол, повернулась и вышла.
Лена сидела с пудреницей в руке и чувствовала, как горят у неё щёки — под румянами, сквозь пудру, по-настоящему. Потом закрыла пудреницу и пошла в «Европу».
В «Европе» колокол звучал теперь почти каждый раз.
Не сразу, не всегда одинаково — то дальше, то ближе, то глуше, то отчётливее, — но почти каждый раз. Будто церковь, в которой звонили, с каждым вечером переходила на одну улицу ближе и вот уже стояла почти рядом, за углом. Лена не наблюдала больше. Она не записывала. Тетрадь лежала в ящике стола, закрытая, с вопросительным знаком на последней странице, — и она её не открывала. Она закрывала глаза и переставала смотреть, и тело делало то, чего хотело, и тело хотело теперь то же, что она, — или она хотела того же, что тело, — она уже не знала, кто из них кого слушает.
Она больше не просила подарков. Не отвечала «занята». Не наклонялась за шишками, не снимала перчатки по одному пальцу, не позировала. Игра кончилась. Она кончилась сама, тихо, незаметно, как кончается снег в апреле: однажды смотришь — а его нет. Кончилась потому, что кончилось сопротивление. Ему не нужно было больше ждать, а ей — заставлять его ждать. Он получал то, чего хотел. Она получала то, чего хотела. Всё было просто.
И скучно.
Она поняла это не сразу. За ужином в ресторане «Европы», между стерлядью и шампанским, он рассказывал ей о петербургских процессах — о графине, отравившей мужа мышьяком, о купце, проигравшем в карты жену и выигравшем её обратно, о прокуроре, который был лыс, — и она поймала себя на том, что не слушает. Что знает, какую фразу он скажет следующей, и с какой складкой у рта, и где сделает паузу перед остротой. Графиню с мышьяком он рассказывал ей в октябре. Купца с женой — в ноябре. Остроты повторялись. Он был остроумен — по-прежнему, — но остроумие у него было как хорошо сшитый костюм: один, хороший, на все случаи.
Ей было интересно только то, что за аркой. А всё, что до неё и после, — ужин, разговор, его рассказы, его складка у рта, — стало чем-то вроде платы. Как плата за билет в ложу, где важен не разговор в антракте, а спектакль.
В ноябре было наоборот.
10.3. Шуба
С прохожих в Томске снимали шубы.
Это началось в конце ноября, а в декабре, когда ударили сорокаградусные морозы, стало обычным, как очереди за хлебом. По вечерам, в темноте, в пятом-шестом часу, когда свет уже погас, а улицы ещё не опустели, на площади Революции, бывшей Новособорной, на Почтамтской, у Думского моста, — люди в солдатских шинелях, с винтовками, по трое, по четверо, останавливали прохожих и снимали с них шубы, дохи, тулупы, бекеши, шапки, валенки. Не били, если отдавали. Если не отдавали — били. Двоих, говорили, убили.
Милиция Очумелова с декабря была вооружена винтовками — по приказу ревкома, — но валенок на всех милиционеров не хватало, и постовые, отстояв смену на сорокаградусном морозе, ходили в участок передавать валенки сменщику. Пост в это время стоял пустой. Об этом знал весь город, и грабители — тоже. Очумелов, отвечая на вопросы «Сибирской жизни», объяснил, что грабят не солдаты, а «переодетые в солдатские шинели контрреволюционные элементы, стремящиеся дискредитировать революционный гарнизон», и что милиция «ведёт энергичный розыск». Розыск шёл на складе отобранных у грабителей шуб — в подвале участка, где их было уже столько, что Очумелов, говорили, по вечерам выбирал себе каждый день новую.
Двенадцатого декабря, во вторник, в шестом часу вечера, Лена шла с Гомаровским из семинарии через площадь.
Было темно. Мороз стоял под сорок. Звёзды висели над собором частые, крупные, колючие, и снег под ногами скрипел так громко, что его, наверное, было слышно на другом конце площади. Фонари не горели. Только в окнах губернаторского дома, через площадь, где заседал ревком, светилось несколько жёлтых квадратов. Лена шла в котиковой шубке, в горностаевом воротнике, в валенках, — накрашенная, под шубкой вишнёвый бархат. Гомаровский шёл рядом, в бобрах, с тростью. Они шли в «Европу». Он говорил что-то о съезде — что-то насмешливое, о правительстве, которому не хватает дров, — и она слушала вполуха и думала о том, что будет за аркой.
Их остановили посреди площади, у засыпанного снегом фонтана.
Четверо. Вышли из темноты, со стороны собора, — в шинелях, в папахах, с винтовками за плечами. Один встал впереди, двое по бокам, четвёртый сзади. Они двигались неторопливо, спокойно, привычно, — так, как, наверное, двигаются люди, делающие это не первый раз за вечер.
— Стоять, — сказал передний. — Шубку, барышня.
Лена узнала его по голосу раньше, чем разглядела лицо. Рябой. Здоровый, широкоплечий, с расстёгнутым на сорокаградусном морозе воротом. Из Лагерного сада. Из офицерского собрания тридцать девятого полка. Из продовольственной комиссии.
— Котиковая, — сказал рябой, разглядывая шубку. — Буржуйская. С горностаем. Скидывай, барышня, — и ступай себе с Богом. И вы, господин хороший, бобра сымайте.
Лена стояла и не двигалась. Ей не было страшно — она удивилась этому потом. Было что-то другое: оцепенение, как во сне, когда видишь, что надвигается, и не можешь пошевелиться.
Гомаровский наклонился к ней. Спокойно. Вполголоса.
— Отдайте, мадемуазель, — сказал он. — Это вещь. Их четверо, у них винтовки. Я куплю вам другую.
И не двинулся.
Он стоял рядом с ней, в бобрах, с тростью в руке, чуть наклонив голову, — так же спокойно, как стоял у камина в номере четырнадцатом, когда она вырвалась от него в ночь на двадцать четвёртое. Он был прав. Совершенно прав. Их четверо, у них винтовки, а у него трость. Шуба — вещь. Жизнь дороже шубы. Он купит ей другую — она знала, что купит, и лучше этой. Всё было разумно. Всё было правильно.
Но он стоял. И Лена видела, что он стоит.
Она медленно подняла руки к горностаевому воротнику, к застёжке.
И тогда из темноты, со стороны собора, кто-то крикнул — высоким, срывающимся, мальчишеским голосом:
— Не сметь! Не сметь её трогать!
Человек бежал к ним через площадь, по скрипящему снегу, проваливаясь в сугробы. Без папахи, в штатском пальто, распахнутом, развевающемся, с непокрытой головой, на которой белели светлые волосы. Он бежал, раскинув руки, как бегут, когда хотят что-то заслонить, — и Лена узнала его, когда он был уже в десяти шагах. По бегу. По этим раскинутым рукам. По тому, как он бежал — не красиво, не картинно, неуклюже, по-детски.
Грушницкий.
Он врезался между нею и рябым, загородил её собой, раскинул руки. Без шашки. Без револьвера. Без ничего.
— Не сметь, — повторил он, задыхаясь. — Это… это дама. Уходите.
Рябой отступил на шаг. Посмотрел на него. И вдруг, разглядев в темноте лицо, засмеялся — коротко, удовлетворённо, как смеются, увидев давно ожидаемое.
— А-а, — сказал он. — Корниловец. Ваше благородие. Без погон теперь. — Он сплюнул в снег. — Вот где встретились. Я ж тебе говорил — в Томске не жить.
— Уходите, — сказал Грушницкий. — Уходите, и я…
Он не договорил.
Лена не видела, что именно произошло. Было темно. Рябой сделал короткое движение — снизу, от пояса, — и Грушницкий вдруг перестал говорить, качнулся, как будто его толкнули в грудь, и стал медленно оседать в снег. Что-то блеснуло в руке у рябого — нож или штык, отомкнутый от винтовки. Лена потом так и не могла вспомнить, нож или штык. Только блеск, короткий, в свете звёзд.
— Тикаем, — сказал кто-то из солдат.
Рябой рванул с Лены шубку — застёжка, которую она уже расстегнула, подалась, — горностаевый воротник скользнул по её шее, по щеке, по уху, — и шубка исчезла, и четверо исчезли с ней, в темноте, со стороны собора, бегом, по скрипящему снегу, и снег скрипел всё тише, тише.
Лена упала на колени рядом с Грушницким.
Она была в одном вишнёвом бархатном платье, на сорокаградусном морозе, посреди тёмной площади, на коленях в снегу, — и не чувствовала холода. Руки сами делали то, чему их учили. Расстегнуть пальто. Найти рану. Рана была в груди, слева, под рёбрами, — небольшая, узкая, колотая, — и из неё толчками, в ритме сердца, шла тёмная кровь, горячая, дымящаяся на морозе. Лена зажала её ладонью. Потом обеими ладонями. Кровь шла между пальцев. Она знала, что это значит. Сердце или крупный сосуд. Левый желудочек, может быть, или аорта, или лёгочная артерия. Здесь, в снегу, без хирурга, без света, без инструментов, — ничего нельзя было сделать. Она знала это так же точно, как знала таблицу умножения. И держала ладони на ране, и давила, давила изо всех сил, как будто могла удержать кровь силой рук.
Он смотрел на неё.
Лицо у него было белое, как снег вокруг, и шрам на щеке — тот, от гвоздя, который он в июне выдавал за след ножа, — был теперь не виден на этой белизне. Глаза были открыты и смотрели на неё снизу, из снега, — светлые, мальчишеские, удивлённые. Без позы. Совсем без позы. Он не позировал больше ни для кого. Он лежал в снегу посреди площади Революции и смотрел на Лену, и губы у него шевелились.
Она наклонилась ниже, к самым губам.
— Лена, — сказал он. Совсем тихо, одним выдохом, белым паром на морозе.
И всё.
Пар у его губ больше не появлялся. Она держала ладони на ране ещё минуту. Две. Кровь под ладонями перестала толкаться. Остыла. Застыла на морозе. Она убрала руки, и руки были чёрные в свете звёзд, по запястья.
Гомаровский стоял рядом.
Он не двинулся с места за всё это время. Теперь он снял с себя бобровое пальто и накинул ей на плечи, — молча, осторожно, — и придержал, чтобы не упало. И это было всё, что он сделал. Лена потом много раз вспоминала эту минуту: он стоял над ней, в одном пиджаке на сорокаградусном морозе, и держал на ней своё пальто, — и ничего больше. Не наклонился к Грушницкому. Не позвал на помощь. Не побежал за солдатами. Он сделал единственное, что было разумно: укрыл её от мороза, чтобы она не замёрзла. Всё остальное было неразумно и бесполезно, и он этого не делал.
Потом прибежали люди — из губернаторского дома, от ревкома, — с фонарями, кто-то закричал, кто-то побежал за милицией. Пришёл Очумелов, запыхавшись, без валенок, в одних сапогах, и долго стоял над телом, шевеля усами, и наконец сказал: «Переодетые контрреволюционные элементы», — и велел Елдырину составить протокол.
Лену увёз извозчик. Гомаровский усадил её в сани, укутал в своё пальто и медвежью полость, сказал кучеру адрес — не «Европы», а дома на горе, — и остался на площади. Она не помнила, как доехала. Помнила только, что всю дорогу смотрела на свои руки, чёрные в темноте, и не могла их согреть.
Фёкла отмывала ей руки в тазу с тёплой водой, долго, молча, крестясь, и вода в тазу становилась розовой. Потом смывала с лица румяна, пудру, тушь, помаду, и вода становилась серой. Лена сидела на табурете у печки в разорванном вишнёвом платье и смотрела в таз.
Утром рассыльный из «Европы» принёс большую коробку.
В коробке, в папиросной бумаге, лежала новая котиковая шубка. Лучше прежней: мех темнее и глубже, воротник не горностаевый, а соболий, подкладка из лилового шёлка. Без записки.
Лена смотрела на неё долго. Потом закрыла коробку, отнесла её в чулан и положила в мамин сундук, на самое дно, под старые платья.
А из сундука достала мамину шубу. Старую, лисью, вытертую, рыжую, пахнущую нафталином и двадцатью годами, — ту самую, в подкладку которой в августе, после жилищной комиссии, она зашила половину золота. Шуба была тяжёлая. Тяжелее, чем должна была быть. Лена встряхнула её, и в подоле что-то глухо стукнуло — червонцы в холсте.
Она надела её. Шуба была ей велика в плечах и коротка в рукавах, — мама, видно, была ниже ростом и шире в кости, — и пахла чем-то чужим, давним, не нафталином и не лисой, а тем, чем пахнут вещи, которые очень долго лежали в темноте.
С этого дня она ходила в ней.
10.4. Чайка
Пятнадцатого декабря у Думского моста женщины отбили у возчиков муку.
Четыре воза, двести пудов, — их везли с пристани на склад продовольственной комиссии, и у моста через Ушайку обоз остановила толпа баб: солдатки, работницы, жёны мастеровых с Песков и с Болота. Карточки не отоваривались две недели, хлеба не было, дети голодали. Бабы не кричали и не били. Они молча взяли лошадей под уздцы, молча стащили с возов мешки и молча понесли их по льду Ушайки, в разные стороны, — по мешку на двоих, по мешку на троих, — кто к себе, кто к соседям. Возчики стояли и не мешали. Милиционер на мосту — в одних сапогах, валенки он только что отнёс сменщику — смотрел и тоже не мешал.
Лена видела это по дороге из клиники. Она шла в маминой лисьей шубе по Почтамтской и видела, как по белому льду Ушайки, под мостом, бегут бабы с мешками на спинах, — тёмные фигурки на белом, согнутые, торопливые, как муравьи, тащащие соломинки в муравейник. Мука сыпалась из прорех в мешках, и за бабами по льду оставались белые следы, ещё белее снега.
В тот же вечер городской голова Пучков докладывал думе, что муки в городе осталось на десять дней, что «хвосты» у лавок растут, что дума ничего не может сделать, потому что дорога забита эшелонами с фронта, а ревком не даёт вагонов. Дума выслушала и приняла резолюцию.
В ту же ночь горел манеж Общества физического развития на Магистратской — деревянный, старый, где до войны гимназисты занимались гимнастикой, а теперь стояли на постое солдаты. Сгорел до основания. Погибли трое. В клинику везли обожжённых, и Лена работала до утра, накладывая повязки с рыбьим жиром и танином на пузыри, на мокнущее розовое мясо, на обугленные пальцы, — и всё время думала о том, что будет завтра.
Завтра, шестнадцатого декабря, в субботу, хоронили Грушницкого.
Его хоронили на Вознесенском кладбище — не на Преображенском, где хоронили почётных, и не на военном, где лежали офицеры, павшие на фронте, а на Вознесенском, у станции Томск-II, на окраине, за Заисточьем, потому что там было дешевле и потому что мать его, приехавшая из Мариинска, не знала в Томске никого и никуда больше не сумела договориться.
Народу пришло мало. Мать — маленькая, сгорбленная старушка в салопе и шерстяном платке, с красными от мороза и слёз глазами, вдова уездного почтмейстера. Двое офицеров тридцать девятого полка — в штатском, в чужих пальто, с поднятыми воротниками, оглядывающиеся. Священник — молодой, замёрзший, торопливый. Двое могильщиков, которые три дня отогревали землю кострами, как отогревали её в марте Лена и Марья Павловна у чайки. И Лена.
Полковой комитет не пришёл. Полк не прислал ни оркестра, ни салюта, ни венка. Убитый был «корниловец», лишённый звания. В «Сибирской жизни» о нём написали три строчки: «12 декабря на площади Революции грабителями убит бывший прапорщик 39-го полка Грушницкий, пытавшийся воспрепятствовать ограблению гражданки. Ведётся розыск». Гражданку не назвали.
Гроб был простой, сосновый, некрашеный — такой же, подумала Лена, какие стояли в июне на лафетах на похоронах жертв облавы. Крышку открыли перед тем, как опустить, чтобы мать простилась. Лена подошла тоже.
Он лежал в гробу в чужом сюртуке — мать купила на Базаре, — с руками, сложенными на груди, со свечкой в пальцах. Лицо было спокойное, белое, восковое, совсем молодое. Шрам на щеке был виден теперь отчётливо — тонкая белая полоска от виска к скуле, от гвоздя, через который он перелезал в ночь облавы, — тот самый, который он выдавал за след бандитского ножа. Теперь он был без позы. Совсем. Он лежал в сосновом гробу на Вознесенском кладбище, на морозе, никого не изображая, и Лена смотрела на него и думала, что только сейчас видит его по-настоящему — каким он был под всеми перевязями, портупеями и Байронами. Мальчиком. Которого никто не любил всерьёз. И который один из всех бросился через тёмную площадь, раскинув руки, без шашки и без револьвера, — за неё. За девушку, которая смеялась ему в лицо.
Мать плакала тихо, по-старушечьи, вцепившись в край гроба. Лена обняла её за плечи. Старушка подняла на неё красные глаза.
— Вы — та барышня? — спросила она шёпотом. — За которую он?..
— Да, — сказала Лена.
Старушка смотрела на неё долго. Потом сказала:
— Он вас любил. Писал мне. Каждое письмо — про вас. Барышня, медичка, учёная, красавица. Что он женится. Что вы — гордая. — Она помолчала. — Я думала — выдумывает. Он всегда выдумывал. С детства. Про себя — что герой.
— Он и был, — сказала Лена.
Гроб опустили. Могильщики засыпали мёрзлые комья земли. Священник, торопясь, дочитал литию и ушёл греться. Офицеры в штатском постояли и ушли, оглядываясь. Мать увели под руки какие-то знакомые из Мариинска, приехавшие вместе с ней.
Лена осталась у свежего холма.
Он был недалеко от чайки — шагах в пятидесяти, через две ограды. Лена знала это, ещё когда шла за гробом. Отсюда было видно белое мраморное крыло над сугробами.
К ней подошла Марья Павловна.
Она пришла на похороны ради Лены — сама, без приглашения, — и всё время стояла в стороне, у ограды, в своей енотовой шубе, прямая, тёмная, с непокрытой седой головой. Теперь подошла и встала рядом.
— Пойдёмте к ней, — сказала она. — Раз уж мы здесь.
Они пошли к чайке.
Чайка стояла на холме, белая на белом, засыпанная почти по самые крылья, — как в марте. Только не было больше чёрного пятна от костра: его давно засыпало. Марья Павловна смела снег с постамента рукавом. Надпись проступила: «НИНА. АРТИСТКА». Лена положила на постамент еловую ветку и пучок бумажных цветов — красных и белых, купленных у китаянки на Базаре: живых цветов в декабре в Томске не было.
— Маме, — сказала она. — Маме-героине.
Марья Павловна кивнула. Постояла. Потом заговорила, глядя на чайку, — тем ровным, сухим голосом, каким всегда говорила о Кате:
— Она бы гордилась вами, Лена. Вы — секретарь Чрезвычайного съезда. Вы подписали резолюцию. Вы — в партии. Вы делаете то, что она делала. Вы её продолжаете. — Она помолчала. — Она отомщена. Царя нет. Жандармов нет. Сибирь свободна. Учредительное собрание избрано, восемьдесят пять процентов за нас. Через три недели оно соберётся. Всё, за что она… Всё, за что мы…
Лена слушала и не слышала.
Она смотрела не на чайку. Она смотрела через две ограды, на свежий холм, на мёрзлые комья, на маленький деревянный крест, который поставили могильщики, — на кресте химическим карандашом было написано имя и дата, и карандаш на морозе выцвел. Она думала о том, что Марья Павловна так и не спросила, кто он, этот мальчик, и за что он умер. И что если бы Лена сказала, Марья Павловна, наверное, ответила бы: «Корниловец? Офицер? Ну что ж. Жаль, конечно. Но…»
Она думала о его губах, белых, и о белом паре, который перестал появляться.
Она думала о том, что Гомаровский стоял.
Шёл снег. Мелкий, сухой, колючий. Он ложился на чайку, на бумажные цветы, на еловую ветку, на енотовую шубу Марьи Павловны и на лисью шубу Лены — мамину, тяжёлую, с золотом в подоле.
Шестнадцатое декабря. Ни Лена, ни Марья Павловна не знали, что ровно восемнадцать лет назад, шестнадцатого декабря тысяча восемьсот девяносто девятого года, в морозный день, такой же, как этот, Катерина Михайловна Трофимова, урождённая Маслова, — женщина, которой Лена принесла сейчас бумажные цветы, — села в возок к сенатору Вольфу. И что из возка вышла одна.
10.5. Рама
Лена решила проверить его во вторую неделю после похорон.
Она не знала, зачем. Может быть, из-за той минуты на площади, когда он стоял. Может быть, из-за его голоса, — «Я куплю вам другую», — и из-за новой шубы с соболем, лежащей на дне маминого сундука. Может быть, из-за того, что в ноябре, застёгивая запонку, он спросил, зачем такая рама для такой картинки, — и она с тех пор не знала, догадался он или нет. Ей нужно было знать. Не для того, чтобы перестать с ним встречаться: она знала, что не перестанет, тело не перестанет. А для того, чтобы знать, кто он.
Отец ночевал в ревкоме. Она позвала Гомаровского в дом, в мезонин, в субботу вечером. Он пришёл, как приходил теперь — через калитку, мимо Фёклиной занавески, — и Фёкла, как всегда, перекрестилась ему вслед.
В мезонине было тепло: Фёкла натопила печь докрасна. Мамина лампа горела на столе. Канарейка в клетке у окна спала под платком. На столе, рядом с микроскопом и «Ундервудом», лежал серый том Ленина, раскрытый. Над кроватью висело «Утро в сосновом лесу».
— Я спущусь за самоваром, — сказала Лена. — Фёкла уже спит. Подождите.
— Конечно, — сказал Гомаровский и сел в кресло у стола.
Она спустилась. Прошла на кухню, села на табурет у печи, рядом с Фёклиной занавеской. Самовар стоял холодный. Она не стала его ставить. Она сидела и считала.
Минута. Две. Пять.
За занавеской Фёкла не спала — Лена слышала, как она шепчет молитву. Потом молитва стихла, и Фёкла сказала из-за занавески, не выглядывая:
— Чего сидишь, барышня? Самовар-то не ставишь.
— Жду, — сказала Лена.
— Чего?
Лена не ответила. Фёкла помолчала, потом вздохнула, будто поняла.
Десять минут. Двенадцать. Пятнадцать.
Наверху было тихо. Ни скрипа половиц, ни стука, ни шороха. Мезонин был маленький, низкий, и каждый шаг в нём отдавался внизу, на кухне, — Лена знала это с детства, когда отец ходил над головой по ночам. Сейчас над головой не ходили. Не двигали стулья. Не снимали со стены тяжёлую раму.
Она поставила самовар. Подождала, пока закипит. Поднялась наверх с самоваром в руках.
Гомаровский сидел в кресле у стола, где она его оставила, под маминой лампой, нога на ногу, — и читал «Материализм и эмпириокритицизм». Он перелистывал страницы медленно, внимательно, с тем выражением, с каким, наверное, читал в суде показания противной стороны. Медведи висели над кроватью ровно. Лена поставила самовар на стол и, наливая ему чай, встала так, чтобы он не видел, и провела пальцем по верхней планке рамы. Палец был серый. Пыль. Нетронутая, ровная, недельная. Фёкла вытирала в мезонине пыль по субботам, и сегодня была суббота, но раму Фёкла не трогала никогда — Лена сама однажды запретила, давно, ещё в двенадцать лет.
Она вытерла палец о платье и подала ему чашку.
— Любопытно, — сказал Гомаровский, не отрываясь от книги. — Ваш Ленин ругается, как присяжный поверенный, проигрывающий процесс. Знаете, мадемуазель, по моему опыту: когда адвокат начинает называть свидетеля противной стороны лакеем и поповщиной — значит, у него нет доводов по существу, и он работает на присяжных. На публику. — Он перевернул страницу. — Этот ваш Мах, судя по цитатам, человек скучный и честный. А Ленин — нет. Ленин — блестящий. Я бы его нанял.
— Он не мой, — сказала Лена.
— Отцовский, — сказал Гомаровский. Закрыл книгу и положил на стол. Взял чашку. Отпил. И посмотрел на неё — поверх чашки, прямо, спокойно, с той короткой складкой у рта.
— Пятнадцать минут, — сказал он. — Хороший срок. Достаточный.
Лена замерла с чайником в руке.
— Что бы ни было за этой рамой, мадемуазель, — сказал он ровно, тем же голосом, каким говорил о Ленине, — это ваше. Я беру только то, что мне дают.
Он поставил чашку. Не отвёл глаз.
Она стояла посреди мезонина с чайником и не знала, что сказать. Он знал. Или угадал — как угадывал размер её перчаток, как угадал фамилию рябого на ремне в Лагерном саду: по раме, слишком тяжёлой для литографии, по её лицу в ноябре, когда он спросил про раму, по тому, что она ни разу не позволила ему остаться в мезонине одному, — по тому, наконец, откуда у дочери профессора, у которого нет тридцати рублей на бумагу для газеты, деньги на «Ундервуд», микроскоп, велосипед, шляпы с вишнями, вишнёвый бархат, на всё то, что она покупала до него. Он сложил всё это так же, как складывал доказательства по делу. Он знал. И пятнадцать минут сидел один в этой комнате, в двух шагах от рамы, и читал Ленина.
Облегчение, — подумала она. Это облегчение. Он не вор. Он сказал правду в июне: закон для тех, у кого нет силы его не замечать, — но сам он воровать не станет. Он берёт только то, что дают. Он платит. Он всегда платил: галоши, перчатки, шаль, перо, шубку, лист керенок на комоде. Он и её брал так же: не крал, а платил.
Благодарность, — подумала она. Он мог взять. Мог прийти сюда в любую ночь, когда отца нет. Мог сказать Яницкому, ревкому, Очумелову — он знал всех. Не сказал. Не взял.
Страх, — подумала она. Он знает. Теперь он знает то, чего не знает никто, кроме неё. Даже отец. Даже Марья Павловна. Он держит это знание так же, как держит восьмой снимок: на всякий случай.
И было ещё что-то. Четвёртое. Она не сразу узнала его, а когда узнала, ей стало смешно и горько. Разочарование. Его даже это не интересовало. Мамино золото, клад из-под чайки, тайна, которую она хранила девять месяцев, ради которой лгала отцу, из-за которой холодела, когда приходила жилищная комиссия, — ему это было неинтересно. Как неинтересен ему был Грушницкий в снегу. Как неинтересно ему было Учредительное собрание. Он брал только то, что ему давали, а остального не видел.
— Вы не спросите, что там? — сказала она.
— Нет, — сказал Гомаровский. — Зачем? — Он поднялся с кресла, подошёл к ней, взял из её рук чайник, поставил на стол. — Я юрист, мадемуазель. Меня интересует только то, что может стать предметом договора.
И поцеловал её.
То, что было потом, под маминой лампой, под медведями, за которыми лежало мамино золото, — было не похоже ни на что прежнее.
Это был уже не далёкий колокол. Это была волна. Она поднялась откуда-то из самой глубины, медленно, долго, как поднимается весной вода в Томи перед ледоходом, — и Лена чувствовала её приближение и не могла ни остановить её, ни ускорить, — и потом накрыла, вся сразу, с головой, и Лена перестала быть. Перестала быть медичкой, студенткой, секретарём Чрезвычайного съезда, членом партии номер четыреста двенадцать, дочерью, наследницей. Перестала знать латынь. Перестала помнить, где она, кто она, кто рядом. Было только это — огромное, горячее, тёмное, ослепительное, — и она закричала, и не услышала своего крика, и вцепилась в него так, что потом на его плечах остались следы ногтей.
Потом волна отхлынула. Медленно. Оставляя её на берегу — мокрую, опустошённую, дрожащую, со слезами на щеках, которых она не заметила.
Она лежала под маминой лампой и смотрела на «Утро в сосновом лесу». Медведи на поваленной сосне. Мать-медведица и три медвежонка. Плохая литография. Тяжёлая рама.
За рамой лежало мамино золото. Рядом лежал человек, который знал об этом и не взял.
Тетрадь наблюдений она с того вечера больше не открывала. Ни разу.
Отец ничего не замечал.
Он приходил домой раз в три дня, на час, переодеться и поесть. Говорил о ЧК, — в Томске, говорят, тоже будет своя, — о декретах, о кадетах, которых «следует изолировать до выяснения», о том, что Учредительное собрание «покажет своё лицо». Говорил тем новым, сухим голосом, к которому Лена так и не привыкла. Ел быстро, не глядя в тарелку. Однажды, проходя через столовую, остановился у граммофона, посмотрел на медную трубу, разинутую в потолок, и сказал рассеянно:
— Надо бы вернуть его знакомым. Раз они в Харбин уехали. Неудобно держать чужое.
И забыл. И ушёл.
Он не заметил ни мамину лисью шубу на вешалке в сенях вместо котиковой. Ни новые духи — «Синий час», запах сумерек, — которыми теперь пахло в мезонине и на лестнице. Ни того, что у дочери выщипаны брови. Ни следов помады на её чашке. Он видел телеграммы, декреты и списки. Однажды, уже уходя, он остановился в дверях, посмотрел на Лену, сидевшую над учебником, и сказал:
— Ты похудела, Леночка. Ты ешь? Фёкла, ты её кормишь?
— Кормлю, батюшка, — сказала Фёкла.
— Ну хорошо, — сказал отец. И ушёл.
Восемнадцатого и девятнадцатого декабря Совнарком издал декреты о гражданском браке и о расторжении брака. Брак отныне заключался не в церкви, а в отделе записей актов гражданского состояния, при двух свидетелях, по заявлению сторон. Развод — по заявлению одной из сторон, без суда, без консистории, без объяснения причин.
Зинаида Павловна Кошеварова, прочитав об этом, слегла на два дня.
— Душенька, — говорила она Лене, лёжа на кушетке с мокрым полотенцем на лбу, в гостиной, где когда-то по вторникам подписывали адрес Золя, — душенька, вы понимаете, что это значит? Это значит, что теперь развод — как заказать извозчика! Подал записочку — и свободен! Я сорок лет прожила с покойным Иваном Аркадьевичем, царствие ему небесное, и он, между нами говоря, был не подарок, — и ни разу, ни разу, душенька, мне даже в голову… А теперь — записочку! Куда мы идём? Куда?
Фёкла, услышав про декреты от Лены, долго крестилась и сказала, что это последние времена, что так и в Писании сказано, и что старообрядка, которая летом плюнула Лене под велосипед, была права.
Гомаровский, услышав, засмеялся.
— Очень разумно, — сказал он. — Очень практично. Можно расписаться в комиссариате утром и развестись к обеду. Очень удобно для людей занятых. — Он посмотрел на Лену. — Хотите, мадемуазель? Сходим завтра? Распишемся, а в среду разведёмся. Для опыта. Вы ведь любите наблюдения.
Лена не засмеялась. Она смотрела на него и думала, что ещё в октябре засмеялась бы.
10.6. Рождество
Бальное платье Лена сшила к Сочельнику.
Шёлк она купила у петроградской беженки, княгини Т., которая сняла в Томске комнату на Монастырской и распродавала гардероб, чтобы жить. Княгиня была старая, высохшая, с седыми буклями и с прекрасными руками, на которых не было ни одного кольца: кольца ушли первыми. Она приняла Лену в комнате, увешанной платьями, как увешана театральная уборная, и показывала их одно за другим, называя по именам: это — для бала в Аничковом дворце в девятьсот третьем, это — для оперы, это — для визитов. Лена выбрала отрез, который ещё не успели раскроить: белый шёлк, тяжёлый, матовый, с серебряной нитью, вытканной узором из ветвей и листьев. Княгиня взяла за него золотом — тремя червонцами, — посмотрев на Лену очень внимательно, когда та их выкладывала. Червонцы в декабре семнадцатого года в Томске были у немногих.
Портниха с Акимовской шила неделю. Платье вышло белое, с серебром, с открытыми плечами, с длинной узкой юбкой и маленьким шлейфом, — бальное, такое, в каком ездили на балы до войны. Балов не было. Ни в Общественном собрании, ни в офицерском, ни у губернатора — губернатора не было. Лена шила его для Сочельника у Гомаровского.
Сочельник в номере четырнадцатом был таким, каким, наверное, бывал Сочельник в Петербурге до войны в хороших домах.
Ёлку он велел поставить ещё за три дня — настоящую, пушистую, до потолка, из тайги, — и в «Европе» её нарядили так, что Лена ахнула с порога: стеклянные шары, золотые орехи, серебряный дождь, бумажные ангелы, свечи — восковые, настоящие, тонкие, в жестяных подсвечниках-прищепках на ветках, — и на верхушке звезда из золочёной фольги. Свечи горели. Камин горел. На столе, накрытом белой скатертью, — стерлядь, рябчики, поросёнок с хреном, кутья, взвар, шампанское во льду, мандарины, — мандарины, которых в Томске не видели с четырнадцатого года, золотые, пахнущие так, что от одного запаха кружилась голова. Где он их достал, Лена не спрашивала.
Она пришла в белом платье под маминой лисьей шубой. Накрашенная — тщательнее, чем когда-либо: пудра «Ралле», румяна «роза», брови, ресницы, губы «Кармен», «Синий час» за ушами и в ложбинке под вырезом. В маминых серьгах. С жемчугом на шее — маминым, из бархатной коробочки, двумя нитками.
Он встретил её в дверях, во фраке, и, когда она сбросила ему на руки лисью шубу и осталась в белом шёлке с серебром, с голыми плечами, с жемчугом, — он смотрел на неё долго, молча, — и сказал наконец:
— Вы похожи на Снегурочку, которая решила не таять.
Он подарил ей часики. Маленькие, золотые, швейцарские, на тонком браслете, с крошечными бриллиантами вокруг циферблата. Вынул их из бархатного футляра, сам застегнул у неё на запястье. Они тикали тихо, как сердце у ребёнка.
Лена посмотрела на них. Сказала «спасибо». Улыбнулась.
Глаза у неё не блестели.
Она заметила это сама — по его лицу, когда он поднял глаза от застёжки браслета. Он ждал блеска. Того, который был в июле над облигацией, в августе над «Ватерманом», в октябре над галошами, в ноябре над канарейкой. Того, ради которого, она понимала теперь, он и дарил. Блеска не было. Был вежливый взгляд, вежливая улыбка, вежливое «спасибо». Часики были дорогие, красивые, швейцарские, — и безличные, как подарок клиентке к Рождеству. Он, кажется, тоже это понял. Складка у его рта стала на мгновение жёстче.
Ужинали при свечах. Он рассказывал о Рождестве в Петербурге — о ёлке в Зимнем дворце, на которую его однажды, мальчиком, водил отец, чиновник министерства юстиции; о катании на тройках на острова; о Сочельнике у Кюба. Лена слушала. Некоторые истории она уже слышала — в ноябре. Она ела мандарины и смотрела на ёлочные свечи.
Об Учредительном собрании заговорил он.
— Пятого января, — сказал он, разливая шампанское, — ваше собрание соберётся в Таврическом дворце. Восемьсот депутатов. Эсеры, кадеты, меньшевики, большевики. — Он поднял бокал и посмотрел на свет сквозь шампанское. — Я вам скажу, как это будет. Они откроют заседание. Выберут председателя — вашего Чернова, конечно. Будут говорить речи. До ночи, до утра. Большевики уйдут, как уходят у вас в Томске, — с заявлением. Потом в зал войдёт какой-нибудь матрос — матрос с маузером, — и скажет: «Караул устал». И все пойдут домой. Спать. — Он отпил. — И больше не соберутся. Никогда. Восемьдесят пять процентов уйдут спать.
— Этого не будет, — сказала Лена.
— Будет, мадемуазель. — Он поставил бокал. — Я видел, как разгоняют. Я видел, как распускали Вторую думу в девятьсот седьмом. Указ — и всё. Никто не вышел на улицу. Никто. Ваш народ, ваши восемьдесят пять процентов, сидит по деревням и ждёт, когда ему дадут землю. А землю ему уже дал декрет. Зачем ему собрание?
— Затем, что это — закон, — сказала Лена. — Это воля народа. Это… это первый раз за тысячу лет, когда все — все, мужики, бабы, солдаты, — сказали, как им жить. Это то, за что мама… за что Марья Павловна… за что сто лет… Баба из Барабинска ехала двое суток в теплушке, чтобы…
— Баба из Барабинска, — сказал Гомаровский, — хотела, чтобы вернули мужа. Её муж, если он жив, сейчас едет домой с фронта, потому что большевики заключили перемирие. Не ваше собрание. Большевики. — Он улыбнулся. — Вы взрослая женщина, Лена. Вы врач. Вы видели, как люди умирают от перитонита, и знаете, что молитва не помогает. Пора перестать верить в бумагу. Закон — для тех, у кого нет силы его не замечать. Я вам это говорил ещё в купальне.
Лена встала.
Она не знала, что скажет. Она стояла посреди номера, у ёлки, в белом шёлке с серебром, с голыми плечами, с маминым жемчугом, накрашенная, — и чувствовала, как в ней поднимается то, чего она не чувствовала с ним никогда: не обида, не досада, не злость на его расчёт, как в ночь на двадцать четвёртое, — а ярость. Настоящая. Белая, холодная, как мороз за окном.
— Вы стояли, — сказала она.
Он поднял бровь.
— На площади. Двенадцатого. Вы стояли. Их было четверо, у них были винтовки, — да. Вы были правы. Шуба — вещь, вы купите другую, — да. Вы и купили. Лучше. С соболем. — Голос у неё звенел. — А он бежал. Через всю площадь. Без ничего. С голыми руками. Смешной. Глупый. Корниловец. Который всю жизнь врал, что он герой. И он умер. У меня на руках. А вы стояли. И держали на мне пальто. Чтобы я не простудилась.
Гомаровский смотрел на неё спокойно. Совершенно спокойно. Как всегда.
— Да, — сказал он. — Я стоял. Поэтому я жив, а он — нет. Поэтому вы сейчас в белом платье, а не в трауре по двоим. Это не трусость, Лена. Это — арифметика. — Он помолчал. — Ваш прапорщик был храбр. Храбрость — прекрасная вещь, когда у тебя в руках шашка и за спиной полк. Без шашки и без полка это просто способ умереть красиво. Он всю жизнь хотел умереть красиво. Ему удалось. Я за него рад.
Лена смотрела на него. На его лицо — тонкое, резкое, гладко выбритое, с глубокими складками у рта, с седыми висками. На его руки — сухие, загорелые, с длинными пальцами, которые лежали на скатерти рядом с бокалом совершенно спокойно. Он не лгал. Он никогда не лгал ей. Он говорил то, что думал, и думал то, что было правдой, — по-своему. И от этой правды ей хотелось кричать.
— Вы ничего не любите, — сказала она.
— Я люблю многое, — сказал он. — Хорошее вино. Хорошую сигару. Хорошо выигранный процесс. Вас. — Он произнёс это последнее слово так же ровно, как остальные. — Я просто не люблю того, чего нет. Учредительного собрания. Сибирской республики. Героизма. Бумаги. Этого нет, мадемуазель. Есть только то, что можно взять в руки. Или дать.
Он встал. Подошёл к окну. Посмотрел на тёмную Почтамтскую, на снег.
— После Нового года, — сказал он, не оборачиваясь, — здесь станет нечем дышать. Я это вижу так же ясно, как вижу вашу ёлку. Ревком, ЧК, списки. Ваш отец, мадемуазель, — он произнёс это спокойно, без насмешки, — ваш отец будет одним из тех, кто составляет списки. Я в них буду. Вы, может быть, тоже. — Он помолчал. — Я уеду. В Харбин. Там масло, рестораны, японский шёлк, французское шампанское и никакого Учредительного собрания. Там нужны юристы. — Он обернулся. — Поедемте со мной.
Лена не ответила.
Она стояла у ёлки, в белом платье, и смотрела на него. Харбин. Масло, шёлк, шампанское. Никакого Учредительного собрания. Никакой Сибирской думы. Никакого отца, никакой Марьи Павловны, никакой партии номер четыреста двенадцать, никакой клиники. Никакой чайки на Вознесенском. Никакого свежего холма с выцветшим крестом.
Она не ответила ни «да», ни «нет». Она ничего не сказала.
Он подошёл к ней. Взял за плечи — голые, в белом шёлке. И она не отстранилась.
То, что было потом, было сильнее всего, что было до этого.
Злость и тело слились в одно. Она не помнила потом, кто из них начал. Она помнила, как ёлочные свечи качались и мигали над ними, как с ветки упал стеклянный шар и разбился о паркет, тонко, как льдинка, — и никто не обернулся. Помнила, как рвала на нём фрачную рубашку, как в ночь на двадцать пятое, — только теперь не от напора и не от реванша, а от ярости. Как он держал её запястья — то, на котором тикали швейцарские часики, — и она вырывала их и снова отдавала. Как волна, та, что пришла впервые в мезонине, поднялась на этот раз не из глубины, а отовсюду сразу — из злости, из горя, из мороза за окном, из белой рубашки Грушницкого в снегу, из «вы похожи на Снегурочку», из Харбина, из всего, — и накрыла её так, что она, кажется, на мгновение потеряла сознание.
Потом она лежала за аркой, на смятой постели, и смотрела в потолок — на лепную розетку, в которой не хватало одного листа. Ёлочные свечи догорали. Камин погас. Рядом ровно дышал человек, которого она только что ненавидела так, как не ненавидела никого в жизни.
И она понимала.
Он ей скучен. Его рассказы, его остроты, его графиня с мышьяком, его «закон — для тех, у кого нет силы», его арифметика, его Харбин, его часики, его правда, в которой нет ничего, кроме того, что можно взять в руки, — всё это ей скучно. Скучно и чуждо. Он стоял на площади. Он никогда не побежит через площадь с голыми руками — ни за неё, ни за кого. Он ничего не любит, кроме того, что можно взять или дать.
А тело без него уже не может.
Это было то, что испугало её больше всего за весь год. Больше, чем пальцы на затылке в библиотеке. Больше, чем боль в ночь на двадцать пятое. Больше, чем кровь Грушницкого на её ладонях. Она лежала рядом с человеком, которого не уважала, — и знала, что придёт к нему завтра. И послезавтра. Что тело будет требовать — снова и снова, — и она пойдёт, накрашенная, в маминой шубе, по морозу, мимо швейцара, и постучит в номер четырнадцатый. Что голова тут ни при чём. Что в человеке хочет гормон, как говорил отец с кафедры. Что «Я неспасаемо», как писал Мах. Что нет никакой Лены, которая могла бы встать и уйти навсегда, — есть только комплекс ощущений, и среди них одно, самое сильное, тянущее, требовательное, не спрашивающее её разрешения.
Она встала. Оделась — в белое платье, медленно, не попадая в крючки, потом попав. Надела мамины серьги, мамин жемчуг. Швейцарские часики сняла и положила на комод — туда, где в октябре лежал лист керенок. Подумала. Взяла их снова и надела. Накинула мамину лисью шубу.
Он, кажется, спал. Или делал вид.
Она вышла из номера четырнадцатого во втором часу ночи — в рождественскую ночь, — и спустилась по лестнице мимо спящего швейцара, и вышла на Почтамтскую.
10.7. На живых и на мёртвых
Она пошла не домой.
Она сама не знала, куда идёт, пока не поняла, что идёт по Почтамтской вниз, к Базарному мосту, а потом через мост, через Ушайку, в Заисточье, — тем самым путём, каким шла в марте с Марьей Павловной, с лопатой на плече и мешком бересты, копать клад. По тем же улицам. Мимо тех же тёмных домов. Мимо будок, где в марте не было городовых, а теперь не было милиционеров: они ушли в участок передавать валенки.
Был мороз под сорок. Ночь была ясная, безлунная, звёздная — такая, какие бывают в Сибири только в самые сильные морозы, когда воздух становится прозрачным, как стекло, и звёзды висят так низко, что кажется — подними руку, и достанешь. Снег скрипел под валенками громко, на всю улицу. Дым из труб стоял прямо, белыми столбами, как свечи. Где-то далеко, в Заисточье, лаяла собака. Где-то в соборе, за спиной, звонили к ранней обедне — рождественской, — и звон летел над городом в морозном воздухе далеко, отчётливо, как никогда не летит в оттепель.
Рождество Христово. Девятьсот семнадцатое.
Лена шла в белом бальном платье с серебром, под маминой лисьей шубой, с маминым жемчугом на шее и с маминым золотом в подоле, — шуба била её по ногам тяжёлым подолом, и в подоле глухо постукивали червонцы, зашитые в холст хирургическим швом. Мамины серьги холодили мочки ушей. Швейцарские часики тикали на запястье. Лицо было накрашено — пудра, румяна, ресницы, губы, — и на морозе, она чувствовала, пудра стягивала кожу, как маска.
У последнего дома Заисточья, у станции Томск-II, вместо фонаря висело полено на верёвке. Оно висело там с марта. Никто его не убрал. Лена прошла под ним.
Ворота кладбища были не заперты.
Она шла между крестами по пояс в снегу, между оградами, между голыми берёзами, на которых иней лежал так густо, что они казались белыми, хрустальными, как ёлочные украшения. Она знала дорогу. Её водили сюда с двух лет.
Свежий холм был по пути. Мёрзлые комья земли, уже чуть присыпанные снегом. Деревянный крест, на котором выцвел химический карандаш. Лена остановилась у него. Постояла. Ничего не сказала. Потом сняла с шеи нитку маминого жемчуга — одну из двух — и положила на холм, в снег, у креста. Жемчуг на снегу был почти не виден: белое на белом.
Потом пошла дальше, через две ограды, к чайке.
Чайка стояла на холме, белая на белом, засыпанная почти по самые крылья. Раскинутые мраморные крылья с тонко прорезанными перьями, голова, повёрнутая в сторону, к реке. Еловая ветка и бумажные цветы, которые Лена положила девять дней назад, на похоронах, ещё лежали на постаменте, занесённые снегом, — красные и белые бумажные лепестки чуть проглядывали из-под снега, как кровь сквозь бинт.
Лена смела снег с постамента рукавом лисьей шубы. «НИНА. АРТИСТКА».
Она достала из кармана шубы свечу — ёлочную, тонкую, восковую, которую сняла с ёлки в номере четырнадцатом, сама не зная зачем, когда одевалась, — и спички. Поставила свечу на постамент, у подножия мраморных крыльев, в маленькую ямку в снегу. Чиркнула спичкой. Спичка вспыхнула и погасла на морозе. Вторая — тоже. Третью она прикрыла ладонями, обеими, как прикрывают огонь от ветра, хотя ветра не было, — и поднесла к фитилю.
Darmowy fragment się skończył.