Czytaj książkę: «Белые скалы Дувра»
© Е. Анисимов, 2022
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2022
© ООО «Новое литературное обозрение», 2022
Предисловие
Никогда не думал, что начну писать нечто мемуарное. Моя жизнь уже столько десятилетий стремительно неслась напропалую, и некогда было оглядываться назад, да и, честно сказать, не очень-то и хотелось оборачиваться – сколько я глупостей и ошибок в прошлом наделал, сколько сказал слов не к месту, стольких людей обидел, что порой рдеют от стыда и сожаления за содеянное мои уши. Но вот внезапно, благодаря ковиду в сочетании с моим, увы, почтенным возрастом, произошла перемена. Я с детства, со времен увлечения пиратскими романами, помнил редкое для почтенной публики слово маронинг. Так называется высадка наказанного за что-то моряка на первый попавшийся кораблю необитаемый остров. Да на прощание капитан весело кричал бедняге: «Джон, назначаю тебя губернатором острова!» Для многих это была лишь оттянутая по времени голодная смерть, а некоторые все же (в зависимости от ресурсов острова, удачи и трудолюбия) выживали и даже процветали. Наш маронинг, или «губернаторство» в совершенно необитаемой деревне, начался в марте 2020 года и длится вот уже второй год, причем маронинг развивается по второму, благополучному, сценарию, а новый теплый дом с печкой и уютной лежанкой (получившей название «Тысяча котов» из-за совершенно кошачьего нежного тепла, излучаемого ею), исправная машина, «Пятерочка», «Красное и белое» в 40 километрах от нашей пустой деревни, интернет и зум сделали маронинг совершенно комфортным, общение с природой, при полном отсутствии людей, нервных новостей по «Эху» – благостным. Как-то я взялся пересматривать в компе старые файлы и вдруг обнаружил отрывочные дневниковые записи (вести ежедневно дневник у меня никогда не хватало терпежу, но вот что-то интересное я стремился записывать). И в этих старых файлах оказалось немало забавных, памятных, любопытных историй, заметок, наблюдений из моей и чужой жизни и даже одна сказка и изрядная публичная речь. И все это не показалось мне так уж глупо – между мной и этим материалом уже возникло расстояние, некая перспектива, которая в моем возрасте уже измеряется десятилетиями, и справедлива французская пословица: «Il faut donner du temps au temps» («Надлежит времени дать время»). Несколько переработанных из этого материала новелл я поместил на своем чате в фейсбуке и стал получать на некоторые из новелл по полсотне, а порой и по сотне лайков. У меня фейсбучных друзей относительно немного (около трех сотен), поэтому такое число лайков, да и порой с комментариями, меня поразило: значит, моя писанина оказалась кем-то востребованной. Это обстоятельство обычно меня воодушевляет больше, чем привычное для автора ожидание наживы, а неосторожное письмо Иры Прохоровой, давшей совет собрать публикуемые новеллы в виртуальную папочку, чтобы потом издать на бумаге, осмыслило весь мой псковский маронинг. Возникла, правда, проблема, в какой последовательности всю эту пестроту размещать: по алфавиту скучно, по хронологии – нелепо, ибо прошлое и нынешний день в новеллах переплетаются, да и порой я не помню, когда что произошло и произошло ли вообще именно так. Поэтому последовал примеру одного французского новеллиста шестнадцатого века: написал названия всех новелл (кроме одной, сознательно помещенной в самом начале книги на листочках, вышел на галерею и бросил пачку этих листочков по ветру в сад, а потом собрал. В таком, определенном случаем порядке, и публикую их ныне. А читателю уже судить, катит все это или не катит.
АвторДеревня Большое Алешно Псковская обл.9 марта 2021 года
Белые скалы Дувра, или Попытка краткой автобиографии
Известно, что существует ряд (так называемых бродячих) сюжетов художественных произведений, находящих непосредственное отражение в жизни: граф Монте-Кристо, Ромео и Джульетта, Одиссея. Мой сюжет – самый заезженный – Золушка. Словом, непросто складывалась судьба героя. Я родился после войны в подмосковном городке, за сто первым километром. Здесь селились бывшие политические, а главным образом – уголовные преступники, которым был запрещен въезд в столицу. В доме на соседней улице маялась некогда Марина Цветаева. В пору моего детства ссыльные уголовники определяли общую стилистику жизни нашего квартала. Скандалы, матерщина, поножовщина и другие «прелести» криминального мира соседствовали с жизнью обыкновенных городских семей вроде нашей.
Второе, что определяло мою жизнь тогда, – безотцовщина. Родитель бросил нас с мамой, когда мне не исполнилось и трех лет, и с тех пор я больше его не видел. Для подростка это была глубокая и долго не заживавшая рана. Никогда не забуду моих героических походов в баню. Маме водить меня, достигшего семилетнего возраста, в женский день стало уже невозможно, и я ходил в мужской день самостоятельно – мама доводила меня до бани, а потом терпеливо ждала на улице – обычно коридор был заполнен донельзя жаждущими омовения. Помню, как был для меня страшен шипящий кран горячей воды, как тяжело было стаскивать из-под него полную почти кипятка шайку, часто в раздевалку я выходил недомытый, в мыле, пока какой-то дядька не объяснил, как надо мыться: сначала вымыть дочиста голову и забыть о ней, потом намыливать одну руку, другую, потом ноги, потом грудь и т. д. Это была наука! Но порой мужики в раздевалке шутили: опять не домылся, глазки-то черные! Из-за безотцовщины так и не исполнились горячие мальчишеские мечты: иметь велик с мотором, выстрелить из настоящего ружья, сходить с отцом в ночное, лежать уютно в лодке и смотреть в бесконечное звездное пространство. Третья особенность моей детской жизни – повальное пьянство в городе, во дворе, в семье. Моя бабушка (а я многие годы жил с ней, точнее, с ее сестрой – моей крестной) работала сторожем на ликеро-водочном заводе, и поэтому дома «праздник жизни» никогда не заканчивался. Тогда-то я невзлюбил советскую власть. После того, как веселые гости расходились из нашей кухни, по радио, которое вещало в режиме нон-стоп, в полночь звучал гимн Советского Союза, первые такты которого и до сих пор мне напоминают провал в бездонную яму. Задремавшая к этому времени крестная просыпалась, слезала с печки и выключала свет в моей комнате как раз в тот момент, когда я дочитывал книгу до самого интересного места. Посему на гимн у меня выработался условный рефлекс, как у собаки Павлова на удар током.
Несомненно, книги были главной отдушиной в моей жизни. Я читал всегда и везде, особенно любил лежать на высокой крыше сарая или в особом гнезде, которое устроил из досок в развилке развесистой березы. Голубые томики Жюля Верна, розовые Вальтера Скотта, пестрые Фенимора Купера, сиреневые Джека Лондона, сборники «На суше и на море», пиратские романы о капитане Бладе и ему подобных отважных героях заполняли мое существование. А восхитительный роман Штильмарка «Наследник из Калькутты» и бессмертный «Остров сокровищ» Стивенсона!? Карты этого острова я рисовал непрерывно, все усложняя и усложняя их! Я изрядно скучал на уроках истории – учебник я прочитывал в первый же день, как только покупал его в конце августа в магазине со странным названием «Когиз»… да и вообще знал историю значительно лучше учительницы, дерзко порой поправляя ее, как ныне делают студенты, проверяя сказанное профессором по Википедии, которая, как известно, врать горазда…
Были еще два обстоятельства, определивших мою дальнейшую судьбу. Первое – это Слобода. В километре от моего дома, на противоположном берегу речки Серьи (ославянившейся в Серую) возвышался Успенский монастырь – бывшая Александрова слобода, опричная столица Ивана Грозного, место некогда страшное, лютое. Многое там было достроено позже, в XVII–XVIII веках, но главные соборы и колокольня сохранились со времен царя-убийцы. В Троицком соборе, возле медных врат, украденных Иваном из Великого Новгорода во время кровавого погрома 1570 года, меня крестили в старинной каменной купели, потом сюда меня приводила крестная на богослужения, которые совершенно не волновали меня. Зато, стоя в храме, я вспоминал страницы «Князя Серебряного» и думал: «Вот тут стоял князь, а тут – Малюта Скуратов, а вон оттуда выходил сам царь». Порой даже казалось, что царь Иван присутствует здесь, особенно в сумерках. Иногда со свечой в руке я поднимался по узкой лестнице на колокольню, с площадки которой якобы слетел на кожаных крыльях отчаянный русский мужик, и видел над собой низкие, покрытые копотью потолки. Наверное – думалось мне, – это копоть еще от факелов времен Ивана, который тоже по этим же высоким и стертым каменным ступенькам залезал наверх трезвонить в колокола. Огонь свечи колебался от сквозняков, дрожь страха и восторга пробивала меня в те минуты. А еще вместе с приятелями мы искали следы подземного хода из Слободы к реке (нет в России ни единого известного места, где не бытовало бы предание о тайном подземном ходе). Нас вела мечта прославиться на весь мир: найти, подобно героям романа «Бронзовая птица», клад, либерию – библиотеку Ивана Грозного, – ведь считалось, что она где-то тут закопана. Наши раскопки обычно были недолгими – хозяева огородов, окружавших монастырь, гнали нас в шею с нашими лопатами и ломами. Но все-таки раз нам крупно повезло – мы выкопали полуистлевшую рукоятку сабли. И тогда меня будто током дернуло: буду историком – и никем другим!
Второе, что оказалось очень важным в моей жизни, – это радио, точнее, две увлекательные радиопередачи, которые я всегда слушал и которых ждал с нетерпением. Одна называлась «Клуб знаменитых капитанов»: о необыкновенных морских приключениях, о пиратах и мореплавателях, а другая – «Юнга Захар Загадкин» – о географии. Захар голосом актера Льва Дурова рассказывал удивительные вещи, а потом задавал загадки типа: «Маленький Зяблик прилетел в гости к другу Талсану…» Нужно было найти на карте эти объекты и написать об этом в редакцию – и даже получить за правильный ответ почетную грамоту Всесоюзного радио! И я часами просиживал с атласом и сочинял письма, начинавшиеся словами: «Дорогой Захар! Вам пишет ученик 4 класса… Я нашел реку Зяблик, которая впадает в озеро Талсан…» – и т. д. С тех пор я отлично знаю географию России и сопредельных стран. Но почетной грамоты от редакции (тогда так и писали: «Дорогая редакция!»), увы, я не получил – а так жаждал! Смешно, но все детство и юность я почему-то страдал от неполучения грамот и медалей и страшно завидовал их обладателям. Позором и разоблачением закончилась наша с приятелем интермедия с утоплением на реке, ломившая, по моему расчету, на получение медали «За спасение утопающего». Потом эта жажда славы прошла.
Но больше всего на свете я любил читать, и когда отправлялся менять книгу в районную библиотеку, то последний квартал уже не мог пройти спокойно, а, прижимая книжку к груди, мчался во весь дух, будто на пожар. Эти рывки мне впоследствии пригодились. И вот однажды в каком-то пиратском романе я прочитал: «Наш корабль вошел в Канал (Ла-Манш. – Я. С.), и после стольких лет скитаний я увидел, наконец, родные белые скалы Дувра». Я был потрясен: «Белые скалы Дувра!» Это было так захватывающе-романтично, так разительно диссонировало со скучной и серой жизнью простиравшегося подо мной грязного, унылого двора, по которому лениво бродили куры, а под забором спал пьяный сосед дядя Витя, так влекло меня в некую романтическую туманную даль, где «капитан, обветренный, как скалы…» и т. п.
Я, несомненно, отличался от своих ровесников этим пристрастием к чтению, своей особой жизнью вне мира, который меня окружал. Много лет спустя моя мудрая жена, познакомившись с моими незатейливыми родственниками, сказала, что я… явно не из их семьи, что меня, верно, подменили в роддоме… В ответ я пошутил в стиле Полиграфа Полиграфовича про кровь ньюфаундленда в нашем роду, а потом вдруг вспомнил рассказ матери, как однажды, зимой, они с бабушкой отправились в гости в пригород Замчаловку, к дальним знакомым. Туда они взяли с собой и меня, двухлетнего, плотно укутав и посадив в детские саночки. И, когда поздно вечером обе пьяненькие бабы, распевая «Рябину кудрявую», уже приближались к нашему дому, вдруг обнаружилось, что саночки-то пусты! – по дороге они меня потеряли! Тотчас протрезвев, они в ужасе бросились назад и через два квартала нашли меня, мирно спящего в сугробе. Вот тогда-то, видимо, ангел и подменил меня… Так что перед вами – это вовсе не я!
Какое-то время я страшно увлекался авиа- и судомоделированием, и вершиной моего творчества стала модель чайного клипера. Соседний пруд показался мне слишком тесным для такого роскошного корабля, и я отважно отправился на весенний разлив реки, спустил «Фермопилы» на воду, ветер надул паруса, и отлично построенный клипер, тотчас взяв крутой бейдевинд, умчался вдаль… Напрасно я бежал, стремительно огибал овраги и препятствия на пути вдоль берега – бесполезно, он уплыл в неведомое – не иначе, как к белым скалам Дувра. Недавно он ко мне «вернулся»: я издал детскую книгу «От мачты до киля» – об устройстве парусного корабля в память о моих умчавшихся «Фермопилах» – и даже получил за нее премию Госкомиздата с замечательным названием «Читаем вместе». Чтение в семейном кругу по вечерам является для меня и до сих пор ярчайшим символом, одним из несравненных достояний и наслаждений мирной и уютной семейной жизни.
Но жизнь брала свое, окружение и двор все сильнее затягивали меня-подростка, и мать после трех моих приводов в милицию и шести двоек в четверти совершила неординарный поступок – резко изменила нашу жизнь: завербовалась в воинскую часть (она была бухгалтером) и увезла меня в Белоруссию. В одно мгновение я оказался среди безбрежных лесов, за тремя рядами колючей проволоки, в маленьком гарнизонном поселке, где были пять панельных домов, школа, плац-площадь, клуб, больница, стадион. Класс состоял из пяти-шести учеников-паинек, офицерских детей в чистеньких костюмчиках, и не учиться там было просто невозможно. Плюс самодеятельность: попавший в армию театральный режиссер Миша ставил патриотические пьесы, и в одной из них – про партизан, с белорусским названием «Выбух» (Взрыв) – я играл гестаповца, который пытал юную героиню-подпольщицу… Зрители, сочувствовавшие юной героине, бросались в меня сливами. И еще в моей жизни появился Александр Иванович…
Это был молодой учитель физкультуры. Он приметил во мне одно важное для бегуна качество – на последнем круге я мог без напряжения, резко, прибавить в скорости и уйти от пелетона (группы бегунов). Он сказал, что если я согласен, то он сделает из меня олимпийского чемпиона на полуторке (1500 м). При этом нельзя не ценить его честность: Александр Иванович признался, что, уцепившись за меня – золотого мальчика, – он выберется из этой дыры. В этом был резон. Тренер по легкой атлетике не похож на тренера командной игры. Он может вести спортсмена всю его карьеру. И порой на крупных соревнованиях я замечаю их. Они стоят в первых рядах зрителей (им не дают пропусков в тренерскую зону) с секундомером в руке и, преодолевая шум трибун и расстояние, кричат что-то своим воспитанникам, пробегающим по дорожке, так они ведут график забега – самое важное для бегуна. Я согласился, и началось…
Вообще спорт необыкновенно важен для молодого человека. Тут, в сжатом виде, вся жизнь: и тревога, надежда, и мандраж перед стартом, как в первый раз с женщиной, и возбуждающий шум толпы (в этом смысле понимаю азарт лошадей на ипподроме), и внезапная сухость во рту, и невесомая теснота шиповок на ногах, когда вступаешь на гаревую дорожку. Стартовый выстрел срывает тебя с места и запускает внутренний секундомер, как таймер на мине из финала западных триллеров о герое, спасающем за эти секунды мир. Кажется, что в беге ты не дышишь, лишь свистит в ушах воздух, и молотом стучит сердце. Но и в эти три-четыре минуты ты успеваешь и подумать, и проявить расчетливость, терпение, хитрость, и, конечно, риск и волю, как ни банально звучит, к победе. А в конце так ослепительна радость торжества, когда ты первым утаскиваешь грудью такую податливую финишную ленточку, а она, твоя пассия на трибуне, видит этот ошеломительный триумф! Победа всегда и везде нужна человеку, она поднимает степень уважения к себе. И, конечно, за всем этим стоит (увы, опять очевидная банальность) труд, тяжелейший труд. Каждое утро тренер будил меня, и до школы два часа я тренировался по его программе, которая должна была вывести меня (согласно его многолетнему плану) на пьедестал почета Олимпиады 1972 года в Мюнхене (помню, более всего он опасался кенийских бегунов и постоянно примеривался к ним). После уроков мы шли на вторую двухчасовую тренировку или бежали в лесу кросс на выносливость. Потом он массировал мне ноги. Все было по-честному – а в наши дни ему впаяли бы статью по педофилии. И так каждый день два долгих года. Он прогонял меня с танцев, не давал глотнуть пива и, внезапно выйдя из-за угла школы, вырывал из моего рта сигарету. Он запрещал мне даже болеть и страшно ругался, если я простужался. Каждую неделю Александр Иванович давал моей матери меню для меня, и, если у нас не хватало денег, он покупал продукты сам – при том, что у него была своя семья, а зарплата школьного физкультурника невелика и ныне. И результаты мои непрерывно улучшались – в 8-м классе я стал победителем в воинской части, обойдя взрослых мужиков на двух дистанциях, и получил третий взрослый разряд, последовали окружные, городские, областные соревнования, второй, первый взрослые разряды. Мы отправили в округ документы на получение звания кандидата в мастера. Когда я был в десятом классе, тренер стал планомерно готовить меня к поступлению в Ленинградский институт физкультуры имени Лесгафта, для чего собирался ехать со мной в Ленинград и там поселиться, чтобы вести меня дальше по графику чемпиона. Вот тут-то и стали возникать возрастные проблемы: ведь мой мир оставался предельно аскетичным, тогда как все парни уже имели девушек и хвастались победами иного свойства. Я же, как идиот, накручивал круги на школьном стадионе, отмечая пройденное выброшенными из кармашка спичками, а они там, в кустах, шуршали и пыхтели. И это, выражаясь современным языком, напрягало.
Но важнее было другое – мне не хотелось идти в большой спорт. Александр Иванович делал из меня профессионала последовательно, по-научному, он жестко вел меня по жизни и… тем самым подавлял мою романтическую личность, угнетал мой вольный дух. Между тем я по-прежнему читал запоем исторические книги (и даже вполне научные – помню, как осилил сборник статей о 1812 годе и замахнулся на Рене Декарта, обменяв его в солдатской библиотеке на «Каменный пояс» Федорова), и еще – я по-прежнему слышал зов белых скал Дувра, я отчаянно хотел быть историком и никем другим. И вот, после получения аттестата зрелости, в одну из дождливых ночей я вышел из дома (мама уже уехала в другую воинскую часть, и опустевшую квартиру мне предстояло сдать коменданту), написал тренеру прощальную записку, пролез через дыру в колючке – так ходили наши солдаты в самоволку, – в темноте прошел по лесной дороге несколько километров, поймал поутру попутку и… уехал в Ленинград. Больше я никогда не встречал своего тренера. И вот я перед вами… Полсотни лет с той самой ночи меня мучило чувство вины перед Александром Ивановичем, но я не мог поступить иначе, я не мог жить без свободы и истории, в которой и обретал свободу. И еще – белые скалы Дувра тоже не давали мне покоя и нередко грезились по ночам. И вот, достигнув семидесяти лет, я осуществил детскую мечту – поехал в Нормандию, сел в Кале на паром и… увидел белые скалы Дувра, те самые, которые Набоков называл «сахарными». Это удивительное зрелище – за несколько десятков верст от берега, на фоне синего неба, в утренней розовой заре, из серых вод Ла-Манша возникло будто бы неземное мерцание, потусторонний свет, а потом начала расти вверх и разворачиваться в ширину ослепительно белая, как альпийский снег, полоса, затем она стала превращаться в окаймленную сверху зеленью лугов гигантскую стометровой высоты белую стену английского берега. Это и были белые скалы Дувра! Свершилось!
2017 год
Ножки президента Буша
Как-то ранним зимним утром 1991 года зазвонил городской телефон (впрочем, тогда иного и не существовало), и женщина на ломаном русском языке (быстро, впрочем, перешедшая на английский) сообщила, что на мое имя из США пришла продовольственная посылка и что надлежит (непременно с паспортом!) явиться… а далее был указан адрес у черта на куличках, вроде Оккервиля… В общем, Ultima Thule. На семейном совете решили ехать за даром на машине, москвич не заводился, пришлось снимать аккумулятор, подзаряжать его дома, в тепле. Наконец, к вечеру экспедиция выехала к цели по мрачному, утопавшему в снегах тогда еще Ленинграду. Время было голодное. Конечно, мы с голоду не умирали: моя мама, собрав со всей семьи карточки, отоваривала их в длинных очередях – тогдашнем центре информации «где и что достать». Мы же добывали деньги кто как мог. Жена моя непрерывно переводила книги наших американских коллег – открывшаяся для них возможность опубликоваться в изучаемой стране вдруг стала сбывшейся сказкой, и они получали под это гранты для переводчицы. Я же читал лекции на предприятиях от Общества книголюбов. Вообще это было святое книжное время, когда победители популярнейшей телепередачи «Что? Где? Когда?» получали в качестве приза книги, а омерзительный дух наживы еще не витал над их круглым, с коником, столом. Впрочем, у меня были заготовлены два проекта на совсем уже голодное бессоветское будущее. Согласно первому проекту, на деньги (огромные – пятьсот долларов!), внезапно свалившиеся на меня из Фонда Сороса, как и на ряд других интеллигентов Ленинграда, я купил к своему москвичу прицеп, а также мотоблок. Мною двигала надежда взращивать в только что обретенном за восемьсот рублей псковском имении величиной с гектар картошку и ею зимой питаться. Второй проект был интересней. Я стал ходить в какой-то ДК (типа пищевиков) на курсы печников. Расчет был прост: получив сертификат печника («Мы – печники, и дух наш молод!»), я соберу из непьющих докторов наук бригаду (два-три человека), и летом мы примемся класть печки в садоводствах, а зимой на заработанное безбедно сидеть в «Публичке». У этой инициативы существовали реальные перспективы: известно, что все печники – люди необязательные в деле, но обязательные в пьяни, а тут являемся мы – трезвые, серьезные, с сертификатом в рамочке. Фронт же работ был тогда необычайно велик, всех властно позвала к себе земля (жрать-то было нечего!), а как уж холодна бывает наша «карикатура южных зим», все знают и цену хорошей печке – тоже. Проекты, правда, потом заглохли сами собой – начались грантовые поездки в Америку и Японию…
Итак, мы ехали и ехали себе по зимнему городу, проваливаясь в дорожные ямы, залитые ледяной окрошкой. Наконец, прибыли на окраину – там, на Оккервиле, я никогда до этого не бывал и с тех пор – тоже, держа в сознании образ этой местности, гениально созданный Татьяной Толстой. И там мы нашли освещенный (а уже стемнело) вагончик, возле которого на крылечке стоял мент, ютилась небольшая, тихая очередь… Жена осталась в машине, охраняя ее от угона (что с этой несчастной машиной потом, после двух неудачных для угонщиков попыток, все-таки и случилось), а я стоял, переминаясь на морозе, в очереди и делал предположения о континуальности каузальных оснований происшедшего, пока не вычислил дарителя и с теплотой думал о том самаритянине, который прислал мне «ножки Буша» – именно из одних куриных ножек состояла такая посылка. Я так и видел сквозь время и пространство, как он – лучший из всех встретившихся в моей жизни директоров научных институтов – сидит в своем уютном офисе в Вашингтоне и, склонив свое доброе, румяное и умное лицо в огромных очках, подписывает чеки на мясные посылки нескольким таким же, как я, бедолагам, которые после годичного гранта в его институте упрямо вернулись в студеную Россию, хотя могли и остаться. В начале 1990 года, когда Горбачев опомнился и предпринял попытки пугнуть распоясавшуюся парочку, Вильнюс и Ригу, и в стране запахло репрессиями, директор предлагал мне подать на грин-карт, но я отказался – как говорил лесковский Левша в ответ на подобное предложение: «Мы к своей родине привержены, да и глаз наш пристрелявши». Известно, что издали, из-за бугра, все, что происходит в России, кажется значительно страшнее, чем на самом деле там, в России, «бездны на краю». Эта посылка – трогательное внимание далекого друга – несказанно согревала мою душу в наступивших сумерках, да я и сейчас бесконечно благодарен ему и госдеповским организаторам этого чудесного мини-ленд-лиза.
«Ножки Буша» пришлись как нельзя кстати – это был медовый месяц русско-американских отношений, к нам устремился непрерывный поток западных гостей, самых разных, порой случайных. Сначала ехали профессора, потом по их наводке зачастили аспиранты. Помню такого юношу из Америки, который сопровождал груз соли почему-то в Соликамск, или английского историка-писателя, которому нужно было позарез сочинить книгу о Потемкине… Но в основном приходили слависты, которые, наконец, смогли свободно приехать в страну, язык, литературу и историю которой они столько лет и за такие гроши изучали. Я всегда поражался их любви к России, которая и для родных своих детей – злобная мачеха, бесчеловечная, закрытая гулагская страна, а уж для них – тем более… Не забуду, как в 1967 году, я, движимый любовью к старине, отправился по тому маршруту, который буквально вскоре превратился в «Золотое кольцо России». В Ростове Великом я стал фотографировать на свою убогую «Смену-4» местный кремль, и тут внезапно на меня, бородатого незнакомца, напали бдительные ростовчане. Они грубо закрутили мне за спину руки и повели таким унизительным образом (как ныне водят приговоренных к пожизненному заключению убийц) в местную кутузку. И только студенческий билет истфака спас меня от неприятностей, но пленок спасти не удалось – дежурный их, к моему несказанному горю, засветил…
И вот они, слависты – эти искренние любители России, – движимые самыми добрыми чувствами, как птицы весной, летели к нам и… попадали на наши кухни, переживавшие тогда свой звездный час – позже мы стали просто водить гостей в открывшиеся во множестве рестораны. А как известно, гостей принято угощать по-человечески, то есть кормить, что тогда было крайне непросто. Помню жену моего московского приятеля, которая тихонечко плакала в коридоре, страшась, как бы иностранный гость в ответ на ее обязательный для радушной хозяйки вопрос: «Еще?» – действительно не попросил бы добавки: в закромах у нее было хоть шаром покати, как и в окрестных магазинах. А тут двадцать кэгэ ножек! «Гуляй, Ваня! Ешь опилки, я хозяин лесопилки!» Ах, эти белые ножки… черт! – тянет цитировать Пушкина! В общем, почти все эти ножки съели американские гости и кот Кирюша, который поститься ради светлого будущего России не собирался и посему громко страдал от отсутствия мяса, узнаваемо, немного по-китайски, выговаривая это слово: «Мсяо!» Из этого пассажа читатель, конечно же, уяснил, что я тогда, в тот темный вечер, посылку с ножками имени президента № 41 получил и донес до машины благополучно. Последнее слово употреблено здесь не случайно. Выйдя на крыльцо вагончика с драгоценной посылкой в обнимку, я вдруг заметил то, чего не увидел раньше (правильно Набоков писал, что отличительная черта русской интеллигенции – невнимание к деталям): вдоль всей улицы, на расстоянии сорока-пятидесяти метров друг от друга, переминались на морозе страшенные амбалы – квадратноплечие мужики в ловких коротких куртках и черных лыжных шапочках. На мой немой вопрос, что бы это все значило, мент на крыльце сказал: «Все, товарищ, под контролем, это наши люди, охраняют дорогу до остановки автобуса – были случаи, когда хулиганы отбирали у старушек посылки…». Господин Буш! (хотя и покойный!), мы помним ваши ножки! Спасибо!
Гуляя по Покровке, я подумал, что сошел с ума
Сегодня, 27 февраля 2020 года, гуляя в дождливый и сумрачный вечер по Покровке, я дошел до Земляного вала и остановился в недоумении: неведомо откуда сверху неслась мелодичная музыка, она прерывалась, и женский голос размеренно произносил: «Двести тридцать два, двести тридцать три, двести тридцать четыре» – и так до двухсот сорока, а потом вновь звучала электронная музыка и неведомый голос снова отсчитывал: «Двести тридцать два, двести тридцать три» и т. д. Спускался густой туман, столб, с которого слышался замогильный голос, в нем исчез, как и перспектива, и мне – зрителю жутковатых фильмов про появление «Неведомого» или про десантирование на Землю инопланетян – стало как-то не по себе. И я обратился к стоящему рядом под зонтиком молодому человеку с вопросом, что бы эта хрень значила? Он неожиданно обернулся и радостно воскликнул: «Как? И вы тоже слышите это? Спасибо вам, а я-то подумал, что схожу с ума! Спасибо, дорогой!» Мы постояли, послушали, тепло пожали друг другу руки и, довольные тем, что с нами все в порядке, разошлись. Удивительно многообразна наша столица!
Вечный трек, или Записки невольного натуралиста
Это продолжается все тридцать лет, пока мы живем здесь, в псковской деревне, и наверняка длилось не менее миллиона лет и до нас. Весной, как начинает пригревать солнце и таять лед на озере, к воде из леса через дорогу и наше поместье устремляются тысячи жаб, с виду отвратительных, но очень добрых внутри: почти каждая из них несет на своей широкой спине худощавого самца, слившегося с ней в бесконечном любовном экстазе. Движутся они медленно-медленно. Иногда этот неспешный любовный кортеж останавливается – внезапно у счастливца появляется соперник, и этот Дубровский, наскочив сбоку, старается скинуть пригревшегося на спине подруги ездока, тот отчаянно сопротивляется, отпихивая нахала передними лапками с кулачками, страшно похожими на людские, потом вдруг возникает еще один Ромео, в итоге они образуют кучу-малу, довольно неприятную, так как здорово похожи на человеков, занятых сами знаете чем, да еще в компании. Затем из ледяной воды слышится спевка хоров: у лягушек, которые живут в озере и никуда не таскаются, и пришлых жаб разная тональность и громкость квакания, а поскольку их множество, то возникает некая слитная и рваная одновременно мелодия, напоминающая отрывки из симфоний Берга. Хор слева от мостков-лодочного причала я называю Бостон-симфони, а справа – хором Александрова и устраиваю им конкурс. При этом вокруг поют соловьи, а за озером страдает выпь, добавляя низких тонов в этот концерт.
Через какое-то время все смолкает: икра оплодотворена, родители благополучно убывают к предкам (зрелище это печальное, как и всякая смерть; как-то утром повсюду засверкали радужные синие стрекозиные крылья – будто сбитые вертолетики, вокруг лежали умирающие стрекозы: пришло их время). Но жизнь продолжается – в мае в озере появляются сотни тысяч головастиков, совершенно раскованных и наивно-любопытных, которые всюду лезут и никого не боятся. Тут возникают проблемы с поливом нашего мини-огорода, сделанного в старой лодке: в подчерпнутом из озера ведре не просто вода, а густой суп из головастиков. И вот в начале июля наступает ключевой момент: утратив хвостики, юные жабята (примерно сантиметрового размера) встают на славную дорогу отцов – идут вверх из озера в лес. Это невероятно трудный и опасный путь, опаснее Великого трека буров: на границе воды и суши, да и потом на всем пути к лесу – их ПМЖ – их поджидают ужи, птицы и прочие лягушатники, в смысле не французы, но тоже любители лягушатины (между прочим в Северной Италии, в долине реки Тычина, там, где отличился в свое время Суворов, в одной из сельских таверн, я так и не решился попробовать предложенного нам фирменного блюда – ризотто с такими же мелкими лягушатами). Путь наших путников на родину непрост: от озера им предстоит подняться на пригорок, пройти сквозь травы, подобные дремучему лесу, до нашего дома, обогнуть его, преодолеть глубокую, как крепостной ров, канаву, пересечь асфальтовую дорогу, по которой иногда проезжают машины (в результате повсюду видны плоские засохшие мощи их павших в весеннем походе к озеру родственников), потом штурмовать другую канаву и, наконец, войти в родной, но еще незнакомый им лес и устроиться там жить как-нибудь. Расстояние трека – примерно 120 метров, или (исходя из масштаба жабят) километров 120. Потери на этом пути чудовищные – думаю, что до совсем небезопасного леса добирается меньше трети, то есть столько же, сколько вывел своих солдат из итало-швейцарского похода упомянутый выше Суворов.
Но мудрая природа придумала жабятам два вида защиты популяции: первое – это несметное их количество, все равно из этих сотен тысяч кто-то выживет! И второй – как ни странно звучит, применительно к народу медлительных жаб – резвость, вообще присущая молодости. Подставив на пути одного из вышедших из озера странников лист бумаги, я сумел его сфотографировать – точнее, едва успел! Шустрый жабеныш быстро-быстро преодолел лист А4 и юркнул в траву. Он меня заинтересовал, и, включив в мобильнике секундомер, я незаметно пополз за ним, подобно знаменитому Паганелю. В итоге проведенного натурного исследования, по моим подсчетам, получилось, что один метр (по их, жабьему, масштабу – километр) он преодолел за десять минут – и это по густой стриженой траве. Следовательно, весь путь, со всеми остановками на ланч, перекур, рекогносцировку, жабеныш может преодолеть всего лишь за сутки! «Черт возьми, рядовой Гамп! Да это же рекорд по роте!» И я подумал, что, если в следующую весну исхода жабьего племени из леса не будет, значит всем нам конец – будет разрушена одна из нитей, составляющих жизнь на земле… Надеюсь, что этого не случится – великий трек будет продолжен, «пока земля еще вертится»…
Раздача у круглого стола
Благодаря моей обреченной на успех борьбе с романистикой Пикуля в конце 1980-х, я – волею судьбы, а не вследствие выдающихся научных достижений – оказался в «передовом отряде» перестройщиков от истории и познакомился с Ю. Н. Афанасьевым, только что назначенным ректором Московского историко-архивного института. Он стал, так сказать, самой ранней ласточкой перестройки исторической науки, говорил необыкновенно дерзко и открыто о плачевном состоянии этой науки в СССР. Если первая его статья на эту тему в журнале «Коммунист» показалась мне довольно осторожной и гладкой, то последующие публикации и интервью (особенно в популярнейших тогда «Московских новостях» – к стенду с газетой на Пушкинской площади было невозможно пробиться!) виделись нам, воспитанным советской цензурой, ошеломляюще отважными! Да и слушать его, красавца с бархатистым баритоном, холеного, в синем блейзере, было одно удовольствие, хотя я всегда склонялся к мудрости персидской пословицы: «Не важно, кто говорит, – важно, что говорит». Тогда я, как и многие мои современники, понимал, что все это не случайно: кто-то «сверху», устроив Афанасьева в уютное кресло неподалеку от Кремля, благоприятствует новому движению и дозволяет Юрию Николаевичу открыто дерзить консерваторам от науки и – косвенно – самому Егору Кузьмичу. И, надо сказать, эта дерзость изрядно воодушевляла. Афанасьев организовал в своем институте, тогда еще на Никольской, исторические чтения, на которые ломилось пол-Москвы. Помню, на лекцию Борисова о Сталине люди лезли через окно – это было время первого, применю банальное слово «пьянящего», ощущения свободы. Там же выступал и я со своим фирменным номером об исторических романах Пикуля.
Этот альянс с Афанасьевым дорого мне обошелся: я потерял многих друзей, сохранивших верность прежним идеологическим установкам (в особенности жалею о разрыве с Н. И. Павленко, относившимся ко мне по-отечески, при том, что обычно с людьми он был редкостный привереда и даже грубиян), но одновременно я приобрел и множество новых замечательных знакомых. Особо ценю дружбу с Натаном Эйдельманом, человеком ярким, лектором блестящим. То было поистине его время, он выступал непрерывно и везде (наподобие нынешнего Быкова и был также необыкновенно популярен) и в конечном счете оказал значительное влияние на пробуждение исторического сообщества. Однажды в Ленинграде я вел вечер встречи публики с Эйдельманом. Как талантливо и свободно говорил он перед застывшим от восторга залом, внимавшим каждому его слову! И волны этой теплой симпатии докатывались до сцены, они были почти физически ощутимы, и Натан подзаряжался от зала и тотчас возвращал ему свою добрую энергию. Видеть и чувствовать это доставляло мне огромную радость. Его внезапная смерть в шестьдесят лет, действительно, на долгие годы стала огромной потерей для меня и тысяч людей, его знавших.
Впрочем, в профессиональном историческом сообществе долгое время ничего особенного не происходило – Афанасьев, как и Натан, являлся внесистемным критиком вроде журналиста, как ученый Афанасьев был никто и звался никак. В официальной науке все шло по накатанным десятилетиями рельсам. Чего стоило посмотреть только на лица тамошних власть имущих по историческому департаменту. До сих пор перед внутренним взором моим стоит лик академика В. – благостного скопца-иезуита. Словом, долгое время Академия наук и высшая школа вообще не реагировали на происходящие в обществе завихрения. Помню, что в нашем Институте регулярно проходил семинар по актуальным проблемам истории и я был причастен к его руководству. Как-то раз меня вызвал директор Ш. и нервно запретил проводить заседание с докладом В. И. Старцева о Ленине и его взаимоотношениях с Инессой Арманд. Это считалось глубоко неприличным! После подобного скандала необыкновенно талантливый Старцев ушел из института.
Однажды, в самом начале 1988 года, я получил от журнала «Вопросы истории» приглашение – там решили, наконец-то, взяться за перестройку исторической науки. Они пригласили нескольких московских и ленинградских историков на круглый стол, материалы которого были опубликованы в марте 1988 года. Далее последовал ряд других «столов» и конференций. И я не вспоминал бы именно об этом «столе», если бы вскоре не выяснилось, что публикация материалов обсуждения за ним получила огромный резонанс в СССР, а также за рубежом (перевод на английский язык после обнародования в «Вопросах истории» последовал мгновенно). Об этом эпизоде мне неоднократно напоминали коллеги из Америки и Европы, придерживавшиеся самых разных взглядов на историю России: Пайпс и Далин, Зельник и Раев, Рязановский и Коэн, Рабинович и Авторханов и многие другие – настолько внимательно тогда все они следили за происходящим в стане советских ученых. Долго обсуждали этот резонансный материал и самые разные люди, порой далекие от истории. Да, произошло незаурядное событие в исторической науке. Помню, что за столом в редакции собралась пестрая, интереснейшая компания. С одной стороны, там сидели преуспевающие, хорошо одетые академические боссы вроде академиков Кима и Полякова, а с другой стороны – изгои, «неприкасаемые» и неисправимые, вдруг внезапно, как в одной камере на Шпалерной, собранные вместе: Фроянов, Старцев, Волобуев, Павленко, Данилов, Шацилло и еще кто-то. В их блестящем обществе оказался и я. Помню, что заседание началось с утомительной, типично советской речи академика Кима, цитировавшего Горбачева и привычно лизавшего у партии все нужные места. Через пятнадцать минут эта речь привела меня в состояние крайнего раздражения. Я написал записку на имя ведущего – главного редактора А. А. Искандерова, – что если и дальше дело пойдет в таком советско-академическом стиле, то мы, ряд приглашенных товарищей, покинем заседание. Я передал эту записку сидевшим рядом Павленко, Фроянову и Старцеву, которые поставили под текстом ее свои подписи. Искандеров отреагировал мгновенно – он прервал Кима и перевел стрелки на «неприкасаемых». И началось… Словом, было одно удовольствие все это слушать и наблюдать. Выступления были резкие и по тем временам необыкновенно смелые. Меня тоже понесло, и почти все, что я там наговорил, было опубликовано. Почти… потому что когда я сличил текст выступления с публикацией, то увидел, что в том месте, где речь шла о катастрофической ситуации с изданием книг наших прогрессивных историков, увы, осталось только упоминание о компании против Фроянова, а абзацы о «деле Зимина и „Слова“», о «деле Волобуева» и др. испарились. Видно, что в журнале все же не рискнули открыто дразнить Отделение истории – мол, и так уж много наговорено! Но в любом случае – Искандеров показал себя тогда большим молодцом! А «Вопросы истории» на какое-то время стали самым передовым историческим журналом.
Потом я уже особенно и не следил за ходом перестройки исторической науки – мне это стало уже неинтересно. Каждый день приносил грандиозные перемены, близился 1991 год и новая, неведомая эпоха. Тогда я в большей степени существовал не как историк, а как гражданин и свидетель новой революции. Это было необыкновенное время. Помню, что в августе 1991 года я выпустил сборник мемуаров из эпохи дворцовых переворотов XVIII века, где в предисловии писал, что, мол, нам, современным людям, теперь, двести пятьдесят лет спустя, трудно представить себе, что значит проснуться на следующее утро после ночного государственного переворота. И вот, в пять утра 19 августа я внезапно проснулся от резкого, противного звонка городского телефона (были в те времена такие аппараты с дисками). Звонил Ваня Стеблин-Каменский и сказал, что ночью Горбачева свергли и что перестройке крышка, а многим участникам всемирно известного «стола» не поздоровится и они попадут под раздачу… Последнее было Ваниной язвительной шуткой – его юмор я всегда ценил.
Академический фольклор
Академический фольклор – смешные рассказы про разных профессоров, ученых и студентов – существует издавна. Однако чаще всего он тяготеет к устной форме, всплывает в виде забавных историй за дружеским застольем и затем благополучно забывается. Вспомнить рассказов наутро, с похмельной головы, как правило, не удается. В подобных байках обычно профессор выступает рассеянным «ботаником» с перхотью на плечах, а студент – этаким жуликоватым ловким лентяем, а подчас и тупицей. Героическую попытку обобщить фольклор востоковедов предпринял Ваня Стеблин-Каменский, и я отчасти выступил его информатором. Ныне же несравненным мастером устного рассказа является Володя Лапин.
Профессор С. Н. Валк разоблачал студентку-плагиаторшу. Глядя в ее дипломную работу, он спросил: «Девушка, вот у вас в сноске написано: „Л. 5 об.“. Что такое „об.“»? Девушка басом: «Обзац».
Про Е. В. Тарле говорили, что на ученом совете он сказал докладчику, который никак не мог завершить доклада, раз за разом возвращаясь к началу: «Молодой человек! Свойство не кончать весьма похвально для мужчины, но не для докладчика».
Однажды Тарле призывал проголосовать за явно слабую работу, а когда вскрыли урну, там оказались лишь черные шары.
Существует целый свод баек о рассеянном профессоре. О Тарле (или востоковеде-иранисте И. П. Петрушевском) говорили: выйдя как-то из автобуса возле университета, он заметил, что потерял галошу. Оставшуюся профессор незаметно снял и конфузливо спихнул в Неву. Однако в университете гардеробщик тут же осведомился: «Евгений Викторович, почему же вы в одной галоше?»
Петрушевский славился крайней рассеянностью. Он мог прийти в двух галстуках – один навязала жена, другой – он сам. Раз явился к нему домой показать работу студент, Петрушевский прошел на кухню поставить чайник, а потом запер квартиру и уехал на дачу. Там, через три дня, также ставя на плиту чайник, вспомнил об оставленном в городе чайнике и… о запертом студенте, который, как потом оказалось, съел в дни невольного заточения всю дефицитную гречку на кухне профессора. В другой раз жена заперла самого профессора в квартире и отправилась на дачу. А к профессору пришли сдавать зачет студенты. Не имея ключа, он стал принимать зачет через дверь, а потом через дверную щель ему подсовывали на подпись зачетки. (Весьма жизненная ситуация: как-то раз я договорился со студентом Академии художеств встретиться у метро «Василеостровская», чтобы поставить ему оценку в зачетку – на экзамен он ее не удосужился прихватить. Мы встретились в вестибюле, уединиться было негде, и в толпе идущих в метро я прямо на спине экзаменуемого расписался в зачетке. Проходящие мимо две дамы весело заржали: «Смотри, профессор экзамен принимает!») Раз Петрушевский собрался в баню, вышел из дома и… забыл, куда он шел. Зашел в телефонную будку, позвонил жене и якобы измененным через платок голосом (так, по его мнению, действовали настоящие шпионы) спросил, где можно найти сейчас профессора Петрушевского. Она, естественно, узнав голос супруга, сказала, что профессор, очевидно, пошел в баню, «там вы его и найдете».
Директор Эрмитажа И. А. Орбели был героем множества анекдотов. Он ходил в белой толстовке и в тюбетейке. Однажды, возвращаясь с дачи в электричке, он задремал, тюбетейка упала к ногам, и, когда он проснулся, в ней обнаружились несколько монет – видно, пассажиры пожалели бедного старика. По Эрмитажу он передвигался обычно в сопровождении множества дам, среди которых были две его жены – прошлая и действующая. Встретившийся ему льстец сказал, что так приятно видеть И. А. в «окружении цветника». Точнее, отвечал Орбели – «в окружении гербария». Как-то раз к нему пришли устраивать на работу человека, которого представили мужем поэтессы А. «Хорошо, – сказал Орбели, – а что он делает днем?»
Как я пытался создать ячейку гражданского общества в своем дворе
В 2009 году, благодаря доброму приглашению Володи Федорина я заделался колумнистом русского «Форбса» и колумнировал там какое-то время, пока Володя редактировал московскую версию журнала. Вот одна из тогдашних опубликованных там моих историй, канувших в лету… Накануне Нового 2010 года снегопад невиданной силы обрушился на Петербург. Власти, как и в других чрезвычайных ситуациях, к снегопаду готовы не были и чистили только главные магистрали, особо тщательно вылизывая дорогу от Смольного до улицы, где жил наш губернатор, широко известный в народе по прозвищу, связанному с граненым стаканом, а также дорогу до начальнической дачи. Таким образом, из лимузина все выглядело весьма пристойно. Между тем зрелище большинства улиц с гигантскими сугробами, внутри которых, как в коконе, таились машины, напоминал ленинградскую блокаду (так и было: высота снежного покрова в 1941 и 2010 годах. была одинаковая – 53 см). Но самый ужас творился во дворах. Как ножи гильотины, всюду висели гигантские «сосули» (слово, изобретенное губернатором, понимавшим, что применение знакомого слова «сосулька» в этой ситуации покажется легковесным, несерьезным). Тогда мы увидели реальные последствия реформы ЖКХ – таджики-дворники, оказывается, обязаны были чистить только дорожку от подъезда до внутриквартальной дороги, а все дороги и проезды должна была убирать наемная техника, которую, естественно, забрали на очистку главных магистралей. Поэтому машины медленно, натужно завывая, ползли на брюхе следом за спотыкающимися прохожими, которым просто некуда было податься, ибо они шли по глубоким колеям, пробитым колесами наших машин…
Словом, выждав еще два дня, 30 декабря, я напечатал и расклеил по подъездам нашего дома объявление примерно такого содержания: «Владельцы автомобилей! Надежды на власть нет никакой. Призываю вас завтра, в 12 часов с лопатами и семьями выйти на истинный субботник и вычистить подъезды к нашему дому». Жена посмеялась над моей наивностью и предрекала мне повторение подвига героя фильма «Коммунист» в исполнении красавца Урбанского, который, надрываясь, в одиночку, с мужественным, непреклонным лицом истинного коммуняки, валил деревья и куда-то под дождем таскал бревна. В общем, как пела моя японская аспирантка: «На позицию девушка провожара бойца». И действительно, первый час я скреб лопатой в полном одиночестве, потом приехал на джипе подполковник-сосед, посмотрел-посмотрел, сгонял куда-то (видно, в комендатуру), привез десяток лопат (а это было истинное богатство – лопаты тогда стали страшным дефицитом, и их нельзя было выписать даже по интернету, а проще было сгонять за ними в Лаппенранту). А потом стали появляться другие люди, и мы вдесятером лихо расчистили пространство перед домом и даже дорогу на выезд из квартала. Жаль, что не было глинтвейна, да и мужики сдерживались – приближался вечер 31 декабря. На прощание договорились, что, как пойдет снег, мы все дружно выйдем и…
И вот, в ночь на 1 января пошел снег, и, зная по студенческому опыту дворника его подлый нрав из мягкого и легкого превращаться в тяжелый и жесткий, я к вечеру вышел с лопатой, полагая, что ее скрежет станет призывным сигналом для товарищей-автомобилистов и для полутора тысяч жителей дома – уже прошел Новый год, делать ведь нечего, не лежать же все время на диване и смотреть «Новые песни о старом» или наоборот! О, как я жестоко ошибся! Подвиг Урбанского и Ганди (помните, откуда есть пошел Ганди – он всегда говорил после обеда: «Если кто не хочет мыть посуду, то я помою!») мне пришлось повторять в течение трех часов в полном одиночестве. Нет, вру! Вышел один человек с лопатой (я обрадовался), но он вычистил снег только вокруг своей машины и уехал, оставив на вычищенном куске асфальта некий обелиск из фанеры с надписью большими буквами: «Не занимай место, убью!» Пришел еще один человек, взял мою запасную лопату и сказал: «Я тебе помогу, если ты мне выставишь сто грамм!» От идиотизма ситуации я захохотал и было уже нанял этого бедолагу, но ему было так тяжело после новогоднего возлияния, что он не смог ни разу взмахнуть лопатой. Но поразительнее всего вели себя мои прежние товарищи-автомобилисты. Они, не здороваясь, проходили к своим машинам, деловито их заводили, снимали аккумуляторы на подзарядку, грузили что-то, в глаза мне не глядели, проезжали мимо, потом возвращались, смиренно ожидая, когда я сойду с дороги, которую я чистил для них. А я, довольно сильно разозлившись, страшно скрежетал по асфальту лопатой, и скрежет этот выражал мой гнев и презрение к окружающему миру. Наверняка его нельзя было заглушить телевизором, несмотря на стеклопакеты в окнах. Но двор безмолвствовал, и скрежет мой никого не царапал по душе, хотя все видели, что это работает совсем не таджик! Скрежет услышала только моя жена, которая под конец присоединилась ко мне, не дав мне одному завершить добровольную епитимью… (редакция «Форбс» сняла следующие слова: «В конце эпопеи приехал упомянутый выше подполковник, посмотрел на наш подвиг и сказал: „Ух, ты! Жаль, я все про…бал!„»).
…И вот уже дома, отогревшись в ванне, переодевшись, с рюмкой ледяной водочки в руках, перед огромным круглым блюдом студня, напоминавшим замерзший сельский пруд, я размышлял об особенностях формирования гражданского общества в России… Вроде бы для этого так мало нужно – выйти, не как у Галича «на площадь», а просто во двор с лопатой, преодолеть извечную нашу отмазку, которой оправдывается убожество всей жизни: «От нас это не зависит!», сделать хотя бы маленький кусочек этой жизни зависимой только от нас… Но, нет! Один раз, в экстремальной ситуации, достигнув дна, можем что-то сделать вместе, а уже во второй раз – ну, никак! Как у Жванецкого – в войну победили, а на улице никто не поможет! Может, я, совсем не идеальный гражданин, что-то в этой жизни не понимаю…
(Опубликовано в «Форбс» в январе 2010 года)
Ястреб и Петя
Мемуар и притча одновременно. Тогда в нашей псковской деревне еще жили люди. У соседки – старухи Ефановны (поговаривали, что она ведьма, и кто-то даже видел в окно, как она снимала свою голову и, держа ее на коленях, вычесывала, или – как здесь говорили – «искала в головы») жил великолепный петух, красавец с огненно-медной грудкой и ало-голубым пером. Был Петя при этом совершеннейшим дуралеем и по своим манерам очень напоминал мне одного знакомого университетского профессора-историка, глядя на которого всякий скажет: «Вот идет дурак!» Петух нередко сиживал на плетне-заборе, разделявшем наши усадьбы, и победоносно орал.
Однажды летом пришла гроза, и между раскатами еще сухого грома я вдруг услышал, что петух как-то странно вскрикнул. Почуяв неладное, я ринулся с крыльца к плетню и увидел страшную картину: огромный ястреб (порой, внезапно поднятый с земли на тесных лесных дорогах, он летит несколько секунд над капотом машины и полностью закрывает размахом своих крыл лобовое стекло) одной когтистой лапой держал Петю за горло, а другой уцепился за плетень. Когда я, потеряв один тапочек, подбежал к плетню, ястреб угрожающе посмотрел на меня своим жестоким, ясным и желтым глазом. В тот момент он, в характерной позе с чуть приподнятыми крыльями, напоминал мне государственный герб, и от него будто исходила страшная, гипнотизирующая члены, неведомая сила. А я, ничего не имея в руках, мгновенно промокший под хлынувшим в тот момент ливнем, босой, был перед ним бессилен и даже беззащитен. Но что-то неведомое внутри меня вдруг поднялось, и я яростно прошипел: «Отпусти, гад!» Ястреб, почувствовав мою отчаянную решимость, ударом упругого крыла на мгновение ослепил меня и взлетел, отпустив петуха. Это была победа! И мы с Петей, под страшным ливнем и при свете молнии и треске грома, побежали в разные стороны, и вскоре я слышал, как в соседском курятнике радостно загалдели куры, восторгаясь победному возвращению своего кумира…
История жизни и смерти Коли Рулева
В студенческую пору я снимал угол в квартире в доме Семенова-Тянь-Шанского (потом он рухнул) на Васильевском острове. В квартире обитали пять бабушек. У них была прелестная, столь непохожая на обычные коммуналки – рассадники злобы и ненависти – коммуна, дружная и даже веселая. Двери комнат не закрывались, пироги пеклись на всех, по праздникам тогда все старушки собирались в одной из комнат и весело галдели, а перед этим радостно носились из комнаты в комнату со старинными папильотками в волосах. На всех обитательниц коммуны был один телевизор, который они по вечерам смотрели артельно. Теперь-то я понимаю, что тогда, в 1966 году, они совсем не были старухами, им было максимум 50–60 лет. В квартире поддерживался идеальный порядок, существовал свой неписаный, но строгий регламент. Для меня тяжким бременем оказались недельные дежурства, которых нельзя было ни под каким видом перенести, причем в субботу натирать паркет следовало по старинке, какой-то вонючей желтой мастикой – и не дай бог при этом срезать темные углы в коридоре. Раковину на кухне и унитаз почему-то надлежало чистить непременно речным песком – никакой «химии» не допускалось. Но «жить было можно как-нибудь», и меня, худющего, вечно голодного студента-первокурсника, сердобольные бабки всегда подкармливали. Когда одна из коммунарок умерла, была общая тризна, и за столом с киселем и кутьей я многое услышал о печальной участи этих женщин, соединенных общей судьбой ленинградских вдов, претерпевших на своем веку столько бед и несчастий, сколько мне и не снилось. Как-то, поднимаясь по лестнице с одной из бабок, я узнал, что на этой площадке умерла ее мать, оказавшись не в силах добрести до квартиры, а вот тут, у окна, выходившего во двор, зимой 1941 года замерз ее раненый братишка – он нес пайку хлеба, и кто-то ударил его сзади по голове и отобрал хлеб. Вскоре в комнату покойницы вселился бывший уголовник, шофер Коля Рулев, и нашей идиллии разом пришел конец. Он приводил шлюх и друзей по отсидкам, шумные вечеринки в его вонючей комнате заканчивались мордобоем и милицией, от него лезли клопы, он блевал в коридоре, забывал закрывать входную дверь, воровал соления и варения с полок между дверьми, а также некоторые носильные вещи с вешалок. Вопреки принятой в квартире традиции поздно вечером ему звонили девки и собутыльники, святую обязанность чистить унитаз песком он игнорировал, как и сам унитаз, потому что мочился он обычно либо мимо, либо по ночам в идеально начищенную речным песком кухонную раковину. Это продолжалось до тех пор, пока электрик – племянник одной из бабок – на ночь не поставил раковину под напряжение, и мы радостно проснулись от страшного крика ударенного током в причинное место Коли. Словом, наступила мрачная вита нова – прежде всегда дружелюбно раскрытые двери комнат вдов закрылись, и даже замкнулись, начались шумные разборы Колиных полетов, резко обострилась проблема не выключенного в местах общего пользования электричества, прошла кампания установки отдельных лампочек и счетчиков, часто стали наведываться к нам участковый, народная дружина, составлялись протоколы – с ударением на первый слог – словом, Paradise Lost. Но однажды в феврале, к ужасу вдов и всеобщему их тайному облегчению, Коля, будучи по обыкновению пьяным… утоп. Дело в том, что он решил искупаться в ванне (такого гигиенического подвига он обычно не совершал, а ходил иногда по субботам в баню на 5-й линии, после чего нередко и фестивалил в квартире всю ночь с парильщиками-собутыльниками). Но тут «что-то пошло не так», в ванне и Коля утонул. Нет, не могу! – вскричал бы на этом месте Гоголь. – Дайте мне другое перо! Скажу вам, что зрелище утонутия субтильного, с головы до пят украшенного наколками, Коли в огромной старинной ванне с львиными, некогда золочеными лапами было не для слабонервных. А я-то как раз, поднятый бабками по тревоге, взламывал дверь, из-под которой потекла в коридор вода, и первым увидел эту, как говорят в Одессе, «картину маслом», а затем помогал «скорой» вылавливать ускользающее от нас тело утопленника. Особенно меня тогда поразила наколка подмышкой у Коли: «Захоронению не подлежит, собственность каф. хирургии ВМА им. Кирова» – видно, так шутили его лагерные тату-мастера. Потом еще долго по вечерам звонили девки и невежливо требовали к телефону Колю, который оказался всем должен. Когда я говорил, что он утонул, они отвечали: «Иди ты! Зимой? Не п…ди!» – и далее шла другая непечать касательно неисполненных покойником долговых обязательств… А потом мне дали общежитие, и я покинул старушек навсегда.
Darmowy fragment się skończył.