Czytaj książkę: «Моя армия»

Czcionka:

«Память, руководимая волею, память рассудочная и сведения, которые она дает о прошлом, ничего не сохраняют из реального прошлого».

Марсель Пруст1.


Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Быть может, такова особая воля Провидения! …Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому, если начнется война, клянусь Вам Богом, что везде буду впереди.

М. Ю. Лермонтов о поступлении в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, из письма к М. А. Лопухиной, октябрь 1832 года2.

Я думал, что буду писать о себе. Оказалось, что намерение это неосуществимо. Тот юноша 18 лет, чьи письма я решил положить в основу своего мемуара, слишком мало похож на меня – восьмидесятилетнего. Развитие пошло по другому пути.

Я давно не перечитывал эти письма, а когда перечитывал, то не особенно вдумывался в их подспудный смысл, а удовлетворялся их сюжетной стороной. И не старался понять, что же хотел сказать – не своим адресатам, а самому себе – этот мальчик, обдумывавший, стоя на посту зимней ночью под ветром с Охотского моря у какого-нибудь полкового склада ГСМ или гарнизонной гауптвахты, «наполеоновские планы».

Только теперь, читая свои – и в то же время его – письма, я понял, какая странная вещь воспоминания о молодости. (В частности, воспоминания декабристов, с которыми я много имел дела.) Я понял, что это всегда сложное совмещение двух мировидений и невольная попытка подогнать то, дальнее, под свое нынешнее. Это еще и сведение счетов с тем, другим. Насколько точно был выбран курс, направление движения? С точки внешнего психологического сюжета – вполне органично. Иначе как понять постоянные заклинания реальности именами Ницше и Джека Лондона, которые пронизывают письма? (Что, конечно, имея в виду Ницше, не совсем тривиально для человека, окончившего школу через год после смерти Сталина.) Но насколько эта брутальность соответствовала моему – его – предназначению? Что должна была она компенсировать в моем – его – внутреннем устройстве? Теперь подозреваю, что это было некоторым насилием над собственной органикой. Но именно это стало судьбой.

У меня как у воспоминателя есть важное преимущество перед многими мемуаристами – я располагаю доброй сотней армейских писем, которые сохранили мои родители.

Соответствует ли содержание писем реальной армейской жизни тех лет? Не соответствует. Ну, скажем, не совсем соответствует. Я – он – опускал многое, неизбежно сопутствующее армейской специфике. Но я-то все это помню и, соответственно, буду письма комментировать.

Сразу хочу оговориться: в армии того времени не было ничего похожего на то, что потом назвали дедовщиной. Было много грубого и жестокого. Но – другого.

То, что я пишу, не история армии пятидесятых годов. Это история интеллигентного, вполне домашнего мальчика, который решил совместить книжный мир, в котором он жил и в который верил, с миром реальным в его предельном выражении. Таковым ему мыслилась армия. Это была полуосознанная попытка проверить на практике те жизненные принципы, которые так привлекали его в гипнотическом мире книг – Ницше, Джек Лондон, Габриэле д’Аннунцио, Штирнер… Великий принцип сочетания изощренного интеллекта и незаурядных физических возможностей – случай Мартина Идена. Трагическая судьба этого героя представлялась нелепым стечением обстоятельств, но и делала его еще привлекательнее.

Короче говоря, это история эксперимента, определившего мою – его – судьбу.

Но сперва небольшое отступление.

Вспомним блестящую формулу Тынянова: «Есть документы парадные, и они врут, как люди»3.

Идеальный пример такого документа являет мой военный билет.

Если когда-нибудь кому-нибудь пришло бы в голову поинтересоваться моей биографией и он заглянул в мой военный билет, то в графе «Прохождение службы» прочитал бы:

«в/ч 01106 – нормировщик,

в/ч 11225 – нормировщик».

Этот гипотетический исследователь, знакомый с моими автобиографиями и сведениями обо мне в Интернете, встанет в тупик. Отыскав в том же Интернете данные о в/ч 01106, он обнаружит, что это был «отдельный учебный стрелковый полк», готовивший младших командиров для воинских частей Дальнего Востока и Сибири. Главным образом для пехоты, но, как мы увидим, не только. При чем же здесь, скажет озадаченный исследователь, нормировщик? И будет прав. Никаких нормировщиков в этом полку не было и в помине. И как быть с утверждениями его персонажа, что он был курсантом полковой школы, командиром отделения и помкомвзвода в роте саперов-мостостроителей? Персонаж сочинял свою армейскую биографию?

Дело было так. Демобилизовавшись и вернувшись в Ленинград, я отправился в свой военкомат получать военный билет. Звания офицера, который оформлял документы, я не помню, не помню даже – был это офицер или старшина-сверхсрочник. Помню, что мы были вдвоем в кабинете. Он посмотрел мои документы, спросил – как служилось? где служил? (Как я понимаю, в моей солдатской книжке были обозначены номера воинских частей, но не указаны места дислокации). При этом он, не торопясь, заполнял мой военный билет. Но когда я заглянул в соответствующую графу, то возмутился. Посмотрите, говорил я ему, в солдатской книжке сказано: стрелок-карабинер, стрелок-наводчик ручного пулемета, командир отделения… Нормировщиком я действительно был в в/ч 11225, но отнюдь не все время!

Он терпеливо все это выслушал и спросил: «Ты еще не наслужился?»

Я ответил, что, мол, вроде бы достаточно… «Так вот, – сказал он, – если я напишу тебе – пулеметчик или сапер, то тебя каждые три года будут дергать на сборы. Ты этого хочешь?»

То ли я ему понравился, то ли на него произвела впечатление география моей службы, но он почему-то решил оградить меня от посягательств своего учреждения.

Я не был в восторге от происходившего, но требовать, чтобы он оформлял новый военный билет, у меня духу не хватило. Я махнул рукой и ушел… И в самом деле – меня ни разу не требовали на сборы.

Письма, которые я – он – писал из армии родителям и фрагменты которых намерен представить читателю (оригиналы, надеюсь, будут храниться в моем фонде в Отделе рукописей Российской национальной библиотеки, куда я собираюсь предложить свой архив), письма эти, при всей их сюжетной неполноте, гораздо достовернее официальных документов…

Я точно помню момент, когда понял, что хочу служить в армии. Это было в 1952 году в Литве. Мне было 16 лет. Мой двоюродный дядя, известный вильнюсский врач, снял нам дачу под Вильнюсом в том же доме, где проводила лето его семья. Там были роскошные сосновые леса. Однажды, бродя по лесу, я стал свидетелем тактических учений стрелкового взвода. Несколько десятков крепких ребят в гимнастерках – в руках винтовки с примкнутыми трехгранными штыками – с бодрым криком «ура!» штурмовали небольшой безлесый холм. Потом они отдыхали, сидя и лежа на траве, веселые, разгоряченные… Вот это жизнь!

Я не любил школу, плохо учился по математике и физике, с трудом вытягивая тройки в четверти и в году. Мысль, что после школы надо будет сдавать экзамены в институт, снова учиться, учиться и учиться, все так же жить в нашей большой коммунальной квартире все той же заурядной жизнью, – приводила меня в глубокое уныние. У меня не было возможности стать матросом, как Мартин Иден, странствовать по тайге, как Арсеньев, чьи книги я тоже любил. Был вариант – стать зоологом, жить в лесу, охотиться. Но для этого опять-таки надо было сперва учиться, учиться и учиться…

Армия казалась единственной возможностью вырваться из этой банальной жизни, недостойной того, кто считал себя учеником Лондона и Ницше. Какой мир являет собой армия – тот давний юноша не имел ни малейшего представления, да и не задумывался об этом. Ясно было, что это мир испытаний, мужской мир…

Окончив школу – успешно провалив экзамен по тригонометрии и, соответственно, получив переэкзаменовку на осень, – я, не откладывая, пошел в военкомат. Однорукий майор-фронтовик (война кончилась всего девять лет назад) был чрезвычайно растроган моим энтузиазмом. Я попросил записать меня в артиллерию. Почему – не знаю.

Призыв, несмотря на переэкзаменовку, лишавшую меня возможности подавать документы в институт в обычное время, не был фатальным. Были институты с недобором, куда можно поступить, а потом перейти в другой. Имелись еще какие-то возможности, на которые есть намек в одном из писем, но у меня и в мыслях не было пытаться избежать мобилизации. Я хотел в армию. Очень хотел.

Я сдал тригонометрию в августе. Получил аттестат зрелости. Но не получил военкоматской повестки в первую волну сентябрьского призыва. И снова пошел в военкомат. Меня заверили, что моя очередь скоро наступит. Очевидно, я производил на моего майора несколько странное впечатление. Думаю, что это был единственный случай в его практике, когда парень, явно живущий благополучной жизнью, так рвался в армию.

Теперь наступает очередь писем.

Мы выехали из Ленинграда 14 октября 1954 года. А на следующий день я отправил домой первое письмо.

«Прежде всего я переквалифицировался в бойца бронетанковых войск. И буду теперь танкистом. Меня переквалифицировали еще в казарме. (То есть на сборном пункте в Ленинграде. – Я. Г.) Далее. Куда я еду? Должен предупредить, что сведения нижеследующие получены от сержанта танковых войск, стрелка-водителя Бутенко. Так что сомневаться не приходится. Он наш провожатый и ментор.

Мы едем на Дальний Восток. И не просто на Дальний Восток, а в Сов. Гавань. Сов. Гавань же, насколько я помню из географии, самый восточный пункт СССР. Стоит эта гавань на берегу Тихого океана. В двадцати километрах от границы. Как я еду? Очень мило. В теплушке. В эшелоне таких теплушек десятка три, а народу около двух тысяч. У нас просторно, тридцать три человека и наш сержант. Нары. В три ряда. Две буржуйки и два ящика угля. Одна большая дверь, которую приходится закрывать и открывать всем вагоном, и четыре маленьких окошечка в ладонь (мою).

Ехать будем 25 суток. Вот и все. Привет.

А мне как танкисту дадут большой кожаный шлем и пистолет. Это истина. Сержант сказал. Там уже зима. Лютая. И мне выдадут зимнюю форму. А поедем мы, рабы божии, через Волгу, Ангару, Енисей, Лену, Урал, мимо Амура, по берегу Байкала. Это вам не фунт изюма».

Это и следующее письма с дороги пронизаны восторженным возбуждением. Я понял, как мне повезло. Ведь я мог попасть куда-нибудь в Псковскую или Рязанскую область – большой интерес! – а судьба вела меня на край света, к Тихому океану! Я еще не знал, где мне предстоит побывать…

Нужны два примечания – самый восточный пункт СССР вообще-то не Совгавань, а мыс Дежнева на Чукотке. Знание географии подвело. Но и Совгавань – достаточно экзотическое место. И непонятно – о какой границе я писал. Нет там в двадцати километрах никакой границы. Это явно фантазии стрелка-водителя сержанта Бутенко.

Уже на сборном пункте в Ленинграде я оказался среди нескольких тысяч ребят, как говорится, не своего круга. Это были в основном рабочие парни, армии не боящиеся, но в нее и не стремившиеся. Большинство было с серьезного похмелья. Они обменивались воспоминаниями о своих последних любовных, так сказать, эпизодах. Все это было сдобрено хорошим органичным, хотя и несколько однообразным матом. И тут оказалось, что я, наизусть знавший «Портрет Дориана Грея», взявший с собой для чтения в дороге книгу-эссе Георга Брандеса «Гейне и Берне»4, по сути своей вполне демократичен. Меня ничуть не коробило и не пугало это новое общество. В конце концов Мартин Иден, прежде чем начитался книг и стал интеллектуалом, провел молодость именно в такой среде.

Во втором письме, отправленном уже из Кирова, юный испытатель судьбы не без восторга описывает это новое для него общество и атмосферу путешествия.

«В эшелоне не двадцать вагонов, как я, введенный в заблуждение, ошибочно сориентировавшись, писал, а более сорока.

А через Амур поедем на пароме.

Едем шумно, гамно. Весь эшелон вопит различные песни, истошным воем пугая мирно возделывавших свои поля пейзан. Тащат все, что под руку попадется. Кормят два раза в день. (В эшелоне были вагон-кухня и вагон – склад провианта. – Я. Г.) Кашей пшенной и овсяной, с луком, мясными щами с преизрядным количеством перца. Зверская пища, но ничего, вкусно, сытно. Замерзаем помаленьку. День и ночь, как первобытные люди, поддерживаем огонь в буржуйках. А топим углем, большею частью заимствованным в проходящих мимо составах. Тащат новобранцы картошку с огородов, переворачивают ларьки на станциях. И т. д. Одним словом, трехтысячная татарская орда, только способ передвижения несколько модернизированный. Да и то не очень. Навряд ли в телятниках уютнее, чем в монгольских кибитках. Но в общем и целом неплохо. Прелесть новизны, масса свежего воздуха и многое другое!»

Относительно того, что творилось по ходу движения эшелона, автор письма не преувеличивал. Скорее наоборот. Когда наш эшелон останавливался на запасных путях какой-нибудь станции – все вокруг пустело. Милиция не показывалась.

Разумеется, не весь эшелон состоял из башибузуков. Но эта группа была чрезвычайно активна. Я помню клич, прозвучавший, когда мы переезжали Уральские горы: «Берегитесь, сибирские жиды! Ленинградские хулиганы едут!»

Мое восторженное настроение отнюдь не ослабевало.

«Когда прибудем на место, то писать точный адрес будет запрещено. Как сообщил наш ментор, часть, в которую мы едем, с недавних пор засекречена – перевооружается новыми танками. Так вот. Стоять я буду у моря твердой ногой, или, точнее, у Тихого океана около Сов. Гавани. Мне дадут комбинезон, шлем, пистолет, как я уже сообщал… Играю в домино и карты. Очень весело. Между прочим, одна миска на двоих. Это не слишком эстетно. Ну, ничего. Я ведь не Дориан Грей. Уайльд и сам-то в тюрьме сидел. И ничего. Даже отлично. Еще и стишки пописывал. А я письма».

Это было поразительное путешествие. Помимо всего прочего надо помнить, что снабдить три тысячи человек не только постельным бельем, но и простыми матрасами было весьма затруднительно. Этого и не было. Мы спали на голых нарах, подстелив что у кого было. Я спал на своем демисезонном старом пальто, подложив под голову сверток из запасного белья. Но спалось – прекрасно.

Главным, конечно же, для меня была смена природных поясов. В домино и карты я играл мало. Большую часть времени проводил у открытой двери теплушки, сидя на краю и свесив ноги. Мы, собственно, проехали насквозь с запада на восток всю гигантскую страну. И наблюдать, как привычные среднерусские пейзажи сменяются приуральскими степями, Уральскими горами, тайгой, потом опять забайкальскими степями, – было гипнотически увлекательно.

Поскольку спать можно было в любое время, то, отоспавшись днем, я любил сидеть у двери ночью (разумеется, до поры, пока похолодание не заставило на ночь дверь закрывать). В полной тьме вдоль летящего состава тянулся шлейф паровозного дыма, пронизанный горящими искрами. От этого зрелища невозможно было оторваться.

В Восточной Сибири стали постепенно отцеплять по несколько вагонов. Не вся орда предназначалась Дальнему Востоку.

После большого перерыва я бросил на какой-то станции последнюю открытку с пути – 2 ноября 1954 года: «Недалеко от Хабаровска отцепили три вагона с танкистами. Поедем сначала на Комсомольск, а затем дальше. Куда, не знаю. А в остальном, прекрасные маркизы, все хорошо, все хорошо. Танкистам ура!»

Через три дня наши вагоны остановились на станции Ванинского порта – Совгавань-5. Это было поздно вечером. Наш стрелок-водитель Бутенко как-то незаметно исчез, не попрощавшись, а нас встретили офицеры с малиновыми пехотными погонами. Стало ясно, что ни комбинезона, ни шлема, ни пистолета мне не видать.

Нас построили в колонну, и, пройдя несколько километров, мы оказались в расположении пехотного полка.

Сравнительно недавно я наткнулся в Интернете на сведения об этой части. Живущий в Комсомольске-на-Амуре писатель А. Н. Сесёлкин выпустил книгу по истории Совгавани – с момента основания и до наших дней. Там нашлось несколько абзацев, посвященных «отдельному учебному стрелковому полку в/ч 01106» и его командиру гвардии полковнику Хотемкину.

Неизвестно, где формировался полк, но передислоцировали его в район Ванинского порта в марте 1954 года, то есть за полгода до моего там появления. Полк был брошен в тайгу и сам строил свой городок. К ноябрю того же года строительство еще не закончили. В частности, не была построена столовая. О том, что это для нас значило, – позже.

Итак, путешествие закончилось, и я оказался в пространстве, которое сыграло, с уверенностью могу сказать, определяющую роль в моей судьбе…

Встретили нас не очень гостеприимно. Поскольку была уже ночь и полковые службы не действовали, нас поместили на ночлег в недостроенную казарму. Разумеется, неотапливаемую. А это был ноябрь на севере Дальнего Востока. Ночь мы провели на полу.

Эта ночь была для меня первым сигналом. Та яркая вильнюсская картинка – солнечный сосновый лес и веселые бодрые ребята с винтовками, – которая прочно ассоциировалась у меня с армейской службой, стремительно тускнела…

Письмо от 7 ноября 1954 года: «Ехал я, ехал, отмахал 12 т км, и вот приехал. Выезжал артиллеристом, ехал танкистом, а приехал в стрелковый полк и стал пехотинцем. Попал в полковую школу или учебный батальон, и теперь не кто-нибудь, а курсант. Учиться не то 9, не то 11 месяцев. Начнем учиться до 1 декабря… Точный адрес писать не могу, к сожалению, запрещается. В общем, Дальний Восток такой дальний, что дальше уж некуда. Получу звание сержанта, отправят, возможно, еще дальше куда-нибудь на Сахалин или Курилы. Кормят хорошо – много. Здесь, видите ли, по какой-то причине в воздухе не хватает 17 % кислорода, ну, это и компенсируется полуторным пайком». Относительно нехватки кислорода – это, скорее всего, была местная легенда, а паек был полуторный, как нам объяснили, потому, что эти места входили в перечень «районов, вредных для проживания». У нас и получка была полуторная – не 30 рублей, а 45.

Насколько эта «вредность» была реальна – не берусь утверждать, но мы на первых порах ее почувствовали. 19 ноября я писал: «В Ленинграде, наверное, слякоть, а все-таки прекрасный город, черт возьми. А я, дурень, все ругал его климат. Здесь не то, и ветерок какой-то режущий, неприятный, и кислороду мало. Перемена климата очень резкая, это вначале дает себя чувствовать. Вялость какая-то и тяжелая голова. Почти у всех. Но постепенно проходит, принимаем надлежащий вид, привыкаем».

Не знаю, как для моих сослуживцев, а для меня отнюдь не перемена климата была главным. Главным и на первых порах сокрушительным был контраст между представлениями об армии и реальным армейским бытом.

Забавный, но характерный эпизод. Нам выдали постельные принадлежности – матрасы, простыни, одеяла. Все как положено. Кроме подушек. Подушек не было. Старшина вручил нам наволочки, велел отправиться в столярную мастерскую и набить их стружкой. Беда была в том, что в мастерской побывало уже множество обладателей пустых наволочек и стружек почти не осталось. Осталась в основном мелкая щепа. Ею мы и набили наши наволочки. Не скажу, что это было мягко и удобно, но постепенно щепки как-то улеглись, и спал я на этой подушке прекрасно.

Служба началась с мытья полов в огромной казарме, вмещавшей две роты – порядка трехсот человек. Это было не наказание, а необходимость. Мы вселялись в свежевыстроенную казарму, и надо было приводить ее в порядок. Кроме того, мы занимались отделкой клуба.

19. XI.1954. «Я уже переменил добрый десяток профессий. Сейчас выступаю в амплуа шпаклевщика. Приходится иметь дело с мелом в порошке. Приходишь в казарму, как в муке вывалянный. Мел в носу, в глазах, в глотке».

Все это усугублялось отвратительной погодой – низкое темное небо, сырой ветер с Татарского пролива.

Но самым тяжелым в эти первые недели было утреннее пробуждение. Не то чтобы сна не хватало – мы спали положенные восемь часов. Но просыпаться не хотелось, а тебя в шесть часов утра резко вырывала из сна громогласная команда дежурного по роте: «Рота! Подъем!» Ее подхватывали уже вставшие и одевшиеся сержанты: «Взвод! Подъем! Отделение! Подъем!» Через минуту взвод должен был стоять – в две шеренги – в центральном проходе казармы. За эту минуту надо было натянуть брюки, сапоги, правильно намотать портянки: намотаешь неправильно – сотрешь ноги на утренней пробежке. В первые недели – в нижней рубашке. Это называлось «форма 20». Затем команда: «Оправиться!» Уборные находились метрах в ста от нашего конца казармы, естественно, на улице. Грандиозные сооружения, рассчитанные на три сотни солдат…

Дальше начиналось главное – зарядка, основную часть которой составлял бег.

Я описывал его уже 18 декабря, будучи в совершенно ином состоянии, чем в первые недели.

«Зарядка – это бег километра на три по скверной, обледенелой проселочной дороге. Сие мероприятие проходит в весьма романтической обстановке – при свете звезд, среди блестящих глубоких снегов. Спуски, подъемы, лед. Бежим в шинелях, надетых на нижние рубашки. Сапоги скользят. Если бы бежал один, а не в строю, то, наверно, шлепнулся бы, однако бежишь. Падать нежелательно, об тебя споткнутся сзади бегущие, и получится свалка. Иногда выкидываешь такие дикие антраша в духе экзотических танцовщиц, и снова на ногах. Сначала эти бега меня не особенно вдохновляли, было трудновато, а теперь все в норме. Бежишь, на звезды любуешься. Здесь есть одна очень интересная звезда. Утренняя звезда, ночью ее нет. Обычно звезды синевато-белого, электрического цвета, а эта совершенно золотая, ясного светло-золотого цвета. Красиво».

Выражение «трудновато» не совсем соответствовало действительности. Первые недели этот утренний бег был сущим мучением. Это было не просто крайнее напряжение, но – перенапряжение сил, когда сердце, как говорится, выскакивало из груди, а дыхания с какого-то момента вообще не было… И, однако, постепенно все действительно приходило в норму. Организм приспосабливался. Правда, было одно обстоятельство, несколько облегчавшее это испытание. Время от времени звучала команда: «Взвод! Шагом марш!» И пару сотен метров мы шли шагом, восстанавливая дыхание. А затем снова: «Взвод! Бегом марш!»

9. I.1955. «Я, как всегда, процветаю. Здоров. Сегодня у нас был кросс на 1000 метров, проще говоря, на километр. Из четырех взводов (Состав роты. – Я. Г.) наш занял второе место. Бежали в шинелях, шапках. Для того чтобы получить ГТО 2-й (т. е. высшей) степени, нужно пробежать за 3 мин. 25 сек. Я, увы, на 2–3 секунды опоздал. Но надо учесть то, что 3.25 – это норма для трусов, тапочек, маек. Для шинелей, сапог и ушанок уложиться в этот срок сложно. Когда я бегал на ту же дистанцию в школе, я бежал дольше и устал куда больше, несравненно больше. Пятикилометровые ежедневные утренние бега неплохо делают свое дело. Домой я вернусь неплохим бегуном. Так что о здоровье моем не тревожьтесь… Да, вот что. Та таинственная утренняя звезда, о которой я вам писал, – не кто иная, как Венера. Я, помню, часто любовался на нее в Михайловском. Ее можно было видеть из окна нашего дома. Того, где живет Гейченко. Она каждый вечер всходила над лесом. Там она вечерняя, а здесь утренняя звезда. Вернее – планета».

Бегу неслучайно придавалось такое значение. В письме от 9 января 1955 года: «Нам постоянно твердят, что в условиях атомной войны ноги будут играть весьма важную роль». Что это значит – нам не объясняли.

Нас настойчиво готовили к войне. Судя по всему, командование – сверху донизу – верило в ее неизбежность.

1. I.1955. «У нас проводят специальный курс противоатомной защиты. Армию готовят именно к атомной войне, это не то что красной, пунцовой нитью проходит через все занятия… На днях я был на собрании комсомольского актива полка. Собрание шло в общей сложности часа 4–5. Доклад делал гвардии полковник Хотемкин, командир нашей части, зачитал приказ Малиновского (Командующего округом. – Я. Г.), общий смысл которого заключался в следующей цитате: „Беспощадно бороться с послаблениями и упрощенчеством в практике боевой и политической подготовки войск, памятуя, что нам необходимо учиться воевать в сложных и трудных условиях с коварным, умным и сильным противником“».

Гвардии полковник Хотемкин был фигурой весьма примечательной. Высокий, массивный, с отличной выправкой, он служил в армии с 1918 года, то есть с Гражданской войны. Во время Великой Отечественной, как нам рассказывали офицеры, командовал дивизией. Не стал генералом и получил в мирное время хотя и особый, но все же – полк, потому что не имел никакого специального военного образования. Практиком, профессионалом он, судя по всему, был крепким.

У него была любимая идея – пехотинец не должен ходить пешком. Пехотинец должен бегать. Отсюда и многокилометровый утренний бег, судя по моим письмам, постепенно увеличенный до пяти километров. И вообще мы и в самом деле ходили мало. Мы бегали в клуб, в кино по воскресеньям, бегали в нашу «столовую» под открытым небом, бегали в сопки к месту тактических занятий. Еженедельный поход в баню в поселок порта Ванино походил скорее на марш-бросок: сто – бегом, сто – пешком.

О полковнике ходили легенды. Говорили, что он, несмотря на свой вес и возраст, крутит «солнце» на турнике и стреляет с одной руки из трехлинейки. Насколько это соответствовало действительности – не знаю, но существование этих легенд говорило о необычности фигуры комполка.

Чуть отвлекаясь, надо сказать, что наша баня – это особый сюжет. Дело не в том, что там было холодно, горячей воды не хватало, времени на мытье нам давали мало – мыться надо было так же стремительно, как и производить все остальные действия. Не это главное. К бане – одноэтажному кирпичному строению – примыкало необозримое пространство, обтянутое колючей проволокой, которая шла непосредственно от угла бани. Один вход, которым мы и пользовались, был вне проволоки, а второй – в глубине банного помещения, наглухо закрытый, выходил в огороженное пространство. За проволокой ходили какие-то серые, сутулые – по теперешнему зрительному воспоминанию – люди в ватниках. Я тогда совершенно не задумывался, кто это такие. И гораздо позже сообразил, что баня эта была лагерная, а люди в ватниках – заключенные. Просто полковую баню построить не успели и водили нас в эту.

И вообще знаменитый Ванинский порт – эти страшные для сотен тысяч зэков морские ворота в мрачный мир Колымы – никак не ассоциировался у меня с террором, в частности с судьбами двух моих дядей, старших братьев отца… И великую песню политзэков «Я помню тот Ванинский порт…» я услышал только на следующий год, далеко от этих мест, в южном Забайкалье. Ее вдруг запел уголовник по прозвищу Голубчик, когда мы ехали куда-то по монгольской степи на студебекере, мощном американском грузовике, наследстве ленд-лиза военных лет…

Кстати, свежевыстроенный тогда городок, в котором жили наши офицеры с семьями, – он примыкал к расположению части, – существует до сих пор и называется поселок Хотемкино. Об этом говорится в той же книге Сесёлкина.

Рассказ о докладе комполка я закончил фразой: «Беспощадно бороться с послаблениями. Это вывешивается у нас повсюду. Разумеется, гайку теперь подвинтят круто. Что ж – солдаты».

Мы не знали, что дело тут не в суровости маршала Малиновского. В это время министром обороны стал призванный Хрущевым на вершины власти Жуков. И он подтягивал армию.

Казалось бы, завинчивать гайку туже, чем она была завинчена в в/ч 01106, было некуда. Отдельный стрелковый полк жил идеально по уставу. Офицеры и сержанты обращались к рядовым только на «вы». Распорядок дня, о котором речь дальше, выполнялся неукоснительно. Сержант был царь и бог. Любой приказ должен был выполняться и выполнялся «беспрекословно, точно и в срок». Все, начиная от белизны подворотничка и до геометрического совершенства застеленной койки, от блеска пуговиц до блеска сапог, от четкости отдавания чести до умения строевым шагом подойти к помкомвзвода перед вечерней поверкой и доложить: «Товарищ сержант! Боевое и вещевое в порядке!» – все должно было соответствовать идеалу.

Если ты в редкие свободные минуты сидел на табуретке в проходе между койками, а по центральному проходу прошел сержант – свой ли, чужой ли – и ты, не заметив его, не встал, а сержант заметил, то тебя ожидала команда «встать-сесть» этак раз пятьдесят.

Разумеется, существовала круговая порука – за промахи одного отвечал весь взвод. Средство было действенное.

Однако оказалось, что резерв для «завинчивания» и борьбы с послаблениями все же был. Реально он выразился в частых ночных тревогах, когда среди ночи в казарму вбегали командиры рот и гремела команда: «Рота! Подъем! Тревога!» Это были батальонные учения. Весь батальон – две казармы, четыре роты, порядка шестисот человек, с оружием и выкладкой, колонной по три, узость дорог и в тайге диктовала характер построения, – бежал в тайгу и там, разбившись на взводы, проводил тактические занятия. После возвращения в казарму досыпали, сколько оставалось времени, а в 6 часов: «Рота! Подъем! Взвод! Подъем!..» И день шел своим чередом…

Но все это было позже, а теперь надо ненадолго вернуться к первым неделям моего пребывания в этом новом мире.

Очевидно, контраст между ожидаемым и реальным вызвал у меня в первые дней десять что-то вроде депрессии. Иначе я не могу объяснить письмо, которое написал 12 ноября 1954 года и за которое потом извинялся. Да и теперь, через шестьдесят лет, перечитывая его, испытываю тяжелую неловкость. – «Здравствуйте, дорогие! Привет от вашего дальневосточного родственника. Как поживаете? Я здесь служу: бегаю, таскаю, копаю и т. д. Что и говорить, свалял ваш сын грандиознейшего дурака. Надо было, конечно, представить справку из вечерней школы и не рыпаться. Тогда, возможно, и не тронули бы меня. Ну да теперь поздно жалеть. Назвался груздем, полезай в кузов. Вот и лезу. Приходится иногда трудновато, ну да ничего. Довольно тоскливо здесь, по вам скучаю все-таки немного. Родственники как-никак. И живу больше в Ленинграде, чем здесь. Икается вам, должно быть, крепко. Вспоминается, например, такая картинка: Яков Гордин, ученик в отставке, встает утром часов в 12, не торопясь одевается (здесь на одевание и раздевание дается по одной минуте), повалявшись предварительно полчасика и больше. Хорошо завтракает и затем, надев коричневый пиджак, идет на прогулку. После чего отправляется в Эрмитаж или в Публичную библиотеку, где занимается, ну, скажем, историей живописи. (Между прочим, так оно и было. – Я. Г.) Вернувшись домой и пообедав, час-другой переводит бумагу и чернила, а там ужинает и ложится спать, почитав на сон грядущий любимое место из „Д. Грея“ о драгоценных камнях. Иногда, впрочем, перед сном он гулял по Невскому. И так до 14-го числа. Недурно. Контраст велик. И очень… Самое неприятное во всей этой истории – это то, что попал в пехоту. Здесь тяжелее всего».

Идиллическая картина летних месяцев между окончанием школы и призывом не совсем соответствует действительности. Это – мечтания. Помимо прочего я занимался тригонометрией, чтобы получить аттестат. Кроме того, много времени мы проводили втроем с друзьями – Борей Иовлевым, моим одноклассником, и Юрой Романовым, Бориным соседом.

У Юры были отдельная квартира и пианино, на котором он лихо играл. Разговоры были сугубо философические. С удивлением вспоминаю, что мы всерьез обсуждали «Что делать?» Чернышевского и, в частности, опыт Рахметова.

В апреле 1955 года Юра прислал мне стихотворение, посвященное этому замечательному лету. Оно называлось «Трое в лодке. По мотивам „Ариона“».

 
Было трое на челне:
Ницше, Цфасман, Пифагор –
Были счастливы вполне,
Не бывало драк и ссор…
 
 
Но поднялся страшный шторм,
Ветер мрачно завывал,
Не блюдя приличья норм,
Налетел девятый вал.
 
 
Развалился утлый челн,
И поплыли с этих пор
На «авось» по воле волн
Ницше, Цфасман, Пифагор…
 

Обо мне было сказано: «Ницше сгиб в пастях акул. За неделю или две…»

Цфасман – это, разумеется, музыкальный Юра, Пифагор – знаток математики Боря.

Боря поступил в медицинский институт, Юра, который был на год меня моложе, – в какое-то училище. «Я теперь металлист», – писал он мне. (Через несколько лет он таки попал в армию и отслужил в железнодорожных войсках.)

«В пастях акул» я не «сгиб», но первые недели мне было тошно, как и явствует из цитированного письма.

Письмо это было написано через неделю после прибытия в полк, но уже 8 декабря 1954 года я писал: «Не беспокойтесь – я снова на коне. Первые дни было довольно тоскливо, кроме того, я немного испортил в конце дороги желудок, и вот меня, пардон, прослабило двумя идиотскими письмами: 1-м и 2-м. Никогда себе не прощу, что позволил себе раскиснуть. (Фи, что за стиль – два слова „себе“ в одной фразе!) Не принимайте этот скулеж во внимание».

Тон писем постепенно стал спокойный и информативно-деловой.

В том же письме от 12 декабря: «Бабушка, милая, не беспокойся за своего внука, он здоров, как табун лошадей. И опасность замерзнуть ему не грозит. Он обмундирован, как положено солдату, а уж на учении в самый страшный холод жарко, как после бани. Приходится много и быстро двигаться, и не налегке, а с оружием, лопаткой, противогазом и т. д. Да и вообще никаких „жутких“ морозов здесь нет, я ведь живу на берегу океана. Ниже –30° не бывает… Очень мало теперь времени. Занимаемся строго по расписанию. Так называемого „личного времени“ в день остается час, и за этот час надо успеть и подворотничок постирать и подшить, и сапоги начистить, и пуговицы надраить, да мало ли что надо… Я вот пишу, а сержант играет на гармони „Клен кудрявый, клен кудрявый, лист резной…“ Резной-то он, может, и резной, а писать мешает».

Бабушка волновалась, что я буду конфликтовать с начальством. «А что касается моих „обычных капризов“, то, бабушка, дорогая, должен тебе сообщить, что тот, кто служит в стрелковом полку „особого назначения“, очень быстро учится прятать все свои капризы в самый дальний карман».

Да, капризничать не приходилось.

21. XI.1954: «Я продолжаю трудиться на различных амплуа. Сбылась моя заветная мечта – и грузчиком я тоже поработал. Грузили лес на лесопилку, разгружали тракторы. Здесь у сосен интересная кора – темно-малинового цвета. А в лесу я так и не побывал еще. Не приходится пока. Но по этому самому лесу мне еще придется побегать и поползать с полной выкладкой – 32 кг. Надо признаться, что Арсеньев путешествовал по этой самой тайге в более комфортабельных условиях. Когда нам разрешат посылки (ведь по тому адресу, который я вам пишу, могут дойти только письма, а другого нам пока не говорят), вы пришлете мне его книги».

Относительно выкладки в 32 кг – ее в полном виде испробовать не пришлось. Но когда начались тактические занятия, то груза на нас было навешано достаточно – оружие (у меня сперва был СКС – самозарядный карабин Симонова, очень легкий, килограмма четыре; потом, как увидим, мне достался РПД – ручной пулемет Дегтярева, штука громоздкая, 9 кг с полным диском), саперная лопатка, две гранаты, два подсумка, противогаз (на случай атомной войны, очевидно). До 32 кг, конечно, далеко, но весило все это порядочно и очень мешало бегать и ползать. Надо иметь в виду, что наши тактические занятия в сопках проходили по колено в снегу, а то и выше, что тоже не облегчало движение.

Закаляли нас не только утренний бег и изнурительные ежедневные штурмы сопок, но и погода, постепенно становившаяся все суровей.

Был период, когда приуныли даже самые крепкие ребята. Однажды вечером, после особенно изнурительного дня и ночной разгрузки, несколько ребят-молдаван обсуждали, долго ли мы выдержим. Один из них сказал, кивнув в мою сторону: «Этот загнется первым». Я сделал вид, что не слышал, и подумал про себя: «Как же. Жди…». Низкий поклон Джеку Лондону. Я верил, что пройду путь Смока Белью, городского интеллигента, ставшего неутомимым золотоискателем.

22. XII.1954. «Я жив, здоров, как и прежде. Но погода здесь помаленьку сходит с ума. Причем помешательство весьма буйное. Уже два дня на улице буран. Ледяной воздух и паршивый ветер. Городок стоит на сопках, и ветер чувствует себя здесь как дома. У него очень противный голос. Он не просто завывает, но как-то странно стучит, хлопает, грохочет. Мы уже второй день не высовываем носы из казармы. Полевые занятия прекращены. Но завтра, должно быть, несмотря на погоду, они возобновятся. На то мы и солдаты. В казарме тепло – натопили все печи. А на дворе противно до крайности. Ветер кружит редкий острый снег. Ходить по улице не совсем удобно – скользко немилосердно, а тут тебя еще рвет, мнет, гнет… Что ж, однако, мы ведь не на курорте. Холода эти и ветры навряд ли долго продолжатся. Но пока прохладно. Хлеб за время пути от кухни до казармы – метров 300 – промерзает насквозь. Это, однако, не мешает есть его с большим аппетитом. Вообще аппетит у меня превосходный – частые прогулки на очень свежем воздухе и некоторая затрата физических сил этому способствуют».

Тут надо объяснить ситуацию с кухней и казармой. Как я уже упомянул, городок наш был еще не достроен. В частности, не было столовой. Клуб для комсомольских собраний был, а столовой не было. Рядом с кухней были сколочены неимоверной длины деревянные столы – каждый с расчетом на взвод: от 30 до 40 человек. Весь ноябрь мы завтракали, обедали и ужинали на улице. С середины ноября начались морозы, пока еще небольшие. Но их вполне хватало, чтобы еда мгновенно остывала.

С какого-то момента к нам стало поступать продовольствие из Китая. Рис, свинина. Будучи в наряде на кухне, я видел замороженные свиные туши с клеймом из иероглифов. Все, чем нас кормили, было предельно жирным. И рисовая каша, ставшая постоянным блюдом, с кусками китайской свинины, успевала застыть, пока мы торопливо хлебали щи или борщ, сдобренный той же свининой.

С декабря, когда ударили настоящие морозы, мы стали питаться в казармах, в учебных классах. Еду дневальные приносили с кухни в бачках, а хлеб и масло путешествовали по морозу, и, соответственно, успевали замерзнуть.

С Китаем нас связывало еще одно приятное обстоятельство. В отличие от обычного армейского меню, когда компот полагался только по воскресеньям, мы получали компот из изюма каждый обед. Изюм, насколько помню его упаковки, тоже был китайский. Все это происходило до ХХ съезда с антисталинским докладом Хрущева, и с Китаем мы были «братья навек»…

Постепенно я вживался в этот новый для меня и совершенно неожиданный мир, отнюдь не похожий на тот, который я себе представлял.

Я жил, так сказать, в двух измерениях. Новый мир становился неизбежной реальностью и заставлял трезво смотреть на себя вчерашнего. Об открытке, которую написал перед прибытием в часть и которую уже цитировал, 19 ноября 1954 года я отозвался так: «Она до краев полна щенячье-петушиным оптимизмом. Вообще тех качеств: щенячества и петушества, что ли, во мне немного было. Грешен. Но уж теперь и следа не будет. Но учтите, когда я писал вам о переоценке ценностей, речь шла не о моих взглядах, а лишь о неумении ценить материальные блага». То есть ницшеанец остался ницшеанцем.

Родители, весьма скептически относившиеся к моим философическим установкам, теперь старались поддерживать это «брутальное» самовосприятие.

«„Сильная личность“ – пишешь ты, мама. На недостаток силы не жалуюсь, но до идеала еще далеко. (Или время „смеющихся львов“ еще не пришло, или „человек на коне“, увы, проехал мимо, не коснувшись моего плеча клинком меча своего двуручного, обоюдоострого, как сказал бы д’Аннунцио.)».

Я учился ценить те «материальные блага», которые предоставляла новая жизнь. Особенно воскресные дни.

16. I.1955. «Воскресенье. Свободное время, как не написать… Пишу в классе. В казарме у каждого взвода (а их четыре) свой класс, где взвод занимается, кушает, отдыхает. Сейчас здесь полно народу. Двое играют на баянах, командир 1-го отделения сержант Каштанов, симпатичный парень очень солидного роста, развлекается двадцатикилограммовой гирей. Сержанты зовут его между собой „Малюткой“».

Особенностью роты была ее многонациональность. Основу составляли два землячества – западные украинцы и молдаване. Почему-то они между собой не ладили. И это было единственным серьезным фактором межнационального напряжения. Были казахи, узбеки. Несколько евреев из Львова и Ленинграда. Было несколько ребят из Сибири. Антисемитизм фактически не ощущался, за исключением напряженного высокомерного отношения некоторых украинцев из Львова к своим же землякам евреям. На ленинградцев это не распространялось. Для сибиряков еврей вообще был фигурой экзотической.

В один из первых дней после сформирования роты одному из этих сибирских ребят было поручено составить список солдат по национальностям. Он, соответственно, подошел ко мне. «Ты кто по нации?» – «Еврей». – «Да брось ты! Я же серьезно…» Не без труда я его убедил, что я тоже серьезно. Как я догадываюсь, относительно межнациональных отношений в полку существовали вполне определенные инструкции, которым должны были неукоснительно следовать сержанты. Я помню характерный эпизод. В нашем взводе был львовчанин с подходящей фамилией Львовский. Персонаж не очень симпатичный – вне зависимости от его национальности. Зачем-то он стал передразнивать вполне симпатичного парня, который слегка заикался. Тот обиделся, сообщил Львовскому, что он «жидовская морда», и предложил выйти поговорить. Львовский не то чтобы пожаловался командиру отделения, но обратился к нему, как к третейскому судье, – надо ему идти драться или нет? Не забыл он и данную ему характеристику. Это был, конечно, не лучший маневр, который популярности Львовскому не прибавил. Реакция сержанта была предсказуема. Все трое наших командиров отделения собрали вокруг себя свидетелей и участников инцидента, и помкомвзвода Каштанов, двухметровый «малютка», произнес железным голосом формулу, которая, безусловно, была твердо рекомендована для подобных случаев: «Вам завтра вместе в бой идти! А вы…» Эту формулу я слышал каждый раз, когда возникали любые трения, имеющие национальный оттенок…

Казарменный быт становился жизнью.

Воскресный обед: «Густейший перловый суп, мясной причем, пшенная каша, жирная, с кусками свиного сала. Компот и хлеб. Обед недурной, сытный».

7. XII.1955. «Новый год на носу. В школе каникулы – самое распрекрасное время. Михаил (Мой брат учился в 7-м „Б“ классе. – Я. Г.) строит планы развлечений, не так ли? У меня в это время тоже будет развлечений достаточно. Что ж, каждый развлекается по-своему. Михаил будет развлекаться, посещая кино, Эрмитаж, читая книги. У меня иные развлечения. А именно:

1. Утренняя зарядка – бег в гимнастерках, сапогах, упражнения на свежем воздухе. (Когда наступила настоящая зима, мы стали бегать по утрам уже не в шинелях на нижнюю рубашку, а в гимнастерках без шинелей. – Я. Г.)

Второе развлечение – строевая подготовка два часа в день, хождение строевым шагом, повороты, развороты и т. д.

Третье развлечение – тактические занятия, штурм сопок, атаки, ползанье по-пластунски, перебежки.

Кроме этого занятия в классах. Ну, это ерунда, это не сложно. Политзанятия, изучение оружия – это особой трудности не представляет. И вообще жить можно. Ничего страшного нет и не предвидится. Оружие новое, засекреченное. Все, что о нем говорится на занятиях, записывать запрещается, только на память».

В полку, как я впоследствии выяснил – не только в учебном батальоне, был культ оружия. Во время тактических занятий, когда мы бегали и ползали в тайге по глубокому снегу, оружие основательно отсыревало. После тактических занятий следовал обед, а затем обязательный часовой сон. После чего наступал черед оружия. Его разбирали на специальных столах, чистили, смазывали. Для того чтобы можно было проникнуть в любые закоулки механизма, мы вырезали разной формы – весьма причудливой – палочки-инструменты. Классический вариант – разборка-сборка оружия на скорость. Перед вечерней поверкой приходил командир роты, капитан, – мне он очень нравился, – и выборочно проверял состояние оружия. Рота стояла в строю и с замиранием сердца ждала результатов проверки – не дай бог, капитан обнаружит какое-нибудь пятнышко в стволе…

Таких случаев не помню. Чистили на совесть.

Чтобы понятие «оружие» не было абстрактным, конкретизирую.

На вооружении отделения были – ручной пулемет Дегтярева (первый номер – стрелок-наводчик, второй номер), стрелок-наводчик носил кроме самого пулемета два диска, второй номер – стрелок-карабинер, еще два диска. Пулемет весил 9 кг со снаряженным диском.

В отделении было два автоматчика. АК – автомат Калашникова. Если память не изменяет, один из автоматчиков таскал еще и примитивный гранатомет. Остальные были вооружены СКС – самозарядными карабинами Симонова. Численность отделения точно не помню, врать не буду, – до 10 человек, считая сержанта.

22. XII.1954. «У нас скоро будут двухдневные полевые учения. Будем жить в собственноручно вырытых блиндажах. Погуляем на славу».

Учения были. Никаких блиндажей в мерзлоте мы вырыть, естественно, не могли. Ночевали в снегу у костров. Правда, экипированы были по-новому – телогрейки и ватные штаны, валенки.

9. I.1955. «Обучаемся рукопашному бою. Тактические занятия становятся интереснее, с разведками, предполагаемыми атомными взрывами и т. д. Но значительно более трудными. Много беготни».

Вот тут нам и объяснили, что в случае атомной войны ноги будут играть первостепенную роль…

Холод нас донимал основательно. Особенно во время строевых занятий на плацу, открытом всем ветрам – особенно сырому ветру с Охотского моря. А строевые занятия проводились в шинелях и сапогах. Вот тут-то ребята и обмораживали себе физиономии.

Меня до поры Бог миловал. Но – до поры.

В декабре мы стали регулярно ходить на стрельбище, которое располагалось в тайге – километров 7–8 от расположения части. Как правило, это были марш-броски.

26. XII.1954. «Во время одной из длительных прогулок по тайге я слегка подморозил себе нос. Было довольно морозно, но главное – сильнейший ветер, а это отвратительная штука. Я потом отогревал нос на костре, но это не совсем помогло. Вернулись в казарму, он, подлец, припух и покрылся отвратительной коркой. (Корка была, как сейчас помню, черная. – Я. Г.) „Ну, – говорили мне, – быть тебе без носа“. Это меня не особенно обрадовало. Возможность уподобиться милейшему Панглосу не слишком меня вдохновляла. Пошел в санчасть. Смазали нос какой-то мазью и наложили повязку, которую я на другой день выкинул: она меня чересчур уродовала и не давала сморкаться. Прошла неделя, и вместе с ней прошли и все мои обморожения. Нос на месте – нормальный и розовый… А с носом я дешево отделался. В тот раз многие обморозили руки: во время стрельбы приходится нажимать спуск карабина голой рукой – рукавица толста. Но когда я уезжал, папа сунул мне в карман свои перчатки, они у меня сохранились, и в них я и стрелял».

Как нам и обещали, обучение наше проходило весьма интенсивно. Жизнь стала настолько плотной, что я пропустил свой день рождения и вспомнил о нем только через три дня. О чем с изумлением написал домой.

Насколько эта интенсивность была результативна в смысле профессиональном – вопрос другой. Стреляли мы мало. Насколько навыки, полученные на тактических занятиях и батальонных учениях, пригодились бы в реальности – не знаю. Теоретически нас обучали командовать стрелковым отделением в бою. Но умения скомандовать: «Короткими перебежками, справа, слева по одному – марш!» явно недостаточно. Из рассказов наших сержантов, окончивших эту же полковую школу, особого разнообразия в обучении не предвиделось.

Тактические занятия – особенно в зимних условиях – вырабатывали физическую выносливость. Что да, то да.

Правда, я не могу судить о качестве обучения с полной ответственностью, так как курса не кончил. Об этом речь впереди.

Но две вещи я успел усвоить по-настоящему: обращение с оружием и строевую подготовку. Во всяком случае, когда мне пришлось значительно позже обучать этому искусству – строевой подготовке – взвод новобранцев, то никаких сложностей у меня не возникало.

Что до оружия, то столь плотное, ответственное и подробное общение с ним сформировало особые, почти личные взаимоотношения с этим убийственным железом. И когда через несколько лет во время работы на Крайнем Севере мне снова пришлось постоянно иметь дело с оружием – в частности, с охотничьим карабином (в то время это был, собственно, боевой кавалерийский карабин, укороченная трехлинейка), то я сразу же ощутил знакомое чувство родства…

Одно обстоятельство осложняло мне жизнь психологически – у меня не было не только друзей, но даже приятелей. Ровные отношения со всеми.

Среди нашей национальной пестроты были славные ребята, несколько десятиклассников из Львова и Сталинграда. Некоторые ребята, непонятно как попавшие в полковую школу. Один парень из глухой сибирской деревни с трудом писал и читал. Более того, он совершенно не представлял себе историю ХХ века – о более ранних временах я не говорю. Для него Октябрьская революция была совершенно неизвестным сюжетом. Меня прикрепили к нему, чтобы я хотя бы приблизительно познакомил его с основными событиями нашего времени.

Не было никого, с кем мне хотелось бы сойтись. С кем можно было бы поговорить. Армейская дружба – явление в своем роде замечательное – в моей судьбе состоялась, но позже и в другом полку.

Одиночество компенсировалось воспоминаниями главным образом о том культурном мире, который был мне так близок и дорог в прежней жизни. Как я уже писал, я жил в двух мирах. И когда случайно попадался человек, с которым можно было поговорить о том мире, – это было необыкновенной удачей.

9. I.1955. «В городке много самого разнообразного народа. Есть люди с высшим образованием. Я познакомился в одно из воскресений с занятным парнем, казахом, педагогом. Он окончил филологический факультет пединститута, три года преподавал в старших классах, а теперь попал в армию. Неглупый, симпатичный человек. Вместе с ним служат здесь его ученики. Он не в нашей роте, и мы встречались пару раз по воскресеньям где-нибудь у магазина. Поболтали немного. Побеседовали о вещах здесь довольно неуместных – о романтизме, эстетизме. Окрестные заборы и лиственницы навряд ли слышали раньше что-либо подобное. Он сказал, что из меня выйдет хороший литератор, он, мол, окончил институт и не знает всего, что я знаю. Вот как. Литературой мы через три годика еще подзаймемся».

Все, что напоминало о другом мире, вызывало сильное и, как правило, нерадостное чувство.

19. XI.1954. «Сейчас шел по снегу, вернее, по камням, облитым льдом и слегка снегом припорошенным, из казармы в клуб, на столбе радио – программа передач на завтра, хабаровская радиосеть. Концерты, концерты, имена Грига, Сен-Санса и даже, очень неожиданно, Рихарда Штрауса. Это показалось мне таким странно-далеким среди этих сопок и казарм, что стало как-то не по себе. И правда, подумайте, друзья, – Роллан, Франс, музыка, все это осталось за 12 тысяч км позади и ушло на три года вперед. В казарме у нас нет радио, но я подписался на „Известия“ и буду в курсе политических событий. Будем надеяться, что не совсем приятная возможность отупеть мне не грозит. Будем надеяться, что для меня останутся и Вольтер, и Лермонтов, и Цвейг, и Достоевский. Кстати о последнем. Я перечел „Леди Макбет Мценского уезда“, и пришло мне в голову, что этот сюжет больше подошел бы Достоевскому. И дело тут в стиле. Стиль Лескова часто, а в частности в „Леди Макбет“, какой-то прибауточный, и это не дает ему возможности использовать до конца возможности сюжета».

Не будем строго судить эти литературоведческие экзерсисы восемнадцатилетнего стрелка-карабинера…

Листая свои письма теперь, я поражаюсь: когда же я – он! – умудрялся столько читать при нашем железном распорядке? Книги я брал в ротной библиотеке. Не знаю, когда и как успели ее собрать, но книги там были вовсе недурные. И какие-то возможности для чтения я изыскивал. Главным образом, конечно, по воскресеньям.

25. XI.1954. «Читал Лескова, и, по совести говоря, не все мне понравилось. В последних вещах не хватает компактности, они какие-то расплывчатые. А еще почитываю помаленьку Брандеса. Я ведь захватил с собой „Гейне и Берне“. Хорошо, толково. Не думал Георг Брандес, в каких условиях и при каких обстоятельствах будут читаться его книги. А написано прекрасно. Образец ясного и сильного критического стиля. Это вам не сумасшедший Айхенвальд с его истерическими этюдами.

Ох, моя тумбочка с книгами, мне ее сильно недостает».

Современный читатель, особенно немолодой, в какой-то степени осведомленный о библиотечных нравах советской эпохи, задает себе вопрос – откуда молодой всезнайка брал все эти книги? Как ему в руки попали Ницше и Георг Брандес?

Мне чрезвычайно повезло. Мой отец, сотрудничавший с издательствами, базирующимися, в частности, в Доме книги, был читателем библиотеки Гослита, переименованного позже в «Художественную литературу». Это была одна из тех библиотек, в которые сразу после революции свозили конфискованные библиотеки, как частные, так и принадлежавшие закрытым большевиками культурным учреждениям. Соответственно, там были редчайшие книги. (Таким же образом была составлена уникальная библиотека ленинградского Союза писателей, теперь пропавшая.) И я брал книги на отцовский абонемент. Библиотекарши мне симпатизировали, и я получал все, что хотел. Включая полное собрание сочинений Ницше. Оттуда же д’Аннунцио и Пшибышевский. Брал я там Гамсуна, Стриндберга, Штирнера, Ибсена и т. д.

Но был у меня еще один важнейший источник.

10. II.1955. «Вы уже, наверно, выпотрошили мою тумбочку и видели, что там были книги по истории литературы, музыки, по психологии, биологии, физиологии, эстетике, философии. В основном я читал все. Но, увы, занимаясь одновременно таким количеством наук, фундаментальных знаний не получишь, и я остался дилетантом во всех этих областях. Погоня за многими зайцами. Вообще, я чувствую родство со многими книжными героями. Это, должно быть, оттого, что во мне самом много книжного, от книги. Не знаю, хорошо это или плохо. Пожалуй, хорошо».

Оставим на совести стрелка-карабинера утверждение, что он прочитал, а не просмотрел все эти книги. Но источником этих сокровищ – а там были редкие книги, в том числе изъятые из библиотек после ареста или опалы авторов, – был огромный книжный шкаф, стоявший в коридоре коммунальной квартиры возле двери в наши комнаты. Это была библиотека одного из старших братьев моего отца, дяди Владимира, арестованного в тридцатые годы и пропавшего без вести. Он был активным участником антисталинской оппозиции, человеком безусловного литературного таланта и широчайшей начитанности. Книги в этом шкафу стояли в два ряда, и я осваивал его содержимое не один год.

Что до музыки, то тут я имел редкую удачу пользоваться библиотекой известного актера Владимира Алексеевича Таскина (он был одним из премьеров «Нового театра», переименованного в пятидесятые годы в Театр им. Ленсовета), друга моих родителей и, смею сказать, моего старшего друга. Он был сыном пианиста, аккомпаниатора Шаляпина, и сам прекрасный пианист. У него был уникальный подбор книг по истории музыки. Он, в частности, дал мне прочитать автобиографию Вагнера и привил интерес к его музыке.

От него же я получил автобиографии Джона Стюарта Милля, поразившего меня тем, что чуть ли не в четыре года по настоянию отца, известного философа, изучал латынь и Герберта Спенсера. Это было особенно интересно – ведь Мартин Иден был последователем Спенсера. Обе автобиографии были в некотором роде интеллектуальными «романами карьеры» и весьма стимулировали мое воображение и честолюбие.

С музыкой дело обстояло неважно – два баяна и гармонь, на которых недурно играли наши сержанты в редкое свободное время, не совсем удовлетворяли мои меломанские привычки.

Хотя бывали и светлые моменты.

10. XII.1955. «У нас в казарме теперь поставили радио. Иногда удается послушать неплохие, а иногда совсем хорошие вещи. Слышал недавно „Венецианскую ночь“, „Песню певца за сценой“. А как-то передавали концерт какого-то пианиста. В программе Дебюсси. Моцарт. Моцарт поразительно хорош, нежен, но на меня большее впечатление произвели, да и всегда производили стремительные пассажи „Садов под дождем“. А еще лучше Вагнер. Я бы сейчас дорого дал, чтобы послушать увертюру к „Моряку-скитальцу“. Он мне ближе, чем Моцарт с его нежностью. Все-таки по натуре своей я не сентиментален. Отвык. Да. А Моцарт напоминает мне Тургенева в музыке. О Тургеневе один из героев Горького сказал: „Тургенев – кондитер. У него не искусство, а пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой“. Доля истины здесь есть. И изрядная».

Дело в данном случае не в том, насколько прав персонаж Горького. Просто юному меломану и книжнику, чтобы чувствовать себя настоящим солдатом, органично существующим в новой среде, необходимо было культивировать именно суровость, брутальность. Это был естественный для него – через культуру – способ психологического выживания…

При этом жестко структурированный быт, в который он теперь был встроен, провоцировал тягу к внутренней упорядоченности.

Тоже 10 февраля. «Занятная вещь. Читая Самгина, я снова почувствовал, что между нами есть нечто общее. Например, возьмем такой отрывок: „Самгин не впервые представлял, как в него извне механически вторгается множество острых равноценных мыслей. Они противоречивы, и необходимо отделить от них те, которые наиболее удобны ему. Но когда он пробовал привести в порядок то, что слышал и читал, создавая круг мнений, который служил бы ему щитом против насилия умников и в то же время с достаточной яркостью подчеркивал бы его личность, – это ему не удавалось. Он чувствовал, что в нем кружится медленный вихрь различных мнений, идей, теорий… Его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли, кипят, но не согревают. Он даже спрашивал себя: „Ведь не глуп же я?“

Хотите, смейтесь. Но мне это знакомо. Разумеется, кроме „насилия умников“. Я тоже еще не успел создать из всего того, что я знаю, четкий круг мнений, который бы с достаточной яркостью подчеркивал мою личность. Я читал много и слишком быстро, не успевая приводить в систему ранее приобретенные знания».

Да, с книгами было лучше, чем с музыкой.

Воскресный день 16.I.1955. «Отдыхали сегодня после обеда полтора часа. Спать я не спал, а читал Толстого. До обеда прочитал „Хаджи-Мурата“. Превосходно. Такая умная простота, что просто завидно. На отдыхе прочел „За что?“. Это уже не то. Вообще в последних его „толстовских“ произведениях меняется стиль. Становится проще, суше, фразы короче… Завтра опять в сопки. „Вперед, ура!“ […] В Эрмитаж хочется сходить, но, к сожалению, далековато, за воскресенье, пожалуй, не успеть».

6. II.1955. «Я кончил Синклера „Между двух миров“. Хорошо. Очень. Ланни Бэдд – занятная фигура, не знаю, правда, насколько жизненная. Но меня она заинтересовала – у нас есть кое-что общее.

Книга, без сомнения, умная, но есть одна фраза, которая, увы, кажется мне сильно сомнительной. Речь идет о книге Гитлера „Моя борьба“. Синклер говорит: „Гитлер заимствовал свои фантазии из вагнеровской версии мифа о Зигфриде, а также у Ницше, который, как известно, сошел с ума, и у Хьюстона Стюарта Чемберлена, которому и сходить-то не с чего было“. Насчет умственных способностей Чемберлена Синклер осведомлен лучше меня, поэтому сия сторона вопроса дискуссии не подлежит. Но он, по-видимому, не имеет ни малейшего представления о „вагнеровской версии мифа о Зигфриде“. Таковая версия действительно существовала. Вагнер сам писал либретто „Зигфрида“, как, впрочем, либретто всех своих опер. Однако эта опера была написана в эпоху европейских революций 30-го года. Молодой Вагнер в это время находился под влиянием весьма радикальных идей, он принимал участие в революции вплоть до ломки мебели в правительственных учреждениях. Он раздавал листовки солдатам. Его искали, заочно приговорили к расстрелу. Он был вынужден бежать в Швейцарию. О „Зигфриде“ он писал: „Это революционная опера. А сам Зигфрид – тип социалиста-искупителя, пришедшего на землю, чтобы освободить людей от власти денег“. И маловероятно, чтобы социалист-искупитель мог послужить прототипом гитлеровского „арийца“. Вот вам „вагнеровская версия мифа о Зигфриде“. Навряд ли она вдохновляла фашистов».

Стрелок-наводчик ручного пулемета – в феврале 1955 года я уже сменил должность и род оружия – судит, конечно же, весьма поверхностно. В системе демагогии национал-социалистов этот «социалист-искупитель» был вполне уместен. Но опять-таки не будем слишком строги к девятнадцатилетнему – уже – поклоннику Вагнера, который на память цитирует текст вагнеровских воспоминаний. Вагнер и его музыка были частью мира, контрастного казарменному миру в/ч 01106, а потому хотелось их защитить.

Далее: «Что касается Ницше, то здесь мое мнение вам известно. Синклер, как и многие другие, прибегает к очень некрасивому приему – „который, как известно, сошел с ума“. В этом Ницше упрекают все его противники. Но это же смешно, наконец. Кант сошел с ума, Клейст сошел с ума, Гоголь сошел с ума. Да мало ли крупных людей кончало безумием. Это же не их вина. Почему никто не упрекает человека в том, что он заболел раком? Недавно мне попался в руки кусок „Клима Самгина“, несколько десятков страниц, вырванных из книги. (Подозреваю, что книга пошла на самокрутки, поскольку махорку нам выдавали, а бумагу – нет. – Я. Г.) Жаль, что не вся книга. И знаете, что мне показалось? Что Горький несколько идеализирует своих дам. Возьмите женские образы в „Самгине“. Бог ты мой, какие сложности! Эта сумасшедшая Лидия, которая попросту бесится, окружена ореолом каких-то исканий духовного порядка, хотя дело значительно проще. Нехаева, еле-еле душа в теле, как говорится, а сколько философии. Тут вам и Метерлинк, и Сведенборг, и все, что угодно. А Марина? Что может быть проще? Попросту, как говорил Толстой, „глупая говядина“. А тоже, оказывается, натура! И руководительница секты хлыстов, и черт знает что. Вообще старик склонен был к идеализации».

Был и еще эффективный способ поддерживать двойное существование – описание своих литературных планов предармейского года, о которых родители, скорее всего, не подозревали.

14 ноября, через десять дней после прибытия в часть – самые трудные психологически дни – я описал свою новую внешность. «Вы уже, наверно, забыли, как я выгляжу. Вернее, выглядел. Сейчас у меня вид несколько иной. Гимнастерка, галифе, сапоги 40‐й номер, на портянки как раз. Бушлат – это верхняя одежда, раньше я никогда такой не видел. Должно быть, какая-то местная форма. (Я – он – ошибался. Это была всеармейская повседневная форма. – Я. Г.) Это такая куртка защитного цвета на ватной подкладке, но не ватник, повыше колен длиной, с боковыми карманами и медными пуговицами. И ушанка». И далее, изложив различные предположения о будущей службе, автор письма вне связи с предыдущим резко меняет сюжет: «Осведомите меня о своих литературных планах. У меня они, грешным делом, тоже были и теперь есть. И наполеоновские причем. Не что-нибудь, а историческая эпопея о походах Тимура. А что? Тема что надо. Тимур-ленг, Железный хромец, фигура грандиозная и нигде не описанная. И к Руси имеет самое непосредственное отношение. При нем были и народные восстания, например, одно из крупнейших в Азии в то время Самаркандское восстание. У меня был продуман план первой части. И материал был. (Насколько помню, я отыскал в той же библиотеке Гослита, а возможно, в библиотеке Эрмитажа, куда я был вхож, на великое свое счастье, биографию Тимура, то ли прижизненную, написанную кем-то из его приближенных, то ли посмертную, но довольно подробную. – Я. Г.) Первая часть должна была называться „Путь к власти“. А три-четыре первые главы написаны вчерне. Но от этих планов до исполнения очень далеко. И вообще все это придется на три года отложить».

Тимур и вообще исторический сюжет был выбран неслучайно. Кроме тех экзотических для советского школьника авторов, о которых шла речь, я был необыкновенно увлечен двумя историческими эпопеями – трилогией Яна «Чингисхан», «Батый», «К последнему морю» и шеститомным сочинением Анны Антоновской «Великий Моурави». И «Чингисхана», и «Великого Моурави» – шесть томов! – я перечитывал несколько раз. (Понятно, что на физику и математику времени не хватало.)

«Чингисхан» – роман высокого качества, не потерявший для меня и сейчас своей ценности. Что же касается «Великого Моурави», то, сравнительно недавно заглянув в шеститомник, увидел, что написано это весьма посредственно, а познакомившись в какой-то степени с историей Грузии, понял, что с исторической точки зрения эпопея Антоновской мало сказать уязвима. Главной бедой грузинских царей оказалась их неспособность обуздать, а то и уничтожить владетельных князей, мешавших становлению централизованного государства. Как известно, Сталин упрекал почитаемого им Ивана Грозного в том, что тот недорезал пять-шесть боярских семей. Отсюда и пошли все беды. По Антоновской, Георгий Саакадзе – Великий Моурави – и погиб, собственно, в борьбе за это государство. В одной из центральных идеологических сцен эпопеи, кстати, написанной очень напряженно, Саакадзе убеждает молодого царя Луарсаба разом покончить с князьями, съехавшимися в Тбилиси и собравшимися во дворце. Мягкий и благородный Луарсаб не решился. И эта боязнь прослыть Луарсабом Кровавым привела – по Антоновской – к тяжким последствиям для царя и для царства… Если Сталин читал роман – что было вполне вероятно (Антоновская была лауреатом его премии), то здесь он наверняка презрительно усмехался.

Саакадзе долго был моим героем, а его фраза перед одной из решающих битв: «Грузины! Счастлив тот, у кого за родину бьется сердце!» – оказывала на меня какое-то гипнотическое воздействие…

Некоторые из моих литературных планов, о которых стрелок-карабинер, он же курсант полковой школы, сообщал своим родителям, в известной степени отгораживаясь этим от окружающей его реальности, для меня сегодняшнего стали сюрпризом. Я совершенно о них забыл.

3. XII.1954. «Читаю, правда, очень понемножку. Попалась мне любопытная книжица некоего И. Романовского „Книга и жизнь“. Занятно. Это о Ленинской библиотеке. (Недурна, однако, „ротная библиотека“ – чего там только не было! – Я. Г.) Кстати, я узнал оттуда, что в Ленинской библиотеке с 35-го года хранится пакет с дневниками Роллана, который по его завещанию будет вскрыт в 55‐м году. Интересно, правда, что там понаписано. Только навряд ли их опубликуют. Чтение, чтение. Сколько еще осталось непрочитанного из того, что надо было прочитать, и подумать страшно. Гонялся сразу за десятью зайцами и поймал меньше половины. Правда, последнее время я историей довольно плотно занимался, но она меня интересовала в связи с моими литературными „замыслами“.

Кстати говоря, то, что я вам расписывал насчет того, что у меня там главы из романа написаны, так вы не верьте, это, дети мои, ерунда, хвастовство какое-то дурацкое; то, что там написано, представляет из себя вещь весьма сомнительную. Планы были, это да, подробные, обширные и т. д. (Однако сохранилась школьная тетрадка с фрагментами этих самых глав. – Я. Г.) Кроме Тимура меня интересовала такая небезызвестная фигура, как Ганнибал. На эту тему я и материала собрал немного. Мне пришлось читать о том, как Флобер работал над „Саламбо“. Там были указаны источники, которыми он пользовался. Это пошло только на плюс. Ведь Ганнибал брат Саламбо. Время действия передвигается лишь лет на пятнадцать. Пустяк. Я достал Тита Ливия, у него есть прекрасное подробное описание жизни Ганнибала в ходе Пунической войны. Достал Геродота. У нас в знаменитом шкафу нашел несколько книг на эту тему, очень полезных, не только по истории, но и по вопросам хозяйства, торговли древнего Востока и Рима. Потом приволок два толстых тома в светлых переплетах с головой Афины в золото-черном шлеме. (Стрелку-карабинеру доставляло, видимо, удовольствие подробно вспоминать не только содержание, но и внешний вид важных для него книг. – Я. Г.) Это знаменитая „История Рима“ Момзена, ее еще Толстой рекомендовал Горькому. Мишка пытался ее читать. Очень, в данном случае, полезная книга. Там отношения Рима с Карфагеном рассматриваются самым подробным образом. Тут вам и нравы, и обычаи, экономическое положение, одним словом, все, что надо. А тема прекрасная. Карфаген – город таинственных и жутких богов, странной религии и очень своеобразных обычаев. Сам Ганнибал яркая, сильная фигура. Многочисленные победоносные войны в Африке, Испании, Италии. Если его деятельность подать под определенным соусом, то она будет выглядеть очень неплохо. Полководец суворовского типа, любимый армией, борец против владычества Рима и т. д.». При всем ницшеанстве все-таки – советский школьник…

Уровень наивности и характер представления о ремесле исторического романиста понятны. Но в данном случае важны не эти юношеские заблуждения, а то самое стремление совместить несовместимые миры или, во всяком случае, минимизировать разрыв между ними, разрыв, который все еще переживался довольно мучительно.

25. I.1955. «Я, разумеется, здоров. Все бы ничего, если бы я не скучал по вам. И еще по книгам, своим книгам. По Роллану, Франсу, Лондону. Музыки нет. Кстати, о музыке. Я ведь думал, помимо всего прочего, писать роман о Бетховене. Много о нем читал, как вам известно. К счастью, у меня хватило здравого смысла сообразить, что сейчас это мне не под силу. Но вначале намерения были серьезные. Я даже собирался учить немецкий язык, чтобы читать непереведенные книги о нем. А их много. У меня в записной книжке, насколько я помню, сохранился список работ о нем. Но дальше планов, правда, очень подробных, и одной сцены романа: смерти Бетховена во время грозы, дело не пошло… Так вот, друзья, вы, сами того не подозревая, жили рядом с великим, а главное, необыкновенно плодовитым писателем – в проекте».

Слава Богу, чем органичнее я вживался в армейский быт, тем явственнее проявлялось чувство иронии по отношению к себе-прошлому.

Однако время от времени появляются попытки продемонстрировать своим адресатам и некоторые литературные возможности, а не просто информировать их о происходящем.

18. XII.1954. «Еще бывает красиво на ночных тактических занятиях. Ночи очень лунные. В жидком пепельном свете горит белым холодным и блестящим пламенем снег. По его горящей поверхности – темные пни, серые люди. Пни стоят, люди ползут. Красная ракета, озаряя поле розовым нежным светом, убивает фосфорическое мерцание снегов. Мягкая пелена с редкими красными блестками. Люди замирают, вжимаясь в снег. Ракета гаснет. Снова в синем сумраке ползет по полю острый колючий блеск».

Смысл приведенного пассажа не в его литературных достоинствах – они весьма сомнительны, – а в том, что стрелок-карабинер таким образом переключал новый опыт в иную, знакомую стилистику.

Я читаю письма времен полковой школы с сочувствием и состраданием. Я-то знаю, для чего нужны были моему герою в первые месяцы все эти интеллектуальные рассуждения, безусловно завышенные утверждения о своей необыкновенной начитанности и описание грандиозных литературных планов, и романтизация ночных учений, во время которых отнюдь не приходилось любоваться красотами природы, и обширное описание судьбы и личности д’Аннунцио, почтение к которому я тщетно старался привить своим родителям, решительно предпочитавшим русскую классику.

Это был некий допинг, если не наркотик, помогавший преодолеть отчуждение от новой реальности и неожиданную для «почитателя и ученика Джека Лондона» тоску по близким, по дому, по Ленинграду.

Разумеется, я цитирую письма выборочно, пытаясь дать читателю представление о нетривиальности ситуации – столкновение книжной культуры с живой жизнью в ее жестком варианте.

Именно поэтому неожиданно – вне контекста письма – появлялись странные пассажи: «А знаете, есть такая книга „Трактат о драгоценных камнях“, ее написал один древний грек, известный под фамилией Теофаст или Теофраст. Наверное, занятно. Да и вообще драгоценные камни, их магические свойства, легенды о них – какая интереснейшая тема!»

Почему вдруг возник этот Теофраст с его драгоценными камнями – в казарме, стоящей посреди унылых лысых сопок? Да все потому же…

Или: «Знаете что, товарищи, был такой поэт Роденбах. У нас есть такая толстая книга, там и история танцев, и переписка Екатерины с Дидро, и есть там краткие биографии писателей, художников и т. д. Там, по-моему, есть и о нем. Черкните несколько слов о нем, если нетрудно».

Что ему этот Роденбах, столь же неуместный, как и постоянно возникающий Дориан Грей? Все за тем же…

В письмах был и другой слой, куда более банальный, но без которого картина была бы ложной.

5. I.1955. «Здравствуйте, дорогие. Второго числа получил ваше поздравление. Спасибо, родные. Ничего, что оно немного запоздало, это не имеет значения. Я уверен, что все будет как надо и мы еще не раз отпразднуем эту дату вместе… В качестве сувенира посылаю вам семечки мандарина, съеденного мной 1-го числа сего года. („Солдатские подарки“ в честь Нового года. – Я. Г.) Михаил, тебе поручается их посадить, „слезами поливать и улыбкой согревать“. И смотри, чтобы к моему приезду у нас в столовой благоухала мандариновая роща. И мы пили чай с лимоном под сенью мандариновых дерев. Посади их позже, весной.

Итак, мандариновые семечки. Надеюсь, цензура не найдет в этом ничего предосудительного. А вообще трогательно, не правда ли? Последнее время я иногда задаю себе вопрос – уж не становлюсь ли я сентиментальным?»

Разумеется, для ученика Джека Лондона и Ницше сентиментальность была недопустима… И однако же…

9. I.1955. «Я пишу, как только предоставляется возможность. Писание писем вам – самое большое мое удовольствие. Мне очень приятна мысль, что эти письма дойдут к нам домой, вы будете держать их в руках, читать. Сентиментальность? Не знаю, возможно».

Это внутреннее состояние, впрочем, не мешало исправно штурмовать сопки, заниматься строевой подготовкой и рукопашным боем, бегать на стрельбище, после команды «Подъем!» через минуту стоять в строю, содержать в идеальном порядке личное оружие – свой СКС, вскакивать среди ночи не только для ночных тактических занятий, но и для разгрузки составов с углем или кирпичом, прибывавших на станцию Ванинского порта. И – как это ни забавно выглядит с высоты моего сегодняшнего возраста – мечтать о сержантских лычках.

1.Пруст М. В сторону Свана. В поисках за утраченным временем. Пер. А. А. Франковского. Л., 1934. С. 50.
2.Лермонтов М. Ю. Собр. соч. Т. 4. Л., 1981. С. 375.
3.Тынянов Ю. Как мы пишем / Как мы пишем. Л., 1930. С. 80
4.Брандес Г. Людвиг Берне и Генрих Гейне. СПб., 1899.

Darmowy fragment się skończył.

11,69 zł
Ograniczenie wiekowe:
18+
Data wydania na Litres:
09 stycznia 2020
Data napisania:
2020
Objętość:
210 str. 1 ilustracja
ISBN:
978-5-4448-1351-5
Właściciel praw:
НЛО
Format pobierania:

Podobne książki