Czytaj książkę: «Незаросшая…»
Владимир Демидчик.

Незаросшая…
Подготовка публикации, составление Ларисы Демидчик
Оглавление
Проза
Рассказы
Тётка
Красные яблоки
В роще на одиннадцатом километре
Искупительная жертва
Незаросшая
Корова
Предчувствие
Дело №….
Встреча
Изгои
Багдад
Могила Санаи
Бесноватая
Лоцман с острова Арвад
Гонимый (повесть о слепом поэте)
Стихи
Восток
В душной таверне Тарсуса…
Кондара
Над Бейрутом опять чёрный дым…
Устал, как старый мерседес…
Сирия – сердце моё…
В долину мёртвую…
Раздвинут занавес времён…
Мёртвое море.
Зенабийя.
По развалинам прошлым и будущим…
Взываю к тебе, о пречистый Господь…
Растаяли в сердце торосы…
Сирийская пустыня.
Дамаск.
Мечеть омейядов в Дамаске…
Разговор.
Есть люди будто бурный сель…
Поёт Фейруз…
Опустели бунгало в Тарсусе…
Беларусь.
Бесконечные сонные дали…
Рыжей корове, подруге моего детства.
Мой товарищ, в жестокой агонии…
Лес.
И на Польше лежит белый снег…
Реквием.
Фрагменты неоконченной поэмы
Авель
Не потерять бы только нить…
Затерялась деревня в чащобах глухих…
На перекрёстках тихих улиц…
Расстрел.
Колышется небо от пламени…
Загромыхал засов и отворилась дверь…
Тяжёлым сном забывшись…
Раздумья
Давно ли за праздничным столом…
Давным-давно, у самой кромки…
Блажен, кто…
Всё, что дышит, что слышит, живое…
Отчего, не пойму, мне так грустно с тобой…
Не пришёл к тебе я к ночи….
Застольная.
Ну, не бойся, дело к ночи…
Уходи, набежавшая грусть…
Стихи отписались…
Невский пустой…
Ночь без тебя беспокойными тенями…
Как далеко от тех стоянок…
Как булыжник у дороги…
В буераках, буреломах…
Мы все, словно Янус, двуликие…
В зелёном пруду твоих глаз…
Тебя я искал на просторах разбросанных…
Пройдя свой путь до половины…
Ворона, ворона, не каркай с утра…
Влечёт меня незримая волна…
Не обожай! Разочарованье…
Когда не в силах превозмочь…
Пять лепестков сирени …
Слетела в сумерках неясных…
Осень во мне развезла все дороги…
Что строим, лелеем и любим…
Антону – Мы все рождаемся под аккомпанементы стона…
Тане – В игре таинственной и сложной…
Гнусь, тружусь я…
В дикой вакханалии форм и множеств…
За окном отошло Бологое…
Я вижу твой стан…
В. Короткевичу – Оставив заботы дневные…
Седых волос – как звёзд в надлунной тьме…
Я – русский до мозга костей…
Я счастья полон…
Детям
В дебрях древних Занзибара…
Антону – Бродит где-то в Чернолесьи…
У болотной речки…
Дремлют ольхи у речушки…
Лесную сторожку построил я сам…
Стрекочет сорока….
Реминисценции
Из дальних стран приходите в мой дом…
О робкая, пугливая газель…
На женщине изменчивой жениться…
Законов глупых грозный, мрачный свод…
Бегу я от людей как от кошмара ночи…
Вижу я – человечество вязнет во лжи…
Коль хочешь справедливым в жизни быть…
Переводы
Из Максима Богдановича – Вокруг так красиво цветы расцветают…
Из Шанфара – Предсмертная песнь.
Из Абу Нуваса – Верни свой стих…
Из Табата Шарра – Встреча с гулем.
Из «Тысячи и одной ночи»
Из Аль-Байати – Песенка к Душанбе.
Из Джамиля Сидхи аз-Захави – Небо Ирака.
Из Мухи ад-Дина Фариса – Поэтический ребёнок
Из Хасана Иззата – Если увидишь зарю…
Как только ночь заблещет…
Лестница.
Поцелуй.
Из Башшара ибн Бурда – Я слеп от рожденья…
Всю ночь не спал…
Я создан был таким, как есть…
Будь рад, если сможешь сегодня поесть….
Из Абу Али ибн Сина – Касыда о голубке
Из Абу-ль-Ала ал-Маари
Предисловие к переводам
Хоть имя Аллаха на ваших устах…
Предрекает другому судьбу звездочёт…
Твердят христиане: «Всесилен Христос»…
Велик наш творец и в решениях строг…
Когда проходит мимо вас слепой…
Сменяется утро прохладой ночной…
Разве может детей не любить…
Пока живу, меня бранят…
Не ходи за спасеньем к врачам…
Язык человека страшнее, чем меч…
Говорят, что для душ наших место…
Прикинься глупцом и спокойно живи…
В тяжёлое время глаза потерять…
Себя обольщают напрасною ложью…
Не дружен с людьми я и вечно бегу…
Мы спорим извечно…
Наш жизненный путь сам Аллах начертал…
Не браните меня, не ругайте, христиане…
Есть в пустынях грабители стад…
Не в силах Аллах…
Не прячь ты на завтра припасы…
Вера и неверие…
Те люди, что в нишах молелен стоят…
Повелитель живущих…
Смеётся разумный…
По глупости нашей нам хочется жить…
Спросите у звёзд – что же мир этот ждёт…
О Боже, дай в доме забвенья приют…
Угнетение стало обычным…
Если мчусь я своею дорогой…
Пусть никогда не теряет надежды…
Стали люди бессердечны…
Жемчуг слов рассыпая вокруг…
Пусть погаснет жизни пламя…
Жнёт богатый с сокровищ двойной урожай…
Превратятся в руины жилища людей…
В пучине лишений…
Пьяный, беззубый старик…
Немало вижу я людей…
Боишься, чтоб в лапы волков не попасть…
Ты грустен от того, что локоны твои…
Когда Марс прославляют, пою…
Нет в этом мире грехов…
Жизнь проходит…Родных почитай…
Жизнь, ты теплишься в звёздах ночных…
Печалятся души о теле своём…
Боятся люди умирать…
Свет зажжёшь во тьме ночной…
Говорят, когда тело умрёт…
Голубка серая, не вей…
Когда укроешься землёй…
Возможно, ты встретишь соседа в пути….
Дни изнурённые, ночи бессонные…
Мы живём среди скопища горя…
Человек – как обычный медяк…
Как бы ни был велик человеческий род…
Если с кем подружился в минуту тоски…
Мы надеемся жить без конца…
Вы смеётесь…
Владыка, шутя, может ввысь вознести…
Когда саван наденет живущий…
Довольно и той с нас печали…
Кто прожил девяносто лет…
Я вижу, как Салих разрушил Алеппо…
Мечи привешены к бокам…
О, если б мог я заставить народ…
Остерегайся пить вино…
Здесь правят цари без сердец…
В мечети грозит он господним судом…
Своё тело, из грязи отлитое…
Клянусь жизнью своей…
Коль зароют под землёю…
Если хочешь узнать о пороках моих…
Кто общается с людьми…
Пусть смеются враги надо мной…
Весь город священный от гвалта дрожит…
Истёрлись руины роскошных дворцов…
Один в этот мир безнадёжно влюблён…
Нависший меч не поразит…
Сбрось, душа, свои одежды…
Из стран отдалённых…
Стремится друг к другу…
Хлеб твой насущный дарует Господь…
Когда старой и грузною станет жена…
Трезвонят шииты о чуде…
Рассвет ожидаем во мраке ночном…
Полсотни лет – полглыбы вековой…
Прекрасно, что солнце встаёт…
Когда приходит старость к нам…
Тётка
Неподалёку от Несвижа, если идти по Екатерининскому тракту в сторону Столбцов, на пригорке, где начинается Мещанский лес, ещё долгое время после войны торчали печные трубы сгоревших домов.
Длинной полосой – то исчезающей за пригорками, то появляющейся на них, вдоль тракта тянулись вырубки. Искорёженные пни, обгоревшие сучья, разбитые машины и полевые кухни, изодранные рыжие заплечные мешки, гофрированные цилиндры от противогазов – все смешалось здесь, как смешивается на берегу весь мусор от бушевавшего моря.
Я видел этот лес и в сорок первом – тогда здесь, по ельнику да березняку валялись наши прострелянные каски, наши артиллерийские повозки и окровавленные бинты, вмятые в сырую землю гусеницами танков.
Тогда ещё стояли эти хаты. Одна, покрытая трухлявой соломой, уже кособочилась, другая, крытая дранкой, была срублена лет десять назад и стояла бы ещё полтора-два десятка. За изгородью из берёзовых жердей цвела картошка, а между грядками виднелись разлапистые яблони. Впереди домов, со стороны дороги, за плетёным забором зеленели несколько кустов отцветшей сирени и вишняк, усыпанный крупными красными ягодами.
Всякий раз, когда пас коров вдоль дороги, я приходил сюда. Открывал старую, на заржавленных петлях, калитку и шёл к колодцу. Мне не то чтобы хотелось пить, но всегда тянул этот старый глубокий колодец, уходивший куда-то далеко-далеко под землю. Станешь у края, нагнёшься, и гукнешь в бездну, и оттуда полетят глухие тревожные звуки. К ржавой цепи было прикреплено небольшое, с кованым ободом у донца, ведро. Опустишь его, и полетит оно быстрей и быстрей, ударяясь о цементные колодезные кольца и потом, где-то там, внизу послышится тихий стонущий всплеск.
Здесь, в наших краях, где ни копни, сразу же выступит вода. Она хлюпает под ногами в любую пору, даже когда нет дождей. И нужно же было строить дом на этом пригорке, чтобы потом выбросить столько земли, докапываясь до воды.
Железная рукоятка ворота не была полировано-блестящей, как это бывает у всех колодцев. Воду, видно, доставали нечасто. Да и кому было доставать её? Жила на хуторе только одна тётка – в коричневом домотканом френче с накладными карманами, точь в точь как у тех польских военных, каких часто я видел в старых журналах. Тётка всегда покрывалась чёрным поношенным платком и ходила в больших мужских туфлях со смятыми до самых каблуков задниками.
Пастухи, такие же как и я, говорили о ней разное. Будто, жила она одна в старой развалюхе. Детей не было, а мужик построил новый дом, вырыл колодец, да и помер от того, что и сруб сам делал, и колодец рыл. Это уже точно, одному все не потянуть – надорвёшься. Вот и сосед наш, Ахрамович, мужик был такой, что подкову сломает, а выстроил дом, так одни кожа да кости остались, как у его кобылы.
Тётка…. А как же её звали? Да никак. Просто Тётка. Кто придёт напиться, так и скажет «Тётка». За грибами пойдёшь, скажешь, встретимся около «Тётки».
В новый дом после смерти мужа она не пошла. Весной сеяла картошку, рассаду помидор и капусты, огурцы, ну всякую там зелень, как и у всех на огородах. С того и жила. А что нужно одинокой бабе? Насолит огурцов, наквасит капусты. Картошка, морковь, бурачки свои. Кабанчика, может быть, держит. Так что, можно прожить на хуторе.
К лесу коров я гонял редко. Далеко было от города, да и какая по обочинам дороги трава? Выбитая, пыльная. Узкая полоска отчуждённой земли, которую каждый хозяин норовил прихватить плугом. Если и пригонял, то для собственного удовольствия….
Тянуло к лесу, к запахам трав, к краскам, менявшимся с каждой минутой. Набежит облако и проползёт голубая тень, выглянет солнце и запрыгают прозрачно-золотистыми мотыльками блики на берёзовых листьях. Ляжешь в мягкую траву и пахнет на тебя запахами папоротника, зверобоя, столетника, каждой травинки…А кругом только тихие шорохи и пчелиный гул над полянкой. Есть в лесу такие мгновения, когда всё замирает, не движется. Коснёшься рукой неподвижной берёзки, и затрепещет высоко-высоко в кроне листва, отозвавшись на твою добрую нежную радость.
Была и вторая причина: сама тётка. Всякий раз, как я приходил сюда, мне хотелось зайти на её хутор. Не из-за той краюхи хлеба, испечённого на листах клёна, или огурца, притаившего прохладу утренней росы, а просто потому, что с ней было тепло. В благодарность за это тихое тепло, застывая на холодном и насквозь пронизывающем ветре, прижимаясь к промокшим снопам, я без конца спасал тётку от жестоких бандитов, приносил ей тёплые ватники и настоящие, черные от гуталина, сапожки, в каких тогда ходили только немецкие медсестры из госпиталя.
Только она смотрела на меня так, как ещё год назад смотрела мать. Многие в те годы смотрели на нас, беженцев, на детей, разбросанных войной, оборванных, босых и замурзанных, глазами, набрякшими от слёз. Смотрели бабы глазами мокрыми и жалостливыми; смотрели суровые мужики – и жёсткие складки на переносице и у рта становились глубже, даже в детских глазах было не любопытство, а жалость.
Война тогда ещё не убила каждого четвёртого из нас. Не затронула тогда она город и близлежащие к нему деревни. Он стоял в стороне от дорог, на отшибе, и поэтому основная лавина немцев укатилась, минуя его, не сняв уродившихся в тот год ржи, гречихи, пшеницы, овса. Немцы не переловили гусей и кур, не угнали коров. Крестьяне торопились собрать урожай и, предчувствуя приход тяжёлых времён, загодя прятали все, рыли ямы в хлевах, стелили досками и по ночам прятали припасы и винтовки, подобранные в поле.
– Что, хлопчик, нелегко тянуть? Одной только цепи на пуд будет! Дай подсоблю.
Она стояла передо мной в сатиновой чёрной блузе, повязанная таким же чёрным бязевым платком. Глаза голубые, выцветшие, нерадостные, под ними густая сеть разбежавшихся, как рябь по воде, морщинок.
Она положила на рукоятку свою огрубевшую большую ладонь, поправила цепь, чтоб накручивалась по второму ряду и стала медленно крутить, поглядывая на меня и на цепь.
– Вот так, хлопчик. Пей с ведра, а если хочешь – в сенцах стоит кружка. Сам бы ты ведро не вытянул – уж больно тяжёлое. Что и говорить: ведро тянуть – что жизнь тянуть. С каждым разом все тяжелей и тяжелей…Накрутишь своё, а там, снова она летит, как ведро, спущенное в колодец. Ты посиди, никуда твои коровы не денутся. Пускай тут с краю походят.
Скажет тётка, вздохнёт о чем-то. Посмотрит на меня и сядет тут же у колодца на старую дубовую колоду.
– Ноги, поди, давно не мыл горячей водой с мылом. Видишь, как потрескались…
– А где же их сейчас возьмёшь? Пригоню поздно, у колодца обмою, чтоб хозяйка не грызла.
– А что, больно грызёт?
– Ну.
– А за что?
– А так за все. Корова молока меньше даёт – я виноват. Потом – объедаю их. А сама, халява – так муж её называет – лишнего ничего не даст. Иногда и отлупцевать может. Ушёл бы, да куда? Сейчас везде одинаково.
– Что же, переходи ко мне. Вместе бедовать будем.
– Не пустит. Да и вам навредит. Шулейка в полицаях ходит. Он, как напьётся, так сразу каждому в лицо кулаки тычет, а мне особенно… Говорит, что из под земли меня найдёт и выдаст, что я будто комиссарский сын. А какой же я комиссарский сын, если отец мой дорожным мастером был. Только кто поверит мне, если он скажет. Вон в Глинищах за школой целую семью командира постреляли. Кто-то донёс. Наверное, Шулейка, потому что в тот день напился – да так, что в хату на карачках вполз, а потом жену бил и меня так съездил, что всё нутро выворотило…. А на следующий день большое зеркало принёс, и женское пальто, которое носила учительница, жена того командира. Нет, тётичка, лучше не надо.
– Ну что ж, потерпи, может быть и наши скоро вернутся.
«Наши»… Тогда редко говорили это слово. Даже пастухи между собой избегали его. Только когда в поле находили заржавленную каску или гильзы, прорывалось – «наши». На безымянных могилках, бугорках у обочин дорог, иногда появлялись цветы, и я знал, что пастухи, такие же, как и я, носят в душе это слово.
…..
К тётке я привязался всей душой, и особенно после одного случая.
Почти с версту от города, туда, ближе к лесу, было небольшое болото, поросшее осокой, с небольшими продушинами воды, оставшимися от заросшего уже давно озера. Сейчас нет и болота. Только сочная трава мягко и глубоко утопает под ногами. Так вот, однажды утром я пригнал коров на это ничейное болото. Всю ночь хлестал дождь, и утром по небу катились серые лохматые холодные тучи. В хорошую погоду, когда лежишь на сухой и пахнущей траве, а высоко в синеве расползается редкое облако, дивишься причудливым преображениям и видишь добрых медведей и стремительных лошадей, не то что в то хмурое утро, спустившее стаи косматых и злых чудовищ.
Продрогший так, что зуб на зуб не попадал, я гнал понурых коров по чисто умытой песчаной дорожке, изрезанной ручейками, сбегавшими с пригорка. Коровы то и дело, косясь на меня, норовили скубануть зелёные побеги пшеницы. На пригорке, где было поле Дылевских, виднелись вчерашние следы коровьих копыт и проплешины в пшенице. «Вот уж зря, – подумал я.– Не дело пшеницу скармливать скоту. Хотя Дылевский – порядочная холера, но хлеб есть хлеб». А когда пшеница отколосится и станет пожелтевшей стеной, то идёшь по дорожке, так что тебя не видно, а упругие стебли шепчут, склонив головы с жёсткими губами, и кажется тогда тебе, что поле – это бесконечные ряды вислоусых казаков в рубашках, расшитых васильками.
Дылевский, конечно, дрянь, только жалко, что у самой дороги больше не поднимется пшеничная стена…
От холода и сырости сводило босые ноги и так хотелось забраться в ворох тряпья, валявшегося в чулане, где я спал, что при одной только мысли о нем, почувствовал, как тепло расползлось по телу. А потом снова задрожал мелко и судорожно. Нет противнее этой промозглой погоды, но если поддаться ей, то совсем не осилишь себя. А что в чулане? Грязно и темно. Хоть бы щели были. А то темно так, что кричать хочется. А приоткроешь двери, так кажется, что из сеней, где висят старые фуфайки и конная упряжь, ползут кособокие, с перекошенными лицами, тени. А закроешь, так будто бы и нет…. Только скребутся и царапаются, о чем-то шепчутся между собой, хотя я точно знаю, что это ветки от кустов сирени, упирающиеся в прогнившие доски сеней.
Я спускаюсь по дорожке за коровами к лужку. Низкие тучи, кривляясь и лохматясь, ползут по пригоркам. Ветер, порывистый и сильный, хлещет по лицу, и я поворачиваюсь к нему спиной, так что полностью вижу пригорок и на нем – дрожки и серую кобылу Дылевских. Самого его не видно – значит, ходит по полю и смотрит потраву. «Ой, не к добру я пригнал сюда коров. На меня, может быть, и не подумает, а зло сорвёт – это наверно».
Вначале я увидел его синюю выцветшую фуражку, а потом появился весь Дылевский – от головы до ног в огромных кирзовых сапогах. Он быстро спускался в лужок, а я, дрожа не то от холода, не то от страха, как вмёрзший, стоял на мокрой траве и не мог оторвать глаз от надвигающейся на меня фигуры крепкого, раза в два-три, а, может, и больше, мужчины.
– Что же это ты, байстрюк, гниль безбожная, робишь? Ты куда это коров пускаешь, паскуда бездомная?
– Ой, дядечка, за что же так? Ну, дяденька, ой, не буду же!
Дылевский хлестал кнутовищем со всего размаху, норовя стукнуть по голове, а потом одним ударом свалил на землю и долго бил носком сапога так, что боль пронизывала все тело и в глазах, при каждом ударе, с треском лопались яркие шары.
Усталый и злой, он сплюнул на землю.
– Забью до смерти, падаль! Ещё раз пригонишь сюда, в землю вгоню!
Приминая мокрую, скользкую траву большими кирзовыми сапогами он шёл к пригорку, где его серая кобыла скубла край чужого поля.
Он шёл, а я лежал на мокрой траве, обеими руками сжимая горло, чтобы сдержать рыдание, от которого оно нестерпимо болело. «Божачки», – пытался шептать я разбитыми и солёными губами, и буква «о» прыгала и никак не могла попасть на своё место. «Божачки, так за что же?» Я же молитву выучил для тебя: «Отче наш, иже еси….» Не, правду говорили до войны, что тебя нет… Дылевский в костёле носит большой такой крест, а если бы я не увернулся, так шишками на подошве вбил бы меня, как тебя вбивали гвоздями. А за что? Не я стравил его поле. Было бы за что, так пусть бы бил: я же знаю, чего стоит кусок хлеба.
Паскудные люди, эти Дылевские. Старый наденет свой синий картуз с маленьким чёрным козырьком, защитный френч, как у Пилсудского и яловые начищенные сапоги, и идёт в костёл, а Стах, такой же, как я, пастух, говорил, что он колом забил раненого красноармейца, у леса, и снял с него сапоги. Потом того хлопца похоронили пастухи у дороги, и я сам часто присыпал землю, чтобы собаки не разрыли его босые ноги.
Старший сын его, говорят, дольметчер, переводчик не то в Минске, не то в другом месте. Один раз, когда постреляли в ямах по Сосновскому тракту евреев, он приезжал в город и тогда, видели люди, как поздним вечером серая кобыла Дылевских еле втащила на их двор воз, доверху нагруженный подушками, одеялами, сундуками. А потом старая ведьма Дылевская ходила в костёл в том пальто с меховым воротником, в котором когда-то часто видели жену дантиста Рапопорта. Город как на ладони – не успеешь на одном конце чихнуть, как на другом «будь здоров» скажут.
Стоя на пригорке и выжидая, пока серая кобыла поскубёт с чужого поля, он погрозил мне ломаным кнутовищем, хотя я и без него знал, что нужно быстрей гнать коров по узкой дорожке к Екатерининскому тракту. Погоню к лесу…
За плетнём во дворе было пусто. Намокшие и нахохленные куры прятались под навесом. У дощатого сарая, где лежали позеленевшие старые бревна, ходила, принюхиваясь, приблудная рыжая собака.
Тётка подошла сзади, видно, была у соседей, на другой стороне тракта.
– Заходи, хлопчик. Что же ты такой грязный? – Она стояла в своём коричневом домотканом френче с большими накладными карманами и присматривалась ко мне.– Кто же тебя так разукрасил?
– Дылевский с Садовой. Я, тётичка, ей богу же, не пускал своих коров в его поле. Видно, ещё вечером вчера пастухи проглядели за гулянками. А я только пригнал на луг, и тут примчал на дрожках Дылевский – и давай садить в меня кнутовищем! А потом сапогами топтал, от злости. Только это и вправду не я.
Сев на колоду и положив свои большие потрескавшиеся и распухшие руки на колени, она смотрела на меня так, что хотелось уткнуться в её серые руки, заскулить и завыть, сжаться в маленький комок.
– Пойдём, хлопчик, умойся. Коровы пусть ходят.
В сенях я вытер о мокрую тряпку грязные ноги и вошёл в комнату. В центре стоял массивный овальный стол, а рядом – диван, с высокой спинкой и узким зеркальцем, вокруг стола – несколько старых венских стульев. Рядом со столом тянулась грубой деревенской работы дорожка. Справа была кухня, отгороженная жёлтым двустворчатым шкафом с коричневыми сердечками сучков, от которых к самому полу разбегались острые волны разводов. Выбеленная печка отдавала тепло.
– Снимай с себя телогрейку и садись на диван. Я мигом.
Тётка бегала в сени, возвращалась то с ведром воды, то с тазом, то снова куда-то пропадала. Я сел на диван и спрятал ноги под стол, потому что в чисто выбеленной хате они казались не к месту.
Диван был старый и обшарпанный. Пружины выпирали, прикрытые ещё не совсем протёршейся тканью. Но все равно сидеть на нем было уютно и сладостно, будто у себя дома, в тот июнь, когда ещё не началась эта война, когда дом ещё не сгорел, когда в воскресный день все садились к столу, и на нем дымилась картошка, и скворчала яичница на колбасе, а в сахарнице, до самых краёв, виднелись голубоватые, как льдинки, кусочки рафинада.
– Ирод – он и есть ирод, – сама с собой говорила тётка, роясь в жёлтом шкафу. – Надо же так излупцевать малого. И так одни кости да глаза. И что же война с нами сделала? Люди стали злее волков. Вот уж правда, так правда, что в общей беде каждый раскрывает свою природу. Но я ему это задаром не спущу.
Тётка что-то говорит, а я лечу, лечу над булыжной мостовой, над красной черепицей домов, над позеленевшими соломенными стрехами, взмываю высоко над гудящими телеграфными проводами, страшась руками задеть за них, над липами, пахнущими мёдом, лечу, чувствуя, как руки упираются в плотный упругий воздух. Куда же это я? Ах, да, в вырей, туда, куда улетают все птицы, туда, где за синей-синей каймой лесов розовеет небо; туда, куда ушли наши, чтобы снова вернуться в родные гнёзда. Я стремительно несусь к этой синей кромке лесов, и вот уже подо мной растёт и растёт дорога – так что я вижу каждую выбоину, вытоптанную траву по обочинам и густую скрипучую пыль, пыль от нескольких километров ног. И вся эта дорога движется и шевелится как живая, голосит, грохочет, скрипит, ржёт и плачет…. Я иду за двумя красноармейцами, стараясь не отстать от них, иду из под самого Бреста…
– Хлопчик, слышишь, хлопчик! Давай умойся тёплой водой с мылом. Сморило тебя, это от слез.
Вечером, когда пригнал коров, в воротах встретил Шулейка.
– Ты что же, раззява, пасти не умеешь? Загнал коров в чужое поле, так посматривай по бокам, чтобы не попасться. А разделал он тебя что надо – морда распухла, будто в пасеку лазал. Иди, иди, следующий раз попадёшься, так и я ещё добавлю!
В этот вечер корова дала меньше молока, но Шулейчиха на этот раз выместила все зло на Дылевских. Припомнила, что и сам он кособокий кабан, и жена его – выдра облезлая, и что хапнули они еврейского добра целый воз, и ничего, не подавились.
На следующий день, рано, я пригнал коров к лужку и видел издалека, как на пригорке прыгал, кричал и махал ломаным кнутовищем Дылевский. До самого конца полосы лежала скошенная пшеница.
1959 – 1968
Красные яблоки.
Тихо колышется спелая рожь и лёгкий ветерок перебирает берёзовые листья, поворачивая их то серебристо-тусклой стороной, то зелёной. В посохшей августовской траве муравьи по частям растаскивают жука и бегают у меня на ладони, норовя ухватить крошку хлеба.
– Дядька Парэйка, а разве муравьи не люди?
– Какие же они люди? У муравьёв души нет. Душа только у человека.
– А что такое душа?
– Душа? А кто её знает. Совесть, наверное.
– А что такое совесть, скажи.
– Ну это как бы стыд. Если что-то дурное сделал, а потом от себя же самого отвернуться хочешь. Вот, к примеру, соврёшь, а потом стыдно. Это совесть в тебе говорит, а она-то и есть душа. Потому и говорят, что человек умирает, а душа его остаётся – значит, стыд его или совесть. Добро – оно и есть добро, оно не гибнет, хотя гибнут люди.
Дядька Парэйка знает всё, и если сказал, что душа – это совесть, то, хоть ты и не видел её, верить можно. Вот, к примеру, сказал он вчера, что яблоки уже созрели, так и вправду зёрна чёрные.
Утром, ещё до выгона коров я залез в сад к Цвирке. Одних только опадков полную пазуху набрал. Если Цвирка тот лаз заметит, шкуру спустит. Потому что кто ещё от нас к нему в сад залезет?! А яблоки красные, налитые – вся рубашка садом пропахла.
– Дядька Парэйка, хочешь яблоко? Красное, мягкое! Тебе по зубам будет в самый раз.
– Не, хлопчик. Не ем я яблок. Не ем огурцов. Если б можно было, так и хлеба бы в рот не взял. Я, когда был таким как ты, тоже по садам шастал…
Тоже скажет – «шастал»! Сухой, искорёженный, как трухлявый липовый пень. Еле тянет сапоги, загребая песок, а – «тоже по садам шастал»! Смешно, ей-богу. Живёт он при дочке, здоровенной некрасивой тётке. У неё короткие льняные волосы, большой нос и длинные, с огромными коричневыми ладонями, руки. Ходит, переваливаясь, как медведица на задних лапах. Конечно, если б было у них побольше земли, так кто-нибудь и женился бы на ней…
Тётка Парэйка сама косит и пашет на их небольшом поле, но чаще – у людей, потому что своей земли хватит только чтоб ноги протянуть… А с деда какой работник? Много лет назад его придавило на лесозаготовках – еле выжил. Только вот работать уже никак не может – одна рука висит как плеть, да и переломанные ноги срослись не так как надо. Человек он грамотный, читает на русском и на польском, и даже с немцами может объясниться, потому что ещё в ту войну был у них в плену.
Здесь у нас, в Западной Белоруссии, вообще народ многими пообтёртый – потому-то и может на разных языках слово сказать. Вчера Парэйка увидел немца-шофёра с трубкой в зубах, остановившегося по надобности на тракте, подошёл, и по-немецки ему: «Дайне люлька пух-пух-пух, майне люлька нихт пух-пух-пух!» Похлопал немец его по плечу и, сказав: «Гут, старый шорт!» насыпал целую жменю табаку. А Парэйка ему по-немецки: «Данкешён!» – «спасибо», значит. Мы это «данкешён» переделали в «дай в кишень!», потому что – похоже, да и, если что-то просишь, так, конечно, в «кишень» – карман по-русски. Вот и мне всё равно – что белорусские, что русские, а что польские песни петь. Была бы только охота.
– А, может быть, съешь яблоко? Смотри какое мягкое и сочное!
– Не…. Ты знаешь, хлопчик, ту яму, что по екатерининскому тракту, ту, куда всегда сбрасывают городской мусор?
– А как же! Я по екатерининскому коров гоняю. И в яме той однажды книжку нашёл – «Чтец-декламатор». Хочешь, так все стихи оттуда прочитаю? Есть такие жалостливые, про любовь – «Брат мой, брат, страдающий брат…» – про какого-то Ваала, после которого любовь будет.
– Про Ваала я не знаю…. Но та яма поперёк всей моей жизни стала… Я аккурат тогда корову пас у тракта, неподалёку от этой ямы. Было их немного – подводы три. Несколько старых цыган и цыганок в длинных юбках и целый выводок детей. Ехали они в сторону леса…. А дело было к обеду, так я достал кусок хлеба, что с вечера завернул, яблоки и парочку огурцов, потому что уже сосало под ложечкой. Корову-то, штоб комар её убрыкнул, вывел, часов в семь. Ну, только я разложился под берёзой, как вижу, по дорожке, что наискосок по ржи к тракту, едут три фурманки. Въехали на тракт.
Гляжу – цыгане! Ну, как увидели меня, так хлопчики и девчатки сразу бегом, и давай просить – кто хлеб, а кто – огурцы и яблоки. Подошла и ладная баба, с кольцами, серьгами и монистом из царских гривенников. Грудь пышная, сама вся в теле, юбка – красная, до пят, а глаза – голубые. Ну не цыганка, а орловская красуля! «Поделись, – говорит, – дедок, чем Бог послал! Видишь, как изголодались». Да и говорила она не как все – «дай погадаю, разлюбезный!» – говорком цыганским, а так – по-русски очень!
Отдал я всё, конечно, а цыганка все же погадала мне по руке. «Несладко жилось тебе, дедок. И дороги были дальние, и болел ты долго… А сейчас живёшь ты одиноко, приживалом. Только долго ты будешь жить, переживёшь всех близких… Всё сгорит в один миг, а ты останешься. То, что увидишь – будет больней того, что видел уже, того, что переболел». Сказала она так или по-другому, сейчас уже не помню. Но смысл был такой. А, может, такого разговора и вообще, браток, не было. Если о чём-то долго думаешь и часто в мыслях к тому возвращаешься, то уходит оно в память и потом живёт в тебе, будто было оно в самом деле, а не ты мыслями своими породил… Я ведь, хлопчик, столько передумал, пока корова шершавым языком траву приминала, что из этих дум до самого Бога поднялся бы целый стог… Только Бог сам по себе, а мы сами по себе, как высказанные слова…
Сказала она мне всё это и, улыбаясь, довольная пошла к фурманкам, а юбка шуршала и билась прямо как красная волна под её ногами, и волосы как змейки лоснились на её крепкой спине. В жизни не видал такой статной!
Потом, галдя и прыгая, пошли они вслед за никчемными, усталыми конями по тракту, а я всё стоял и думал о том, что она мне нагадала….
Аккурат перед самой ямой нагнал табор немецкий вонючий дизель с солдатами. Ехали они с города, и в кабине сидел какой-то фриц в чёрном мундире. Губы вытянуты в бечеву, скулы острые; похожий на доброго старого грача с серым клювом. Он-то и вылез из кабины. Я, конечно, не слышал, что там говорили. Только увидел, как из кузова повыскакивали хлопцы в касках и давай цыган загонять в яму! И стало мне боязно так, что колотились руки и стучали последние зубы… Ветер совсем стих, и рожь замерла, так что за несколько вёрст можно было услышать костёльный звон к обедне.
И тут я услышал, как голосят бабы и дети. Потом захлестали автоматы и, веришь, как живое, задрожало поле. А, может быть, и этого не было, а мне только почудилось….
Отряхиваясь и хлопая по плечу друг друга, из ямы поднялись немцы, залезли на машину и, оставляя синий дымок и пыль, укатили в сторону леса. У обочины, понуро повесив головы, стояли цыганские кони.
И вот, я, трясясь, пошёл к той яме. Ватные ноги путались, и я раза два упал, пока дошёл до неё. На самом дне, с того края, где ещё не так много было набросано мусора, на жёлтом песке лежали цыгане. И та, что гадала мне, прижимала к себе хлопчика, а рядом с его рукой лежало красное, в крови, яблоко.
В роще на одиннадцатом километре.
Промелькнула и поплыла грязно-жёлтая, переплетённая проволокой лампа, приплюснутая к серому бетонному потолку, закружился чёрный зубчатый переплёт на окне, и из этого вертящегося серо-жёлтого хаоса надвигались раскрытые беззубые рты, Тёмный массивный нос, как хищная птица, повис у глаз, будто собирался в них клюнуть.
– Кто это? –сказал нос.
–Бог его знает! Поди узнай под этим месивом крови и грязи, – ответили липкие губы.
Нос… Нос…. Нос…
Все плывёт и кружится.
Запах ладана. Ладана… На амвоне мелькает тонзура ксендза, она медленно разворачивается, и над всем костёлом повисает массивный изогнутый клюв, как у старой хищной птицы.
–Зденек, принесите ему воды. Он, кажется, сможет ещё отойти, – сказал нос.
– Воды нет, святой отец.
– Тогда постучите надзирателю, а вы, пан Квятковский, помогите мне перенести его поближе к окну.
–Он же изобьёт меня, святой отец.
–Попробуйте, Зденек. Это не так страшно…Вот так… Поправьте ему ногу. Кто же это?
…..
«Кто?…кто…кто-о…» – звучит далёкое эхо в гимнастическом зале.
Маленький скрюченный и шершавый директор, пританцовывая, пробегает перед примолкшей шеренгой.
–Кто? Кто сделал это, свиньи?!
–Пан директор, это сделал я. – Он делает шаг вперёд.
–Здралевич, вы?! Перестаньте меня мистифицировать. Первый ученик гимназии!… гимназии… назии…
…..
Холодная струйка воды скользнула по переносице, застлала глаза и сбежала по щекам.
–Лейте осторожно на губы. Дайте кружку Квятковскому. У вас дрожат руки, Зденек.
– Я боюсь, святой отец. Он дал мне в зубы.
– За все приходится рассчитываться, сын мой.
– А за что рассчитываетесь вы, пане ксёндз?
–За грехи. Да лейте вы осторожно воду: её и так немного. Иначе и вам придётся получить свою долю.
–Ну, это вы увольте. Я не собираюсь подставлять свою физиономию.
–Вы уже её подставили, попав сюда. Ну, да не будем спорить. А сам попрошу, если вода ещё понадобится. Полейте на платок. Ему нужно обтереть лицо. Кто-нибудь узнает его?
–Это Здралевич. Перед войной окончил гимназию с отличием. Отец, подхорунжий, пропал без вести ещё в сентябре 39-ого. Отменный был ученик, и я питал к нему доброе чувство. Что же они делают с нами?
– То, что и следовало ожидать от швабов. В 1914, как познанчик, я воевал на стороне австро-венгров. Не дай боже быть заодно или против них.
– Вы нашли, Квятковский, какую-нибудь середину?
– В том-то и беда, что в этом смутном мире всякого, кто избирает некую золотую середину, выплёвывают, как в тех словах апокалипсиса… А вы скажете: «Не противьтесь злому»….
– Это не я сказал.
–Вы это уже сказали, попав сюда.
– Мальчик, кажется, приходит в сознание. Положите ему платок на лоб. Вы, кажется, были его учителем, пан Яроцкий?
– Да, я вёл у них латынь и греческий. Все это ужасно.
– Судя по обращению с нами, дело идёт к тому. Как думаете, пан хорунжий?
…..
«Хорунжий… хорунжий… хорунжий….» Огромный мужчина с густыми, сросшимися на переносице бровями, и немного грустным взглядом серых глаз положил ему на плечи большие руки.
– Ты уже достаточно взрослый, чтобы быть самостоятельным, но ещё слишком юн, чтобы не слушаться взрослых…. Время настало трудное, и чем оно кончится, кто его знает…
….
Отец уплывает и тает в серо-жёлтом хаосе, где яркое солнце, переплетённое проволокой, приплюснуто к серому бетонному потолку. И снова клубится холодный хаос. Цокает, грохочет, дрожит. По булыжной мостовой движутся и движутся серые шинели, скрипят и стонут повозки, и небо раздирают чужие слова. Серые шинели сливаются в серо-зелёную массу, и потные лица скалятся, кружатся, рявкают. На углу, у старой корчмы, упав на колени, зажав живот, извивается стриженый юноша, а рядом с ним застыл туго натянутый мундир с засученными рукавами. Улица морщится, корёжится, дыбится, и серые булыжники извиваются, скручиваются жгутом и повисают на фонаре. Гимнастёрка…. изодранные галифе с одной только штрипкой… и жёлтые пятки, неизвестно почему висящие над землёй…
– Вам, кажется, легче? Ну вот и хорошо. Зденек, намочите ещё платок.
«Кажется, это старый ксёндз из фарного костёла. Почему я в костёле?»
– Что со мною? – шепчет Здралевич, и ему кажется, что он кричит этому старому человеку с огромным клювом, и эхо разносит под сводами костёла. «Что со мною… мною…» Почему же он так недоуменно смотрит на меня? Почему он не ответит, что со мною? Вот ещё одно, другое лицо. Застыли – безмолвные, вопросительные. Одни брови взметнулись вверх, другие шумно повисли, как тяжёлые перемётные сумы.
– Разделали парня, – говорят поднятые брови.
– «Сегодня я, а завтра ты…», – говорят опавшие. «Сегодня я, а завтра ты»….Разве я умер? Это Яроцкий. Из нашей гимназии. Что он делает здесь, в этой компании? Какой-то кошмар. Что же со мною?
– Где я?
–Успокойтесь. Пока помолчите. Вас недавно бросили сюда. Это тюрьма,– тихо говорит тот, кого назвали хорунжим.
–Идите все спать. Я побуду около него, – говорит ксёндз. – Неизвестно, что нам ещё готовит утро.
– Отдохните вы, святой отец. Я посижу с ним рядом, хотя в нашем положении почти ничем не поможешь другому.
– Другому? Подумайте и о себе. Здесь каждый не в силах сделать что-нибудь для себя.
–Это уже неважно, Зденек. Когда нет возможности сделать что-то для себя, есть ещё возможность самому стать лучше.
– Кому это нужно, святой отец? Небу? Преисподней? – мрачно басит хорунжий.
– Вероятно, людям и, в первую очередь, себе.
– Какая мне радость от того, каким я уйду из этого мира. Если моя судьба расписана ангелами до последнего вздоха, то пусть же они трепещут в день страшного суда, ибо не они, а я спрошу их за все прегрешения. Если же я свободен, то как же он не остановит насилия, если он всеблаг, всемогущ и всевидящ?
– Не говори глупости, Квятковский. Мы знаем о нем не больше, чем инфузории. Впрочем, вначале поедим, а потом будем философствовать.
Яроцкий из старого жёлтого портфеля, в котором носил Тацита и Цицерона, извлёк большой ломоть крестьянского хлеба, испечённого в русской печи на золе, и молча протянул ксендзу.
– Один из полицейских – бывший мой ученик. Так он позволил мне при аресте взять немного хлеба и выбросил святого Августина за ненадобностью. «Щадящие нас – не друзья нам, и не все поражающие нас – враги наши». Впрочем, без Августина я как-нибудь доживу оставшееся время.
– Вы думаете, они не выпустят нас? – слышится из угла испуганный голос Зденека.
– Вероятно, не всех, – ответил Яроцкий.
– Взяли многих. Я видел, как на крытые грузовики садились адвокат, доктор Лычковский, директор гимназии, профессор Шимановский. Их было очень много, но свет проезжавшей машины выхватил только их и ещё какие-то лица, выглядывавшие из задней двери. В нашей машине, кроме пана Яроцкого и Зденека, было ещё около восемнадцати человек и среди них ксендзы из Клёцка и Снова. Остальных я не знаю.
Квятковский остановился около ксендза, спокойно перебиравшего чётки, и спросил:
– А кто был с вами?
Ксёндз тихо шевелил губами, погружённый в себя. Казалось, он не слышал вопроса, и мысли его были сосредоточены на чем-то более важном для него в эту минуту. И все же он слышал вопрос.
– Нас было только четверо. Я, доктор Ланге и два студента Виленского университета, приехавшие домой на вакации.
– Значит, и доктор Ланге. Ну его-то, наверное, взяли случайно. Как ни говорите, немец немцу глаз не выклюет.
– Какое это имеет значение! Доктор Ланге отказался выдать русских раненых из своей больницы. Их все равно взяли на следующий день и расстреляли в карьере. После этого доктор плюнул какому-то высокопоставленному немцу в лицо.
– При всех обстоятельствах, в ночных арестах была своя особая линия. Взяли почти всю интеллигенцию города, – размышлял вслух Квятковский.
– Вы судите по этому сопляку? – спросил Зденек, кивнув в сторону Здралевича.
«Если прав хорунжий, – думал Здралевич, – то действительно во всем есть какая-то линия, но я-то к ней никак не причастен. Я попался случайно, как глупый щенок. Два года прятал пистолет так, что русские не смогли найти, и сейчас, когда ищут похуже их, достал, чтобы гарцевать, как кавалерийская лошадь. Мне-то, ясно, уже не отвертеться. А с этими как будет, одному Богу известно».
«Не случайно они взяли ксендзов, – думал святой отец, опершись спиной о дверь. – Квятковский прав. Во всем этом есть какая-то линия. Какая? Хотят уничтожить интеллигенцию, чтобы подавить дух сопротивления? Но комендант города – порядочный католик, он едва ли допустит убийство священников. Да этого не допустит и немецкое духовенство. А если оно об этом не знает? Нет, это никак не вяжется с логикой. Немцы – католики, и зачем им убивать… Но остальные поляки – тоже католики, и немцы убивают их так же как и русских. Какая-то чушь. В конце концов, военное начальство должно понимать, что это вызовет ропот среди прихожан».
За окошком раздаётся выстрел, второй… Прокатилась автоматная очередь. Неожиданно в камере погас свет, и в наступившей тишине было слышно, как по булыжной мостовой простучали кованные железом сапоги.
– Ещё кто-то, – сказал угрюмо Квятковский.
«О чем, интересно, размышляет он?», – подумал ксёндз.
Квятковский думал о своём: «Бежать с хутора можно было без особого риска, когда подвода с полицейскими повернула из лесу на берёзовую аллею. Я ведь чувствовал, что едут ко мне. Всю неделю напряжённо чего-то ждал…. Как и в то утро 1920 года, когда подломился жеребец, а уланы полным аллюром ушли из Смаргони…. Багровое облако. Изодранные золотисто-розовые края. Долговязый зелёный кузнечик, как старый ротмистр, двигает беззубым ртом…. Уйти можно было без риска через гумно…. Пора уже копать картофель. Много не возьмёшь – стояла засуха…. Влодек таскается к Жилинским. Приструнить бы надо…. Ксендза выпустят. Он-то не поносил этих швабов…. Збышек, курва его мать, донёс. А, может быть, Жилинский? Погоди же, выйду… Выйду ли? Что-то неладное здесь. Согнали всех неспроста. … У ворот стоял Збышек Врублевский. Кто мог подумать, что этот парень пойдёт в полицию? Старый Врублевский повесился бы, узнав об этом. Порядочный был человек, хоть и лайдак, каких мало… А, может, просто так согнали? Нет уж, это непохоже на немцев. Все по плану и точно, как предписано. Но что предписано? Видно, и ксендзу неясно. Клюв побелел – видно, тоже неладное чует. Яроцкому что?! Ни кола, ни двора».
Старый латинист будто почувствовал вопрос.
– Мне-то что? Ни кола, ни двора… Цицерон не осиротеет, а святого Августина дочитают другие и так же, как и я, не найдут ответа.
«Значит, и этот думает, что все кончено». – прикинул Здралевич.
Об этом же подумали ксёндз и Квятковский. Только Зденек ни о чем не думал. Втиснув в угол своё рыхлое полное тело, он спал, обиженно надув большие пухлые губы.
– Всё в руках божьих.
– В руках капитана из Зондердинст команды, пан ксёндз. На прошлой неделе он распорядился высечь девиц, согнанных на ремонт дороги, две недели до этого на Екатерининском тракте расстрелял табор цыган и проявил милосердие к безумной тётке Кристе, велев вздёрнуть её двум полицаям… Всё это за грехи наши? Так в чём же повинны убогие и дети?
– Не ожесточайтесь, Квятковский. Ожесточение – тоже насилие. Что повод, а что следствие – не нам уже познать. Люди ожесточили Бога или Бог людей – это то, что составляет предмет наших споров. Бог обидел Каина, Каин убил брата Авеля… А мы хотим познать их мотивы, когда нас убивают.
– Мне нет дела до этого, пан Яроцкий. Если уж я попал в эту нелепую ситуацию, мне не до извечных распрей Бога и людей. Прошу вас, святой отец, не обижайтесь на меня. Но если есть хоть маленький шанс выйти отсюда, то я уйду, каких бы нечеловеческих усилий мне это ни стоило. Я не могу позволить, пока я жив, распоряжаться мною ни Богу, ни капитану из команды. Главное – это выйти из здешнего ада. А там будет видно. Хотя я уж никогда не стал бы сидеть сложа руки в слепом ожидании расстрела… Я не могу представить, как люди, здоровые и сильные, идут как бессмысленные бараны к своей гибели. Рвать зубами, рвать в клочья всё, что между тобой и жизнью, бежать, если позади только могила.
– Браво, капитан Квятковский, это почти как в провинциальном театре. Прошу извинить, но моя жена произносила не менее патетические речи, перед тем, как оставить меня. Можете себе представить, она бросилась на первого же поручика из пехотного полка. Не сердитесь на меня, но я, право же, не вижу в этом положении выхода….
«Почему он так говорит? – думал Здралевич. – Квятковский сказал спокойно и без всякой театральности. Неужели латинист не боится смерти?»
На этот вопрос старый Яроцкий никогда не дал бы ответа никому. Он боялся смерти и внутренне содрогался при одной мысли о ней, точно так же, как некогда боялся скандалов жены, пересудов коллег, проделок гимназистов. Он, старый латинист, упоительно читавший о Гае Муции Сцеволе, готов был упасть без сознания только при виде разбитого носа. Он боялся всего, боялся и стыдился, и стыдливость его была сильнее страха. Она была его мужеством. Когда-то, в далёком детстве, он, конопатый мальчишка, впервые пересёк порог школы. Смеялись все. Смеялся класс, смеялся длинный и несуразный, как фикус, учитель, а сам он был готов провалиться сквозь покрашенный охрой и натёртый до блеска пол. С тех пор Яроцкий часто по ночам видел сны, в которых он, гимназист, студент, и даже учитель гимназии, переступал порог босыми ногами, а перед ним кривлялась и глумилась обутая толпа. Сны эти являлись исправно всякий раз, как только его ожидал очередной конфуз или неприятность…. И теперь, когда к нему пришли полицейские, он знал, что его ждёт ещё одна неприятность. Яроцкий не думал, что всё случится именно так. Не думал, что бывший его ученик Врублевский, второй в классе и, может быть даже не уступавший Здралевичу, придёт к нему и станет выбрасывать книги на пол, мешая Овидия с Фомой Аквинским, Эпикура с Лютером.
– Вам это доставляет удовольствие?
–Да. Всё это будет сожжено.
Врублевский был явно недоволен собой, но скрывал свою растерянность в развязном тоне. Напряжённость выдавали угловатые резкие движения, не вязавшиеся с его мягким характером. В них было что-то от кукол, и старому Яроцкому хотелось дёрнуть за какую-нибудь такую верёвочку, чтобы вся фигурка, обвиснув, упала на пол.
– Что же, с сожжения прошлого начинали все цивилизации.
– Так было всегда, и так будет. Собирайтесь.
– Вероятно, вы правы… Только раскаяние страшнее грехов, – сказал он, уже не думая о Врублевском и других полицейских, от чьих сапог на пожелтевших листах книг чернели грязные отпечатки подков. Он не слышал, как Збышек Врублевский, второй ученик после Здралевича, выбросив остальные книги, сказал не то ему, не то квадратному полицейскому, стоявшему на огромной книге с надписью “Allgemaine Gessichte”.
– В этом есть что-то индо-европейское.
– Так и будет.
Только стоя в дверях, Яроцкий почувствовал, что больше сюда никогда не вернётся. Впрочем, даже если б он смог снова переступить этот порог, то все равно никогда не вернул бы тот мир спокойных и вечно спорящих с ним книг. Поверженный и растоптанный, этот мир смеялся над ним.
– Я всегда думал, пан Квятковский, что можно улучшить жизнь других, делая своё тихое доброе дело. Я читал гимназистам Калигулу, а они писали его стихи на стенах ватерклозета. Я потрясал их апостольскими посланиями, а они посылали нас туда, куда и Буцефал постеснялся бы ходить.
«В этом не было злого умысла, пан Яроцкий. Мы любили Калигулу и вовсе не мстили вам, когда писали строчки из него в сортире. Просто там всегда было много свободного времени», – подумал Здралевич.
– Мы плохо их учили. Теперь приходится пожинать плоды своих ошибок,– сказал ксёндз, глядя на Яроцкого.
– Это неправда, святой отец, мы учили их хорошо, но учили прошлому, а история никого ничему не учит. Я не могу понять, как Врублевский, так тонко чувствовавший красоту древней поэзии, мог надеть чёрную форму с серыми обшлагами и топтать мои книги…
Ему никто не ответил. Квятковский, обхватив большими руками колени и опустив голову, казалось, сидя спал у серой стены. Ксёндз, повернувшись лицом к двери, стоял в своей чёрной сутане, как густая тень, падавшая от какой-то другой фигуры. Яроцкий что-то мучительно искал в карманах, но так и не найдя, сокрушённо вздохнул, подложил под голову большой кожаный портфель и лёг рядом. Ещё долго Генек слышал, как тяжело дышал его старый учитель.
Рано утром всех разбудил металлический лязг засова, и в камеру влетел небольшой бурый комок человеческого тела. Гулко шлёпнувшись на пол, он как бы подпрыгнул и сказал:
– Пшепрашам, панове, день добры. Извините, я не хотел разбудить вас, но этот грубиян втолкнул меня ногой. Извините, я Станислав Цвирка с Садовой.
Говорил он быстро, будто боялся, что кто-нибудь перебьёт его. Заметив ксендза, он быстро подошёл к нему и поцеловал руку.
– И вы здесь, святой отец?! Езус Марья! Что же это делается? Ну, я понимаю, они взяли меня. Я же спрятал Бухбиндера, а паны швабы не любят, когда кто-нибудь укрывает евреев.
– А зачем вы это сделали, Цвирка? – спросил его из угла Зденек.
– Но это же был Бухбиндер!
– – Ну и что же? Зачем он тебе сейчас, твой Бухбиндер?
– Но это же Бухбиндер, панове!
– Отстань ты со своим Бухбиндером! Бухбиндер – Биндербух! В этой вонючей дыре каждый думает только о своей шкуре.
– Но он же лечил всех нас! Он спас мою Дануту. А разве, пан Зденек, он не спасал панску пани, когда она приносила вам таких милых девочек?!
– Здесь каждый помнит лишь о себе.
– Нет, теперь, конечно, я могу подумать и о себе, но пока был жив пан Бухбиндер….
Стоя в углу, молился старый ксёндз:
«О Мария! Ты – полная любви Господа, ты – чистая и незапятнанная никаким грехом душа, свободная от всяческих мук, которые познала в этом мире, и живёшь счастливой и благословенной всеми народами в Чертогах Божьих. Ты также была дитём человеческим и сейчас вознесена над ангельским хором. Признаем тебя Матерью Иисуса Христа, Спасителя и Бога нашего. Ты жила в убожестве и недостатке. И только око Божье видело тебя достойной самой высокой миссии. Ты была дочерью Израиля, которая стала Матерью Мессии, чьё царство не имеет границ и конца. О, какой пример ты оставила нам пресвятейшей жизнью своей….
О ты, благословенная среди невест, Мария, Матерь Божья, пусть же через любовь твою найду я доступ к Сыну твоему, пусть найду я милосердным его. Упроси его простить мои прегрешения… Дай мне силу твоего терпения, дай мне силу во всех случаях судьбы, чтобы я вольно согласился с велениями и волею Бога….»
– Святой отец, скажите, разве я поступил дурно? Разве не все равны перед Богом?
Ксёндз молчал, потому что он не знал разницы между людьми, кто бы они не были. Не знал её и Яроцкий, потому что его мир был миром грёз, а в нём жили только символы. Но сейчас этот мир разлетелся, как стая белых голубей, которые когда-то были, как было розовое утро и запах лесных трав и шорох испуганной листвы на берёзе.
«Разве не все мы равны? Наверное, нет. Если все мы – клубок противоречий, то как мы можем быть равными? Если все мы трепещем от боли, то как же можно простить её? Но он же снёс и простил все страдания… Но во имя чего, если пример не нашёл подражаний?!»
– Если бы каждый из нас понял это, то не было бы убийц и убитых, – сказал вдруг Яроцкий. – Мы не равны потому, что думаем о теле своём, забыв о душе.
В дверях снова послышался лязг открываемого засова, и все напряжённо и испуганно обернулись в ту сторону.
– Выходите!
В проёме двери стоял высокий красивый полицейский в ладно сшитом чёрном мундире, а за ним – грузный немец с автоматом.
Здралевич выходил последним: болела спина, ныли ноги, и разламывалась голова, как с дикого перепоя. Немец с автоматом, видимо, недавно заступил на дежурство: зевал, зябко поёживался и, сжимая челюсти, подёргивал плечами. Достав портсигар, на котором ещё виднелся след звезды, он вытянул сигарету. Одна упала на пол. Он посмотрел на неё, потом на Здралевича и показал на сигарету:
– Кури!
Здралевич, превозмогая боль во всем теле, поднял её и подошёл к немцу. Тот чиркнул зажигалкой, снова подёрнул плечами и процедил сквозь плотно сжатые зубы:
– Теперь уматывай!
Глубоко затянувшись, Генек помедлил, а потом поковылял за видневшейся в конце коридора чёрной сутаной. Нагнав ксендза, отставшего от остальных с пожилым полицейским, он услышал обрывок фразы, в которой звучала непонятная тревога: «В берёзовой роще, на одиннадцатом километре».
«Берёзовая роща на одиннадцатом километре». Это по Сновскому тракту. Когда-то он ездил через эту рощу в имение своего друга-художника. Роща была на холме, по левой стороне за нею – сосновый бор, густой ельник, потом поля, болото и снова рощи и ельники, пропадавшие в дрожащей синеве. Справа от дороги, за озером, тянулись сенокосы, через которые ползла заросшая камышами тихая речка. Недалеко от рощи, по просёлочной дороге, на холме, укутанном клёнами, рябиной и ясенем, громоздилось деревенское кладбище. Огромный обомшелый дубовый крест, наклонившийся над дорогой, распростёр свои объятия. На открытых местах кладбища росла сладкая земляника, и запах её, смешанный с терпким запахом других трав, был непохож на запах лесной земляники. Старый сырой дом Мися, закрытый со всех сторон деревьями, тоже имел свой далёкий необычный запах уходившей юности.
Толстая Янина, сестра Мися, стелила по вечерам постель, и Генек долго ворочаясь под влажной, пахнущей речкой и травами простыней, слышал шорох её накрахмаленных юбок.
….
– Эй ты, подойди сюда! …Ты… ты!
Красивый полицейский, держась руками за широкий немецкий пояс, перехватывавший его узкую талию, с улыбкой смотрел на него.
– Быстрее!
В интонации чувствовалась угроза. Здралевич подошёл к нему и опустил руку с сигаретой.
– Откуда сигарета?
– Угостил шваб.
Дальнейшее происходило очень стремительно и смутно. Квятковский подхватил его уже на лету. В глазах поплыли розовые круги, но боль в голове притупилась.
Возвращаясь в камеру, он шёл, держась за Квятковского. У того из рассечённой губы выступила, как слеза, большая красная капля.
«Значит, съездили и ему», – скорее зарегистрировал, чем подумал Здралевич.
У дверей камеры стоял старый полицейский. И снова Здралевича обожгла тревожная интонация фразы: «Завтра, в берёзовой роще на одиннадцатом километре». Но ни на лице ксендза, ни в глазах полицейского он ничего не мог прочесть.
«Что же будет завтра в роще?» Он чувствовал, что эти слова тесно связаны с его судьбой и судьбой остальных. В них была интонация испуга и предостережения. «Но не мог же молчать ксёндз, если бы это касалось всех нас?» Снова нестерпимо болела голова.
Ксёндз стоял у стены. Губы его шевелились так, будто он читал молитву. Зденек, забившись в угол, закрыл глаза и оттопырил свои пухлые губы. Только Квятковский ходил из угла в угол.
– Перестаньте ходить!
– Это не то, святой отец, что должно вас сейчас раздражать. Что вам сказал полицейский?
– Ничего, ровным счётом ничего, что могло бы быть нам полезным.
– А не полезным?
– Тоже….
Здралевич хотел было уже спросить о берёзовой роще, но Яроцкий, копавшийся в своем портфеле, опередил его:
– Что может быть полезным или неполезным для нас?! Не нужно обладать даром физиогномиста, святой отец, чтобы по рожам полицейских не обнаружить их скрытых намерений. Вы боитесь признаться в том, что они нас убьют?! Мне много лет. И мне трудно забавляться в детские прятки с самим собой. Я тоже ещё имею желание выжить, хотя понимаю, что это, вероятно, исключено. Судя по их поведению, они недолго будут держать нас здесь.
– Врублевский сказал, что родственники толпятся у тюрьмы ещё с ночи. На вопрос «Пустят ли?» – не ответил. Пожал плечами и отошёл в сторону.
– Хотите закурить, пан Квятковский? У меня здесь в портфеле завалялось несколько сигарет и даже целая коробка спичек.
– Большое спасибо. Целую ночь я хотел курить, и только опыт Здралевича утром поубавил это желание. Курите. Черт дерзнул вас дерзить полицейскому. Могло бы быть и хуже. Где-то я видел этого красавчика?
– Это Дылевский, Олег Дылевский.
Пан Цвирка, успевшей в утренней стычке Здралевича с полицейским получить свою долю, сидел, сникший, рядом со Зденеком. Что-то общее было в их облике и в безнадёжно посеревших лицах. Дылевский ударил его не то чтобы за дело. Он не вмешивался в их разговор. Пан Цвирка только закрыл ладонями глаза, чтобы не видеть этого мордобоя. Он так боялся боли. Он всегда боялся, что кто-нибудь ударит его в лицо и выбьет, Езус Марья, глаз. А этот Дылевский огрел его так, что зелёные круги поплыли перед глазами. Потом этот ржавый немец ещё добавил. Да. С этих Дылевских что возьмёшь? Ещё при Польше сидел за воровство, курвин сын, а потом при большевиках матку боску из часовни выломал. Бог с ними, с этими большевиками, они только Бога не любили, но рукам волю не давали. А отец его?! Тоже хорош, лайдак! При большевиках и так и сяк распинался: сын-де за правое дело страдал. Чтоб у него руки поотсыхали! Немцы пришли – бургомистром не то в Осиповичи, не то в Борисов подался. Почуял наживу.
Пан Цвирка всё больше распалялся, думая о Дылевских. Лицо его покраснело. Он тяжело вздыхал и пухлой ладонью тёр отросшую за ночь бурую щетину.
Здралевич улёгся на цементный пол так, чтобы не видеть Зденека и Цвирки. Они раздражали его. Может быть, потому и раздражали, что в них он вдруг увидел свой страх и своё бессилие. Увидел, и испугался своей слабости.
– Как вас зовут?
– Генек. Садитесь рядом. Я не успел поблагодарить вас. Если бы не вы, то я бы совсем разлетелся от удара. Глупо, конечно, получилось. Он искал повода, и я дал его. Самое обидное, что всё это необходимо сносить. Если они все равно убьют нас, то какой смысл сейчас терпеть это насилие?
– Просто мы думаем, что нас выпустят, и из-за этого терпим всё. На какое унижение не пойдёшь – ради жизни.
– А стоит ли?
– Не знаю. В 19-ом я видел, как били одного коммуниста, свои же, русские. Он был весь рана, а смотрел на них с презрением. В 20-ом большевики взяли одного нашего поручика, так он к стенке шёл так, будто его вызовут на бис… Для этого, Генек, какую-то иную психику надо иметь, а не такую, как у нас. Когда я был в уланах, я, наверное, никогда не стерпел бы зуботычины, как сегодня. Тогда я был другой, сам не свой, а как бы во сне или подвыпивший. А сейчас? Сейчас я просто не хочу умирать. Вот пан ксёндз никогда не пойдёт на унижение, а ведь и он не хочет умирать. Не хочет. Иначе вопил бы проклятие швабам. Честь мундира. Он за неё с молитвой на виселицу пойдёт. А вы?
– Знаю только одно, что не смогу пойти на подлость, но личные унижения уже стал переносить. А ксёндз что-то знает. Я слышал, как он говорил с пожилым полицейским. Правда, только конец фразы: «Завтра, в берёзовой роще на одиннадцатом километре». Может, это не касается нас, а я придаю значение сказанному? Бог его знает.
– Нет, не думаю. Он сказал бы, если бы это касалось нас. Какой смысл ему скрывать?
«Ключи от костёла остались у органиста, – думал ксёндз. – Сейчас он откроет двери. Впрочем, кто сейчас придёт? Старики и старухи. Гражина спуталась с офицером из Люфтваффе. Может быть, она попросит его? Не может же она не знать. Хотя, едва ли. До ареста она уехала с ним в Барановичи. Шлюха. Знал бы об этом отец… Тадек напрасно прислал её ко мне. В городе и так много ходит разговоров. «Шлюха»… Органист совсем оглох, а молодой плохо играет…. Здралевич, видимо, ничего не слышал. Жаль мальчишку. Какая красивая была его мать, когда венчалась. Хорошая была пара… Кто же останется без меня в костёле? Отец Антоний из Бернардинов? Очень стар. Хорошо бы закурить….»
За улицей, за тюремной стеной стоял рокот моторов.
– Тяжёлые танки. Немцы всё идут и идут на Восток. Кто бы мог подумать, – вздохнул Яроцкий.
До вечера их никто не тревожил. Все молчали, думали каждый о своём. Зденек и Цвирка, прижавшись друг к другу, спали. Прислонившись к стене, сидел мрачный Квятковский. Яроцкий заговорил на латыни с ксендзом, но тот не ответил. Он стоял весь день, стоял, перебирая чётки, и только по временам тихо шевелил губами. Здралевич то погружался в дрёму, то подолгу думал, глядя на переплёт решёток, через которые был виден только маленький клочок темнеющего неба.
– Ты не знаешь, зачем мне нужно умирать? – тихо проговорил Квятковский.
– Не знаю. Я не знаю, зачем нужно жить рабом, умирать рабом, и если все верно в Святом Писании, то и воскреснуть рабом, – Здралевич помолчал. – «И встанут они из своих разверзшихся могил с растрёпанными волосами и глазами полными ужаса».
– Да, если бы разом поднялись все те, кто лёг и ляжет на этой земле, то даже Господу не выдержать их крика.
– Им будет снова тесно.
Вечером им принесли передачу.
– Слава Богу, – встрепенулся Цвирка. – Значит, их все же допустили. Я так и думал, что немцы просто решили припугнуть нас. А, может быть, они пошлют нас куда-нибудь на работы? Я же говорил вам, панове! Угощайтесь, пан Яроцкий, вам-то некому принести передачу. Что вы, что вы, не обижайте меня. Здесь всего так много… И как немцы пропустили?! Видимо, их хорошо кормят, если они не взяли ветчину. Нет, вы садитесь поближе. Какой чёрт меня попутал с этим Бухбиндером. Да, панове, я только в сарай пустил его. Он обещал мне, что вечером уйдёт из города. Если бы я знал, то, слово гонору, ни за что не стал бы связываться. Но он так много сделал для нас, что мне просто неудобно было отказать ему, панове.
Зденек, заметно повеселевший, ел сосредоточенно. Он причмокивал, смачно обсасывал пальцы. Он жил, этот Зденек.
Только ксёндз не притронулся к еде. Он сидел в углу справа от решётки с закрытыми глазами и, если бы не чётки, то можно было подумать, что он спит.
Успокоившись, все улеглись. Генек лёг рядом с Квятковским. При нём он чувствовал себя спокойным. Как каждый человек, он тянулся к более сильному. «Быть может, поэтому Збышек пошёл к швабам», – подумал он.
Рано утром их разбудил шум в коридоре. Лязгнули и распахнулись двери.
По коридору бегали полицейские. Во всём чувствовалась тревога и спешка.
Грузный немец с автоматом, давший Генеку вчера сигарету, толкнул ксендза. Тот зашатался, опёрся о стену, потом нырнул в дверной проём, подхваченный толпой выходивших из камер. На тюремном дворе, сером, как предрассветное небо, их разбили на кучки. Ксёндз, Квятковский, Зденек, Цвирка и Здралевич попали вместе.
– Что с нами будет? – спросил Зденек у Квятковского.
– Ничего хорошего.
– Святой отец, помогите, попросите их. У меня ведь четверо детей, попросите их за меня.
– Он может попросить за тебя только Спасителя, и тот пришлёт Азраила из зондеркоманды.
– Не говорите так, пан Квятковский, в такую минуту! Ведь вы же были порядочным католиком, вы всегда посещали костёл.
– То было воспоминание детства и вынесенный из него ритуал, который имел только тот смысл, что не имел никакого смысла.
– А вам не страшно умирать?
– – И жить страшно, и умирать страшно! Впрочем, никто не знает ни начала, ни конца своего, а остальное только страх.
Щупленький немчик, с острым носом и подбородком, тыча пистолетом в каждого поочерёдно, считал:
– Айн, цвай, драй… фюнф…
Полицейские стояли со всех сторон, направив на них карабины. Двое из них, от которых за версту тянуло перегаром, вытащили Цвирку.
– Вот теперь я тебе сделаю обрезание, – смеясь, сказал один их них и ударил Цвирку в живот.
– Перестаньте дурачиться! – заорал на них щупленький немец.
– По выговору наш, познанчик, – отметил Квятковский.
В машины садились быстро, подгоняемые полицейскими. Распоряжался Дылевский. Он бегал от одной машины к другой, размахивая пистолетом.
– Ублюдок, – сплюнув, сказал Квятковский и подал ксендзу руку. – Я вам помогу. Покрой вашего платья плохо рассчитан на этот вид транспорта.
Он помог взобраться ксендзу, затем быстро залез в машину и подал руку Здралевичу. Последними сели два полицейских и немец с автоматом.
– Куда мы едем? – спросил кто-то из глубины машины.
– В лагерь. В тюрьме тесно.
– А долго нас будут держать?
– Нет. Недолго. Прошу вас соблюдать спокойствие. Если кто-нибудь будет шуметь, стреляем без предупреждения. В дороге не разговаривать!
– А что, разве кто-нибудь может подслушать? – Квятковский стоял почти рядом с полицейским, но их разделяла стальная решётка с дверями.
Полицейский сделал вид, что не слышал. Достал сигарету, закурил и уселся на скамейку у борта машины, расстегнув кобуру.
– Видимо, разговор закончен, – сказал Здралевич.
С самого момента погрузки он следил за лицом ксендза и сейчас обеспокоенно пытался увидеть на нем ответ на мучившую ещё с вчерашнего дня тревогу. Ксёндз стоял, плотно прикрыв глаза, сжатый со всех сторон настороженно притихшими людьми. Здесь были и адвокат, и лесничий, и агроном, несколько лавочников и крестьян, которых можно было узнать по грубому домотканому сукну и голубым фуражкам, какие ещё до прихода русских носили осадники.
Машина тронулась. И только в этот миг Генек увидел, как ксёндз раскрыл глаза. В них был испуг.
Поднявшись по Садовой, машина свернула на Виленскую, миновала уланские кошары и выехала на Сновский тракт. Где-то здесь, за придорожными берёзами в карьере, немцы недавно расстреляли евреев…. Их гнали пешком. Огромная колонна, беспрерывно подгоняемая полицейскими и все равно растянувшаяся почти на километр, галдела, пылила, торопилась…. «Сколько их было? Боже мой, людей расстреливают километрами. Почему передние торопились? Неужели, они не знали, что это конец? А зачем было медлить? Мы всегда боимся неопределённости больше, чем смерти. Спешим, добиваемся ясности, а она убивает нас. Может быть, и берёзовая роща, что не даёт мне покоя, будет последней чертой в моей жизни, после чего наступит окончательная ясность…. Или ничто. Что может сказать о земле рыба, поднятая со дна? «Если кто-то, оставив тело, уйдёт в мир иной, то почему он не вернётся назад снова, грустный от разлуки со своими близкими?» Откуда это? Яроцкого, кажется, посадили в другую машину. Жаль. А Збышек явно нервничал. Нервничал, как тогда, в актовом зале гимназии. Зачем я взял его вину на себя? Стоило ли вступаться за такое дерьмо?»
Генек стоял, тесно прижавшись к огромному телу Квятковского, держась за железные прутья решётки. Машина прыгала на ухабах, и люди подпрыгивали вместе с нею, валились друг на друга, тихо переругивались, наступая на ноги соседям, толкали локтями, цепко хватались за тех, кого, быть может, никогда не любили.
«Когда же это кончится? – думал ксёндз. – Скорее бы конец этой дороге. «И неся свой крест, он вышел к Голгофе». Зачем мне нести крест молчания? Но и от разговоров нет пользы…. Вся жизнь прошла в молчании. Молчал, когда говорили «не убий!», молчал, когда исповедовал и венчал. Господи, прости меня и помилуй! Я скорблю о тех, кто, перенеся эти муки, будет до конца своих дней испытывать острую боль воспоминаний. Я скорблю об оставшихся…»
– Вы что-то сказали, святой отец?
– Нет, мальчик, я кричал.
Машина резко затормозила, и тесно сбитая переплетённая масса людей копошащимся комом подалась вперёд.
Люди ругались, проклинали, стонали, и в этом шуме Здралевич услышал только «мальчик».
– Это уже лагерь? – спросил полицейского высокий смуглый крестьянин, державшийся за руку Квятковского.
– Успеешь. Скоро будет.
К машине подошёл Дылевский.
– Господа, осталось ещё немного. Пока расквартируют первые четыре машины, вам придётся немного обождать. А, это ты? Ну как? Ну как твои дела? Хочешь закурить?
– Хочу, – Генек действительно хотел курить, и ему было безразлично, что в следующую минуту выкинет подтянутый, побритый в этот ранний час Дылевский.
– Дай ему сигарету, – сказал он полицейскому.
– Потерпит. Накурится ещё.
– Дай.
Полицейский, достав сигарету и зажигалку, протянул их Здралевичу.
– Ну как, сопляк, доволен? Такому, как ты, достаточно немного. За каждое удовольствие человек рассчитывается. Вчера ты получил в морду, а сегодня чего хочешь?
Предав сигарету Квятковскому, Генек посмотрел на этого красивого полицейского с нескрываемой насмешкой.
– А ты как рассчитаешься за это удовольствие?
– Ты, гнилой труп, дерьмо собачье, спрашиваешь меня? Я-то всегда рассчитываюсь сполна.
Дылевский был спокоен.
– Ну и я рассчитаюсь сполна, если доведётся.
Здралевич был тоже спокоен.
– Такого не будет. Понял, сопляк?
В тоне Дылевского послышались новые ноты, и Здралевич, чувствуя в них угрозу, все же не смог удержаться:
– Нетрудно быть сопляком без «Вальтера» и продажной шкуры.
– Ну ты, потише, а то можешь получить пулю в свой вонючий рот. Закрой фонтан и прибереги слова для молитвы.
Дылевский отошёл в сторону, и Генек почувствовал, что только какие-то слишком сложные обстоятельства помешали этому ублюдку выполнить свою угрозу.
Полицейский, давший ему сигарету, достал откуда-то фляжку и тянул из неё.
– Оставь, – сказал второй, и первый протянул ему фляжку.
– Пей. Там осталось уже на самом дне. Вернёмся в город, напьёмся. Франек обещал принести бимбар, если сам не надерётся, как вчера, после прогулки с комиссарами… В одного всадили семь пуль, а он всё идёт и идёт. Потом упал, как кусок брошенного мяса. Ну и здоровый же был!
Где-то невдалеке пискливый голос прокричал: «Трогай!» И машина, снова проваливаясь и прыгая на ухабах, помчалась вперёд, оставляя за собой скрюченные годами берёзы.
Высадили их на дороге. Впереди стояли ещё две машины, из которых прыгали, приседая на торчащие, как рёбра, булыжники знакомые и незнакомые Генеку люди. Вот и роща недалеко. Слева – карьер, справа – роща. У карьера несколько тёмных фигур. Всё ближе роща.
– Что же это?
– Молитесь, пан Квятковский.
– Уже, кажется, поздно….
Жёлтые пятна песка заброшенного карьера со скоростью курьерского поезда неслись на него.
– Это могила, святой отец.
– Знаю.
Квятковский огляделся вокруг. Справа от колонны шли, переговариваясь, немцы, слева – один немец и три полицейских, те, от которых несло перегаром. Позади них, опустив низко голову, медленно двигался Збышек Врублевский. «Только один. Остальные не профессионалы. Это единственный шанс». До леса метров двадцать. Лес, там болото, и снова лес. «Но немец?!»
– Святой отец, это последний шанс!
– Не для меня. Делай, как знаешь.
– Генек, прыгай за мной!
Квятковский резким прыжком выдернул себя из колонны. Его огромное тело налетело на немца и сбило того с ног. Здралевич рванулся в сторону. Он ничего не видел вокруг. Не видел, как тревожно засуетились полицейские, пытаясь сладить с непривычными ещё немецкими карабинами, не видел, как старый ксёндз всем своим грузным телом навалился на немца, и руки его рвали зелёный мундир, подбираясь к тонкой шее подростка, не видел он, как Збышек, размахивая «Вальтером», бежал за ним, точно повторяя все его движения, и полицейский, долго водивший мушку за ним, сплюнув, повернулся к колонне. Слева глухо стучал эркаэм и трещало сразу несколько автоматов. Но всё это было где-то далеко, в другом мире. В его же мире было только одно пружинящее грузное тело, мчавшееся навстречу роще. Вот и оно застыло, как замедленный кадр в кино.
Квятковский прогнулся, тяжело поднял приготовленную к прыжку ногу, и, запрокинувшись набок, упал в пьянящий богульник. Его грубые жёсткие пальцы, впиваясь в отсыревшую, набрякшую за ночь землю, тянулись вперёд, пока не застыли под стволом тихо дрожащей берёзы.
Здралевич бежал всё вперёд. Тело его, повинуясь какой-то далеко заложенной в подсознании программе самосохранения, бросалось из стороны в сторону, обходило прогнившие пни и ямы, пригибалось под низко нависшими ветвями. И вся эта зелёная, белая, серая масса то сжимала его в своих объятиях, то шарахалась в стороны, кособочилась и опрокидывалась.
И вдруг эта бесконечная толпа молодых берёз, так быстро наступавшая и уходившая от него, упёрлась, придвинулась, замерла.
Он скорее почувствовал, чем понял, что лежит. Нога, провалившись в старый валежник, цепко держала его, будто враг. Но он не испытывал к ней ни ненависти, ни обиды. Всё стало безразличным и пустым. Он поднял голову. В нескольких шагах от него, обхватив берёзу левой рукой, стоял бледный, тяжело дышащий Збышек. Подняв правую руку с вросшим в неё вальтером, он вытирал пот со лба. В глазах его не было злобы.
– На болоте швабы. На тракте – тоже. Обойди правее, – он сплюнул и, повернувшись к Здралевичу спиной, пошатываясь, пошёл в сторону карьера.
Пробираясь по краю рощи, Здралевич услышал, как там, где карьер, хлопнули два пистолетных выстрела и вслед за ними нервно, впопыхах заклокотал автомат. А потом всё умолкло, затихло. Только утренний ветер, как всегда перед восходом солнца, трепал тонкие ветки берёз.
Искупительная жертва
Узкая полоса леса отгораживала деревню от шоссе, связывающего город со станцией. Обычно шоссе было малолюдным, и только в воскресные дни люди из близлежащих сёл съезжались к нему, чтобы потом отправиться в город, к заутренней мессе. Важные гости из Варшавы приезжали в Радзивилловский замок не так часто и оживления в тишину этих мест не вносили. Да и войны до этой поры как-то проходили стороной: наступали и отступали по екатерининскому тракту, лежавшему далеко от Завитой, за лесами. Но эта война была не такой…
На заре Бурдейка проснулся от гулких, отдававшихся эхом в лесу, разрывов и, выйдя на крыльцо, увидел, что там, где была станция, поднимается чёрный шлейф дыма. Через три дня по шоссе прошли тяжёлые танки, потянулись обозы, сворачивая на старую дорогу, названной еврейской Бог весть почему, в какие времена… Эта просёлочная дорога пересекала шоссе, перерезала лес и, минуя деревню, соединялась с другой, идущей на Столбцы.
Обозы всё идут и идут – и нет им ни конца, ни края.
Дом Бурдейки был на пригорке, неподалёку от еврейского шляка, и он долго стоял в вишняке у забора, смотрел на здоровых бесхвостых бельгийских битюгов, запряженных в армейские повозки, на солдат в серо-зелёных мундирах и тёмных шершавых касках.
Уже в первый день войны деревня насторожилась. А когда приблизился фронт – а он подошёл неожиданно и стремительно, в треске мотоциклов и в шуме машин, каждый стал прятать всё, что имел. Угоняли в лес коров, зарывали зерно, прятали вещи. Спали чутким тревожным сном на сеновалах и в садах, на всякий случай рыли землянки. Не спал и Бурдейка…
– Ну что – «дальневосточная, непобедимая»?!… Прут немцы – сказал ему как-то сосед.
– Сам вижу. Только и раньше так было. Немцы сильны порядком, но это их и губило. Растекутся по просторам России, увязнут в ней, потеряют свой порядок: а без него немец – не немец. Людей только побьют много…
Последние годы Бурдейка больше сидел дома, стараясь не выезжать в город. Он даже в сад выходил только тогда, когда в августовской ночной тишине падали, глухо ударяясь, перезрелые яблоки. Бурдейка любил эту пору, пору падающих яблок и звёзд, когда воздух был полон запахов созревания и приближающейся осени. Хозяйство он забросил, переложив все тяготы его на плечи двух дочерей, крепких, по-мужски сбитых девиц, некрасивых и поэтому на людях молчаливых и замкнутых. Покой отца они оберегали как могли и между собой по пустякам не ссорились. Порой ему становилось тоскливо из-за их неустроенности, и он звал их к себе, в свою маленькую комнату, заваленную книгами.
– Продадим-ка всё… Купим дом в городе. Вы – девки смышлёные, устроитесь. Ну на что вам далось это хозяйство? Корова, гуси… Пахать, сеять, жать… Коротать холодные зимы в одиночестве… Там вы увидите людей и прочее.
– Надо пережить это время, отец, – говорила старшая. – Да и где ты сейчас купишь дом? Работать на немцев мы не станем, а если ты боишься, что мы останемся без своих принцев, то что ж – на всё Божья воля. Принцев сейчас повыбили. Так что лучше пахать и сеять.
Младшая соглашалась с нею и на этом разговор кончался. Впрочем, отсюда, из Завитой, он не хотел уезжать, и никуда бы не уехал, будь его воля. Вся деревня, состоявшая из одной улицы, протянувшейся на несколько километров вдоль леса, давно уже была его единственной пристанью…
В городе шли облавы, и каждый, кто не служил в полиции и не питал симпатии к немцам, в эти дни старался пореже бывать в городе. Улицы опустели, притихли, и даже в базарный день не скрипели на ней несмазанные колёса крестьянских телег, не грохотали по булыжной, разбитой ещё в июне, мостовой. Если где-то скрипнет калитка или раздаётся топот кованных тяжёлых сапог, в тёмных провалах окон появляются тревожные, серые лица.
….
Уже несколько дней на площади, возле магистрата висел человек. Роста он был небольшого, худой, светло-русый; на нём была светлая, давно нестиранная, с ржавыми пятнами крови, армейская сорочка, зелёные солдатские галифе с обрезанными штрипками. Сбитые босые ноги посинели на пронизывающем ветре. Неподалёку от него, сгорбившись и прижимая к животу винтовку, притоптывая кривыми ногами, ходил чёрный, как ворона, полицейский. Кляня ветер, своё невезенье и немцев, что поставили его здесь, около висевшего, он выписывал небольшие круги, норовя уйти на сторону, где не так зверски продувалась площадь, прикрытая массивными стенами старой каменной ратуши. Но там он не был виден из окон пастерунка, и начальник, не дай господи, если заметит его отсутствие на посту, съездит по морде, да так, что потом ни один дантист не соберёт твою челюсть.
«А где теперь дантисты?», – думал Шулейка. – Был Рабинович, так сам же он, Шулейка, отвёл его в радзивиловский парк. «Другим-то полицаям что? Сидят себе в старой лавке Рифтиных и смалят самосад… Хорошая была лавка до войны!»
Когда расстреляли евреев, Шулейка, выждав, через кухонное окошко влез в дом Рифтиных и долго искал по всяким закуткам, хватал и перетаскивал вещи, лазал под печь, забитую старыми дырявыми горшками, рылся в комодах, пропахших нафталином, спускался в погреб и шарил там под гнилой картошкой и за старыми кадушками с перекисшей капустой.
В тёмном чулане висели всякие колбасы и пахло мылом и сыромятными ремнями.
«Эти Рифтины знали толк в жизни: под лавкой сделали такую пивницу, что сам Бог оттуда бы не выбрался. Ну а что толку? Пришли немцы и выкурили Рифтина из лавки, сделали там пастерунек, а в пивнице, среди хомутов и чересседельников, держали всю семью.
Сейчас туда конопатят всех, кто попадётся – и пьяных, и так просто – у кого неподходящая морда. Вот и этого, что висит, вначале били в пивнице. Тоже скажут – партизан! Это всё начальник, Дылевский, хочет выслужиться перед немцами. Когда ездил на облаву в Сейловичи, где-то в кустах поймал хлопца в военных штанах и чёрной телогрейке, надетой прямо на сорочку. Мало ли кто сейчас ходит в солдатских галифе! Когда грабили большевистские казармы, так и он, Шулейка, хапнул, дай ты Боже, не одну шинельку. Тоже мне – партизан! Если каждого так дубасить – так самим папой римским признается. Говорил, что беженец, что на заработки пришёл, из-под Минска. От голода куда не пойдёшь! А всё Дылевский, перед немцами хочет вылизаться – на, партизана поймал! Повесили хлопца ни за что, ни про что… Оно, правда, партизан много развелось в районе, и для острастки повесить кого-нибудь не помешает!
Дылевский на этом даже какую-то медаль схлопотал. А мне их медаль – как бабе брошка – для форсу только. Вот если бы дали хату Канторовича, того, что расстреляли в парке, так это – да, можно было бы жить припеваючи! Сад там что надо, хлев, недавно срубленный, а за хлевом ещё несколько соток огорода. Оно, правда, дом деревянный – не то что Дылевский отхватил, кирпичный, да ещё у самого рынка – но тоже крепкий. Можно кабанчиков завести и лавку со временем открыть… Да, жалко, что не нашёл я того золотишка, что припрятали Рифтины. И куда же они могли его запрятать?»
……
– Надо уходить в лес, – сказал Адик.
– А старики? Ты подумал о них? – возразил Раф. – Отец не может пойти – ты знаешь это. Кому-то нужно везти его в коляске. Мама не довезёт его до площади. Ты это знаешь. Кто останется с ними, если всех упрячут в гетто? Они погибнут.
– Я люблю их не меньше тебя, Раф. Я готов тащить отца на себе. До леса всего три километра.
– Брось, это безумие!
– Безумие? А идти самому на верную смерть, зная, что есть шанс на спасение – это не безумие? Пусть скажет отец!
– Вы оба правы. Прав тот, кто решился. Никто не знает, что Адик в городе. Пусть он уходит. Раф, ты – старший, и ты останешься с нами. Может быть, всё это не так страшно, и Бог будет милостив к нам…. Осталось два часа до сбора на площади. Мы должны отдохнуть – неизвестно, какой предстоит день. Адик пусть уходит. Возьми с собой одежду, золотые вещи. Это немного. Если сумеешь выжить – поможешь нам.
– Мы все должны быть вместе, отец.
– Нет, это не выйдет. Адик, иди с Богом!
– Как быть с Руфь? Она не решается идти.
– Не знаю. Старый Зусман идёт со всей семьёй на площадь.
– На верную погибель!
– Оставь эти разговоры! Пойдём мы на площадь – или не пойдём – уже не имеет значения. Выходы из города закрыты полицейскими. Но если бы нам удалось пробраться огородами, как это предлагает пан Генек, то всё равно спрятаться негде. В лесу? Это безумие! Я никогда не бывал в лесу – я горожанин. Ровно через несколько дней одичаю и сам выйду, испугавшись самого себя. Нет, я пойду на площадь. Я не верю в то, что нас всех убьют. Это же противно всякому разуму. Ну ладно, нас могут выслать отсюда: сгонят в гетто, вывезут в Германию, заставят работать как рабов… Но так было всегда. Всегда над нами висело проклятие…
– Не говори глупости, Раф! Ты прекрасно знаешь, что в других городах большую часть евреев расстреляли.
– Это, может быть, только слухи. Я не могу себе представить, чтобы так уничтожали людей только за одну принадлежность к другой религии.
– Но это так!
– Слухи всё преувеличивают. Страх преувеличивает опасность.
– Я не пойду на площадь. Прав ты или не прав – но у меня нет ни малейшего желания проверять это на собственной шкуре. Я уйду в лес.
– Подумай, что говоришь! Какой может быть лес?! Всё в руках немцев. Все боятся их, никто не подаст куска хлеба нам. Я не хочу, чтоб за мной охотились как за дичью.
– Но это единственная возможность спастись…
…..
Напряжённо вслушиваясь в предутренние шорохи так, что чувствовал, как пульсирует кровь в жилах, Цвирка бочком, вытянув вперёд руку, тихо ступая, направился к забору, где уже давно не было доски, и Верка, его жена, часто лазала к Канторовичихе то за солью, то за спичками, чтобы не делать крюк по улице. Сдерживая дыхание, пугавшее его самого, потому что казалось, что кто-то идёт рядом и дышит за его спиной, он обогнул малинник. Колючая ветка, запутавшись в ногах, цепко впилась в штанину, и он испуганно замер. Где-то вдалеке, там, в центре местечка, у ратуши что-то рокотало и охало. «Ишь ты, какой подняли шум! Видно, всех согнали». Он резко дёрнул зацепившейся ногой, так что ветка взвизгнула как живая. Звякнула цепь, заскрежетала по проволоке. Собака, серая, крупная, стояла перед ним.
– Пошла вон, зараза! – просипел Цвирка, замахнувшись кулаком и та, мотнув головой, так что цепь загремела на весь двор, отскочила в сторону и встала там, кособочась и поворачиваясь то к Цвирке, то ко двору Канторовича.
«Надо торопиться, пока не рассвело. Канторович не придёт, а полицейским и без того хватает работы, чтобы караулить еврейское добро».
Он раздвинул вишняк и, переступив через жердь, пригнувшись, быстро пробежал к дверям небольших дощатых сеней, пристроенных, как и у всех, для того, чтобы зимой морозный воздух не попадал прямо в хату и не заметал снег, когда пуржило.
Замок был старый, ржавый. Цвирка не раз видел его. «Ключ он, наверное, унёс, а не спрятал под колодой, тут же у крыльца». Но нет, ключ был на месте. Видно думал Канторович, что снова вернётся к себе или отпустят кого-то. Ключ был только один, и Цвирка знал это хорошо.
Дрожащими руками он еле-еле вставил его в замок и проржавленная пружина, жалобно скрипнув, отбросила дужку.
Справа в сенях стояли вёдра с водой, кувшины с кислым молоком, прикрытые досочками, а у самых дверей, ведущих на кухню, на стене висел мешочек с творогом. И это знал Цвирка.
На кухне было темно, как в сенях, а в комнаты уже сочилось серое утро.
Сбив стул, он подошёл к шкафу, за которым стояла швейная машинка, дёрнул за ручку, и незакреплённая крышка с грохотом отлетела в сторону. Тогда он схватил машинку за железную шейку и выволок её. Потом пробежал, пригибаясь, с нею через кухню и сени, по тропинке, мягкой от утоптанной картофельной ботвы, дрожа всем телом, втиснулся в лаз, и, не глядя на вишнёвые ветки, хлеставшие его по лицу, на малинник, цеплявшийся за ноги, побежал туда, где между сараем и поленницей стояли навес и собачья будка.
И снова собака, мотнув головой, отскочила в сторону.
Потом уже он бегал и бегал то в дом Канторовича, то под навес, хватал подушки, одеяла, сковородки, одежду из шкафа. Кряхтя и надрываясь, он с трудом вытянул из чулана кадку с салом. От пота рубашка прилипла к спине. Руки дрожали от натуги, и в груди хрипело и свистело, как у старого школьного сторожа, прогнившего от махорки и самосада.
Кадка никак не пролезала в лаз, и он со всего размаху стукнул каблуком по трухлявой доске забора. Та хрустнула, расщепившись посредине. Он вывернул её руками и отбросил в малинник.
Когда поставил кадку в кустах, во дворе уже было светло, и там, в раздзивилловском парке трещали и бахали пулемёты.
С улицы могли заметить, что Цвирка бегает по двору Канторовича. Нужно было кончать, но остановиться, когда из-под соломы в сарае он достал только один добрый кожух, когда ещё не вынес новый хомут и чересседельник, было невмоготу.
Кто-то стукнул крючком калитки.
«Ишь ты, вороньё слетается… Наверное, Шулейка, что живёт напротив».
Цвирка схватил кусок глины и бросил в кусты сирени, что росли у забора с улицы.
Серая фигура низкорослого мужчины шмыгнула на улицу, и калитка с прилаженной пружиной, гулко ударившись о столб дубовых ворот, захлопнулась за ним.
«Шулейка…. Кривоногая свинья. Мало того, что нахапал в большевицких казармах одеял и сапог, так что хватило бы на целую роту, так нет, ещё бы хватал и хватал, холера».
А в парке всё стучал и стучал пулемёт: так –так, так-так-так –дррр, так– так-так….
«А что если вернётся Канторович? Нет, оттуда никто не возвращался…»
В соседнем хлеву замычала корова, хорошая, ещё не старая корова.
«Кому же она достанется?»
Пошарив в кармане, Цвирка достал кожаный мешочек с самосадом. Свернул самокрутку и, прикурив от зажигалки, сделанной из патрона, уселся на тяжёлую колоду. Серая сука, положив морду на вытянутые лапы, внимательно смотрела на него.
– Пошла вон…. Привязалась, зараза.
В парке затихло, и всё сразу будто вымерло. В хлеву Канторовича загремели вёдра, зашуршала солома. Цвирка вздрогнул и прислушался.
«А что если Канторович стоит сейчас где-то рядом, или по комнатам его бесшумная невидимая душа бродит, бродит и смотрит на раскрытый настежь шкаф, на сундук, до дна выпотрошенный им, его соседом Цвиркой? Хотя он и еврей, но у него должна же быть душа. Нет, Канторовичу всё это уже ненужно, и если б он, Цвирка, не взял, то утянул бы Шулейка или полицаи».
Сколько помнит он себя, столько и Канторовича. Ещё при покойнице матери, когда он был болен, а их корова стельной, старая Канторовичиха приносила им молоко просто так, даром, и руки у неё были маленькие, натруженные, в чёрных прожилках от въевшейся грязи.
Только после обеда приехали подводы с полицейскими и стали грузить добро Канторовичей. Крутился здесь и Шулейка. Помогал вытаскивать узлы, шкаф, изъеденный червём.
Через пару дней Шулейка записался в полицию и перешёл жить в дом Канторовичей, оставив свою маленькую подслеповатую хату сестре.
Как-то утром Цвирка, выйдя на крыльцо, увидел, что возле лаза стоит Шулейка.
– Чего тебе?
– Ничего. Смотрю, как ты вылупил тут доски, когда таскал барахло Канторовича, – сказал Шулейка и подмигнул ему.
– А ты что, видел, жук косолапый?
– Видел – не видел, а только кроме тебя, твою мать, некому тогда было доски выламывать!
…..
Теперь, почти год спустя, Шулейка стоял перед ним с винтовкой в руках, за кругленьким немцем, и, осклабившись, опять подмигивал ему.
– Ну что, Цвирка, помогли тебе твои поляки?
– Какой я поляк?! Я только католик! Я католик, пресвятая дева Мария, да смилуйся же ты над нами! И деды мои были белорусами, и прадеды. Ну немного, может быть, литовцы… Ну какой же я поляк, если пан бургомистр ещё до войны назвал меня «быдло». Раны Иисуса! Умоляю вас, панове, скажите им, что я не поляк, я только католик…
Рядом с Цвиркой стоял Бурдейка.
– И ты тут…
– А что, ты – лепше? – спросил он у него по-белоруски.
– Я думал, только поляков….
– Поляков? Был ты, Цвирка, дурак, дураком и помрёшь. Сейчас убивают всех: евреев, цыган, поляков, русских, белорусов. Стреляют и в живых, и в мёртвых, в детей и баб. Но тебя, видно, взяли они по ошибке… Ты же, сучья морда, айн, цвай, драй – и в полицию пошёл бы!
Это было правдой. Когда немцы объявили, что набирают людей в полицию, он было собрался в магистрат. Чёрный френч, с серым воротником и серыми обшлагами, подпоясан широким ремнём, а портупея поддерживает кобуру с тяжёлым пистолетом…. Чёрные галифе он сшил бы на манер немецких, а сапоги с высокими задниками, сшитые ещё перед войной Биндером, начищенные до блеска, стояли, распятые колодками, в шкафу, под мантелем. Этот мантель он купил у полицейского, что живёт на Сверженской, за два литра самогона, осенью, после того, как расстреляли евреев в радзивиловском парке. Мантель был ещё совсем новенький, неодёванный; видно, кто-то справил ещё перед войной, та так и не воспользовался… Может, даже Биндер… Тогда Цвирка много скупил за бесценок: мягкий плюшевый фатель, толстое шерстяное одеяло… Нет, одеяло он сам принёс.
….
Было ещё темно, когда евреев согнали на площадь. Всю ночь он слышал как гиркал старый Канторович, ходил по двору, стучал засовами от сарая, и долго было слышно, как там шуршала солома. Ещё за несколько дней до этого Цвирка видел, как Канторович что-то закопал у старой яблони, рядом с его забором.
Когда Канторович вывел весь свой выводок и запер за собой калитку, он долго стоял и всматривался в темноту, пока не умолкли последние шаги.
А в то сентябрьское тёмное утро топот смолкал быстро. Евреи торопились к ратуше, к пяти часам, как приказал комендант. И комендант торопился тоже. Торопился к рассвету согнать всех ко рвам, в радзивиловском парке. Цвирка знал об этих рвах. Ещё накануне Харитончик сказал ему, что рано утром идёт в парк, копать яму для евреев.
….
– Что, Цвирка? – сказал Бурдейка. – Отрёкся от своих когда-то – теперь те, к кому рад был бы примазаться, отреклись от тебя. Выплюнули тебя и те, и другие…. И всё же ты счастливчик, Цвирка: тебя распнут как тех разбойников, вместе с Христом, и за это ты получишь и Господнее, и людское прощение. Принесут люди цветы нам, и тебе, Цвирка, бросят. Вот что обидно. Мне не жаль, что я умру. Старый я гриб, но вот что с тобой рядом умирать и лежать буду – обидно. Господи, вразуми всех нас и не делай искупительной жертвой зла….
Незаросшая.*
«Бог создал мир, но не заботился о нём, как я о сапогах для своих клиентов».
Знакомый моего детства, Биндер.
«Из памяти можно выбросить всё, но зачем выбрасывать боты?»
Пан Рыбарский, тоже знакомый.
На его памяти улица не раз меняла своё название. Она была самой длинной, самой нарядной и соединяла город со станцией, отстоявшей от него в двенадцати километрах, откуда всегда приходила новая власть. По этой улице, поднимая пыль, прокатилась серой лавиной конница Будённого, а затем, мягко гарцуя, прошли уланы пана Пилсудского. Разное время и разные песни. Вот и сейчас он слышит отголоски старых песен – то «Ружи бялы квят», то «Дальневосточная, даёшь отпор». А потом, в мерном кованом грохоте добротных сапог, тревожа раннее утро, бушевала «Лили Марлен».
Когда-то, в годы его детства, улица называлась Виленской, и старые люди, как он, пан Рыбарский, видавший столько, не дай Бог никому, разных перемен, так и называл её по старой памяти. Человеку однажды дают имя, и он живёт с ним до смерти, а улица? Улица, да ещё центральная, всегда должна быть верноподданной. Смирилась она, значит смирились и люди. А если не приемлет новое, то потихоньку, шёпотом так и носит старое имя.
Давно это было. Так давно, что даже сердце не щемит от воспоминаний. Тогда её звали улицей Маршалка Пилсудского. Пышные, обвисшие усы, волосы, подстриженные ёжиком, под густыми тяжёлыми бровями колючие серые глаза. Опираясь на шашку, он стоял у гроба пана князя Альбрехта в фарном костёле. Старый органист, хороший органист – где уж молодому до него – как он играл!
Нет пана Пилсудского, нет пана органиста, нет и князя Леона.
Говорят, он просился повидать усыпальницу предков и деньги будто послал на побелку замка – может быть, и покрасили бы… А какая красивая была княгиня Ольга!
Давно же это было! Улицу потом назвали именем Сталина. Его он не видел. Только вот на портрете. Такие же усы, только чуть поменьше, чем у пана Пилсудского, да брови не вниз свисали, а поднимались кверху. А глаза? Глаза на портрете, как имя улицы, ничего не расскажут.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр.142-145)
При швабах на ней сменили опять все таблички и написали: «улица Адольфа Гитлера». Глупые люди. Разве можно называть улицы именами живущих?! А именами мёртвых можно? Бог его знает. Вот эта когда-то звалась улицей Юлиуса Словацкого, а потом её переименовали в улицу Максима Горького. Будто Словацкий чем-то кому-то не угодил или был глупее Горького… Что до него, пана Рыбальского, то он ничего не имел против Максима Горького, но разве мало ещё улиц, чтобы эту отнять у Словацкого?
Длинной стала она… Ещё длиннее, чем двадцать– тридцать лет назад. А, может, просто ему, молодому, путь казался короче?
Сел бы на ровер и мигом доставил все письма… А сейчас, может быть, накопил бы на велосипед, да ноги уже не те. Сумка за годы пригнула спину. Что и говорить, жизнь – как вода в воронке: чем ближе к концу, тем быстрее течёт. Ушёл бы на пенсию, не раз предлагали. Но разве уйдёшь от себя, от своих воспоминаний, от тревожного ожидания чужих, но вечно своих писем?
Вот и сейчас пришло письмо издалека. Откуда-то из Австралии. Юзеф Врублевский пишет Геле Врублевской. А где же она? Нет ни дома Гели, ни самой Гели, ни детей её, ни мужа, пана Антония. Всё сгорело в одну ночь. А письма идут и идут….
Никто не ответит далёкому Юзеку, что пани Врублевская, та пани, что кляла на рынке большевиков, а после прятала молодого политрука в стодоле, погибла – швабы всех их замордовали, всех, даже маленьких шустрых девчат.
А вот и дом старого Биндера. Ах, какие же делал он сапоги для панов улан! Добрый и полезный был человек этот Биндер.
…..
В тот сентябрьский вечер сорок первого года он, пан Рыбарский, от полицейского из охраны почты узнал, что в парке выкопали огромный ров и завтра туда погонят евреев. Поздно ночью, не глядя на комендантский час, он стучался в ставни знакомых домов.
– Пане Биндер, нех пане выйде на хвилечку! То я, пан Рыбарский.
Он всё знал, этот Биндер. Знал, что в Лани согнали евреев вместе с семьями и многих перебили, а часть перегнали сюда, будто в гетто.
– Я бы не советовал пану завтра идти на площадь. Пусть пан ночью огородами вместе с женой и детьми выйдет из города. А там, может быть, всё встанет на своё место.
– А, может, всё-таки загонят в гетто? Я же знаю, что в Слониме и Молодечно так уже сделали. Не станут же они стрелять маленьких детей! Что им сделал бедный еврей? И немцам нужны боты. Кто же будет делать боты для панов офицеров, если они убьют Биндера? Не такие же дураки эти немцы, чтобы не любить приличные боты.
– На что им ваши боты, пане Биндер? Они сдерут эти боты с кого угодно! Я же знаю этих швабов. Вот, к примеру, мой сосед Ланге… Так он целый воз привёз этих бот, когда расстреляли бедных большевиков, что поймали в Мещанском лесу. Нет у пана разуменья, але ж то панске дело и як собе пан жичи.
Всё можно выбросить из головы – только не память. И зачем это Биндер не захотел уйти огородами? Вот и сейчас он вышел бы из своей, пропахшей кожей, гуталином и ещё черт знает чем, каморки и сказал бы: «Пусть я медленно делаю сапоги, медленнее, чем пан Бог делал этот мир, но посмотрите на этот мир и на эти сапоги, пан Рыбарский!»
Утром, как и сегодня в это сентябрьское утро, шёл мелкий въедливый дождь. Пан Рыбарский стоял у ворот почты с большой сумкой, полной писем к тем, кто уже никогда не прочтёт их и не узнает, что где-то в Лиде и Снове жёлтая листва уже закрыла длинные свежие рвы….
По улице Виленской – Маршалка Пилсудского – Сталина – Гитлера шли тихие понурые евреи. Шли старики и дети, здоровые женихи и задастые невесты. Вот прошёл дантист со своей женой Микой, а за ними директор школы Цыханский. Теперь уж дантист не будет ревновать к нему свою Мику. Эх, пане Биндер, пане Биндер! Не послушался ты, пане, доброго совета.
Встретился он с ним глазами, и такая в них кричала тоска, что и сейчас, много лет спустя, гложет сердце. Впереди колонны шли два полицая из литовцев и щупленький немец с губной гармошкой и автоматом. Немного дальше, по бокам – по одному немцу. И двое в конце.
В тот день долго стреляли в парке, и в напряжённое молчание города по временам врывалось глубокое «о-ох!» А, может быть, то ветер стонал?
Ночью подводы, груженные одеждой убитых, сбились у ратуши. Говорят, что туда привезли полторы тысячи бот, туфель, сандалий, пинеток. Были там, наверное, и те боты, которые так хорошо мастерил Биндер.
Ещё на второй день в парке у старого тополя шевелилась земля. Огромный тополь зачах на много лет и только недавно пустил побеги и зашумел седой листвой. Тяжело отходил, так же как и люди. Сразу же после войны кто-то прибил к нему дощечку с еврейской и русской надписями. Ров-могилу, как тумором, окружили массивными цепями. А потом доска исчезла, цепи сняли, и стали люди ходить по заросшему рву, рвать одуванчики в сочной траве.
Только пан Рыбарский не ходил по этому заросшему рву, может, потому, что шёл он и через его сердце, а, может быть из-за тех биндеровых бот, которые ему так и не удалось сносить за долгую жизнь.
1953-1955
Корова.
Чёрной шторой затянула ночь всё земное, и тёмные глыбы хуторов застыли в тревожной дрёме. Медленно плетётся уснувшая лошадь, а мы настороженно смотрим в холодные чёрные провалы и напряжённо опасливо ждём. Нас пугают шорохи ночи, стремительный полёт упавшей звезды, трассирующей пулей уходящей в бездну, наше дыханье, наши мысли. Когда думаешь – ты всегда одинок. А ночью одиноки все, даже тогда, когда рядом кто-то дышит.
Сзади, в трёх шагах от розвальней, грузно ступая, идёт привязанная корова. Я не вижу её, только слышу. Дышит тяжело. Вздыхает. Корова понимает, куда и зачем её взяли.
Не хотелось мне сегодня идти в деревню. Не хотелось, потому что всегда чужой кусок в горле застревает, как телега со вздыбленной оглоблей.
– Ты что-то сказал, Роман?
– Нет. Повернулся только – зад отсидел.
– Покурить бы…
– Хорошо бы… – говорит Иван. Он сидит впереди нас.
Я знаю, что у Ивана кошки на душе скребут из-за этой коровы. Иван из соседней деревни, и уж кому-кому, а ему-то понятно, что значит корова. Дома у него остались две льняные головки, и каждому из нас известно, что у этих девочек молоко давно просохло на губах…
– Больше никогда не поеду. Пусть Саболенка сам ездит, коль хочет.
Саболенка – наш командир. До войны дорожным мастером был, а сейчас командует нами. Человек он крутой – в сердцах и по морде может съездить. Правда, потом отойдёт, злобы не держит. Хорошо, что комиссара прислали. Тот, чуть что, сразу его, как Фурманов, увещевает. А тому, конечно, нравится быть Чапаем… Пошумит, пофырчит, поматюгается, а потом с комиссаром вместе и самогону выпить может.
И зачем нам эта корова? Могли бы обойтись без неё пока. Иван чуть не плакал, когда нас позвали к Саболенке.
– У кого же брать будем?
– Возьмёшь у Подоматьки. У него ничего не брали.
– Да побойся ты Бога – у него же дети!
– А мы что будем есть? Медведя? Или, думаешь, свиную тушёнку на парашютах сбросят? Разевай рот шире!
Правда, однажды было так, что сбросили мешок тушёнки. Это было уже в конце 44-ого Только тушёнка та не нам, а соседнему отряду предназначалась. У них свой рация, да и несколько человек с Большой Земли – не то что у нас, где все их этих мест. Ну и ладно. Тушёнку все равно полицаи съели. И соседей перебили.
– В общем, собирайся. Возьмёшь Романа и Здралевича. Больше послать некого.
И вправду некого: пятеро подрывников ушли на дорогу, четырнадцать откомандированы в другой отряд, для подкрепления. Остались только мы, да старый дед-кашевар и тётка Мария.
– Ладно, пойду. Только у Подоматьки брать не буду.
– А у кого возьмёшь? В общем, чтоб корову привёл! И точка.
Легко сказать – «привёл»! А где её взять? Что у Подоматьки, что у другого – всё равно как ржавый гвоздь в пятке.
К сараю подошли вдвоём с Иваном. Роман стоял у хаты, чтоб хозяину помешать, если выбежит. Роману-то что! Он из собственного дома всё вынесет, если скажут, и будет ещё при этом жёлтые зубы скалить, как лошадь.
Сарай закрыт огромным замком. Не такой дурак Подоматька, чтоб двери незапертыми оставлять.
– Чёрт возьми… Этот замок не так легко выломать. Шум поднимешь Дай сюда ломик!
Иван подсунул ломик под замок и потянул на себя двумя руками.
– Не выходит! Никогда не грабил. Руки дрожат, как у вора. На, попробуй ты!
Я берусь за обжигающий на морозе ломик и наваливаюсь на него всем телом. Надо скорей кончать, а то, если думать, совсем тошно на душе будет.
– Давай вдвоём!
Мы с Иваном наваливаемся вместе и тянем изо всей силы стальной ломик, который гнётся. Что-то там, за дверью хрустнуло, заскрипело и легко поползло из дубовой доски. Замок, глухо лязгнув, повисает.
Двери открылись со стоном.
– Осторожней! Посвети фонариком. Вот туда, правее. Луч карманного фонаря выхватил из темноты тощие бока и остановился на удивлённой коровьей морде. Она то, не мигая, смотрит на фонарь, то жмурит огромные, недоумённые и испуганные глаза.
– Не мешкай, Генек! Давай, поднимай её.
Корова тихо замычала. Я пнул её ногой и почувствовал, как задрожала её шкура.
– Да поторапливайся ты! Накинь на рога верёвку!
Я попытался накинуть петлю, но корова резко метнулась в сторону.
– Чтоб ты сдохла, холера!
– Растяпа! Свети на неё. Дай верёвку.
Иван быстрым движением набросил верёвку на рога и потянул её.
– Упёрлась, зараза! – Свободным концом верёвки он стегнул корову по крупу и та снова задрожала.
– Совсем как человека с постели подымаешь….
– Ну-ну, ты, давай подсоби лучше.
До улицы всё обошлось спокойно. Корову привязали к розвальням, и Иван, усевшись спереди, звонко хлестнул застоявшуюся лошадь длинными вожжами.
– Подгоняй сзади. Надо скорей отъехать, пока Подоматька не спохватился.
– А Роман?
– Догонит. И так застоялся жеребец.
Роман и вправду догнал нас через полверсты. Мы приостановили лошадь у старой берёзы. Иван, матерясь и кляня весь свет, во главе которого, по нашему мнению, стоял всегда Саболенка, стал сворачивать цыгарку.
– Ты что, сдурел? За версту увидят! До леса доберёмся – там и закуришь.
– А я только цыгарку свернуть, чтоб потом не делать.
Тут и подошёл Роман.
– Что ж вы, заразы, не обождали? – сказал он мне, потому что Ивана боялся. – Еле догнал по снегу.
– Как там, не проснулся хозяин?
– Порядочек. Тишина как на кладбище.
– Это уж точно. А вот когда проснутся, ну и слёз же будет! Чтоб ты сдохла, окаянная! – Иван пнул сапогом корову.
– Она-то причём?
– Причём-причём! Вот сам бы остался с детьми без коровы – что бы ты делал? Хлеба-то у Подоматьки до весны не хватит… То и спасение было, что корову держал. Весной ведь и пахал на ней… Что он тебе – куркуль какой? Жеребец ты невыезженный!
– Ну-ну, чего ты кипятишься? Я тебя, что ли, заставлял? А сам что ел бы? Подоматька как-нибудь выкрутится, а после войны государство ему отдаст.
– Отдаст! Держи карман шире. Где ж это государство возьмёт столько коров? Что оно их, на инкубаторе разведёт? Бестолковый ты, Роман! Только и есть, что одна рожа да сапоги новые. Может, государство и сапоги отдаст мёртвому Кондрату?
– Так ему же всё равно, а мне они к делу….
– К делу… Ладно, садись. До света нужно до леса дотянуть.
И вот мы едем в розвальнях к лесу и молчим. Молчим, потому что боимся этой дороги, боимся темноты и падающих звёзд, боимся этой чёртовой коровы, идущей, как совесть, за нами.
– Интересно, а что сейчас там? – говорю я просто так, чтоб отогнать страх ночи.
– Где – там? В Сейловичах?
– Нет, на звёздах.
– Не имел я хлопот! Наверное, тоже война. Все горит и горит, не затухая…
В лесу спокойней. Полицейские редко делают засады в нём. Да и сейчас, в начале 44-ого, они всё больше сбиваются в кучи по крупным сёлам, как и мы когда-то, затравленные ими, в лесу искали своих. Сейчас не мы, а они – вроде дичи.
Небо начинает светлеть. Из чёрной сосновой стены медленно выползают серые пятна, сереет дорога, и я уже отчётливо вижу склонённую коровью морду. Скоро дорога свернёт направо, запетляет между бором и перелесками, пока не упрётся у болота в одинокую сторожку лесника. Там мы оставим лошадь, а сами через болото пойдём к нашим землянкам. Мы своё дело закончили и, глядишь, к вечеру будем есть наваристый борщ, не думая о Подоматькиных детях. В конце концов, война. Мы не виноваты в том, что сегодня у кого-то отняли сиську.
– Стой! Кто идёт?
Нас как ветром сдуло.
– Стой! Буду стрелять! – кричит сиплый голос из серо-грязной тьмы.
– Свои. От Саболенки, – отвечает ему Иван.
Чужих здесь не могло быть. Видно, кто-то из соседей.
– Бросай оружие и выходи на дорогу!
– Это Кранцевич из Шестопаловского, – говорит Роман и выходит. – Эй, Кранцевич! Это я, Роман. Чего пугаешь?
Мы все выходим на дорожку. Первым подходит Кранцевич.
– Чего это вы к нам заехали?
– Как это – к вам? – спрашивает Иван.
Теперь я вижу, что не та дорожка. Значит, кобыла свернула не там, где надо. Кобыла-то шестопаловская – на «Дегтярёва» выменяли у них. Вот и пошла по знакомой дороге.
– Как же это я обмишулился? Ладно, ребята, будьте здоровы. А мы, значит, повернём оглобли. Давай только перекурим. Всю ночь без курева.
Закурили.
– Что же, корову добыли? – спрашивает Кранцевич.
– Ну да, пропади она пропадом. Мне легче поезд было бы увести, чем эту корову. У вас тут тихо?
– А что здесь может быть? Сидим себе. Вчера вот тоже корову привели… Смотри, сам Батя идёт!
Батя – это их командир. Их, «батей», сейчас полным полно. Иногда и мы так Саболенку называем, хотя ему только-только за сорок перевалило.
– Чьи хлопцы?
– Саболенки.
– Корову, что ли, прихватили?
– Корову.
– Где же это?
– В Сейловичах.
– А чего это не в своём районе?
– Как это – не в «своём»?
– Сейловичами мы занимаемся.
– Ну и занимайтесь… Нам-то что? – говорит Иван. Беседа явно не по сердцу ему. – Не немцев же ваших мы там взяли, а только корову.
– Ну, вот что. Во всём должен быть порядок. Отвязывай корову!
Батя, говорят, дважды повторять не любит.
– А что я скажу Саболенке? – чуть не кричит Иван. Роман тоже сбоку мнётся и какие-то знаки мне подаёт.
– Вы, товарищ командир, – говорю я, – войдите в наше положение. Мы же не сами по себе – делаем то, что нам приказали. А без коровы возвращаться нам нельзя.
– Утри сопли. Отвязывай корову – и весь тут разговор! А Саболенке скажешь, чтоб впредь не шастал по чужому району. Кранцевич, отвяжи корову.
Кранцевич подошёл к розвальням и только нацелился немецким штыком верёвку резать, как вдруг Иван всем туловищем налетел на него:
– Ты что же это?! Твоя корова? Ты её из сарая вывел? Не дам – и всё. Вызывай Саболенку.
– А что мне твой Саболенка? Корову-то взяли из нашего района!
– А ты, что, заплатил Подоматьке за неё, что право на неё имеешь?
– Ты у меня поговори! А то хлопцам скажу – таких палок всыплют, что вода в заду закипит!
– Ну-ну! – Иван потянулся к автомату. – Мне, что ли, нужна эта корова? Я, может быть, её из сарая как из собственного сердца выдрал… А ты мне – «отдай!» Нет такого указа, чтобы ты всем имуществом своего района распоряжался. Вот так!
– Отвяжи подобру, – говорит снова Батя. – Мне она тоже не нужна. Но должен быть во всём порядок.
– Вот что. Если хочешь, я снова отведу её к Подоматьке. Извинюсь даже перед ним. А вам не отдам, и всё тут!
– Отвяжи подобру.
– И не подумаю. Нет такого закона! Генек, поворачивай кобылу.
– Ладно, вызовем Саболенку. С тобой я спорить не буду. Мотай отсюда! – Батя стоит в кожаном полушубке, засунув руки глубоко в карманы. Кубанка сдвинута набок, а глаз его не видно, потому что небо ещё не прояснилось.
Я прикурил от цыгарки Кранцевича, а Иван, повесив на плечо автомат, повернулся и погладил корову.
– А я-то думал, что ты чёрная…. Садитесь, хлопцы.
Вскинул он вожжи и только ногу занёс на сани, как сзади хлопнул выстрел.
Иван повернулся лицом к Бате.
– Это как же так?! – и тихо обмяк прямо в сани.
…..
По белой непримятой дорожке мы петляем через заснеженные перелески. Роман то и дело трёт огромным заскорузлым кулаком глаза, а я гляжу на носки изодранных ивановых сапог, за которыми тянется обрезанный кусок длинной пеньковой верёвки….
Предчувствие.*
Нас было пятеро. Я говорил тебе об этом. Мы хорошо знали друг друга, и каждый мог бы сделать многое для другого. Просто без этого тогда нельзя было жить. Сейчас каждый старается быть сам по себе. Маленьким независимым государством. Война же
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр.149-157)
сбивала людей вместе. Так было легче выстоять, так было проще умереть. Словом, война сбила нас в эту кучу, подчиняя законам своим и своим правилам.
Каждый из нас думал по-разному, но всякий раз, когда нависала над нами угроза, в нас появлялся общий инстинкт – у нас появлялись общие движения, как в хорошо слаженном механизме. Мы были одной душой. Если у одного портилось настроение, то портилось оно у всех. Если кто-то смеялся, смеялись все.
Теперь трое из нас уходили.
Лёжа на мокром от росы клевере, я видел их чёрные силуэты на склоне холма. Я узнал бы их среди сотни подобных силуэтов.
Цыган шёл первым. Он всегда шёл первым потому, что только он имел какое-то тайное видение опасности. Только он в полном мраке бурелома мог отличить человека от прогнившей колоды. Он безошибочно узнавал дорогу, по которой хоть один раз прошёл. Его всегда выносили ноги. Я часто видел, как на маршах он шёл с закрытыми глазами. Он спал, а ноги его обходили ямы, бесшумно ступали по сухим веткам еле приметной тропинки. Его ещё звали Леший.
К нам он пришёл в 1945 году из Белостока, после разгрома Армии Крайовой. Я сидел за столом и пил липовый чай.
– Лейтенант Здралевич?
Передо мной стоял высокий широкоплечий мужчина в длинной кавалерийской шинели. Смуглый, с жёсткими чертами лица, он выжидая, смотрел на меня.
– Да, – сказал я. Отставил чай и начал наматывать портянку. – Холерные сапоги. Вдрызг стёр ноги. Садись. Ты кто?
– Подхорунжий Лисовский. Вышел из Беловежской Пущи.
– Из Армии Крайовой? Что ж так?
– Нет смысла…
– В чём?
– Убивать своих не мог, а оставаться там – убьют самого. Вот и решил выбраться сюда. Я их этих мест. До сорок четвёртого был в Виленской бригаде. Потом всё пошло прахом.
– Что хочешь делать?
– Осяду в Квачах. Там мать и сёстры. Крови на мне нет, но участвовал под Белостоком в нескольких операциях по разгрому отделов милиции.
– Ладно, разберёмся. Оружие есть?
– «Вис».
Он вытащил пистолет и положил на стол.
– Ладно, иди. Смотри, здесь тоже нелегко. Вчера убили председателя совета. Сорок лет. Осталось пятеро детей. И так каждую неделю.
– Вы тоже убиваете….
– Мы наводим порядок.
– Какой?
– Чтобы не убивали. Люди измучены войной. Вши, боши, банды сожрали деревню.
– А вы что, даёте ей хлеб?
– Нет, мы тоже берём. Но иначе подохнут с голоду все. Мы берём немного, то, что положено государству.
– Какому?
– Не валяй дурака! Сам знаешь. Другого не будет. Заруби это себе на носу.
– Ты же поляк!
– Поляк, когда убивают поляков, жмудин и белорус, когда их убивают, еврей, когда над трупами шевелятся рвы… Ты это видел?
– Видел.
– Поляк! Да здесь нет ни одного человека, чтоб в нём не смешались десятки кровей. Чистой кровью может гордиться только хозяин скаковой лошади, только там это имеет смысл. Ты сам-то чёрный, как цыган.
– Это правда. В деревне нас так и звали – цыганами.
– Ну вот видишь. Ладно, иди. Только не берись за старое. Это не пройдёт. Доложишься в милиции. Не всё так просто…. Доверия не ищи, оно – как дорога в лесу. «Вис» не отдам. Обходись головой.
…..
Пришёл он дней через пятнадцать. Нам было очень трудно. Рыжий мордовал советских работников, гибли бывшие партизаны… Я гонялся за ним, петляя из деревни в деревню, устраивал засады, а он уходил, как вода, пролитая на песок.
– Отдай «вис».
– Зачем?
– Буду искать его вместе с вами.
Он, единственный, видел Рыжего. Два дня назад, возвращаясь из города вместе с Голяком, они напоролись на засаду. Голяк, председатель совета, прошедший всю войну в партизанах, приходился ему дядей. Я хорошо знал Голяка и не боялся за Цыгана. Он был в цепких руках.
…..
– Говори…
– Что говорить?! Ехали поздно. Сдали хлеб. Деревенские проскочили раньше. А, может, кто их них навёл. Только всё это может быть по разному… Я хотел свернуть в поле, но Николай заспорил. Через лес было короче. Всё равно, обе дороги сходились у рощи, и обе привели бы к этому… Светало, и мы оба дремали. Кобыла сама знала дорогу. Только у самой рощи заржала и метнулась в сторону.
Их было двенадцать. У всех пэпэша, пистолеты, гранаты… За поворотом стояли три дрожки.
– Ну что, Голяк, сдал хлеб государству? Много от советов серебренников получил за свою работу?
Тот, что говорил, был одного роста со мной. В кожаной тужурке, кубанке, сапоги польские, довоенного покроя.
– А это кто? – ткнул в меня пальцем.
– Лисовский из Крайовой. Удрал из Польши.
– Свой, а связался с этим гувняжем… Вы, поляки, никогда не умеете выбирать себе компанию. Одним словом, повесить обоих.
Голяк всё время молчал. Только багровая складка над бровями да капельки пота над верхней губой говорили о том, каких сил ему это стоило. В какую-то минуту он дрогнул и бросился в сторону.
Рыжий вскинул автомат, и Голяк упал на дорогу, зарываясь в пыль. Потом он развернулся, тоскливо посмотрел на Рыжего, а тот выстрелил ему в живот. Потом ещё.
– Это вам не Армия Крайова, поляки! Тебя я не трону. Но если скурвишься с большевиками, найду на дне преисподней.
Они уселись на дрожки и укатили в лес. А я поднял обмякшего Николая и уложил в телегу…. Отдай «вис», лейтенант.
– Ладно, пойдёшь со мной.
…..
С тех пор мы, пятеро, гонялись за Рыжим. У него было пятнадцать человек, но я знал, что они редко собираются вместе. Им всё трудней было собираться вместе. А я хотел взять их порознь.
Прошла зима, весна, наступило лето, а мы всё шли по запутанным следам Рыжего. У него осталось только семеро. Раненный в одной из стычек, он отлёживался где-то на хуторах. Говорили, что он ушёл в другие места, но я этому не верил.
В конце концов, у меня были и другие заботы. Зимой в районе объявился какой-то Баран. На возках, с бубенцами въезжал в деревни, грабил магазины, пил самогон. В городе, под носом у милиции, обчистил продовольственный склад и скрылся в ночной пурге, как дорога.
К Цыгану я привык за это время. Полгода скитаний сдружили нас.
И теперь мне тяжело было видеть, как он уходит с другими….
По тёмному холму шли три тени. Они уходили в город, и я не мог остановить их, потому что трудно остановить людей, бегущих от смерти. А они видели и ждали её.
Начал всё Лисек. Прозвали его так за то, что он лучше всех мог найти и пищу, и ночлег. Ещё и за то, что боялся собак. Хитрый и смелый, он часто создавал то настроение в группе, которое никакими мерами не вышибешь. Особенно умел он повернуть ситуацию в ту сторону, какую ему хотелось. Захочет вернуться в город – придумает сотни доводов, и мы плетёмся по грязи, по жаре за двадцать вёрст только для того, чтобы Лисек скрылся в ближайшей подворотне, под лай всех собак квартала. Поутру он возвращался, хорошо выбритый, чистый, пахнущий периной и женщиной…А мы смотрели на него, лёжа на холодных кожаных диванах, и нам было стыдно за наши грязные портянки.
Бывало, он возвращался очень быстро.
– Чтобы я когда-нибудь женился?! Дудки! Возвращаешься из командировки, а у тебя, видишь ли, сидит незнакомый человек и самогон пьёт. Я ему говорю: «Здравствуйте, это не тот ли самогон, что я у Браташевича на шматок сала выменял, и не то ли сало, что я припрятал за кадушкой с мочёными яблоками?» А он мне: «Судя по всему, вы тоже здесь бываете время от времени…» И так мы мило беседуем об этом мерзком сале и мочёных яблоках, а хозяйка тем временем колбасу достаёт. «Да ты что, не узнаешь Збышка?! Это же сын тёти Кристи из Лани!» Я кряхчу, чешу затылок, потому что чёрт знает эту тётку Кристю из Лани… Чего доброго ещё и сама припрётся! Подсовываю этому сопляку Збышку колбасу и думаю: «Чтоб ты подавился, Кристин сын!», а сам, вежливо так:
– Где заночевать думаете?
– О, не беспокойтесь, дядя!
Это он меня – «дядя»! «Чтоб ты вывернулся наизнанку с моей колбасы!»
– Я здесь на денёк. Сегодня возвращаемся. Видите ли, нас пятеро приехало сюда – обещали выдать новые английские шинели на шёлковой подкладке. Вот ещё забегу к секретарю райкома, а то, холера, обидится, что на чай не зашёл.
– А ты что ж, самого Дятлова знаешь?
– А как же! Обижается, холера, если не захожу. Уж такой уважительный, что сапоги свои хромовые отдал мне на память, – и так картинно встаёт и сапогами притопывает. А я, вишь ли, сижу, раскрыв амбразуру, и то на сапоги, то на сало смотрю.
– Ну ладно, – говорю, – кланяйся там Ивану Антоновичу, да за меня словечко замолви. Оно ведь, если к делу – куда как хорошо!
«Племянник», значит, к двери. Надевает шинель, пэпэша на шею вешает, а хозяйка тут как тут – яблочек мочёных да кусок сала ему за пазуху суёт.
– Как приедешь в город, забегай к нам запросто – родня ведь. Кланяйся тётке Кристе.
Лисек достаёт сало, хлеб и всё это выкладывает нам. Самогоном мы не баловались. Разве если туго приходилось….
……
Так вот. Этот Лисек всё и начал.
– Послушай, Генек, – говорит он мне, – не пойду я в Макаши. Дела большого нет и необходимости – тоже. Потом, знаешь, вот тут что-то давит. Ноет. Какое-то глупое предчувствие беды. Уволь, брат, не пойдём сегодня. Клянусь панной Марией и найсвентнейшим сакраментом, не лежит у меня душа к Макашам… Не пойдём сегодня.
– Брось ты, Лисек, какие там предчувствия!
Но слово было сказано. Всё наоборот. Вначале – слово, а потом – хаос. По напряжённым лицам Цыгана и Вороны я понял, что Слово пустило корни.
– Вы что, с ума посходили? Собирайтесь! Пойдём в Макаши. Я же обещал зайти туда.
– Послушай, Генек, ты же знаешь, что я не трус, но сегодня я не хочу идти в Макаши. Назови ты это предчувствием или чем хочешь, но мне очень не хочется идти в деревню.
Цыган был человеком исполнительным, но приказывать не хотелось.
– Ладно, будь по вашему. А ты, Ворона?
– Я тоже не хочу, Генек. Ты уж извини нас. – Говорил он, картавя – поэтому Лисек и звал его Вороной. А вообще-то это был сильный, напористый парень; с такими жменями, что в каждую по стакану семечек входило.
– Ладно, катитесь вы со своими предчувствиями, а я всё же зайду в деревню. Хорёк останется со мной. В городе ему делать нечего, а одному идти неохота.
Хорёк был интеллигентом. Он единственный среди нас читал романы Мордовцева и ещё знал про некоего Гюисманса из журнала «Научное слово» за 1904 год. Он читал всё: романы и старый униатский сборник о Юго-Западной Руси, Библию и боевой устав пехоты – читал и рассказывал нам. И нам было жалко Гюисманса, у которого Христос нуждался в помощи человека…
Не читать, так же как и не спать – невозможно. Невозможно, потому что медленно звереешь. Обрастаешь шкурой тупого раздражения. Но в те годы мы предпочитали высыпаться…
Хорёк был нафарширован литературой и жил в ней, привычно и сладко. Он был вместе с «бродягами Севера», растворившись в Кервуде, и грезил о джунглях Амазонки, таскаясь с пэпэша по белорусским перелескам и болотам, чтобы убить Рыжего, которого никогда не видел.
Каждый создаёт свой мир героев и устраивается в нём как может. Так было и у него. Всякий раз, когда на него нападал психоз мечтаний, и ему было наплевать на весь окружающий мир, он выливал на меня потоки рассказов о событиях, которые, вероятно, никогда в действительности не происходили. Впрочем, может быть, все герои его рассказов и вправду жили, в его поэтической фантазии, как сплав обломков и деталей увиденного, услышанного, осознанного. Они обросли плотью – были живыми, зримыми, любимыми и презираемыми им, скучными и весёлыми, но большей частью – трагичными. Ведь и его, как и всех нас, переехала война, и многое другое, чему радоваться не приходилось…
Настроение постоянно меняется, а содержание остаётся. Вероятно, поэтому иные рассказы его приобретали то грустный тон, то весёлый, имели то одну концовку, то – другую. Менялось часто и содержание рассказа, и я знал, что где-то в глубине его души происходят какие-то бурные процессы – и не знал, какой новый поворот для героев изобретёт его вечно клокочущая фантазия.
– Опять ты врёшь. Я это уже слышал, и Денисов тогда был вполне приличным парнем.
–Ничего подобного. Он всегда был недоноском, только я это не сразу понял. – И он с жаром начинал убеждать меня в своей правоте, приводя в пример различные эпизоды его отношений с Денисовым.
…..
И вот они трое идут по холму, а я в мокром от росы клевере сижу с Хорьком и курю сигарету.
– Что ж, пойдём… Они уже скрылись.
До деревни не больше километра. Идём по росной тропе через поля гречихи, пшеницы, залитые лунным светом. Вот первый хутор. Здесь свои люди – братья Иван и Антон. Их я знаю давно, со времён партизанки. Иван, младший, спит в сарае, на сене, спит там на всякий случай – чтобы, если чужой подойдёт к хате, можно было бы дать очередь из автомата. Антон спал в доме. Ставни закрывались изнутри. Все ложились на полу, чтобы шальная пуля не задела. В общем, это была маленькая крепость со своими бойницами, запасами и даже потайным ходом в сад. Если оба пахали землю, то сын Антона сидел на дереве и смотрел по сторонам, а братья так и пахали, не снимая автоматов.
– Хорёк, посвисти.
Хорёк просвистел мелодию краковяка, потому что братья были родом из Кракова.
Иван ждал нас.
– Это ты, Здралевич?
– Я. Как здесь?
– Тихо. Заходи, Антон ждёт тебя, а я пока тут побуду.
– Ладно.
Антон – человек набожный.
– Нех бендзе похвалёны Езус Христус!
– Во веки векув. Ты что, один?
– Нет, с Хорьком. Остальные ушли в город. – Я не говорю ему о разговорах с ребятами. И так на душе паскудно.
Кому-кому, а мне не стоило бы говорить о предчувствии. Всю войну я провёл в постоянном ожидании чего-то, что билось тревожно в подсознании. Двадцать четыре – эта цифра мучила меня многие годы. Вначале мне казалось, что я погибну в двадцать четыре года. Но я миновал этот рубеж, и вспомнил об этом только, когда уже кончилась война. Затем эта цифра всплыла снова – и я каждый раз думал, что нечто необычное, связанное с нею, непременно случится рано или поздно. Я понимаю, что это ерунда. Какая-то больная тревожная клетка моего мозга. Быть может, эти двадцать четыре уже прошли, и дают о себе знать, как старая рана…. Но я ничего не могу вспомнить. В цифрах есть своя завораживающая сила. Почему они, трое, ушли? А мы с Хорьком сидим у Антона, у которого с усов свисает лапка укропа?
– Газеты принёс? – спрашивает Антон.
– Принёс….Что слышно?
– А что слышно? Слыхал, что в Крутом береге Рыжий днём председателя, секретарку и ещё кого-то из города хлопнул. Вечером проезжал ветеринар на велосипеде – он и рассказал. Вот тебе и «что слышно»! А ты, наверное, и не знал об этом?
– Нет. Мы ушли оттуда утром.
– Видно, Рыжий знал, что ушли.
– Сколько их было, не говорил?
– Человек восемь.
– Откуда бы?
– От вас же! В Славкове арестовали Шусту: сын в полицаях служил. Ну и дали ему будто десять лет. А за что? Сына отдали в полицию, чтоб не угнали в Германию. А потом сами же немцы и угнали его. Говорят, там и убили за попытку к бегству. Парень-то был смирный, против партизан не ходил. Я это знаю. Сам в тех местах два года колесил.
– А Рыжий причём?
– К нему-то и пошёл младший Шуста, да ещё двух подбил с собой. «Все равно,– говорит, – и меня возьмут. Так что там гнить, что здесь – одинаково».
– Да, что-то не в лад вышло…
– Конечно, не в лад. Люди злы ещё от войны, а ты им – соли под хвост. Вон некоторые думают, что англичане придут, так, может быть, лучше станет. То немцы били, а теперь мы, восстановили свою власть, и тоже бьём. А по деревням слухи, как воши, ползут…. Убьёшь Рыжего – другой найдётся, и к нему потянутся Шусты. Деревня, браток, хитрая. Она выжить хочет. И Рыжему колбасы дадут, и тебя помаслят, а сами при этом думают: «Чтоб вы подавились!»
Яцук, к примеру, в годы войны помогал партизанам? Помогал. Прятал наших? Прятал. Сына в армию отдал? Отдал. А сейчас его в районе кулаком зовут. Это за что? Что сумел немецкий танк распилить да плугов наделать? Сумел хорошо продать, да двух коров, да коня заиметь? А вы его в кулаки сразу пишете!
Правду Яцук говорит: «Пойду в колхоз, если организуют. Чего я буду грыжу наживать? Вставать с петухами и ложиться позже всех? Отдам всё, и буду ходить, как все, и, как все, ничего не делать». А кому хуже от того, что у Яцука две коровы? Масло-то инструктор ест от яцуковых коров! Другого-то пока нет.
– Ладно, разболтались. Ты бы сам поостерёгся, – говорит жена Антона. – Неровен час, пойдёшь за старым Шустой. Хватит, что при немцах политикой занимался. Детей забросил, хозяйство. Хорошо, хоть Ивана сманил только в конце войны, а то всех бы в гроб вогнал. Хватит, натерпелись! Вы, пан Здралевич, не слушайте его. Вам в горнице постелить или на сеновал пойдёте?
– Пойдём на сеновал.
Засыпал я тяжело, чутко, прислушиваясь к ночным шорохам. Внизу сонно вздыхала корова, и по временам потревоженная курица что-то обидное выговаривала соседке. Хорёк спал, забившись под самую крышу, скрипя зубами, причмокивая, постанывая.
Не знаю, был ли это сон. Но я отчётливо и сейчас слышу этот голос. Он был глухим, сдавленным, просящим. «Генек! Генек!» Передо мной стоял окровавленный Цыган в длинной кавалерийской шинели. Сквозь пальцы, сжатые на груди, текла кровь. По правой щеке стекала тонкая струйка.
– Цыган!
Я вскочил, хватая автомат. Иван и Хорёк бросились к окошку сеновала.
– В чём дело?
– Здесь только что был Цыган!
В окошко лилось тихое безмятежное утро.
– Брось, приснилось.
Хорёк смотрел на меня, и я знал, что он думает о том же.
– Нет, я слышал выстрелы, Иван.
– Брось, показалось. Я сплю как сторожевая собака и слышу каждый шорох.
– Нет. Я слышал выстрелы и видел Цыгана. Что-то было.
– Сон, Здралевич. Ты что-нибудь слышал, Хорёк?
– Не знаю.
– Спускайся вниз. Иван, проследи, пока будем идти в деревню.
– Там, кажется, всё спокойно. Вы куда?
– Пойду в сельсовет. Попробую созвониться с городом. Может быть, что-нибудь узнаю о ребятах. На всякий случай пойди за нами следом – прикроешь.
Я шёл по деревенской улице, озираясь на зелёные палисадники, держа автомат наготове. Хорёк шёл по другой стороне. Нет, мы не шли, мы бежали этой длинной притихшей, будто вымершей за ночь, улицей…
Вот дом Голяка. В маленьких окнах белеют, как бельма, занавески. Покосившийся сарай с настежь раскрытой дверью вот-вот встанет и обопрётся на упавшие балки.
Хорёк застывает у массивных дубовых ворот. Слышно, как звякает цепь и раздаётся металлический скрежет кольца о ржавую проволоку. Собака почуяла «чужих». Хорёк перебегает дальше, показывая мне рукой, что всё спокойно.
Сейчас – мельница, ручей. Слышно, как в запруде бьётся о зелёные обомшелые сваи вода. Скрип. Стон.
Мы оба замираем с наведёнными автоматами, затем, крадучись, подходим к мельнице.
– Обходи справа. Я прикрою.
Хорёк обходит мельницу. Тихо свистит. Путь свободен. Мы пробегаем по сваям на другой берег. Пригорок. Ворота.
– Лисек! Лис!
Упёршись спиной в тяжёлое старое бревно и склонив голову с растрёпанными рыжими волосами, он сидит на примятой побуревшей траве. Глаза – как перегоревшая матовая лампочка, из уголка губ по подбородку тянется тёмная струйка крови.
Недалеко от него, раскинув огромные руки, лежит Ворона, а рядом с порогом сельсовета на ещё влажной от росы дорожке – Цыган. Автоматная очередь прошила ему живот.
– Хорёк! Они где-то рядом.
Я хватаю автомат и бегу на пригорок. Там, внизу, за ним начнётся поросшее низкой ольхой болото, потом ручей, и снова болото. Одним прыжком я перемахиваю через старый ивовый плетень. Откуда-то сбоку раздаётся звонкая очередь. Я вижу, как Хорёк, широко раскрыв рот, падает на куст сирени, загребая рваным сапогом ещё непримятую ярко-зелёную траву. Ещё очередь. Вижу, как по косогору пробегает Иван.
Затем взметнулся и вырос пригорок, закрыв собою полнеба.
И вот, Рыжий, сам Рыжий стоит передо мной.
– Ну что, Здралевич, больше года ты ходил по моим пятам. Узнаёшь меня? А ведь мы вместе учились когда-то.
– Как же ты стал бандитом?
– Бандитом? Я убивал, также как и ты. Вчера Цыган наткнулся на нас. Шестерых из своих я оставил на дороге. Это были хорошие ребята, Здралевич. Мне жалко своих ребят, жалко Цыгана. У него, как и у меня, не было другого выхода. Но я загнал его в тупик. И ты тоже пришёл в этот тупик…. У всех нас нет иного выхода, и мы будем убивать друг друга, пока кто-то не придумает дать отбой.
1960 год.
Дело №…
Усталый человек просмотрел последний лист допроса. Дальше шло медицинское заключение о том, что подследственный Валерий Максимилианович Рихтер, 1920 года рождения, умер от недостатка сердечной деятельности 20 мая 1946 года.
– И всё-таки, дело Рихтера незакончено. У него есть дети, и они захотят знать правду, – сказал усталый человек. Он ещё раз перелистал дело. С первой страницы на него смотрел суровый человек с открытым взглядом.
– Нет, это дело сдавать в архив нельзя.
……
– Как же вы стали полицейским, Рихтер?
– Я никогда не был полицейским!
– Но вы ведь немец, и немцы могли оказывать вам предпочтение, выделять среди других…
– Иногда немцы действительно относились ко мне снисходительно: я знал язык и часто переводил, но я никогда не был штабным переводчиком. Были и другие, знавшие язык не хуже меня… И потом, какой я немец?! Я дважды писал вам свою биографию и вы прекрасно знаете, что я – сирота, был усыновлён Максимилианом Куртовичем Рихтером, преподавателем физики.
– Это отец обучил вас немецкому языку?
– В какой-то мере я обязан этим ему, но, в основном, институту. Он усыновил меня, дал своё имя. Разве плохо носить имя человека, на могиле которого всегда были свежие цветы? Он много успел дать мне, хотя я был ещё сопляком, когда его не стало.
….
Он пришёл поздно ночью. Долго сидел в кресле, опустив голову, о чём-то думая. Затем встал, зажёг трубку, погладил меня по голове, снова уселся в кресло. Когда я проснулся, он был мёртв. Холодная трубка так и висела в его руке.
….
– С кем дружил Рихтер?
– Я был ещё маленьким и мало знал о его делах. А приходили к нам только школьники.
– Что вы можете сказать о брате вашего отца, проживающего в Германии?
– У отца не было братьев. Единственная сестра жила в Ленинграде. Она умерла за год до отца. Это я помню хорошо. Здесь какое-то недоразумение – в Германии Рихтеров так же много, как у нас Савельевых или Петровых.
– Мы знаем точно, что у него был в Германии брат.
– Возможно, но я об этом не знаю.
– Где вы находились после смерти Рихтера?
– В трудовой колонии. Затем работал на заводе, учился.
– Учились, конечно, хорошо?
– Да, потому что всё доставалось трудом.
– Когда вступили в комсомол?
– Я уже говорил – в тридцать четвёртом.
– Почему?
– Что – почему?
–Почему решили стать комсомольцем?
– Потому что хотел. Я не мог не стать им. Впрочем, что вы меня спрашиваете – разве вы можете точно сказать, почему вы вступили в комсомол?
– Да. Только вопросы здесь задаю я. Вы были дружны с профессором Кудрявцевым, физиком. Что вы можете сказать о своих связях с ним?
– Вы преувеличиваете степень нашей близости. Я всего лишь был его студентом. Он относился ко мне хорошо потому, что я интересовался его работами.
– Подробнее расскажите о ваших отношениях.
– Нас связывала работа. А в тридцать восьмом он был арестован. Не знаю, за что. Ходили слухи, что он оказался изменником Родины и врагом народа. До сих пор не могу согласиться с этим. Он был настоящим патриотом и большим учёным.
– Вы считаете – его напрасно арестовали?
– Я не знаю сути его дела, но полагаю, что Кудрявцев был честным человеком.
– Почему вас интересовали именно его работы?
– Не только его. Меня интересовала физика – она была моим куском хлеба.
– Значит, вы считаете советский суд несправедливым?
– Я этого не говорил. Речь идёт о конкретном случае.
– Ваш отец, Рихтер, был осуждён как враг народа….
– Это неправда. Я до сих пор убеждён, что его арест – ошибка. Он был честным человеком, глубоко преданным делу революции. Он воевал на фронтах гражданской и то, что он был арестован как враг народа – нелепость. Быть может, причиной тому – навет, как и в моём деле.
– Значит, вы считаете, что наш суд несправедлив по отношению и к вашему учителю, и к старшему, и к младшему Рихтерам?
– Пока я нахожусь под следствием, я надеюсь, что подобной ошибки не будет. Я виноват перед Родиной, может быть, только в том, что не погиб… Но я вовсе не хочу, чтобы было опорочено моё имя. У меня двое сыновей…
– Да, им будет неприятно узнать, что их отец предатель!
_ Но это ведь ложь! Вы изо дня в день пытаетесь убедить меня в этом. Почему вы не можете осведомиться у тех людей, что были со мной в лагере? Я называл их фамилии, вы могли бы разыскать их.
– И разыщем, если надо.
– Но я прошу сделать это быстрее!
– Зачем же торопиться? Впрочем, ваше дело – ясное.
– Как это понимать?
– Вы, Рихтер, предатель и сейчас хотите увильнуть от карающей десницы правосудия. Стараетесь выкрутиться. У нас есть сведения о том, что вы состояли на службе у немцев, от человека, который был честным партизаном и в плен не сдавался.
– Почему же вы верите только ему?! Спросите других! Я знаю, что, когда человека в чём-то подозревают, то вспоминают все дурные его качества, как будто доброго в нём нет вовсе… Впрочем, мне уже наплевать. Я знаю, что вы в моей виновности убеждены, и мне не доказать, что это не так, не переубедить вас. У вас нашлись свидетели, которые, боясь за свою шкуру, готовы оклеветать меня. Когда человека хотят смешать с грязью, на нём найдут множество пятен. Но на ком из нас жизнь не оставила пятен: чёрных, белых. Но вы видите только тёмные. Вам даже снежная баба кажется эфиопом. Вы бездушны, как ваш стол! Чёрствы и трусливы… Пишите! Плевал я на вас, пишите!
Не торопитесь, я продиктую вам, чтобы вы на всякий случай не сделали ошибок!
…..
В октябре сорок третьего нас пригнали в маленький полупольский, полубелорусский городок. Ветер пригоршнями хватал и бросал жухлые листья. Потом шёл дождь, серый, угрюмый. В тёмных бараках пахло навозом и гнилой сыростью, и только у окна откуда-то тянуло нежным запахом хвои. Маленькое окно снаружи было густо переплетено колючей проволокой, но сквозь неё, в свете фонаря, виднелись мокрые обрывки паутины и блестящие от дождя ветки.
В рваных сапогах коченели босые ноги. Ещё один такой переход – и можно совсем без ног остаться. Клочки сена, накануне заткнутые в дыры, превратились в грязные, скользкие ошмётки, и от этого казалось, что идёшь по навозу.
Намотать на ноги нечего: последние обрывки нательной рубашки износил ещё на прошлой неделе. Выменянная шинель была без подкладки – её уже давно кто-то пустил на портянки. В общем, придумать тут нечего и спросить не у кого.
Вечером сопровождающий нас солдат обещал далёкий переход, и от одной мысли о дороге леденило душу.
Справа, сжавшись и натянув на голову рваную куртку, лежит поляк Згирский, за ним, в зелёной польской шинели – Сегень. Поляки держатся отдельно. Что ж, доверять нам у них оснований мало.
Сегень не скрывает своей неприязни. Ему нравится «подкусывать» меня, как, например, вчера, по дороге в бараки:
– Как только немцы с русскими разделят Польшу, так, непременно, примутся друг за друга. Послушай, Иван! – обращается он ко мне, хотя он хорошо знает моё имя. – Делёж никогда до добра не доводит. Хочешь, расскажу восточную притчу?
– Отстань ты от него, – говорит Згирский.
– Впрочем, ты, Иван, всё равно ничего не поймёшь, потому что этого нет в первоисточниках. Ведь так, кажется, называется ваш катехизис?
– А ты что, в соответствии с Евангелием надел ту рясу, что сейчас на тебе? – спрашиваю я просто так, чтобы увернуться от удара.
– У нас нет другого выхода…
– Поменьше б танцевали оберек между войнами – может, сохранили бы какую-никакую независимость, – говорю я ему, хотя понимаю, что в чём-то он прав.
– Дерьмо вы стриженое… Что вы, что немцы…. Постриги фрицев под машинку и одень в одну с вами форму – заорёте одно и то же. Вы просто не можете без единообразия.
– Отвяжись, Сегень! – рявкает Згирский. – Твоё бы многословие – да на портянки пустить! Через пару дней нас погонят дальше, и не знаю, как ты, а я точно не дойду до места без сапог.
Сегень посмотрел на мои ноги, выругался и, повернувшись к Згирскому, бросил:
– На этих соплях далеко не уйдёшь.
Ещё недавно с ними был третий, Тадек Виткевич. Маленький, худенький, с раздутой от флюса щекой, он, не переставая, поносил немцев.
– Ты чего корчишь рожу? – ткнув пальцем в раздутую щёку, спросил его побуревший от холода австриец.
– От вида вашей, господин унтер-офицер.
– Что, не нравится?
– Понравилась бы, если б мы с вами поменялись местами.
– Вот стукну тебя по другой стороне, так сразу перестанешь зубоскалить!
– Ну-ну, потише! А ещё ариец!
– Дерьмо!
– Не говорите так громко, а то услышат.
– Иди, иди!
– Иду, иду.
Австриец остановился, пропуская колонну. В ней мало кто знал немецкий.
– Ты бы поосторожней, Тадек. – Згирский относился неодобрительно к подобного рода разговорам с немцами. – Раз на раз не приходится. Тебе что, жить надоело?
– Когда садишься в крапиву голой задницей, наплюй на то, что потом вскочат волдыри!
Кончилось это несколько дней назад. Мы засыпали ямы после бомбёжки на железной дороге. Тадек при этом напевал, дразня австрийца:
Ешче Польска не згинела,
Бендземы поляками,
Ешче Гитлер бендзе чистить
Буты с холявами.
Тот стоял рядом и чистил проволокой забитый мундштук. Подув в него и вставив сигарету, он повернулся к Виткевичу:
– Эй ты, Ян Кипура!
Тадек обернулся. И в этот момент полоснула автоматная очередь. Тадек сделал шаг назад, развернулся и боком рухнул в яму. Сегень бросился к нему, но австриец дал вторую очередь, и пули подняли фонтанчики грязи у самых его ног. Несколько секунд они стояли молча, смотря друг на друга – напряжённые и злые. На выстрелы сбежались немцы.
– Ты чего? – спросил у австрийца долговязый немец.
– Да так. Один поляк покончил с собой.
Они отошли в сторону и, закурив, стали говорить о какой-то шлюхе, у которой на заду можно разместить полковой госпиталь.
Виткевича похоронили в той же яме. Весь вечер поляки молчали. Згирский лежал на прогнившей соломе, подложив руки под голову. Рядом сидел притихший, осунувшийся Сегень.
– Этого я никогда не прощу швабам, – тихо говорит Сегень.
Слева от меня спит Лакшин. Вот уже несколько месяцев, как мы с ним идём на Запад. Когда идём, Лакшин дышит ровно, размеренно, будто боится сбиться с ритма. Бережёт силы. А зачем их беречь? Может, лучше так, как Виткевич?
…..
Что сказать этому следователю? Что тысячи таких, как я, гнили в немецких вонючих бараках? Тысячи русских, поляков, французов, украинцев. Гнили живьём….Лакшин, Сегень, Виткевич.
Следователю этого никогда не понять. Он заранее решил, что я – предатель.
– Разрешите сесть – у меня болят ноги. Я три часа стою перед Вами.
– Ничего. Постоишь. И постоишь, и посидишь ещё. Признаешься во всём – отпущу на сегодня.
Когда же кончится эта пытка? Чего он от меня хочет, этот утюг с холодными глазами?
– Преданные люди не становились предателями, Рихтер!
– Почему предателями? Я видел на войне много разных людей – преданных и непреданных, но предателей среди них было мало. Иногда люди из-за пыток, побоев, голода, скотского существования меняли шкуру. Я этого не делал.
– Кто может это подтвердить?
– Люди, с которыми я бежал из лагеря.
– Их имена?
– Были два поляка: Згирский и Сегень. Имён их я не знаю. Згирский умер по дороге, когда уходили от собак. За нами шли с собаками, а он ещё в бараках харкал кровью. Сегеня я больше не встречал – война большая.
– Поручик Сегень воевал в Армии Крайовой. С вами был ещё кто-нибудь?
– Да, Лакшин, русский. Он, кажется. Потом партизанил в Польше. Мы с ним расстались. Если он жив, мог бы поручиться за меня.
– Лакшин расстрелян как предатель Родины. А потом? Сколько человек было с вами?
– Не помню точно. Человек пятнадцать – не больше.
– Офицеры были?
– Офицеры? Был один. Фамилия его – не то Антипов, не то Антонов. Он присоединился к нам в Снове. Это я помню хорошо. Скуластый такой, с глубоко посаженными глазами, лейтенант. Он подошёл к нам, когда мы уложили майора в машину, и предложил нам ехать самим, а раненных оставить у крестьян, до возвращения. Я с ним не согласился. Среди раненных были тяжёлые, и им была нужна немедленная помощь. Во-вторых, машина не взяла бы нас всех, а дробить группу не имело смысла.
– Фамилия этого офицера была Андронов – мы знаем это доподлинно. Незачем водить нас за нос, Рихтер.
– Прошло много лет, я действительно не помню его фамилии. Таких людей я встречал множество. Возможно, он был Андронов.
– Что вы можете рассказать о нём?
– Совсем немного. Он был штабистом, перепуган смертью, но, видимо, неплохим парнем.
…..
В деревне стоял повальный грабёж. Люди, обезумев от разгула, ломали сельпо, растаскивали махорку, соль, всё, что попадалось. Пьяный директор сыроваренного завода пытался поджечь клуб, но я ему пригрозил расстрелом. Среди жителей деревни были красноармейцы. Увидев в толпе лейтенанта, я подозвал его:
– Лейтенант! Что ж ты грабежом занимаешься?
– Какой там грабёж! Иду от самого Бреста без курева. Взял только пару пачек папирос.
– Соберите своих людей! Сколько их?
– Семь человек, если только кто-то не пристроился уже, где-нибудь на хуторе.
Мои бойцы были измотаны. На повозках лежали раненые, и я решил задержаться на кладбище, лежавшем на развилке дорог. Могла подойти какая-нибудь часть – тогда можно было бы пристроиться к ней. Собственно, это были не мои бойцы. Наш полк ушёл в поле, а я в воскресенье уехал в Барановичи. Оттуда и шёл. Искал своих – но полк как в воду канул. По дорогам шли разные части. Поди найди в этом месиве кого-то.
Андронов привёл своих людей, и мы разместились на кладбище.
…. Тогда мы ещё не знали, что немцы взяли Столбцы, Негорелое и шли уже к Минску. Но кто тогда что-нибудь знал? Может, этот следователь?
Нет, нужно быть спокойным. Необходимо выдержать всё это. Не может быть, чтоб не разобрались. Как же это было…
….
Чистое, июньское небо. Стоят – не шелохнутся кладбищенские клёны, ещё не стряхнувшие прохладу ночи. У каменной плиты с обомшелой надписью пробилась мята и от неё тянет леденцами. На кладбище всегда свой особый запах. Безмолвие давит и, даже если нет никого, чувствуется чьё-то сдержанное дыхание.
Впереди, за мостом, бревенчатая деревня. Кричат петухи, скрипит колодезный ворот. Над одной из крыш поднимается и тает ровный белый столб дыма. Нужно уходить.
– Лейтенант! Через пятнадцать минут всем быть готовыми к отходу!
– Слушаюсь! Закурите, капитан?
– Давай уж. – От махры першит в горле.
– Немцы! – крикнул кто-то из группы лейтенанта.
На дороге показались два мотоцикла. Немцев шестеро. Вот они осторожно переехали мост, свернули к кладбищу, на развилку. Сидевший в первой коляске дремал, и, когда мотоцикл подпрыгивал на выбоинах, голова его откидывалась и снова падала на грудь. Немцы свернули в сторону от кладбища и скрылись за холмом.
– Укройте там подводы, лейтенант!
–А не лучше ли уходить в лес справа?
– Лучше обождать. За мотоциклистами пойдут танки. Я это уже видел. Может быть, сразу свернут за ними… Лучше раствориться здесь. Мы не успеем выбраться с телегами. Пока приготовьтесь все к быстрому броску. А вы, лейтенант, возьмите человек пять, расположитесь на окраине кладбища и держите в поле зрения деревню.
– Слушаюсь. – Невысокий сержант в сапогах непомерного размера неуклюже козырнул и скрылся в кустах. Почему я вспомнил эти сапоги? Ах, да. Он был убит первым. Пуля попала в рот, и он, зажав его рукой, упал между могилами. Тяжёлые большие сапоги лежали на цементном надгробье.
Может быть, всё-таки следовало идти в лес сразу через луг? Луг – зелёный, кочковатый; у ручья – деловитый аист… Но с подводами не перебраться, а оставить их – как нести раненных? Их было семь человек, и все не могли ходить…
Нет, уйти без подвод я не мог. У этих ребят где-то были дети, матери, отцы. Но разве для следователя сейчас это аргумент?!
…..
– Как же вы стали полицейским?
– Я не был им никогда!
– Но Андронов пишет обратное. Это подтверждается и другими фактами.
…….
Значит, Андронов… Что же было потом? Уходили четверо. Все остались там, на кладбище… Я пополз вдоль ограды туда, где на подводах лежали раненные. Одна телега висела на ограде, будто вскочила и хотела выпрыгнуть. Оглобли, красные от крови, словно просили милости. Рядом, оскалив жёлтые, крупные зубы, лежала серая, разодранная лошадь, на подмятом кресте. Живых не было… А где же был Андронов? А он был далеко, бежал за ручьём. Нас было четверо. Нет, был ещё и пятый… Мы увидели его у ручья. Чёрно-кровавый бинт тянулся несколько метров в осоке. Уткнувшись лицом в кочку, около которой недавно ходил аист, лежал пятый.
В лесу тихо-тихо. Слышны только шаги, хруст валежника и тяжёлое прерывистое дыхание.
– Будем держаться подальше от дороги.
За мной идёт солдат. До чего чётко помню его лицо: веснушчатое, маленькое, с бровями цвета застиранной гимнастёрки. Идём молча: я, за мной – веснушчатый, потом высокий татарин и Андронов. Его мы нагнали у овражка. Без кителя, без погон. Ещё ничего не понимая, он, заслонив, как от удара, лицо, стоял на коленях.
– Идите сюда, Андронов! Вы что, не узнали меня?
– Я думал – немцы….
– Оденьтесь. Стыдитесь, ведь вы, кажется член партии.
– Нет, нет. Я – беспартийный.
– И всё же пришейте погоны. Стыдно, ведь с нами бойцы! Вы раскисли потому, что ушли один. Бросили всех и бежали. Курите. Умирать страшно каждому, и у каждого бывают минуты слабости. Но мы обязательно найдём своих. А теперь всем спать!
Ночь тёплая, мягкая. Над болотом стелется белое облачко…Какие все они разные – люди. С рассветом нужно идти к дороге. Возможно, попадутся свои и тогда будет легче. Мы почти без оружия, да и без пищи.
Меня сменяет татарин. Он спал, разбросав руки – точь в точь Верещагинский «Забытый». Только здесь не голая степь, а густой высокий лес. Спит, как убитый… Какая разница, где умирает человек? Лично я предпочёл бы в лесу. А он? Его лес, наверное, из камней, между которыми стоят древки с вылинявшими на ветру и в дождях тряпками.
Я бужу его. Татарин быстро вскакивает, потягивается, говорит: «Якши!» и идёт к тропинке.
Утром идём в том же порядке к дороге. Андронов идёт за мной, угрюмый и молчаливый.
– Иди ты сзади, а то машешь своими ножищами, – слышен сдавленный, приглушенный голос Андронова.
– Ладно. Могу и сзади.
Боится или действительно трудно поспевать за татарином? Может, и боится. Я сам иду, осторожно всматриваясь в тёмные тени разлапистых елей.
Я слышу каждый шорох, каждый хруст под ногами. Различаю твёрдые, шумные шаги татарина, и мягкий, стелющийся шаг лейтенанта. Под ногами разламывается сухая берёзовая ветка. Вздрагиваю, пугаясь самого себя.
Мы идём несколько часов, без отдыха. Дорога где-то рядом. Слышно, как гудят моторы. Лишь бы не нарваться на немцев.
– Немного отдохнём? – предлагает Андронов.
– Давай. – Я просто валюсь в мягкий, чуть влажный мох. Веснушчатый, положив винтовку, расстёгивает ремень.
– Я зараз.
– Ладно. Иди.
Но он так и не вернулся. Значит, всю дорогу думал о том, как бы лучше уйти. Заблудиться он не мог. Ладно, Бог с ним. Только тогда, попадись он нам на дороге, мы бы не простили ему. А сейчас я простил бы? Пожалуй, да. В конце концов, кем я ему казался? Загнанным капитаном, боящимся собственной тени.
Куда же нам идти? На дороге немцы, сзади и спереди – немцы. А где же наши? Может быть, враг уже остановлен где-то?
– Ничего не понимаю, капитан. Всё пытаюсь понять, почему всё так случилось…
– Я тоже.
– Ну и как?
– Чёрт его знает. За четыре дня мы отмахали столько, что вышли за старые границы. Видел, какие надолбы стоят на ней? Немцы прошли мимо без единого выстрела…. Ну, хватит, встаём. Надо как-то выбираться из лесу. Здесь чувствуешь себя беспомощным. Наверное, в степи лучше: там хоть виднее.
– Не в нашем положении. Пойдём.
– Надо двигаться ближе к дороге. Хоть что-то увидим.
Неожиданно натыкаемся на дорогу. Прошёл немецкий грузовик. Затем потянулся обоз, длинный, скрипучий. Бельгийские битюги лениво тянут армейские повозки. В самом конце обоза дымит полевая кухня. Тощий немец в очках курит трубку.
Нас мало, с оружием плохо. Есть хочется, а атаковать обоз нельзя. Он растянулся на сотню метров, а нас всего лишь пятеро, вооружённых винтовками и пистолетами. Хочется есть. Пытаемся обогнать обоз. Почти бежим вдоль дороги. Немеют ноги. Сапоги, как чугунные гири, а веки – тяжелее сапог.
Кончился вскоре лес. По сторонам дороги тянется рожь.
Часа через два наталкиваемся на деревушку, от которой остались одни трубы. Рыжий кот с жалобным мяуканьем бродит вокруг сожжённой избы. Маленький апофеоз большой войны… Дома здесь когда-нибудь выстроят заново. Люди не любят строить на новых местах. Они разберут старые, полуобвалившиеся стены и выстроят новые бревенчатые избы…
В кювете, присыпанные песком, торчат чьи-то ноги. Их недавно кто-то присыпал, видимо, собаки разрыли… Скорей бы пройти это место! Бледный идёт Андронов – я скорее чувствую, чем вижу его. Что-то шепчет татарин.
Далеко впереди рдеет зарево. Идём на зарево. Горит всё, кажется, что горит земля. И небо тоже горит. Мы идём на огонь как ночные бабочки.
Справа от дороги чернеет хутор.
– Зайдём, капитан?
Потом я стучусь в двери. Стучу долго. Мне стыдно стучаться.
– Кто там? – сдавленно спрашивает женский голос.
– Свои, хозяйка. Красноармейцы мы…
– Проваливайте, если свои. – Это, видно, уже говорит хозяин. – Много тут вас всяких, «своих». Идите. Идите.
– Скотина, – говорит татарин. – Пойдём, чего с ними говорить…
За хутором потянулись овёс и гречиха, луга и только вдалеке синеет кромка леса. Придётся обождать. Слишком много света и простора, а мы боимся света и ровного места сейчас. Страшно, когда ты видим. Что-то дремучее и древнее заставляет остаться в лесу. Инстинкт? Но ведь здесь за каждым кустом нас может ждать смерть…
Мы улеглись на опушке леса. Нужно подумать о еде.
– Лейтенант Андронов! Останетесь за старшего. Джура, пойдёшь со мной. В деревне должны уцелеть хотя бы огороды. Сигнал тревоги – один длинный и один короткий свист. Если случится что-то непредвиденное, сбор вон у того дуба.
Разлапистый дуб стоял близко, у самого края леса, далеко от дороги.
Мы с татарином идём назад. О чём он думает? Странно, за эти дни я только раз вспомнил о своих. Где они? Там, наверное, сейчас тихо. Нет, тихо только в этом лесу. Ни одного звука. Слышно, как бьётся сердце. Кто-то есть впереди – я это чувствую. Становлюсь за сосну и делаю знак татарину. Да, в кустах кто-то есть. Внимательно осматриваю ветку за веткой. Чьи-то глаза смотрят на меня в упор – маленькие, черные. Мальчишка.
– Эй, ты, – говорю ему негромко, – Выходи, если свой.
Куст шевелится, но никто не выходит. Наконец, слышен слабенький голосок.
– А не будете стрелять?
– Нет, не буду.
Я выхожу к нему навстречу.
– Ты что делаешь здесь?
– Ищу своих. Вчера здесь были немцы и наши. Потом наши ушли, а немцы спалили хаты. Все, кто был, убежали в лес, а я потерялся.
– Если они в лесу, то сюда придут обязательно. У тебя есть здесь где спрятаться?
– Я вон в той будке ночевал.
Теперь мы идём втроём. Мальчишка показывает огороды. Он знает каждый чужой огород, как свой собственный, и мы быстро собираем морковь, лук, редьку.
– Жаль, что хлеб и булки не растут на огороде, – говорю я мальчику. Он соглашается со мной, но потом откуда-то приносит банку с мясными консервами.
– Немцы забыли. Была ещё одна, но я её съел вчера.
– А ты что будешь есть?
– Ну, я тут достану чего поесть: картошки напеку. Хлеба вот только нет. Но я могу и без хлеба. А вы немцев прогоните?
– Прогоним, обязательно прогоним! Нас было мало, поэтому они прорвались. Скоро прогоним.
Тогда я был твёрдо уверен, что всё это продлится только несколько дней. Возможно, мы ещё не ввели новую технику. Возможно, немцы продвинулись только в одном направлении. Трудно было поверить, что мы отступали повсеместно….
Когда мы вернулись, все лежали на опушке.
– Что нового, лейтенант?
– Прошло несколько машин и обоз. Тот самый, что мы встретили на дороге.
– Заночевать придётся здесь. Ночью попробуем сделать вылазку. Нужно припугнуть немцев. Пусть не думают, что им на этой земле будет спокойно.
Вечер наступил быстро. Мы ушли вглубь леса, не оставляя, однако, из виду дороги. Ночью пошли все вместе. Я шёл первым, за мной татарин, затем веснушчатый парень, Иванников, и Андронов.
В деревне, в которой мы были днём, горели костры. Немцы варили ужин и сидели возле огня. Тяжёлые битюги жевали сено.
– Нужно поднять переполох: атаковать – и назад, к тому же месту. У нас две гранаты. Андронов, вы бросите их в костры, туда, где сидят немцы. Мы будем стрелять по солдатам.
Андронов бросил гранаты, и мы стали бить по всем, кто был виден в свете костров.
Как потревоженный муравейник, всполошились немцы. Стреляли из автоматов, пистолетов, винтовок. Что-то ослепительно белое полыхнуло впереди. Татарин схватился за голову и тяжело рухнул на землю. Я подбежал к нему.
– Джура, вставай, садись-ка на спину.
Но он молчал. Он был мёртв.
Уходили мы поспешно. Около сосны я остановился, чтобы прикрыть товарищей, но, повернувшись, почувствовал, что что-то ударило в ногу повыше колена. Полилась тёплая кровь. Бежал я до самой опушки, не ощущая боли, земли и себя. Неужели конец? Я с трудом сбросил сапог, наполненный кровью, расстегнул штаны. Голова кружилась, тошнило. Иванников первый подбежал ко мне.
Всю ночь мы брели по лугам, по полю – сквозь овёс и гречиху, и только к утру пришли в лес.
– Лейтенант, ведите вы. Я часто стал терять сознание. Это временно. Ранение чепуховое. Идите на соединение с нашими. Меня оставьте. Я доберусь.
Андронов молчал.
Мы шли долго и трудно. Я часто ложился, на ногу нельзя было опереться.
– Ребята, оставьте меня. Я доберусь, а вы сейчас там очень нужны. Идите!
Я не хотел, чтобы они оставили меня, но был измотан до того предела, когда всё становится безразлично.
….
Это было на третий день. Мы были недалеко от Минска и видели, как он полыхал… Я проснулся от боли в ноге. Уже светало. Где же ребята? Накануне рядом со мной лежал Иванников, но сейчас его не было.
– Ребята! – говорю я, кричу, но только эхо повторяет мой голос. Я ползу, бреду, забываюсь. И снова скачу на одной ноге, но ни Андронова, ни Иванникова нет. Что случилось? Оставили? Я ведь просил их оставить меня. Постыдились сказать мне о своём решении, и потому ушли ночью. Ничего, я доберусь. Доберусь.
Встреча.
Степану Васильевичу было неудобно сидеть в кресле – то вилка падала, то не туда поставил фужер, и казалось, что сидящая за соседним столиком дама насмешливо смотрит на его неловкие непослушные руки. А ведь этими руками он мог выложить тончайшую мозаику и смелыми мазками нанести нужные штрихи на холст. Сейчас же всё валилось из рук, будто они были чужими.
– Напрасно ты привёл меня сюда, Алёша. Пошли бы куда-нибудь попроще. А то – видишь – будто не в своей тарелке. Ты уж не изволь гневаться, к ресторанам я не привык, да и публика здесь – как из учебников, а я к этим людям отношусь с благоговением.
– Да брось ты, Стёпа, какие там церемонии! Вилку обронил, что ли? Здесь голову уронишь – не заметят! Выпей, брат, и всё как рукой снимет. И не обращай внимания, что эта дама за соседним столиком глаза пялит. Это она не на тебя, а на того сопляка с глоткой как иерихонская труба… Старомоден ты, братец, оттого и благоговейный. А помнишь, как я к вам хаживал? Штаны протёрты, босиком. За стол сажусь, а сам каменею. Хороший отец был у тебя. Немного церемонный, но очень уж светлый! И тактичный. Бывало, вилку поставлю в тарелке ломом или ложкой вожу как бреднем, а он только улыбается и говорит: «Ты, Алёша, молодец! Любишь присматриваться к тому, что и как люди делают»…
Всю жизнь, Стёпа, присматривался, и кое-чему научился, только вот так и хожу в учениках, подмастерьях – то у одного, то у другого, а на своё таланта не хватило.
– Это ты напрасно, Алёша. Есть в тебе божья искра. И слово у тебя своё.
Если честно, Степану Васильевичу нравилось не всё, что писал Алёша – часто писал он натужно, без проблеска. А иногда у него появлялись стихи, от которых веяло детством и давно отзвеневшей радостью… Впрочем, он прощал ему всё. Прощал, и при случае хвастал знакомством с ним – не у каждого бывает знакомый писатель, тем более известный.
– Ты, Алёша, притомился немного. А может, просто личная неустроенность?
– Неустроенность, говоришь?… Давай выпьем под грибочек! Он так, родименький, раз! – и проскользнёт за водочкой. Помнишь, как в лес ходили? Это ведь я тебя сыроежку от груздя отличать научил. Хорошая была пора…
– А о чём ты сейчас пишешь? Небось, полотно какое-нибудь, эпопею? «Войну и мир» в стихах?
– Эпопею, говоришь?.... Сыроежка – она и жареная хороша, с салом если стушить… А тут тебе тычут шампиньоны. Оно, конечно, тоже гриб. Но сыроежка – это эпопея! «Война и мир» в стихах! Ты думаешь, здесь кого-нибудь переорёшь? Вот, хочешь, послушай:
Прекрасен наш дом литераторов –
Здесь пьётся шампанское с водкой,
До денег здесь много аматоров,
Талантов, подбитых пробкой.
Здесь фронда – не дальше столика,
И бури не выше бокала.
С глазами невинного кролика
Маячит у рта прилипала.
Набив животы шампиньонами,
Поэты, с чужими супругами,
Глядят на других чемпионами,
Не раз поедавшими друга..
Талант, может быть, – самый крошечный,
А, смотришь, при нём – соглядатай.
Глазами шныряет непрошенно
И в душу вползает, мордатый.
Вот тебе и «Война и мир», Стёпа. Мы, как и вы, что сеете «разумное, мудрое, вечное», ушли не дальше четвёртого сна Веры Павловны… Четвёртого? Ладно, Бог с ним. Я ведь на рабфаке только это и успел выучить. Врезался в память какой-то сон, а вот что она там видела – в упор не помню….
– Ну что ты, Алёша, куражишься надо мной! Конечно, мы звёзд с неба не хватаем… Вы пишете, а мы – передаём, толкуем, учим на образцах.
– На образцах, говоришь? «Вороне Бог послал кусочек сыру…» Хочешь сыру? Люблю рокфор, вонючие сыры люблю… «Я пива и раков желаю, а также желаю любви…» Раков нет. Французы, говорят, съели… Светлов умер от рака, от рака многие умерли, а вот от пива никто не умирал! Хочешь, Стёпа, пива? Баварское, или пльзенское?
– Водку с пивом? Так и до путча недалеко!
– Ну что ты! А, хочешь, до вокзала довезу? Поезд-то у тебя во сколько отходит? В час тридцать? Ну, ещё куча времени!
Алексею Ивановичу было не то чтобы приятно сидеть со старым знакомым: общего у них мало. Так, только детство. За все годы один только раз встретились. Случайно, в Барановичах. В одном эшелоне – он, Алексей Иванович, майор, спецкор фронтовой газеты – вся грудь в орденах, китель из тонкого английского сукна, в другом – Степан Васильевич, солдат, с медалью «За Отвагу», в старой потрёпанной шинели и старомодном пенсне.
«Нет, Стёпа – моё детство. Надо бы проводить», – думал Алексей.
Степан Васильевич ни о чём не думал…. Что-то неприятное было во всём этом – это угнетало, раздражало, билось в подсознании и не могло выхлестнуться…
– Лицемерие всегда составляло основу наших отношений… Ах, отношений! Ерунда. Лицемерие – единственно приемлемая форма нашего мышления, – говорит за столиком справа щупленький человечек с толстыми стёклами очков. «Нет, этот не пьян», – подумал Степан. Огромная спокойная лысина, тревожный беспокойный рот, как будто вклеенный от кого-то другого. Его собеседник настороженно оглядывается по сторонам, руки шарят по столу. Боится… «А что он такого сказал, этот, в очках?»
Холодная водка, обжигая рот, растекалась теплом по телу и наплывами заволакивала мысли… Степан Васильевич любил эти минуты лёгкого опьянения, любил потому, что всё окружающее отодвигалось куда-то далеко, как в больших окулярах бинокля. Тепло растекалось, становились мягкими, почти нежными, люди… Опьянение вызывало радость другого видения, затуманивая тревоги повседневной жизни и давящий груз необходимых отношений.
И всё же он не любил пить. После нечастых «взлётов» наступали провалы тоски, сверлящей, гнетущей своей несовместимостью с бездной правил, соблюдать которые приходилось в силу привычки, обязанностей и прочего, отчего жизнь всегда приобретает нестерпимо занудный вид.
Пьяный галдёж у столиков напоминал ему вокзальную сутолоку: каждый куда-то спешил, кричал, или, забравшись с ногами на скамейку и подложив под голову потрёпанный фибровый чемодан, спал тяжёлым измученным сном. «Нет, жизнь всё же прекрасна… Не то чтобы прекрасна – но удивительна!» – думал Степан Васильевич
Всё уходило, как вода, пролитая на песок. Уходили годы, люди. Уходили близкие и знакомые. Как холодные торосы льда, всё больше громоздились воспоминания.
….Побуревший от городской копоти, наносимой за долгую, ветреную, зиму, лёд на Неве взорвался и сейчас стремительно нёсся в Залив. Степан стоял на Дворцовом мосту, и ему казалось, что он – одинокая, затерянная песчинка. Ледовитый, как всегда в эту пору, ветер рвал полы не застёгнутой старой армейской шинели.
Уходит и лёд. Уходит поспешно, толкаясь, ощериваясь, рассыпаясь брызгами мелких кристаллов, уходит, как люди, уносимые войной…. Война ещё была в столовых, в одежде, в пьяных слезах калек у пивных столиков, в тревожных ночных кошмарах, когда просыпаешься с тревожной тоской едва избежавшего смерти. «Всё только сон,» – думал Степан. – «Всё только быстрое и неизбежное течение, у которого нет конца, и нет никакого смысла»…
Он был голоден. Деньги кончились ещё два дня назад. За ученика заплатят только в конце месяца. Но накормить там могут. «Нет, туда я не пойду. Сегодня нет урока, а идти просто так – нет. Пойти к Нонне? Ах, и это не фонтан – хотя и на Фонтанке. Накормить накормят, и рады будут, да только…» Степан всё время боялся ходить в этот дом. Анна Ивановна, мать Нонны, видела в нём достойного будущего мужа для своей дочери, и поэтому – кормила. А он не любил Нонны, да и ей, в общем-то, он был безразличен.
Степан спустился к Дворцовой площади, затем вышел на Невский и быстрым шагом пошёл к Мойке. У Поцелуева моста свернул налево и через несколько шагов очутился у старой двери, окрашенной неприятного цвета суриком ещё в довоенные годы.
В воскресенье по утрам здесь всегда было много народа. Продравшись сквозь дым и пьяные выкрики, он сел за пустой столик, предназначенный для официантов. Толстая, с серыми глазами, официантка Клава, дочь какого-то известного архитектора, метнула на него взгляд, пронося пиво к соседним столикам и в её тусклых глазах, мелькнула улыбка. Под глазами тёмные тени – всё от той же войны. А улыбка – добрая: она-то и отличала ленинградцев, выживших в войну, даже если она, эта война, четвертовала их, от приезжих.
– Нет, говорю я ей. Не могу я жить в этом доме – ты мне уют создай: чтобы наплёвано, накурено, как в пивной, было! Не могу я смотреть на эти обои – от них плесень воспоминаний лезет на стол, в миску с супом, в душу… Нет, ты мне уют создай! – скрюченный маленький старичок с огромным, тоскливым носом, тычет окурком вонючей самокрутки в грязную скатерть, и в его поблёкших глазах – решимость отчаяния.
Кислый запах пригоревшей капусты раздражает Степана. Он сглатывает застрявший в горле комок и затягивается пресной, дешёвой сигаретой.
– Здравствуй, Степан, – к нему подходит Аркадий. Степан регулярно, в начале месяца, приходит к нему, чтобы погасить длинный список «обедов и ужинов». Аркадий бодро скачет на своём протезе, хотя Степан знает, что иногда, усевшись на стул и вытянув протез, тот корчится от боли.
– Здравствуй! Скачешь?
– Скачем, скачем, Стёпа. Что ж поделаешь… Будешь есть?
– Принеси – а то умру от одних только запахов. Скажи, а витамины в сардельках есть? Нет?! Тогда к чёрту витамины … И побольше сарделек!
– Пива? У меня есть немного спирта. Я тоже выпью. Принесу в графинчике – разбавлять не буду. Запьёшь пивом.
– Ладно. Сергей был?
– Нет, ещё не приходил. А ты, что, не в общежитии ночевал?
– Это он не ночевал.
– Ладно, побегу, а то вон там сидят троглодиты из Дзержинки – пьют как будто на абордаж идут!
Аркадий – бывший канонир с крейсера. Там и ногу оставил. На абордаж не ходил. Просто бомбой оторвало.
К столу прихромала рыжая облезлая кошка.
– Мышей ловить надо, а не клянчить…. Это я о себе, рыжая. Улыбка у тебя, как и у меня, не очень приятная, кошка: ещё не пьяная, но уже жаждущая. И морда у тебя разбита, а ты всё не умнеешь…
Клава снова мелькнула между столиками, заскочила к буфету, взяла кружку пива и бутерброды с килькой и направилась к нему.
– Аркадий скоро подойдёт. Его там какой-то тип распекает за «некачественные» сардельки. Вот так… Съешь пока это. Может, вечером заглянешь ко мне?
– Если не напьюсь.
– Я сегодня только до семи, а там подменит Аркадий. Не напивайся.
– Сегодня воскресенье!
– Ну ладно. Смотри сам. Только мне сегодня тоскливо.
– Тогда возьми одного из тех троглодитов – у них в улыбке все 32 зуба!
– Скучные они, и ты прав: зубастые. А я боюсь тех, у кого такие крепкие зубы. Не пей, если можешь!
Аркадий принёс графин со спиртом, несколько сарделек и большую тарелку тушёной капусты.
– Обожди, сейчас я подбегу! У меня там есть кусок хорошей рыбы. Вчера один из Архангельска гулял: развернул чемоданчик, а там – краснорыбица! Да ей цены нет! А он мне за стакан водки вот такую рыбину отвалил! Часть домой унёс, а кусок оставил для таких голодных гурманов, как вы с Сергеем….
– Тащи её сюда за жабры!
– Бегу, бегу! – и Аркадий, припадая на протез, скрылся в зашторенном пунцовым бархатом дверном проёме, откуда клубились резкие запахи капусты, ржавой от бочки.
Степан налил четверть стакана себе и столько же Аркадию. Клава, пробегая мимо, бросила ему пачку сигарет.
– И всё-таки жизнь прекрасна! – крикнул он ей вслед.
– Не то чтобы прекрасна – но удивительна, – парировала она, повернувшись к нему всем телом, худеньким и слабым, на котором едва угадывались груди. Их тоже съела война…
….
– Послушай, Алёша, а кто это, с бородой?
– Рыжей? Поэт Ларков. Пишет так себе, но хватка – как у сторожевой собаки.
– А зачем она поэту? Ведь раньше было так: «умел с тончайшим он искусством слова к стиху искать и петь его под лиру…»
– Не знаю, что ты прочитал сейчас. Вы, школьные наставники, нафаршированы премудростью, как мы – шампиньонами. Что нам до мудрости цитат? Каждый старается писать так, чтоб прослыть оригиналом. Оттого-то и пишут несвязно. Как с перепоя – с чертями и кошками… Или как студент на экзаменах говорит: смело, энергично, но не по вопросу. И я такой же, Стёпа. По вечерам, если не в гостях, мучаюсь, пишу. Пишу не из себя, а так, от всех понемногу… Оттепель-то хороша, но и зараза всякая ползёт. Ах, как ни крути – и зной нам плох, и дождь, и холод…. То, чего ждёшь, приходит с опозданием, или вовсе не приходит… Ты пей, Стёпа! Даже золлингеновский нож, если его бесконечно оттачивать, стачивается. Не задумывайся. Так проще.
– Помилуй, как же я могу не задумываться?! Сейчас только и время, чтобы шевелить мозгами! Ещё недавно всё было ясно, как в роте. Сказали «Повернись!» – повернусь, «Шаг вперёд!» – делаю шаг вперёд, «Шагом марш!» – топаю, и даже доволен. Скажут, что я на голову выше многих, что вталкиваю детям уже запрограммированную мысль… Но юноша сейчас не такой: он больше слышит и видит. Готовой формуле не поверит – у него ведь тоже, мозг – высший продукт материи.
– А ты ему не давай эту формулу. Пусть думает сам. Было бы здоровье…. Вот чёрт его принёс, сейчас привяжется! – сказал Алексей, увидев кого-то.
– Кто он?
– Сын одного покойного основоположника литературы… Нет, теперь не миновать – точно, привяжется. Заметил меня.
– Здравствуйте, Алексей Иванович. Не видел вас целую пропасть времени. Как вы себя чувствуете? Не видел вас с тех самых пор, как мы вернулись из вояжа по Европе.
– Здравствуйте, здравствуйте. Да, давно не виделись… Очень рад, очень рад.
«Но к столику сесть не предложил», – отметил про себя Степан Васильевич.
– Вы изменились – раздобрели, посолиднели! Что поделываете в Москве?
– Да так, в творческом отпуске, как говорится… В общем, в докторантуре. Работы невпроворот. Вот, седьмой том собрания отца выпустил, пора и докторскую теперь писать. Так вот и вертимся. А как ваша супруга?
«Супруга! Не жена – а супруга. Ишь ты! И без всякого акцента! Роста маленького, глаза пронырливые, руки почтительно сложены… Нет, этот, видно, не пьёт», – подумал Степан.
– Чего это он у тебя начёт супруги осведомлялся? – спросил он у Алексея, когда тот отошёл. – Ты же говорил, что не женат!
– Да была там одна со мной… Чтоб проще – женой представил. Жить-то все хотят, Стёпа. А парень богатый! Докторскую напишет за милую душу! А ты вот, небось, Гёте и Бальзака в подлиннике читаешь?
– Ну куда уж нам! Правда, была у меня одна мечта. В Германии библиотеку разбомбило, так я там целую кучу книг нашёл: и Нахтигаль, и Оберверг, и Генрих Бардт, и Ричардсон… Ведь я в детстве Африкой бредил! Вот и захотел о них написать. … Другие домой швейные иголки, ковры тащили, а я только и привёз, что несколько книг.
– Да…. Стёпа, а хорошо было бы сейчас у речки посидеть! На сочной, непримятой траве. Стебелёк пожевать, на тучки посмотреть.... Но, веришь, приеду на дачу – снова в город тянет. Урбанистом стал. Вру ведь, что хочу у речки посидеть. На самом деле не переношу травы – разве что на акварелях. Даже ценителем слыву! Говорю, что очень на них трава похожа на траву – реализм! А вот коровы на акварелях раздражают меня. А ведь было время – пас коров. Интеллигентность – вот что меня убивает. Скоро она нас всех загонит в тесные переплёты железобетона… Вот ты думаешь, у того, справа, рука – орган труда? Нет, орган хватания! Что ни говори, а город – зоопарк. Зоопарк из людей. Но без него я не могу. Мне сейчас бакалейный лоток на перекрёстке служит вместо дерева – апельсинового, лимонного, всё равно какого. Захочу – и огурец с него сорву, и даже уже солёный!
– Привычка, Алёша. Я вот без садика не могу… А по вечерам сажусь за стол у окна и пишу об Африке. А ты знаешь, что Евграф Ковалевский, в поисках золота дошёл аж до Фозоглу? Очень интересный человек был. А как Чернышевский отозвался о его «Негриции»? Нет, ты только послушай!
«Чёрт возьми!» – подумал Алексей Иванович. – «Негриция»…. Чего доброго, сейчас начнёт мне рассказывать о каких-то бушменах… Напрасно пирамидон не принял – завтра снова будет болеть голова. Надо что-то придумать. Не ехать же на вокзал! А, ладно…. Возьму такси и заплачу сразу до вокзала. Он и этому будет рад – денег-то у него, наверное, мало. Может, конфет купить, шоколадных?»
Поздно ночью Степан Васильевич трясся в душном плацкартном вагоне пассажирского поезда. На купейный денег не хватило. Жене купил чулки – 5 р.30, сумочку за 10. Бог его знает, подойдёт ли к туфлям. Надо бы и туфли купить. А Оленьке джинсы. Тоже мне ковбои, среди прерий… Хорошо, что осенью яблоки сумел продать. Правда, дали за них гроши, а сколько труда они с Верой вложили…. Завтра в школу. В девятом – Второй сон Веры Павловны, а в седьмом – «Как провели зимние каникулы». .. Холодно будет на станции – пальтишко сменить бы надо, да откуда денег взять? Алексею хорошо – сидит сейчас у себя дома, пишет, а завтра опять пойдёт в этот Дом литераторов и будет пить водку, заедая красной икрой, а стройная официантка с большими чёрными глазами принесёт ему счёт, которого вполне бы хватило на модельные туфли.
1965 -1970
Изгои.*
Конец октября – одно из лучших времён года на сирийском побережье. В эту пору пустеют пляжи, фешенебельные рестораны и дешёвые бунгало. Пустеют потому, что кончился период отпусков, потому что где-то там, в глубине страны, нет полного спокойствия под оливами; потому что где-то над Голанскими высотами появляются «миражи», не оптический обман, а реальное знамение смерти.
Тихо на опустевшем берегу. Только кучи банок, изодранных и изломанных пластиковых стаканов, пёстрых коробок из-под сигарет, и всякой всячины, свидетельствуют о том, что с моря укатилась людская волна, оставив следы своего бурного пребывания. На чистом пляжном песке, поблёскивающем на солнце, тянется почти ровная полоса разноцветных ракушек, прибитых ещё с ночи приливом. А дальше – мусор, комья мазута и вязкая серо-бурая пыль, перемешанная тысячами ног, тысячами тел. Сейчас эти тела заполняют душные, прокуренные кабинеты, тесные лавчонки, забитые кипами тканей, толпятся на пёстрых и тесных базарах, увенчанные клетчатыми платками, лиловыми фесками и военными фуражками с помятыми козырьками.
На песке, возле бунгало, где я остановился, тянутся цепочкой глубокие вмятины следов, оставленных мужчиной, шедшим уверенной походкой сильного и здорового человека. Вот они сошлись со следами другого, меньшего ростом, торопливого человечка. Смешались и исчезли у каменных плит крыльца. Сегодня я прошёл по этим следам, а завтра на мои наступит кто-то другой, потом третий, и так будет всегда.
Старые дороги – это спрессованные следы поколений. Сколько их здесь! Из Дамаска в Алеппо – стариннейший проспект. Из Дамаска через Синай и Египет – дорога древней и полезней пирамид фараонов.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр. 157-162)
Сколько же странников прошло по этим дорогам, сколько народов прошло и смешалось в этих местах! Поди отличи их в этой сумятице бесконечных следов – шумерских, ассирийских, аккадских, еврейских, египетских, арабских! Босых и израненных ног изгоев и пилигримов, обутых и отяжелевших от длительных переходов ног греческих гоплитов, персидских, «бессмертных» и римских легионеров….
Сюда, в Тарсус, к берегу моря, мы приехали ночью. Димитрий, палестинский араб, сопровождающий меня в этой поездке, весь день сосредоточенно вёл машину.
– Жаль, что ты не был в Назарете, – говорит он, не отрывая грустных глаз от дороги.
– Жаль.
– Жаль, что не был в Иерусалиме, Галилее, Хайфе…
– Я не был и на Цейлоне, на Мадагаскаре и на Марсе. Жаль, Димитрий, конечно.
– Ну, Цейлон и Мадагаскар – Бог с ними, а вот жить рядом с домом, где остались могилы дедов и прадедов, видеть его очертания и знать, что нет туда тебе иной дороги как только через семь кругов ада – это тяжелей бремени бродяжничества, которое мы носим в себе сызмальства. В каждом человеке сидит придавленный цивилизацией инстинкт бродяжничества.
– В тебе тоже?
– Уже нет. Хорошо быть бродягой, когда знаешь, что можешь вернуться в свой дом, даже если он плохонький, в свои обжитые покои, на исхоженные мостовые, и вдыхать запах вещей, с которыми связано всё твоё существо. Я же – изгой, а для того, кто не может вернуться в свой дом, весь мир – сплошная резервация. Палестинцы всегда были домоседами. Им незачем было кочевать от колодца к колодцу. Да и арабы кочевали всегда в пределах своей квартиры – полуострова. Им раскалённая докрасна пустыня милей прохлады средиземноморских ветерков… Каждому своё.
Вчера, поздним вечером, пока Димитрий торговался с хозяином бунгало, я вошёл в тёплое, ленивое, почти полностью слитое с небом, море и долго шёл, чувствуя, как мелкий упругий песок расступается под ногами. Потом медленно, стараясь едва шевелить руками, плыл на спине и смотрел в небо, самую старую и нескончаемую книгу человека.
В конце мира, сказано в Коране, Аллах свернёт небо, как старый свиток. А зачем? Зачем сворачивать эти горящие строки? Арабы приписывают Платону слова: «Земля – круг, человек в нём – мишень, небесный свод – лук, а светила – стрелы, которые Аллах мечет в человека». А за что? Во всём этом какая-то несообразность. Вот и Димитрий говорит: «несообразность».
– Сезон кончился, дома пустеют, а деньги дерут, как в июле. Полнейшая несообразность…
Ужинаем молча. Пресный шурейк, похожий на армянский лаваш, тёртые баклажаны и бутылка анисовой водки. Димитрий разбавляет её водой, и от этого водка становится похожей на молоко.
– Ливанская лучше, – говорю я ему.
– Лучше, но сейчас не достанешь.
Хозяин вино-водочной лавки, что расположена в начале улицы, неподалеку от небольшого причала, сносно говорит по-русски.
– Есть «Валентина», французский коньяк, кьянти. Хорошее пиво. Выпьем, как говорят, со свиданьицем.
– Ничего, поднаторел на русских тостах.
– А как же! «Молчание – золото» – это не для торговцев. Слова – деньги. Так что, «отдай швартовы» и – «по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там».
«Нынче здесь, завтра там…» – думаю я. А ведь там, у себя в Белоруссии, я не был десятки лет. Десять, двадцать, тридцать. Вот уже четвёртый десяток.
…..
Август сорок четвёртого года. Из Завитой, деревушки, расположенной за Мещанским лесом, я шёл в город. Там уже были наши. Прокатилась лавина передовых частей в сторону Городеи и по Сновскому тракту к Барановичам. «Ждановский» отряд вошёл в город почти с воинскими частями, вошёл с красными знамёнами и лозунгами, пропылённый, замызганный, обросший неаккуратными бородами.
Каждый занялся своим делом: командир – всем городом, комиссар – партийными делами и советской властью, Варивончик, начальник особого отдела, у которого я был хлопцем на побегушках, доискивался «до седьмого колена», а остальные разбрелись кто куда, но больше – в ещё не до конца растасканный немецкий госпиталь, где можно было разжиться кое-чем из одежды или обуви. Мне тоже хотелось броситься на поиски сапог: в то время они, со смятыми в гармошку голенищами, начищенные до зеркального блеска, подбитые крепкими подковами, были самым веским доказательством мужества, удачливости, авторитета и красоты. Каждый хотел иметь сапоги, а для меня, босого, с ногами, изъеденными грязью просёлочных дорог, они были мечтой, от которой по временам обрывалось и замирало сердце.
Но я не пошёл в тот сгоревший госпиталь, а пустыми, захламлёнными всякой всячиной, улицами побрёл домой, в надежде найти своих близких.
Скособоченный дом на Полевой стоял понуро, без окон, и сломанная калитка, повисшая на одной старой ржавой петле, тихо стонала и всхлипывала.
Тогда, сказав Варивончику, я пошёл искать их.
Дело было ближе к полудню. Я возвращался в город, узнав, что мои попрятались где-то на хуторах под Малевом. Всё утро, начиная с рассвета, не умолкая, погромыхивало на востоке. «Почему там?» – думал я. Война ушла на запад, к Барановичам, а глухие раскаты, будто цепами, молотили землю, раздавались за городом, в Крестовом лесу за горой Святого Михаила.
Осторожно ступая босыми ногами по сухому и трухлявому валежнику, потому что ещё вчера отмахал добрых десятка три километров, сбив в потёмках до крови ноги о крепкие корневища, я прислушивался к отдалённому гулу.
«Почему же на востоке?» – думал я, не зная, что ещё вчера часть немцев вырвалась из минского котла и, смяв обозы ушедших на запад наших передовых частей, прошла через город.
Неожиданно всё стихло, и от этого стало боязно в лесной глухомани, по которой ползла серая, выбитая, переплетённая корнями нависших лохматых елей, дорожка.
Выйдя из леса, я увидел знакомую деревушку на холме, от которого уже рукой подать до города. Над крышами домов струились дымки. Значит, всё спокойно – варят борщи и картошку. Нет там войны. Сорвав несколько ржаных колосьев, я потёр их руками, сдул с ладони колючие усики и стал жевать ещё не совсем затвердевшие сладкие зёрна.
Война обострила все чувства: глаза стали видеть даже ночью, узнавать в очертаниях и силуэтах своего и чужого; уши, постоянно настороженные, улавливали шорохи трав, потревоженных осторожными шагами. Даже кожей, как лошадь, дрожащая только от взмаха руки, ощущали мы тогда невидимую опасность.
На холме, засучив рукава, в рогатых касках, суетились немцы. «Откуда немцы?! Немцы ушли за Барановичи…» Но немцы были на холме. Были в деревне. Во дворе крайней хаты, что ближе к Городейскому шоссе, у колодца, немец лил воду из ведра на голую спину другого. Расставив длинные, как ножницы, ноги, согнувшись почти до самой земли, он быстро водил руками по крепкой спине, груди, реготал и фыркал от студёной воды.
Назад хода нет. Всё до самого леса с холма видно, как на ладони. А там, за холмом, мой город и мой дом… Пусть опустевший, разрушенный, сожжённый – только одна труба, но свой дом, где можно всё вспомнить, где можно встретить даже тех, кого давно унесла эта проклятая война, кто никогда не вернётся. Но если ты вернулся в свой дом, они придут к тебе, потому что возле пепелищ больше всего бродят тени…
А сейчас надо уходить от него или врасти в землю… И я прижимаюсь к меже, пахнущей пылью, сбитой с травы, горькой полынью и сладким клевером. «Если пойдут полем, то конец… Впрочем, когда спустятся с холма, то увижу. Тогда, если припустить, успею до леса. А там обведу, как лиса». Но немцы ушли к дороге. Выждав, пока они скроются из глаз, я, крадучись, обогнул деревню слева и вышел на холм.
Город, залитый солнцем, крытый красной черепицей, серым шифером, дранкой и позеленевшей соломой на окраинах, лежал внизу, притихший, бездыханный, как странное существо. Там, у озера, закрытого высокими клёнами и липами, виднеются острые башни замка. В куполе костёла, как в зеркале, блестит солнце. Монастырь Бернардинов, справа от города, будто монах в белом балахоне, стоит на зелёном холме, а за ним далеко-далеко виднеется узкая полоска дымчато-синего леса.
Вот и дом. Его не видно отсюда: закрывают старые липы в конце улицы, у заброшенных и разрушенных старых уланских казарм. Ещё полчаса – и я там. Проскрипит ржавой петлёй калитка, стукнет, спружинив, о дубовый столб, и мягкая трава примнётся под босыми ногами на заросшей перед окнами дорожке…
Они летели на большой высоте. Чёрные с белыми крестами. Шли в боевом порядке над городом, потом скрылись далеко на востоке. А потом? Потом появились чёрные точки и росли, росли, вытягиваясь в шнурок. Закружились в карусели над городом и стали проваливаться в него и снова взмывать в небо. Оранжевые, красные блики полоснули тишину, и зелень клёнов и лип покрылась бурой и чёрной пеной. Расколотые дома, поднявшись как для последнего вздоха, оседали, ломая черепичные крыши. Разлапистый каштан у исчезнувшего вмиг кирпичного домика, с края города, у шоссе на Городею, обнажился и, чёрный, с голыми культями, лёг на дорогу….
Нет дома. Бурые брёвна сруба, просушенные за это на редкость не дождливое у нас лето, сгорели дотла. На яблонях с искорёженной, погоревшей листвой, на голых ветках, висят «испечённые» яблоки. Только калитка на ржавой петле стонет и всхлипывает над пепелищем…
Спускаюсь вниз к старой корчме через бульвар, где потом хоронили партизан, иду мимо обгоревшей пожарной каланчи, разбитой почты… Кругом изгрызанные дома с чёрными провалами окон. Ветерок сдувает пепел, и тянет гарью и вонью сгоревшего города.
Центр его сгорел ещё в сорок втором. И там, на развалинах, торчали кирпичные, отмытые от копоти дождями, печи. Сгорел в сорок втором, когда в осеннее хмурое утро немцы палили гетто… Я пас коров на выгоне, рядом с городом, и видел, как чёрный дым заволакивает его. Где-то в самом центре, у самой ратуши, трещали шмейсеры и клекотали эркаэмы.
Около полудня, когда в городе уже утихли выстрелы, от крайних городских хат, крытых соломой и дранкой, неожиданно отделилась тёмная фигура человека. Высокий, с длинными спутанными волосами, он бежал по огородам, цепкой картофельной ботве, бежал, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежал на выгон, за которым тянулись торфяные болота, поросшие ивняком и крушиной. Метрах в ста от него, загоняя с разных сторон, как свора, за ним бежали трое полицейских в чёрных мундирах.
Я узнал его. Это был наш довоенный школьный учитель географии, спокойный и добрый учитель, умевший чинить часы для соседей и объяснять, почему бывают на морях приливы и отливы, почему каждое утро обязательно поднимается солнце…
До войны он жил где-то на улице Садовой и часто по вечерам гулял со своей маленькой сухонькой старухой-матерью, бережно ведя её за руку.
Теперь трое полицейских, которые, может быть, недавно сидели за партой, гнали его.
У края картофельного поля учитель упал, поднялся, снова упал и пополз по вязкой, намокшей за ночь, земле. И тогда, у самой кромки огородов, огороженных от выгона берёзовыми жердями, они нагнали его и, вырвав колья, сгрудились над ним.
Я видел, как колья поднялись, и он закрылся руками, чёрными от налипшей грязи. А колья били и били по мягкому, вздрагивающему телу.
…..
– Ты слышишь меня? – спрашивает Димитрий.
– Слышу, Димитрий, слышу. Я только на минутку отлучился домой…
– Так вот, я полз, становился на четвереньки, как загнанный зверь… Я не видел, как танк рушил мой дом, не слышал, как ломались оливы в нашем саду, как кричала бабушка, молчавшая уже многие годы… Я полз по чужим огородам, по острым камням, не чувствуя боли в босых ногах, сбитых до крови. Я слышал только топот кованных ботинок и картавые звуки команд…. Может быть, ещё бутылку анисовой?
– Можно, Димитрий. Можно, и анисовой.
– Ты слышал, наверное, что, по преданию, здесь, в Тарсусе, родился апостол Павел.
– Слышал и знаю, что он говорил: «Люди! Что вы делаете?! И мы – подобные вам человеки!»
….
Конец октября – лучший из сезонов года на сирийском побережье. Тёплое море лижет песчаные пляжи и колышется, словно побуревшее от нависших туч ржаное белорусское поле…..
1977 год.
Багдад.
В Багдад самолёт прилетел ранним утренним рейсом, когда ещё всё спало. Сонные таможенные чиновники устало перебирали паспорта прибывших. После официальной процедуры и разрешения покинуть аэровокзал толпа буквально вывалилась на свежий воздух. После московского «бабьего лета», с его бодрящей осенней прохладой, было необычно тепло. Занимался южный розовый рассвет. В узкой красной, а затем широкой розовой полосе, за которой тянулась, как радуга, жёлто-зелёная, потом голубая лента, виднелись контуры высоких финиковых пальм.
Вдалеке, у самого Багдада, отстоящего от аэропорта в нескольких километрах, подсвеченная прожекторами, виднелась белая мечеть с двумя ажурными, необычными для иракской архитектуры минаретами. Эта кафедральная мечеть «Шухада» – что в переводе означает «Павшие за праведное дело» – была выстроена на египетские средства египетскими же архитекторами в дар иракскому народу, который в тяжёлых битвах многострадально рождал свою свободу. Тысячи замученных в концентрационных лагерях, содержащихся в бараках, покрытых дюралюминиевыми крышами, раскалёнными в полуденной жаре до 50 градусов, тысячи изгнанных, кочующих по Европе…..Художники, поэты, учёные, рабочие и крестьяне, не склонившие голову в годы королевского режима.
Египет в 1952 году изгнал короля Фаруха, картёжника, мота и сластолюбца. Потом иракцы убили короля… Единственное, что они теперь показывают, вспоминая эти годы, – его лимузин, один из трёх лимузинов, которые были сделаны по особым заказам – другие два принадлежали Гитлеру и Муссолини. У иракцев были все основания ненавидеть короля, продававшего землю английским концессионерам.
У въезда в город, в это раннее утро, у стволов пальм, серых и шершавых, как ноги слонов, толпятся служащие, рабочие, шофёры, чтобы у дымных, прокопчённых жаровен съесть свою порцию фасоли, тягучей малухийи и выпить крохотную чашку густого чёрного кофе. Заспанные лица, укутанные в клетчатые серые, сирийские, или красные, иорданские, платки, люди в европейских костюмах, белых, длинных до самых щиколоток, рубашках-дешдашах, и коричневых накидках-абейях, в защитной военной форме или винегрете из национальной и европейской одежды, мелькают за окнами мерседеса. Город просыпается, торопится, заливается нестерпимо ярким солнечным светом. Спокойные воды Тигра переливаются всей радугой цветов, и старые, развалившиеся каменные башни и глинобитные дома тёмными тенями застыли в его водах.
Нужно пройти по Багдаду, по его старым улицам…. Посидеть за чашкой кофе в грязной кахвехане; потягивая наргиле, побеседовать с усталым стариком, охотно рассказывающем о видах на урожай фиников и о странных обычаях туристов в чёрных костюмах и пёстрых галстуках бродить по базару только для того, чтобы купить километр кримплена, который, как говорят, даже в Европе уже выходит из моды….У седобородого сабейца, верующего и сейчас в божественную сущность небесных светил, можно выпить стакан ледяной воды и поговорить о старинных серебряных украшениях, в которых он знает толк и которые умеет делать своими руками. Седобородому скучно одному в своей лавке-мастерской, скучно и тому лавочнику, что рядом, и всем лавочникам, чьи крохотные магазины теснятся вдоль улицы, теряются в лабиринтах крытого базара… Седобородый торгуется не потому, что так уж важна цена, а просто потому, что традиция велит, да и скука тоже. Хоть так можно поговорить с человеком, и пусть он ничего не купит, останется ощущение, что пустота была заполнена присутствием человека…
Если хотите узнать Багдад, пойдите на рынок, называемый здесь «сук», присмотритесь к людям, затерянным в его недрах, вдохните запахи кож, плетёных циновок, ковров, раскалённой бронзы, кофе, бананов, апельсинов и лимонов – и вы почувствуете, как вместе с ними в вас входит осознание непрерывности и неистребимости разных эпох. В каких-то поверьях, тостах, взглядах вырисовываются смутные очертания бесконечно далёкого мира шумеров, живших в этих местах уже в III тысячелетии до нашей эры, шумные базары ассирийцев, вавилонян, по которым бродили босые пророки, как всегда, предвещавшие погибель и возможность спасения в надежде на будущее… Надежде такой же смутной, как очертания прошлого – с высоты современного археолога, растерянно стоящего у лепной фигуры злого Демона Самана…
Любой гид, любой европеец, поживший в Ираке, обратит ваше внимание на то, что Багдад – город по преимуществу одноэтажный, и потому растянутый на много километров вдоль берега Тигра. Но это только видимость: глубоко-глубоко он ушёл в далёкое прошлое и даже извилистые улочки его – прямые свидетельства его многослойности и многоэтажности. Улица Харуна ар-Рашида и набережная Абу Нуваса воскрешают далёкий мир чарующих сказок «Тысяча и одной ночи», вавилонское столпотворение мифов и суеверий шумеров, ассирийцев, вавилонян, иракцев, индусов, цейлонцев, индонезийцев, мифов и сказок, впитанных с молоком матерей и завезённых из дальних островов Индийского океана купцами и путешественниками, людьми любопытными.
«И сказала Шахразада: «Дошло до меня, о счастливый царь, что рыбак сказал: «Никогда тебе, ифрит, не поверю, пока не увижу тебя там своими глазами!» И тогда ифрит встряхнулся и стал дымом над морем, и собрался, и мало-помалу стал входить в кувшин, пока весь дым не оказался в кувшине». Так вот и весь мир прошлого скукожился здесь, сжался до невидимой дымной плоти и втянулся в сосуд времени… Да и современная арабская литература изображает Багдад как сосуд времени, Багдад сказок «Тысячи и одной ночи» – и Багдад современных машин, европейских мод, симпозиумов и конгрессов.
На следующий день мне предстояло читать лекцию в старом Багдадском университете об изучении арабской философии и восточных рукописей у нас, в Союзе, и чтобы преодолеть барьер страха перед неизвестной аудиторией и «развязать язык», я побрёл пешком от маленькой дешёвой гостиницы, затерянной в пыльных кварталах, к центру города, к древнему богословскому университету Аль-мустансырийя, рядом с которым тянутся ряды лавок медников, ткачей, ковроделов, где под сводами крытого базара бурлит многоликая и говорливая толпа.
Недалеко от Аль-Мустансырийи, на столбах у книжных киосков, на колоннах и стенах официальных домов, я увидел большие плакаты с изображением белобородого старца в зелёной чалме. Под плакатами прямоугольным орнаментальным почерком было написано «Абу Наср аль-Фараби, великий арабский мыслитель»…
На следующий день, в длинной и тесно набитой студентами и профессурой, аудитории Багдадского университета, увидев на передних скамьях справа от себя несколько человек в зелёных чалмах, я уже знал, с чего начать лекцию.
1977 год.
Могила Санаи.
Дорога в Газну, сбежав с побуревших за лето холмов, извилистой лентой развернулась по обожжённой степи. За машиной потянулся длинный шлейф пыли, въедливой, мелкой, пробирающейся Бог весть по каким законам завихрения даже в закрытый наглухо рюкзак.
– Отделаться не могу от этой пыли. Она повисает на бровях и ресницах, скрипит на зубах, из-за неё чёрные волосы афганцев отливают золотисто-матовым оттенком….
– У этой пыли милая способность пролезать даже в консервную банку. Хочешь пива? – спрашивает Гульпача.
Я согласно киваю головой, но, сделав глоток, тотчас же сожалею об этом: кажется, что пыль, превратившись в жидкость, горьким тепловатым комком, в котором смешались запахи серых холмов и верблюжьих тропинок, истоптанных веками и добела выжженных солнцем, свалялась во рту.
– Вчера здесь дул ветер с Герата, – говорит старый слепой таджик, сидящий несколько впереди, слева от меня.
– Откуда вы знаете?
– В Герате пыль другая, не такая как здесь. В Кандагаре – своя, своя – в Мазар Шарифе и Гульбахаре. Иногда ветер заносит сюда пыль из Кербелы и Наджсафа и даже Благословенной Мекки. Однажды, когда я жил в Герате, подул северный ветер, а пыль принесла запах близкого моему сердцу Египта. У каждой песчинки – свой запах, как и у человека, города, страны. Я всегда узнаю его, где бы ни был, если однажды побывал там и испил его. Я запах родных и даже умерших чувствую на расстоянии.
Последние слова он сказал, когда мы проехали мимо полого холма, на котором громоздились кучи острых камней. На длинных палках свисали длинные рваные поблёкшие тряпки.
Старик поднял руки к лицу и что-то прошептал, и его ладони, быстрые, коричневые, скользнув вдоль бороды, как две изломанные бегущие тени, сошлись на груди. «Неужели ты действительно почувствовал запах кладбища?» – хотел было я спросить у старика, но он, прижимаясь спиной к мягкому сиденью и высоко подняв бороду, нашёптывал молитву, перебирая крупные агатовые чётки. Мешать не хотелось. У каждого свои заботы, у каждого своя манера от них избавляться….
В Газну приехали к полудню. Несмотря на поздний ноябрь, солнце обжигало лицо. Город, построенный из песчаных мазанок, тесно прижатых друг к другу и выраставших одна из другой, высился серым муравейником, в узких проходах которого то появлялись, то исчезали цветные халаты.
– Поднимемся наверх? К цитадели?
– Как хочешь. Только умоемся, и я закажу обед.
Гульпача скрылся где-то внутри небольшой гостиницы и вскоре оттуда появился высокий смуглый юноша с банной простыней и большим глиняным кувшином.
– Спасибо. Умываться будем здесь?
– А где же ещё?
– Ладно.
Невдалеке, у машины, толпилась стайка ребятишек. Подошли и взрослые. Слепой старик, повернув бороду к солнцу, сидел на камне, а рядом с ним, на горячем песке, лениво жмуря глаза, лежала серая словно камень, шелудивая собака.
– Лей на спину.
– Слушаюсь.
– Спасибо. Ещё немного. Ещё. Ну и хватит. Спасибо. – «Смыть не смыл, но хоть немного размазал», подумал я. Студёная вода из кувшина сняла усталость дороги.
– Курить будешь? – спросил я, надевая куртку.
– Закурю.
Закурили. Затем я подошёл к старику.
– Вы здесь живёте?
– И да, и нет.
– Не понял…
– Всюду, где побываешь, оставляешь частицу себя. День ли, минута, мгновение – это не имеет никакой разницы. За мгновение можно прожить целую вечность. А разве твой дом не там, где ты оставил себя? Сейчас я здесь – и это мой дом. Но я побывал не только здесь. Пока ты мылся, я побывал в городе, прошёлся у торговых рядов. Они сейчас закрыты, и только один жадный Мулоджан не лежит на своей курпаче в прохладной тени. Был я и в Герате, и в других городах. Мгновение покоя вмещает весь мир. Для вас, зрячих – слава Аллаху – мир состоит из мельчайших кусков, на которые вы дробите своё внимание. Ты видишь эту собаку у моих ног и камень подо мной, и меня, и других – и связываешь всё в один узел, как кочевник – свои пожитки. Я же не останавливаюсь на мелочах, и поэтому вижу быстрее и больше. … Здесь я только проездом. Скоро – конец, вот и тороплюсь повидать все памятные места и близких людей. Раньше пошёл бы пешком, но теперь времени в обрез.
– Сколько же вам лет?
– Целая жизнь… А когда дорога кончается, важно ли знать, сколько в ней миль? Бывает, она – крутая, прямая, или извилистая – идёт через пустыни и горы. Одну милю пройдёшь с трудом, а другую – легко. Иногда дюйм кажется бесконечным. Как и годы. А если годы, как и мили, бывают разными, то нет у них ровного счёта…
– Что же привело вас в Газну?
– Путь людей ведёт к месту, откуда начинается возвращенье. Вот и я пришёл, чтобы отсюда начать свой обратный путь. Впрочем, меня сюда привела могила. Могила Живого. Может, любопытство приведёт когда-нибудь и тебя к ней.
«Чёрт возьми, продраться сквозь его слова трудней, чем через проволочное заграждение», – подумал я.
– Потому что в слове заключён хаос, как джинн – в сосуде времени, как душа – в человеке, как ты – в самом себе, хоть ты и не знаешь, что ты – всего лишь копия всего, – сказал старик, поднялся с камня и, нащупывая палкой дорогу, уверенно пошёл туда, где только что остановился двухэтажный автобус.
Через несколько минут, поднимая бурую пыль, автобус укатил в сторону Кандагара, а за ним, по обочине дороги, с наветренной стороны медленной трусцой бежал серый шелудивый пёс.
– Ты не знаешь, что это за старик? – спросил я у Гульпачи, когда тот появился.
– Таких много на наших дорогах. Только и мы не всегда понимаем их. Не знаю, что он говорил тебе, но вид у тебя был такой, что ты готов вылезти из кожи, лишь бы понять его.
– Наверное, это и нужно было сделать – в конце концов, она не дороже нательного белья. Но, как говорил мой приятель, «привычки губят людей». На этот раз я, может статься сгубил себя. Зато спас одежду.
– Пойдём к цитадели! Или ты хочешь отдохнуть?
– Нет, лучше пойдём. И если ты знаешь, своди меня на Могилу Живого. Из-за неё приезжал старик.
– Здесь много могил, но он, вероятно, имел в виду Санаи.
– Быть может.
О Санаи я знал самую малость. Помнил, что он жил в XXII веке и написал поэму, чем-то напоминающую «Божественную Комедию» Данте. Я сказал об этом Гульпачи.
– Может быть… Только у вас, европейцев, – сказал Гульпачи, – всегда какая-то жажда обличать. Жажда исступлённая – и потому опасная. Санаи же никого не обличал. Его поэма называется «Путь людей к месту возвращения». Я точно не помню, через что у него проходит человеческая душа: кажется, через мир растений в смятенное царство алчности, разврата, насилия и жажды мести; в общем, в царство, лишённое света и населённое омерзительными существами, царство, где нет ни тени доброго. И вдруг перед путником предстаёт старец – Разум. Он-то и ведёт его в мир добра. Постепенно мир начинает светлеть и, с появлением света исчезает Разум, и путник вступает туда, где властвуют только чистый дух и тайна Слова… Вы, кажется, называете это – «ничто», а для поэта «ничто» – это лишь переход от бесконечно малого к бесконечно большому.
Вы, европейцы, по своему воспитанию – рационалисты, а поскольку воспитывали вас долго, то рационализм проник во все поры вашего существа и стал вашей натурой. Это у вас – от бедности. А стали богаче – не смогли отделаться от старой привычки всё расставлять по полочкам… Не болезни убивают людей, а привычки. Привычки убивают народы и нации. Нас губит созерцательность, вас же погубит рационализм.
Вы хотите понять то, что вам говорят, и при этом становитесь в позицию насмешливого Вольтера, который, ниспровергая французских богов, посеял в душах «вольтерьянство» – поверьте, не менее опасное, чем бубонная чума или моровая язва. Научитесь говорить «да», принимать на веру сказанное прежде, чем скажете окончательное «нет»….
Когда-то люди обладали способностями вызывать добрых и злых духов. Вы, может, возразите, что то был продукт упорной мысли, материализовавшей желание, невидимое для окружающих, а зримое – только для творца его, однако, отделённое от него и поэтому самостоятельно жившее. Может быть. Только это не объясняет всей сложности и бесконечности возможностей мироздания. Мироздание породило нас. Мы порождаем свой мир, и Бог знает, не живёт ли этот мир своей жизнью даже после того, как мы, породив его, создаём новые….
….
На кладбище, раскинувшемся по правую сторону кабульской дороги, стоит обычный мазар, каких сейчас немало можно встретить в мусульманском мире. Австрийский, а может быть, немецкий или чешский, архитектор придал ему тот восточно-западный вид, который во многом объясняет национальные и религиозные смешения нашего века.
Недалеко от мазара, в тени небольшого чинара, из вороха странных лохмотьев, поднялся маленький, сморщенный старик в пожелтевшей бородой.
– Салам алейкум, бобо.
После обычных церемоний приветствия, на которые уходит около получаса, Гульпача, подбирая, как отмычки, слова, просит у старика пройти к могиле. Меня он представил как русского мусульманина (да простит Аллах ему его прегрешения!), приехавшего посетить прах великого шейха.
Посмотрев на меня, как смотрят в окно, старик тихо сказал:
– Может быть.
Только в Мазар не пустил. Не пустил нас обоих.
– Посмотрите через это решетчатое окно. Свет падает на могилу сейчас, так что вы сможете её увидеть. А пустить туда не могу, потому что там бесноватая…
Бесноватая.*
Она всегда появлялась около гостиницы, возвращаясь откуда-то со стороны степи, где уже дрожал и колебался воздух, пронизанный, как иголками, горячими лучами полуденного солнца. Медленно пройдя возле старой разрушенной городской стены, она, прикрыв нижнюю часть лица чёрным платком так, что я видел только огромные тоскливые её глаза, садилась в тени, и долго, почти до самого вечера, сидела в молчании.
Молчало всё. Молчал город, закрывшийся, как улитка, и старая пепельная цитадель, сожжённая солнцем и лежащая над городом, как на груде угля лежит почерневшее, но сохранившее исписанные строки, письмо…
Высохший от зноя и ещё больше – от кухонных жаровен – носатый повар гостиницы выходит к ней после того, как она усядется в тени и станет смотреть сквозь стены своими необычно глубокими глазами.
– Опять ты здесь? – спрашивает он её каждый день, и всякий раз она молча кивает, даже не глядя в его сторону.
Он не обижается на неё, хотя у него язва желудка, камни в печени и ещё тысяча болезней, из-за которых можно было бы наорать просто так, в отместку за свои неприятности. Но Бог не обидел его ни умом, ни статью, достоинство которых он понимал больше других мужчин и больше других дорожил им.
– Опять была в степи?
– Была. Вечером там погасли тюльпаны. А утром истлели звёзды…. Их много. Их много.
Она говорит тихо. Но в спокойном молчании полуденного зноя я слышу каждый шорох её слов.
– Их много. Так много! И каждая гаснет по-разному, как и тюльпаны.
– А разве тюльпаны гаснут?
– Всё, в чём огонь, гаснет. Даже кровь, угасая, темнеет, как уголь.
– Что ты делала там?
– Искала запах. Его потерял серый камень.
– А разве у камня есть запах?
– Пока не отнимет солнце. Оно у всех отнимает запах. Потому и спорит оно с водой, что она всем даёт аромат. Ты слышал, как пахнут розы, покрытые росой?
– Так солнце, выходит, злое?
– Нет. Оно чернит нам лица и отбеливает сединой волосы. Дарит день и забирает его из нашей жизни вечером. Всё, что даёт, то и отнимает. Молчание и смуту, тоску и радость, платок и саван…
– Ты не любишь солнце?
– Я всё люблю. Во мне нет места ненависти.
– Так ты любишь и скорпиона и гадюку?
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе ( стр. 145-149)
– Я всё люблю – что создано. Для ненависти во мне нет места.
– Но человек любит только хорошее!
– Хорошее – всё созданное. Оно бесконечно. Не мы творим его – оно вне нас. Для ненависти во мне нет места.
– А если я ударю – ты будешь любить меня?
– Ты же ударишь без злобы.
– А если – по злобе?
– Тогда я уже причинила тебе боль.
– Выходит, ты не видишь зла… И доброе и злое ты любишь одновременно.
– А я не знаю разницы меж ними. Кто ищет разницу, тот совершает зло. Мать, рождая, страдает, но она любит. Она лелеет и растит младенца для того, чтобы он умер потом… Вор, грабящий богатого, спасает того от дурных наклонностей. Закон, убивающий вора, спасает его от суда совести. Совесть терзает человека, но она его и спасает…
– А разве совесть – сама по себе, а не мы сами?
– Всё само по себе: и совесть, и страх, и любовь. Мы их только носим.
– Но нам дан разум, которому всё подчинено.
– Как полицейскому, а он тоже подкупен.
– Так что же властвует над нами?
– Время…
– Откуда ты знаешь?
– Я прочитала об этом в луче уходящего солнца.
– И ты спокойна?
– Неспокойны даже камни. А как же могут стерпеть люди?
Эта беседа могла бы длиться часами, но всякий раз её прерывает бородатый распорядитель, который появляется во дворе, будто юркий чёрт из забытой старой сказки. Глаза у него круглые, как у козы. Стоит и смотрит неподвижным оловянным взглядом и только шевелит бородой, покрашенной хной. Говорит он громко, заикаясь, будто блеет. Он не ругает её, а говорит так просто потому, что боится её. Он не смотрит в её сторону, потому что боится огромных тоскливых глаз.
– Я выгоню тебя. Опять ты сжёг мясо! – бросает он повару.
Запах сожжённого мяса я чувствую давно. Я всегда знаю, что готовят на обед: меню здесь не меняется, как и простыни… Но даже если бы я не чувствовал запаха сгоревшего мяса, я знаю, что так должно случиться, потому что целый месяц, глядя на высохшего носатого повара неподвижным взглядом, бородатый распорядитель говорит одну и ту же фразу.
Потом они уходят на кухню, и оттуда слышны громкие проклятия и стук падающих кастрюль… Так всегда. Каждый день. А вечером они сядут за нарды и будут играть на сигареты, хотя никто из них не курит. Я слышу, как они спорят и бросают кости на звонкую доску из чинара. Каждый вечер к ним приходит Шомардон из торгового ряда и всякий раз говорит о ценах в Герате и Балхе, о травах, что придают мужчинам силу, а женщинам – сговорчивость.
«Не бывает тайной беседы троих, потому что обязательно присутствует четвёртый». Коран не имел в виду меня. Видно, я – пятый. И я слушаю тихую беседу о травах, мужчинах и женщинах, о кознях чехов и поляков, которые изобрели берет вместо чалмы и узкие брюки вместо штанов из карбоса. Мне жалко чехов и поляков, жалко старого шейха из мечети, что может надеть берет и узкие брюки, отчего станет таким же нелепым, как старинный минарет, сделанный из крупных блоков.
Она уходит на закате. Уходит, когда огромный лилово-алый шар уляжется в холмах, и синевато-белёсые тени станут темнеть в далёкой долине.
– Снова ушла, – говорит носатый повар.
– И слава Богу! Не возвращалась бы вообще – ты бы не делал из мяса угли!
– А ты бы умер от скуки в своей гостинице, где только раз в год бывает заезжий иностранец. Она же единственный человек в этом городе, кому нет дела до пригоревшего мяса.
– В ней сидит бес, – говорит Шомардон. – Обычно люди не говорят сами с собою.
– Я тоже сам говорю сам с собой иногда. Ах, иногда! Я говорю с собой часто, – бросая кости на доску из чинара, кричит носатый повар. – Что же я, по твоему, бесноватый?
– Наверное, в этот момент и ты – бесноватый. Только она – не такая, как ты. Ты поговоришь – и перестанешь. Значит, дух – так, по временам, – дурачится с тобой. А она уткнётся где-нибудь в углу и стонет, стонет, плачет…
Я слушаю их и думаю, что тоже часто говорю сам с собой. Может быть, и я бесноватый? Но как не спорить с собой, когда я сам – два человека? Я – и мои привычки. А, может быть, наоборот: я – это привычки, а тот, другой – что-то иное?
Я кричу распорядителю через маленькое распахнутое окно. Распорядитель входит так, как выходят на сцену. В его оловянных козлиных глазах бесконечная скука гостиницы.
– Чего желаете?
– Принеси, братец, бутылку виски.
Мне, конечно, не нужна эта бутылка. Я не хочу пить, но мне очень не хочется, чтобы он был с ними. Его резкий клёкот раздражает меня, как раздражают удары игральных костей. Какая нелепость: у доброго – клёкот, у злого – серебряный звон.
Вернувшись с бутылкой виски и поставив её на стол, он, почтительно откланявшись, направляется к двери. Я знаю, что сейчас он больше всего хочет поговорить и выпить рюмку-другую со мной, потому что Бог знает, когда сюда ещё раз завернёт случайный заезжий. Да и не каждый станет покупать тут виски… Причин поговорить у него больше, чем у меня, и справедливости ради я говорю ему:
– Оставайся, выпьем по рюмке.
– Да, это не водка… Вот были здесь ваши геологи – те и спирт, и водку пили прямо из чайных стаканов. Наверное, поэтому и уважают вас, что всё делаете масштабно, и не жилитесь, как там австрийцы или как их – другие…
– Давно это было?
– Год или два назад.
– А эта странная женщина, которая просиживает здесь часами, давно появилась?
– Да примерно столько же минуло. Пришла она вместе со своим племенем, а потом племя откочевало из наших мест. Бог его знает, куда всегда тянет этих кочевников. Они, как стая скворцов, перелетают с места на место.
– А она?
– Она бесноватая.
– Почему – бесноватая?
– Как, почему? Просто вселился в неё бес – и всё.
– Может быть, болела?
– Нет, в ней сидит бес.
– Может быть, её кто-нибудь испугал, побил, обидел?
– Нет, никто её не бил и не пугал. Просто в неё вселился бес.
Видно, я что-то не так говорю. Или он меня не понимает, или я – его.
– Может быть, я не то слово употребил? Как так – бесноватая? Она лишилась разума?
– Нет. В ней бес. Он ведёт её.
– Но так не бывает, чтобы просто бес вселился!
– Всегда бывает. Спроси у повара или Шомардона. Да у нас каждый знает об этом! Когда в неё вошёл бес, возили её к известным врачам и знахарям, только никакого прока не было. Старейшина велел запереть её в Мазаре Санаи – это всегда помогает от недугов и беса… Её привели и оставили там. Она всю ночь плакала, а к утру – я, пожалуй, ещё глоток выпью – её нашли растрёпанную, забившуюся в углу. Она сидела и смотрела, не отрываясь, на мраморную плиту надгробия. Вечером снова стала кричать и бросаться на двери и решётки окна, а к полуночи затихла и больше уже не кричала. Наш Мулла разрешил её выпустить, и с тех пор она бродит то на кладбище у мазара, то – в степи. Уйдёт в степь и идёт, идёт, пока не упадёт от усталости… Однажды искали её несколько суток – так далеко ушла. Места выбирает такие, где люди не ходят. И ничего-то она не боится. Люди говорят, видели, как она ласкала кобру… Только, люди говорят всякое – что им показалось или показаться может…. Вот, говорят, она сбросилась с большого обрыва – и хоть бы одна царапина! А ночью ходила по самому краю его, взбиралась по тонким ветвям чинара как пушинка…
Европейцу понять это трудно. Быть может, в старину и вы это понимали. Но вы очень практичны. А, может быть, просто потому, что у вас холодно… Весь мир населён добрыми и злыми джиннами. Они вокруг нас, а иногда – и в нас самих. Я не видел джиннов. Но я верю в них. А европеец может поверить только в то, что видел. Это когда-нибудь погубит вас… Когда вы поймёте, что нельзя увидеть то, во что веришь, для вас наступит пора мучительного саморазрушения.
– И ты можешь поверить в то, что не видишь?
– Верить можно только в то, чего не видишь. Вот и она верит, и через эту веру видит не так, как мы, простые смертные, а иначе. Нам это недоступно… Как-то иду по кладбищу. Не чтоб по какому-нибудь делу, а просто так вышло – по дороге. Вижу, стоит она, между могил. Волосы гладко причёсаны, чистая. И вообще, она, хоть и бесноватая, но за собой следит. В мочках ушей, как капельки крови, краснеют рубиновые серьги. Это успокаивает душу…
– Что ты здесь ищешь? – спрашиваю её.
– Ищу глаза. Я где-то обронила их вместе со слезами.
– При тебе твои глаза, женщина, – говорю ей.
– Нет, это только образ их, а те я обронила…
…..
Распорядитель сокрушённо качает головой, и я не знаю, к чему относится это движение – к её странным словам, или к виски, которое стремительно убывает.
– Что ж, так и бродит здесь одна?
– А что ей делать, если в ней сидит упрямый и хитрый джинн тоски?
– А почему же она не ушла со своим племенем?
– Кто её знает? Подранок грусти, она, как птица, отбившаяся от своей стаи, может быть, и сейчас ищет следы своих в молчании ночи….
К полуночи распорядитель покидает меня, и снова наступает ночь, бессонная и бесноватая, ночь, покрытая платком безудержной тоски, в которой ослепительно яркими глазами горят окна старой цитадели.
Наутро я иду в город. Мне нужно уезжать в Кабул, и перед дорогой, собрав чемодан, я отправляюсь ещё раз взглянуть на то, что в течение месяца было моей жизнью. Я поднимаюсь по извилистой узкой улочке, пропахшей пряностями, жареным мясом, лежалыми шкурами и отбросами, источающими зловоние ещё времён Газневидов.
В одной из лавок сидит старый индиец.
– Купи, сахиб, бирюзу. Хочешь самую лучшую – абу-исхаки или зеленоватую, сулеймани, или эту, с золотистым оттенком. А хочешь – небесно-голубую, белесоватую? Бирюза укрепит твоё сердце, снимет страх и даст победу над твоими врагами, предохранит от молнии, отгонит змею и скорпиона. А если при тебе будет бирюза в новолуние, то в следующий месяц с тобой пребудут благополучие и счастье! А хочешь, возьми этот гранатовый перстень. Этот дивный гранат привезли с дальних гор Бадахшана в старые времена, поэтому он и сохраняет свои старые свойства. В Кабуле сейчас продают только стёкла вместо благородного граната. А какая польза от стёкол, разве только – в окнах? Говорят, что немцы придумали гранат такой, как настоящий. И светится так, и окраска такая. Но разве есть в нём сила рождённого природой камня? Разве человек может вдохнуть в него душу, если он сам не знает, что делать с собою? Возьми, сахиб, гранат – он успокаивает душу…
– Спасибо, отец, но у меня не хватит денег, чтоб купить столько граната….
Я иду по извилистой улочке и думаю, думаю о предсмертном и истошном немом крике умирающих звёзд и тихом трепете увядающих трав.
– Мир вам! – говорит кто-то рядом со мной.
– И тебе мир, Шомардон, – говорю я, увидев юркого торговца.
– Уезжаете, значит.
– Уезжаю. Уезжаю, Шомардон, увозя на душе огромный гранатовый камень.
– Камень на душе, – говорит он, – всегда камень, даже если и гранатовый. У каждого своя тяжесть, и другому она не под силу… Поезжай, и да будет благословенна твоя ноша, товарищ.
Проезжая мимо мавзолея Санаи, я увидел её: она что-то перебирала, наматывала и сучила крохотными руками. Может быть, это были солнечные лучи, а, может, запахи трав, едва уловимые в этой знойной долине.
Лоцман с острова Арвад.*
Сразу за искусственным нагромождением коричнево-серых каменных глыб, отгораживающих бухту для небольших шлюпов и катеров, начинается море с плотной, маслянисто-зелёной плавной волной. Медленно уплывает Тарсус с горбатыми булыжными мостовыми, сутолока пёстрых лавчонок и золотистая кайма городских пляжей.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 5, 1979 г., г.Душанбе (стр.80-83)
– Если хочешь посмотреть на самых красивых в Сирии женщин, поехали на Арвад, или Ародос, как его называли греки. На острове, как и на всех островах неподалёку от материка, есть ресторан и, конечно, старая тюрьма. О рыбном ресторане ничего не буду говорить – сам увидишь, посидишь, а тюрьма – средневековая крепость крестоносцев, каких здесь полно на побережье, да и в глуби страны. Крепость выросла на камнях финикийских, греческих, римских и византийских развалин: наверное, в том и состоит развитие цивилизаций на этой земле… И венчает это развитие тюрьма – место заключения политически опасных арабов в годы французского протектората.
– Понятно, Димитрий. «След одного копыта падает на след другого», как сказал ваш старый поэт.
Из начисто забытых финикийско-византийских цитат строилась и современная литература… В Басре, на границе с Иорданией, из камней римского амфитеатра вырастает массивная крепость с очень удобными амбразурами, провалами и продушинами, через которые всегда можно было вылить на голову врагов чан с горящей смолой. В общем, крепость прицепили к амфитеатру как колючую проволоку к финиковой пальме.
– Арвад так Арвад. Поехали смотреть самых красивых женщин, а в тюрьму, даже историческую – ни шагу.
Катер ведёт курчавый, большеглазый, постоянно обнажающий в улыбке ряд белых зубов, смуглый юноша на коротких и крепких ногах. Не то грек, не то финикиец, не то араб, вежливо говорящий «силь ву пле, товарищ».
У небольшой пристани, справа от которой, на камнях, возвышается рыбный ресторан, толпятся шумные, размахивающие, как алеппские армяне, руками мужчины. Здесь же мелькают и женщины в чёрных и длинных, по самые щиколотки, юбках, лохматые подростки в пёстрых нарядах, белокурые, курчавые, с удивительно большими глазами, девочки, и несколько таких же белёсых, только унылых, овец. В тёмных проёмах открытых лавчонок белеют лица равнодушно-безмятежных торговцев, а рядом с ними свисают туши овец, гирлянды просушенных на солнце колбас, пучки трав, вязанки вяленой рыбы, верёвки, ожерелья из ракушек, медь и прочая всячина.
– Пойдём вначале наверх, – говорит Димитрий, историк по образованию и гид по судьбе. В Дамаске, где он живёт с женой и тремя дочерьми, ему, палестинцу, устроиться по специальности почти невозможно. Вот и мотается по Сирии, рассказывая легенды и предания, над наивностью которых сам иногда посмеивается. – И оттуда посмотрим на остров, а потом попьём где-нибудь кофе или поедим в ресторане. Уедем к вечеру, а то к ночи усилится волна у острова и тогда на катере не добраться.
Узкими извилистыми улочками, переплетёнными как корни на лесной тропе, сопровождаемые чумазыми белокурыми любопытными девчушками, поднимаемся наверх, на крышу цитадели. Угрюмый сторож, побитый, как старый дверной засов, громыхая массивными ключами от опустевших, но ещё, по всему, пригодных камер, лениво плетётся за нами, шаркая кованными армейскими башмаками по финикийскому граниту. Отсюда весь остров как на ладони.
Остров небольшой. Дома лепятся друг к другу, взбираются на плоские крыши других, скрепляются террасами, переходами и Бог весть на чём виснут в воздухе. Одним словом, муравейник. Или чехарда… У самого берега виднеются остатки массивных стен. Стены! Стены Тира, Сидона, Багдада, Дамаска, Иерусалима. И всем этим стенам было достаточно одной своей иерихонской трубы!
– Готовая площадка для идеального города, – говорю я Димитрию. – Поднимался бы он по спирали, как башня с широкой террасой или балюстрадой, по краям которой свисала бы виноградная лоза, и люди после дневного труда могли бы сидеть в шезлонгах или креслах-качалках…. В центре, на самом верху, разбили бы сад. Внутри города – нечто подобное римскому амфитеатру, с той же акустикой, и там, по вечерам, собирались бы старики, чтобы рассказать о прошлом, а дети – о своих мечтах….
У всех есть свои острова. Острова счастливых, блаженных, непорочных, только неизвестно на каких широтах и параллелях… Были они и у финикийцев, и египтян, и греков и даже у сухопутных арабов. Как нетронутые оазисы мечты. Человек грезит о своём острове в ночной тишине, но при первых лучах солнца ночные видения исчезают, тают, как фата-моргана в знойной пустыне.
– Пойдём к Лоцману. Там и кофе попьём, и колбасок поедим. Принесут из лавчонки.
– Ты, значит, заметил, что они мне приглянулись?
– Ещё бы! Чехи, немцы, поляки, да и вы, русские, всегда умильно смотрите на эти колбаски. Вот к оливкам редко кто из вас приучен! А мне, к примеру, без них – что вам без хлеба.
– Ясно, Димитрий. Для обеда мы вполне созрели, так что размочим эти арвадские сардельки анисовой водкой и кофе… А кто это, Лоцман?
– Здесь его все так называют. Он мастерит деревянные фрегаты, бригантины, каравеллы, пакетботы и прочее, названий чего я никогда не знал и не имел охоты узнать, по чисто материковой своей натуре.
Весной этого года я был несколько дней здесь, на Арваде, и тогда-то случай и свёл меня с ним. Никто, вероятно, не знает истории острова так, как он. Я пробыл у него около полутора-двух часов и услышал всё, что связано с этой тюрьмой, с арабскими патриотами, которых содержали здесь колонизаторы.
Когда-то в древности люди, осевшие на острове, – говорили, что это была какая-то ветвь ханаанцев, – видимо, также думали, что на нём можно устроить «идеальный» город. Они возвели крепостные валы, воздвигли цитадель, а время, в конечном счёте, распорядилось так, что она стала тюрьмой.
…..
Лоцман, сидевший в тесной тёмной лавчонке, встретил нас приветливо, как обычно встречают в Сирии гостя, но не привстал из-за стола, а только подал тяжёлую грубую руку и, показав на скамейку, пригласил присесть, извинившись и за тесноту, и за спёртый, пропахший древесиной, клеем и красками, воздух. На вид ему было чуть больше шестидесяти: седые, прокуренные усы, густые, тёмные брови, лицо в жёстких складках морщин.
После нескольких фраз вежливости, брошенных Димитрием на сирийском диалекте, он обратился ко мне на литературном языке.
– А вы откуда?
– Из России.
– Никогда не бывал, хотя много слышал от французских матросов и от одного русского. После вашей революции – я тогда ещё был мальчонкой – он попал на наш остров. Делал, как и все, что придётся, как-то перебивался, а, заработав, просиживал днями на камнях и пил в одиночку анисовую водку, проклиная её за слабость, французов – за Робеспьера, а арабов – за неумение гнать крепкую водку. Часто поутру приходил к причалу и что-то высматривал в лицах приезжавших на Арвад… С французами из гарнизона дружбы не водил, и даже сторонился. Тяжко было смотреть, как человек живёт робинзоном в нашем перенаселённом городке. К нам, арабам, он тоже не прибился….. Однажды ночью отвязал у причала шлюпку и ушёл в море. С тех пор его никто не видел.
Нет, в России я не бывал, да и север никогда не манил меня. Я не люблю его ледовитого дыхания. То ли дело Канарские острова или Индийский океан! Разгуляется шторм, вздыбится океан, и судно швыряет, как щепку. Скрипят мачты, вода захлёстывает палубу, кругом темно и ты ощущаешь беспредельное могущество стихий. Я всегда верил, что море – живое: всё, что движется, дышит и волнуется – живое. Земля тоже живая, со своим языком и тайными повадками.
Говорят, что мы, арабы, сухопутный народ. Но это неправда. Самые отдалённые наши предки хаживали далеко по морям. Я читал в газетах о плаваниях одного норвежца на остров Пасхи. Может быть, индийцы и бывали там. Только если почитать наши старинные книги, можно увидеть, что арабский царь Абраха, живший на юге Аравии, ходил далеко в океан и ставил на островах огромные фигуры людей из камня. Это уже потом арабы забрели в пустыни по воле Аллаха…. Когда-то, в библейской древности, мы, арвадцы, строили суда для могущественного города Тир, мы поставляли ему своих воинов и противостояли флоту египетских фараонов. Тогда на острове стояли великолепные храмы и высокие жилые дома, а не эти жалкие лачуги. Сейчас мы едва сводим концы с концами. Приторговываем мелочами, занимаемся рыболовством – таким же мелочным, как и торговля. Получаем гроши за то, что показываем прошлое. Многие бегут с острова на материк, чтобы прокормить семьи. Нельзя жить только прошлым, хотя многие наши города живут только им…
Меня не удивляла книжность собеседника: восточные люди глубже и лучше нас, европейцев, знают свою историю и литературу. Мы живём больше сегодняшним, они – прошлым.
Говорил он, не торопясь, убедительно, ссылался на древние книги, большая часть которых, по его мнению, не дошла до нас или припрятана англичанами и французами в библиотеках, чтобы не делить с арабами славу мореходов.
Лоцман, как положено всякому лоцману, набил небольшую пеньковую трубку, раскурил её, и клубы дыма от едкого самосада заполнили лавчонку.
Пока он раскуривал трубку, я огляделся по сторонам. На полках стеллажей, до самого потолка, виднелись двух– и трёхмачтовые фрегаты, барки, бриги, шхуны, тендеры и бригантины с полным рангоутом и стоячим такелажем. На столе, заваленном стружками, стояло только что оструганное небольшое судёнышко, пахнущее кедровой смолой.
– Хотите чего-нибудь выпить? – спросил лоцман. – В Тарсусе у причала есть лавчонка, где торгует пожилой узбек. Там иногда я беру анисовую водку – захляви. Ливанская анисовая лучше нашей, сирийской, но сейчас, из-за этой кутерьмы в Ливане, все меньше привозят захляви. У меня, правда, найдётся немного виски. После шотландского виски никогда не болит голова, но сам я, признаться, всегда любил напитки, от которых по утрам разламывало голову.
Если хотите поесть, то я пошлю мальчика в ресторанчик, к Николя. Он мигом принесёт свежеиспечённой рыбы. Раньше у него были и осьминоги, хотя готовить он никогда толком не умел. Осьминога следует вымачивать в оливковом масле, немного добавив винного уксуса или вина. Затем нарезать разной зелени и смешать с мясом, и выждать, пока оно не станет мягким. Вот тогда-то, обваляв в муке, можно поджарить осьминога и получить полное удовольствие.
За время долгих скитаний по морям я привык готовить себе пищу сам, а на Мартинике, куда меня однажды на целый год занесло проклятое безденежье, даже служил поваром в одной таверне, и матросы, останавливающиеся на острове, часто забегали ко мне, чтобы отведать горячий, на сковородке, прямо из печи, испанский плов – паэлья. Один матрос научил меня готовить ещё тогда, когда я мальчишкой ходил к индийским берегам. Был бы только рис, цыплята, красный перец, фасоль, да крабы и всякая всячина, что попадётся под руку! Если заночуете у нас, на острове, то утром приготовлю что-нибудь вам.
– Нет, к вечеру нужно быть в Тарсусе, – говорю я старому лоцману.
– А жаль. Я-то хотел угостить вас, да вспомнить былые времена… Морская жизнь приучила меня ко всему: готовить, мастерить, плотничать, тачать сапоги и плести сети. Всё должен познать и сделать человек, если в нём есть хоть крупица ума, предприимчивости и жажда к познанию. Сказано ведь: «Ищите знания от колыбели до смертного савана. Ищите, даже если они будут на краю земли!»
Видимо, неважно, как странствует человек в поисках знаний: бродит он по морям или по суше, копается ли в книгах или в тайниках своих собственных мечтаний – он странствует. В конце концов, наши иллюзии – путешествия в поисках счастливых островов, благополучной развязки всех житейских тягот. Важно, чтобы у тебя была прочная оснастка и надёжная команда, даже если ты один на своём корабле…
Очень давно, в детстве, я прочитал книгу одного великого арабского путешественника, и тогда же ушёл в паломничество в Мекку. Я брёл, умирая от жажды, через пустыни. Я побывал в Индии и на Мальдивских островах; как и он, погибал в морских волнах и чудом избежал чумы. Я странствовал больше и дольше, чем он. В Индии встречал факиров, а в Африке – колдунов.
Целый год после кораблекрушения я прожил на небольшом островке между Сокотрой и Сомали, совершенно один. Корабли редко проходят в этих водах, и только благодаря случаю меня подобрало одно голландское торговое судно, тогда, когда я уже полностью отчаялся и приготовился к смерти. Оплакивать меня было некому. Родители умерли давно, женой не обзавёлся, так что и на земле я был одинок, словно деревянный столб, без корней и кроны.
У голландцев я прослужил года два, а потом вернулся в родные края, чтобы повидать старых друзей и снова пристроиться на какое-нибудь судно, которое отправлялось бы на острова Тихого океана.
– Ты бывал на Суматре? – спросил его Димитрий, сидевший у двери на бочонке.
– Довелось однажды.
Увидев кого-то на улице, за моей спиной, он неожиданно закричал:
– Ахмед, сучий сын! Ты что же лясы точишь? А ну-ка, подойди сюда! – Повернувшись ко мне, он негромко сказал – Это мой подмастерье. Отец вот уже два года, как подался на заработки в Дамаск, да так и прижился где-то на островах, оставив семерых желторотых без присмотра. Толку от мальчишки немного, но всё же при мне как-то к делу прирастёт, да и матери не так будет трудно… У каждого свой тяжкий крест, только если не хочешь подломиться под ним – облегчи ношу другого.
В лавчонке, куда через небольшие двери падает блеклый свет грязного и тесного переулка, легла тень. Повернувшись, я увидел курчавого, тощего подростка с большими печальными глазами.
– Так если мосье русский хочет чего – пусть скажет, и Ахмед мигом доставит!
Есть мне ещё не хотелось, но, глядя на этого худого, длинноногого подростка, я сказал:
– Принеси-ка нам, Ахмед, да поживее, бутылку пива – только не «Шарк», а «Пальмиру»– да попроси кебаб, солёности, ну и хлеба!
Взяв деньги у меня и большую плетёную корзину у лоцмана, он выскочил за двери, неловко ударившись о притолоку, и скрылся в узком переулке.
– Видишь тот испанский галеон? – спросил лоцман, тяжело поворачиваясь. – Это он смастерил и начал вот эту каравеллу. Из парня мог бы выйти мастер! Позавчера вырезал ностры к фрегату – посмотри, как хорошо! – И он повернул ко мне небольшой фрегат. – А вчера весь день просидел на камнях, у старой крепостной башни, и смотрел, как от Тарсуса уходят большие корабли. Это, братец, зов предков.
Возьми на память любое из этих судёнышек. Хочешь – галеру, шхуну или наше арабское доу. Когда-то на них мы пересекали моря и океаны, если это было угодно Аллаху. У доу хорошие мореходные обводы и добротная оснастка. Посмотри, как просты и массивны фальшборт, румпель, рангоут, крепёжные планки, какие крепкие носовая часть, бимс и карта! Когда я служил в Адене, мы ходили на доу к индийским берегам и к Занзибару, подолгу пропадали на рифовых островах, где удивительные деревья и диковинные звери.
Сейчас люди обмелели: их больше влекут вещи. С детства человек мечтает об островах и бороздит океаны, а попадёт случайно на остров – встанет у витрин, будет смотреть на японские транзисторы, а не на шхуны своих детских сновидений….
– А много ль тебе удаётся продать?
– Да какая там торговля! Приезжие бывают здесь редко, только в сезон летних отпусков. Из Тарсуса прибывают туристы, да и те – проскочат по переулку, полюбуются крепостью и видом на море с башни… Какая уж там торговля!…Так что, возьми доу. Это тебе напомнит о нашем острове.
На закате мы покидали Арвад. Катерок отошёл от безлюдной арвадской пристани и стал, покачиваясь на плотной приливной волне, удаляться в сторону Тарсуса.
– Купили доу у Мунира? Он – добрый человек. Никто столько не знает о кораблях всех времён, никто не знает моря так, как он, хотя ни разу не покидал нашего острова, – сказал мне хозяин катера.
– Как так?! Ведь он служил матросом, и лоцманом был? – удивился Димитрий.
– Нигде он не был, и никем не служил: в детстве его разбил паралич, так и остался безногим…
Когда катерок поднялся на волне, я взглянул на удалявшийся остров и увидел, что на камнях, неподалёку от пристани, стоял, освещённый лучами заходившего солнца, тощий курчавый подросток, стоял и смотрел на огромные серебристые корабли, видневшиеся на рейде близ Тарсуса.
Гонимый.
Повесть о слепом поэте.*
1.
Пожилой сотник из халифской гвардии, человек с вислыми тюркскими усами, давно огрубевший от беспрерывных сражений, смысл и значение которых никогда не пытался понять, был равнодушен к виду чужих страданий. Ему одинаково безразличны были дети и старики, испуганные женщины и горемычные убогие, лица, изъеденные язвами болезней, и те, что были исполосованы рубцами от тяжёлых сабельных ударов.
Много лет назад его привезли на невольничий рынок Басры из далёкой степи, и он смутно помнил безбрежную прохладную синь неба, в котором плавным клином уплывала стая диких гусей. По временам, после длительных переходов, валяясь у коновязи, он вдруг ощущал сладостный запах той далёкой степи, и в его грубом, затвердевшем мозгу, различавшем среди всех цветов только багровые брызги крови и чёрные пепелища деревень и городов, проходило многоцветное, трепетно-нежное детство.
Но сейчас ничто не смущало его душу. Он был солдатом и хорошо знал и нёс свою службу.
Два воина из его сотни за босые иссохшие ноги волокли из ворот дома тщедушного старика, загребавшего белой бородой бурую пыль багдадской улицы.
В последние месяцы жители Города Мира, как торжественно назывался Багдад, часто были свидетелями уличных расправ.
Воины в чёрных абейях, бряцая саблями, выволакивали смутьянов, тайных заговорщиков и просто тех, кто в застольном кругу обмолвился «лишним» словечком, и здесь же, на улицах, согнав толпу, до смерти забивали палками. Многих уводили неизвестно куда, и знакомые с опаской обходили их дома и больше никогда не упоминали их имён даже в окружении самых близких. Карательная служба, учреждённая халифом Махди против тех, кто откололся от праведной веры или задумывался над справедливостью закона, по которому человек был только ничтожной песчинкой, рыскала по Багдаду.
В городе ходили слухи, что рыбаки видели на Тигре изуродованные тела, плывшие по реке в далёкое море. Иные рассказывали, что из болотной топи, в речной пойме, по ночам выходят неприкрытые саваном люди с перекошенными лицами и растрёпанными волосами и молят о милосердии Божьем.
В этот год в Багдаде выпал сильный снег, чего никогда не бывало, и шёл с утра до полуденной молитвы, покрыв землю на четыре пальца. Затем наступил сильный холод, и стали замерзать вода, уксус, яйца и оливковое масло. Погибли пальмы и много других деревьев.
Затем, весной, по городу чёрной волной прошла эпидемия, и в пустыне взбесились волки и собаки, погубив много людей.
А однажды, глубокой ночью, в восточной стороне, в небе обрушилась невиданная масса звёзд, а позже упала огромная звезда, которая становилась всё ярче и больше, пока не разделилась на три части и не погасла. При этом все слышали грохот, будто гремел страшной силы гром, хотя небо было чистым, безоблачным.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 2, 1990 г., г.Душанбе (стр.67-130)
Всё предвещало беду, и она уже давно бродила по Городу Мира, заглядывая в дома вольнодумцев – зиндиков и манихеев, книжных людей, имевших неосторожность искать и читать недозволенные рукописи огнепоклонников-персов, греческих мудрецов или стихи тех, что предпочитали острое застолье пресной тоске пятикратной молитвы.
– Ты негодный поэт, Башшар, сын Бурда, – сказал пожилой гвардеец с обвислыми усами.
Слепой старик с лицом, изъеденным оспой, большими наростами над глазами и грязной от пыли белой бородой, испуганно и удивлённо поднял голову, как это делают слепые.
– Я – поэт, – ответил старик. – Мои стихи читали халифы и везиры, воины и солдатские потаскухи, и никто не называл их негодными.
– Меня не касается, для кого писал ты свои богомерзкие стихи и кто читал их. Ты нарушил божественный закон и должен быть наказан.
– Но я не мог нарушить божественный закон. Мне не подвластны ни движение светил, ни отливы и приливы в море, я не расколол ни солнца, ни луны и не прерывал в мире деторождения. Я – человек, и всё, что мне дано, слабому и слепому, так это сочинять стихи, и сочиняю я их с изволения Господа, иначе я не был бы поэтом.
– Сколько тебе лет?
– Семьдесят.
– Вот это мне понятно. За каждый год своей жизни ты получишь по удару. Возьмите и бейте его, и если он не выживет, значит, так хотел Господь.
– За что же?
– Так распорядился везир.
– Да будь он проклят, бесчестный и завистливый ублюдок, да наполнятся дерьмом его хоромы за его вероломство! Грязная, жалкая тварь, самая худшая из всего, что создал арабский Аллах в этом и том мире.
Сильные и крепкие руки воинов из халифской гвардии подхватили старика и ловко, привычными движениями, содрали с него поношенный, затёртый халат, забрызганный красным вином во вчерашней попойке в доме старого друга Саида, разорвали рубашку, расшитую мраморно-холодными руками фракийской невольницы, и бросили его старое костлявое тело на грубо сколоченные доски.
Он не видел ни равнодушного сирийского осла, запряжённого в арбу, к которой привязывали его, ни людей, с опаской издали наблюдавших за расторопной расправой, ни фигур солдат, деловито, до боли, затягивавших тугие узлы на верёвках. Но он чувствовал их тяжкое дыхание, запахи давно немытых тел и жёсткое дерево досок под распухшими губами.
2.
Вчера до глубокой ночи он читал стихи у Саида, старого приятеля из Басры, любившего его, как и те вечера, когда они собирались за кружкой финикового вина, тайком привезённого из христианского монастыря в Сирии.
Болтлив Саид ибн ал-Каъкаъ, сын Лягушки, и зачем ему было спьяна читать этому чванливому схоласту из медресе его эпиграммы на злобного и пронырливого везира Якуба ибн Дауда. Заложил моё тело и душу схоласт Якубу. Больше некому. Остальные – юнцы, ещё несмышлёные в тайных доносах. Глупый Саид болтал без разбору. Всё вспомнил, старый дуралей, да и я хорош со своим бахвальством. Стоит меня похвалить или задеть немного, занесёт, как строптивого коня. Не сказать не могу, потому что распирает от ощущения своего превосходства, от обилия слов, и с каждой чашей они множатся, как прихлебатели халифа от жирных подачек и страха.
Несколько дней назад Саид зашёл к нему: купцы из Сирии привезли несколько кувшинов старого тёмно-красного и золотисто-прозрачного молодого вина. Провозить вино стало труднее.
Как-то халиф, после одного из ночных перепоев, наутро вызвал везира и приказал сечь и изымать в пользу казны имущество купцов, привозивших в Город Мира вино из Сирии, Фарса и Армении. К вечеру вместе со своими арабскими дружками халиф, набрав десяток молодых наложниц, пьяный, валяясь на жёстком персидском ковре из опочивален Хосрова, забыл об указе и требовал у кравчего кроваво-тёмное вино и выплёскивал его на белые рубахи испуганных женщин.
В ту ночь он приказал приволочь и Башшара.
– Хоть ты и варвар, а по-арабски говоришь славно. Якуб, дай ему глоток и пусть читает.
Башшар, раскачиваясь, начал читать нараспев:
Гонимый жаждой, изнурённый,
О камни ноги сбил и стёр.
Я брёл в пустыне опалённой,
Вдруг ты мне облако простёр –
Вот грянет гром и полыханье
Разрежет облако насквозь.
Рука, привыкшая к даяньям,
Швырнёт в меня звенящий дождь.
Но что я вижу – с небосклона
Успело облако уплыть,
И я, от жажды иступлённый,
Кричу вослед ему: «Дай пить!»
Везир не любил поэта. Всякий раз, когда Башшара приводили во дворец, он старался избежать с ним встречи, и тот чувствовал его неприязненное, брезгливое отношение к себе. Везиру не нравилось в Башшаре всё: и то, как высоко держал он голову, как ёрзал и хлопал в ладошки, как сплёвывал по сторонам, прежде чем начать читать свои стихи. Но больше всего он не мог терпеть его строптивый, едкий характер.
Каждое мгновение он мог бросить строчку, которая могла вознести или погубить его, везира, пришедшего к власти многотяжкими путями подкупов, тайных сделок и интриг, тонкой лести и вероломства.
Якуб был умён и коварен. Он знал до самых чёрных глубин душу своего властелина, как и то, что в этих тёмных провалах всегда таилась беспредельная равнодушная жестокость.
– Пей, Башшар, и читай свои стихи о любви, а не те, что плодят вольнодумцев-зиндиков. Сила твоя, Башшар, в великолепии слова, в выражении чувства любви. В этом нет тебе равных ни по интонации, ни по красоте слога, ни искренности, которой наделил тебя Всевышний для прославления радостей, а не печалей халифа.
Не видел Башшар, как потемнели оливковые глаза халифа ал-Махди, как скомкал он белый, обшитый кружевами платок, украшенный по краям блёстками, и бросил в серебряное персидское блюдо, заваленное большими кусками жирного мяса, посыпанного мелко порезанными пахучими травами.
– Читай всё, Башшар. Поэты – не философы и не полководцы. Их смутьянство проходит, как капризы женщин. Чем больше бросишь, тем больше воспоют славу радости. Разве не сказал Господь о них, что «бродят они по долинам и говорят то, что сами не ведают»? Их разговоры о метафизических высотах – только эхо смутьянства, зреющего в мозгах вечно недовольных умников. Я учредил карательную службу, Якуб, не против тех, кто, одержимый чертовщиной, бредит стихами, а против тех, кто по ночам с открытыми глазами терзается сомнениями в правде нашего вероучения, в правде бесконечной власти Аллаха и незыблемости его предписаний. А что поэты?! Слепое зеркало человеческих страстей.
Скажи, Башшар, разве не верно говорят, что самый лучший поэт тот, кто лучше всех и больше скажет неправды? Горе тому царю, что не любит и не одаривает своих поэтов, и горе поэту, что не любит своего царя. Читай, Башшар, и говори всё, что взбредёт тебе на ум, а я сполна одарю тебя, как лучшего из тех, кто говорит мне неправду.
В ту ночь халиф подарил ему фракийскую невольницу, расшитый серебром дамасский халат и серебряное блюдо с кусками жирного мяса, посыпанного базиликой и обложенного крупными долями сочного лимона.
3.
Утром, проснувшись у себя дома, Башшар почувствовал её ровное дыхание и дрожащей рукой пробежал по волосам, лицу, скользнул по шее и, ощутив её бархатистую грудь, с упругим соском, припал к нему распухшими горячими губами. А потом, ёрзая и ударяя ладошкою по её бедру, произнёс:
Всю ночь не спал, и всё же ночь
Была короче сновиденья:
Кого не в силах превозмочь
Явилась, будто привиденье.
О Абда, Абда, боль уйми.
Развей тоску своим признаньем:
Ведь человек я, ты пойми,
Из крови, плоти и страданий.
Побудь со мной хотя бы миг!
Ушла, бездушная, в молчаньи,
И на любви призывный крик
Ни «да», ни «нет», ни обещанья.
Как обессилел я! Бурнус
Повис на мне. Чуть кровь теплится,
И тело, страсти непосильный груз
Взяв на себя, готово подломиться.
Любовь сдавила, как ярмом,
И болью нестерпимо адской.
Свободный был, а стал рабом
И наслаждаюсь жизнью рабской!
Шлёпая босыми ногами о холодные мраморные плиты пола, он долго ходил, натыкаясь на стены, снова и снова повторяя строку за строкой, а когда явился Саид, прочёл их ему.
– Блестяще, старина, и по экспрессии, и ритму, и хорошо найденной игре слов: «Абда» – рабыня, и ты наслаждаешься её рабской жизнью. Не возражай, ты – великий арабский поэт, хотя и не любишь арабов.
– Э нет! Я не люблю тех арабов, что тычут мне моим варварским происхождением. А чем я, рождённый высокородным тохаристанцем, ниже твоих верблюжьих пастухов?! Если бы не арабы, я родился бы свободным, в свободном краю. Но судьба была неблагосклонной к моему народу. Я забыл язык и веру моих предков, а каждый народ должен жить по законам своих дедов и прадедов.
– Не гневи Бога, Башшар. Зато ты узнал веру в Единого Бога и не поклоняешься огню, как твои наивные старые предки, ты узнал о вечной жизни и садах рая. Ты знаешь, что по воле Единого Владыки рухнули святилища персов и капища твоих огнепоклонников-тохаристанцев, живущих сейчас в благодатной тени ислама, да будет славен его пророк и да будет божья благодать над ним!
– Земля темна. И нет дорог,
И жизни нет без света.
Огонь – единый в мире бог,
Которым всё согрето.
А что касается вечной обители и цветущих садов рая, Саид, то никто ещё не возвращался оттуда, чтобы рассказать о них своим ближним. Так что для нас это только праздный разговор, в котором все дороги ведут в никуда.
Ты знаешь, мой род жил в верховьях Аму, именуемого сейчас Джейхуном. Я никогда не был там, потому что арабы взяли в плен моего отца, человека царской крови – хотя не в этом суть человека. Я согласен с пророком, когда он говорит: «Слава отцов стоит не больше того катыша навоза, который толкает перед собой скарабей». Я знал многих рождённых от великих людей, которые остались ничтожеством. И это скорее правило, чем исключение.
Мой отец не был таким. Из разговоров арабов, участвовавших в походе, я знаю, как тяжело им далась земля за рекой Аму. Знаю это и со слов отца, которого пригнали через Хорасан и Фарс в зловонную Басру.
Умный от природы, достаточно образованный, сильный и красивый, он даже в рабстве был свободным и до смерти так и не принял ислам, хотя многие его соплеменники, пригнанные вместе с ним и после него, переходили в новую веру ради того, чтобы стать свободными вольноотпущенниками. Но грош цена той вере, Саид, которая даёт свободу только тем, кто её исповедует. Рано или поздно, но обречено на гибель то вероучение, которое для своего утверждения предполагает насилие. Так было всегда.
Я плохо помню отца. Родился я, кажется, в 95 году, в Басре, где было полно арабов, персов, эфиопов, дейлемитов и индийцев. Тогда это был молодой город, куда стекались все из разных мест. После Дамаска, где сидели омейядские халифы, Басра была вторым городом, откуда, ты знаешь, велась вся арабская политика завоеваний на Востоке, и все арабы, которые хотели получить свой богатый удел в восточных краях, тянулись в Басру.
Остановилось там и племя Укайль, куда был продан мой отец. Вскоре арабский господь двух миров сделал так, что одна из сестриц шейха, девочка пылкая, как и все бедуинки, если верить их поэту Имру-уль-Кайсу, соблазнила раба, а потом, к ужасу добропорядочных шейхов, родила меня. При моём рождении не было знамений на небесах, и не струился радостный свет из лона моей матери, а в племени разгорелся скандал. Раба наказали, перепродали подальше, а страстную бедуинку, подержав взаперти некоторый час, отдали замуж за какого-то престарелого араба. Он увёз её в свою голую, как брюхо осла, пустыню. Меня же взяла на воспитание её старшая сестра, женщина добрая и по-арабски образованная, знавшая всех бедуинских поэтов и вечерние рассказы-самар об оборотнях-гулях, хитрых джиннах, пахнущих дымом, о вёртких обманщиках– ифритах, умеющих, как пар, растворяться на глазах одураченного путника.
Башшар хорошо помнил её смуглые руки, массивные серебряные браслеты на запястьях и тяжёлое ожерелье из потёртых византийских монет, помнил запах её жёстких, чёрных, как копоть, волос, и узнал бы его из тысячи разных запахов, усвоенных за долгие годы своей слепой жизни.
4.
В тот год стояла небывалая жара. Раскалённое солнце пылало над Басрой. Поздними вечерами, когда поднимался Сухайль, с моря надвигалась удушливая волна зловония и до утра покрывала город.
Однажды ранним утром жители Басры увидели прибитое к берегу доу с опущенным треугольным парусом. Рыбаки, с рассветом уходившие в море, сообщили, что доу пришло с «мёртвым грузом», и паника, охватившая вначале рыбачьи поселения, перекинулась на торговые ряды и кварталы ремесленников.
Люди поспешно запасались водой, окуривали дымом ворота и, как улитки, закрывались в своих раковинах-домах. Вечером хмурые шейхи подняли племя Укайль и увели его в отдалённые выжженные степи.
Но, избежав чумы, племя было настигнуто оспой. С тех пор Башшар ничего уже не видел. Позже, когда миновала беда, он узнал, что в тот год погибло много укайлей, а он сам чудом остался жив – благодаря заботам тётушки.
С тех пор его никто никогда не гнал от тихих бесед у костров, и он, поджав под себя ноги, часами слушал чистую плавную речь бедуинов.
Потом, вернувшись в Басру, он не без иронии мог говорить арабам-горожанам, что обучался первозданной чистоте языка у восьмидесяти шейхов, а не по книгам басрийских и куфийских улемов.
В том раннем детстве он особенно любил слушать равиев – передатчиков древней поэзии, знавших наизусть тысячи поэтических строк царственного поэта Имру-уль-Кайса, беспечного гуляки и бабника, потерявшего царство и погибшего от отравленной рубашки, подаренной ему византийским императором; умного Зухайра ибн Аби Сульма, сетовавшего в стихах на братоубийственные межплеменные войны; оскорблённого изгоя из племени Аве, длинноволосого неумытого Шанфары, мстившего племени Салман за нанесённую обиду; вдохновенные стихи мужественного некрасивого губастого Антары.
Всякий раз, как равии начинали скандировать начальные стихи старых касыд и заводили жалобный зачин: «Постойте, поплачем у развалин стойбища любимой», он чувствовал, как грустно вздыхали старые шейхи, вспоминая дни своей молодости, перекочёвки, любовь, набеги иноплеменников, ссоры с жёнами и друзьями, как радовались они каждой удачно сложенной строчке и сравнению. Очарованные ритмом стихов, они, затаив дыхание, следили за каждым словом, хотя давно уже знали каждое из них и слышали тысячи раз. Стоило равию прочитать описание грозы, как они затягивали бурнусы и ёжились, когда поэт переходил к описанию воющего волка в пустыне. Они угадывали в сравнениях свою долгую жизнь, которая то бурно неслась, как вольно пущенные кони, то проходила в смертельных схватках, когда поэт сравнивал верблюдицу с разъярённым буйволом.
Для каждого из них любое поэтическое сравнение зримо ложилось в определённую картину прожитой жизни. Это была музыка сравнений и символов, понятных и доступных им, кочующим арабам.
Они – и вместе с ними Башшар – искренне верили в рассказы о встречах в пустыне с косматым сильным оборотнем-гулем. Зейд, прозванный Верблюжьим Недоуздком, сидящий рядом с Башшаром, говорил, что он дважды встречал в далёкой сирийской пустыне гулей.
Однажды, когда стояла тёмная ночь, а он возвращался в стойбище и сбился с пути, увидел он вдали тусклый свет пригашенного костра и направился к нему, чтобы справиться о дороге. Когда же Зейд подошёл к костру, то увидел косматого, с приплюснутым носом и большими выдвинутыми пухлыми губами, покрытого волосами, как верблюд, сутулого гуля, мешавшего палкой гаснущие угли костра. Испугавшись, Зейд было попятился в густой мрак, но гуль, отбросив палку, быстрым прыжком догнал его и стал валить на землю. Зейд знал, что если одолеет его гуль, то станет он вечным рабом его и больше никогда не вернётся в родное стойбище. Собрав все свои силы, он отбросил тварь, а когда гуль снова насел на него, он, извернувшись, крепко перехватил его поясницу и ударил ногой под коленку так, что гуль опрокинулся набок, увлекая за собой на песок Зейда.
Целый час боролись они с гулем, и когда Зейд почувствовал, что силы его на исходе, он вдруг услышал невдалеке какой-то шум. Гуль ослабил свои волосатые лапы, пустил ветры и скрылся в ночной пустыне, а Зейд упал возле костра, где и нашли его товарищи.
– А страшен гуль? – спрашивал Башшар у Зейда.
– Страшен, но не для человека сильного духом и любящего свободу.
Башшар никогда не видел гуля, но по ночам, в тяжком сне, он часто боролся с ним и с криком просыпался, когда видел, как зловонная, с горючими, как уголья, глазами, гуль наваливалась на его хрупкое детское тело. После таких кошмаров он надолго забивался в угол шатра и беззвучно плакал, прося защиты у матери, которой никогда не видел.
Вечерами, когда стихала сутолока у шатров, и стойбище наполнялось лёгкой прохладой и запахами вкусных похлёбок, верблюжьего молока и шорохами платьев и бурнусов, снова возникал мир гулей, странных одноруких наснасов, прыгавших на своей одной ноге через барханы, мир, наполненный шелестом крыльев, огромных, как самый большой бедуинский шатёр, птицы Анка, живущей на дальних островах бушующего моря-океана. Он знал, что если подойти к этой птице и спрятаться в её перьях, то унесёт она в невиданные земли, где стоят высокие прозрачные дворцы, похожие на бедуинские шатры, только сделанные из прозрачного или цветного камня, и поднимаются они так высоко, что до верха их не в состоянии взлететь могучие орлы – разве только птица Анка.
А там, над этими дворцами, начинается мир далёкого неба, которое состоит из семи шатров, привязанных друг к другу волосяными верёвками. Он помнил ночное небо, покрытое звёздами, хороводом окружавшими серебряное блюдо луны. Иногда она повисала над горизонтом, как кривая острая сабля, и старые шейхи, вздыхая, подсчитывали дни своей жизни.
Однажды, когда он спал у шатра, его отыскала тётушка и, разбудив, велела пойти в шатёр.
– Нельзя спать непокрытым при луне и звёздах, а то увидишь дурных духов и заболеешь. Выпадут волосы на голове, и явится лихорадка.
С тех пор он знал, что звёзды, как и люди, бывают хорошими и плохими – одни насылают беды, а другие даруют радость; что они вмешиваются в дела людей и сами похожи на людей. Благословенная Венера, Зухра, даёт человеку веселье и радость.
Но он не видел её. Знал, что Сухайль, двуликий и страшный, опоясанный саблями, меняет постоянно своё настроение и жесток к бедуинам. Он не видел и его, но боялся его взгляда. Он знал, что от звёзд зависит приплод у верблюдиц и овец, что от лунного света быстрее растут травы и размножаются овцы.
А над всеми этими семи шатрами небес, на скамье, которой нет начала и конца, восседает Повелитель и создатель всего, столь светозарный, что невозможно увидеть его из-за его блеска. Он повелевает и Солнцем, и Луной, и всеми видимыми и невидимыми звёздами, всем, что есть на земле и под нею, он ведает все явные и тайные помыслы людей, и по воле его одни имеют верблюдов, а другие теряют, одни возносятся к нему, а другие падают в бездонную пропасть, наполненную огнём и ледяным холодом.
А там, за семью землями, на своей чёрной и холодной скамье, в беспросветном мраке, сидит Иблис, дьявол, который не захотел поклониться Адаму, человеку, созданному Повелителем всего, чтобы был он украшением земли, и возделывал её, пас овец и верблюдов, защищался от хищных зверей и познавал мир Его всемогущества, Иблис, который не поклонился человеку, единственному существу, знающему имена всех вещей.
– Тётушка, а тётушка, каков он, этот Повелитель – такой, как шейх Абу Хамид, с белой бородой и сильными руками? Ведь только Абу Хамид способен решить все дела и приказать любому?
– Абу Хамид решает только то, что в нашей семье и племени, потому что он – человек. Халиф решает и повелевает всеми, кто живёт на земле, а Он повелевает всем сущим и решает за всех. Всё, что делается в мире, бывает только с Его изволенья. И если Он захочет, то по тонкому, как острие клинка, мосту проведёт твою душу после твоей смерти в тот мир, где вечнозелёные сады и реки, наполненные молоком и мёдом, где разные вкусные плоды и души тех, кто вёл добрую и послушную Ему жизнь.
– А что такое душа?
– Твои дела и поступки.
5.
В глухие ночи, когда в далёкой пустыне косматые гули разжигают костры и приманивают сбившихся путников, когда жёлтый Сухайль с перекошенными двумя лицами, опоясанный мечами, уже направил свой взор на запад, Башшар пытался представить себе тот острый, как индийский отточенный клинок, мост, по которому идут, балансируя, как канатоходцы, бесконечной цепочкой людские души. Вот проходит, перебирая зёрна чёток, шейх Абу Асад со своими жёнами. Младшая жена, Зайнаб, пытается ухватить ту, что идёт впереди – старшую жену – и подтолкнуть её в пропасть, где восседает в огненной дыре страшный Иблис, косматый, как гуль.
А вот идёт Абу Хамид, осторожно ступая по клинку, и тянет за собой его, Башшара, чтобы там, у самой середины пропасти, бросить в зловонную дыру глубокого мрака. Оттуда по временам выплывают, как из чёрного дыма, белая рука его матери, которую он никогда не видел, гордая непокрытая голова его отца с кровавым шрамом через всё лицо.
– Не надо, шейх Абу Хамид, пусти меня. Я не сделал ничего дурного, кроме того, что плевал в твою чашу, прежде чем подать её тебе.
Откуда-то из густого мрака вдруг выплывала тётушка и кричала: «Пусти его!»
«Пусти его!» – кричали белые руки и голова с рассечённым лицом, жёлтый Сухайль и волосатый Иблис.
Потом он шёл один, трясясь, по лезвию клинка, и сердце замирало от страха, и когда, не удержавшись, он сорвался в горячую, заполненную дымом, пропасть, почувствовал, что летит, прижавшись к огромным перьям птицы Анка. Всякий раз, когда она взмахивала крыльями, густые облака дыма, клубясь, катились на север и юг, а на востоке, в ярком пламени, на золотом троне виднелась фигура в бурнусе, излучающая яркий свет, и она всё росла и росла, пока не закрыла весь горизонт; а он, сброшенный, как песчинка, птицей Анка, валялся у непомерной туфли, от которой пахло кожей и верблюжьим помётом.
– Так это ты? – сказала фигура голосом шейха Абу Хамида, и грязная туфля поднялась и втоптала его в тысячи тысяч таких же, как он, песчинок.
– Послушай, Зейд, – спросил он однажды, – ты видел гуля – так что же он такое?
– Косматый гуль, Башшар, это наш страх, и каждый хоть раз должен его побороть в себе.
– Ты встречал когда-нибудь гуля? – спросил он у одного пастуха-бедуина.
Старик помолчал, а потом сказал:
– Нет, никогда не видел за всю свою жизнь. Гули, как и птица Анка, живут только в мыслях людей, но то, что создано мыслью, живёт в нас самих, страшит и радует, ограждает от дурного и толкает на него. Бояться надо этих косматых мыслей, но не прятаться и не бежать от них, а вступать с ними в тяжкую борьбу.
В молодости я водил караваны в далёкую Сирию. Однажды я попал в Тадмор и увидел большие мраморные храмы, каменные шатры на высоких гладких колоннах, перед которыми человек – как навозный жук под ногами верблюда. Когда-то там правила царица Зенабийя, и для неё – а некоторые говорят, что для пророка Сулеймана – джинны принесли эти мраморные подпорки-колонны и положили на них каменный полог, тяжёлый, как барханы. Долго жила она в счастье и достатке, думая о том, что так будет вечно, и стала собирать у себя золото и серебро, драгоценные красные, жёлтые, зелёные и голубые камни.
И собрала она так много золота и этих камней, что на них можно было купить тысячи тысяч караванов верблюдов и столько же лошадей и добротных шатров. Сама Зенабийя всем своим людям подарила достаток: хлеб и баранов, верблюдов и коней, только бы они возделывали землю, ухаживали за финиковыми пальмами и рыли колодцы, чтобы была вода для садов. А в садах её было всё нужное для человека, и возле храмов, где они молились своему богу – солнцу, жили ремесленники, делавшие красивые одежды, кувшины, чаши и изображения лучших мужчин и женщин своего племени. Никто из них не знал, что такое недостаток в молоке, мясе, хлебе, плодах и хороших напитках, как никто не знал, как делать острые сабли и копья.
Прослышали об этом люди из другого племени, сбились в отряды пешие и конные, взяли луки, стрелы и копья и пошли на Тадмор.
Узнала царица, что несметные племена идут на её оазис в пустыне, испугалась, отдала богатые приношения своему богу, только, видно, малые: не помог он ей.
Пришли жадные толпы вооружённых племён, залили оазис кровью, разграбили храмы и дома, вырубили оливковые и пальмовые рощи, забросали трупами и камнями колодцы, чтоб никто больше не жил в этих местах, привязали царицу цепью к колеснице и увезли в далёкую Румийю за большим морем. Не знали они, что перед самым их приходом Зенабийя спрятала много золота и богатств где-то в холмах, рядом с Тадмором, а другие люди, прослышав об этом, стали приходить туда в поисках своего счастья. Но нет счастья тому, кто ищет богатство в могилах предков.
Так случилось и со мной. Узнал я об этих сокровищах и решил тоже попытать судьбу. Было у меня несколько верблюдов, вот и продал я их за бесценок, чтобы оставить себе запасы пищи, а сам стал копать – то тут, то там.
Вначале находил обломки разбитой утвари, а однажды откопал потайную дверь в глубокую могилу. Спустился по лестнице, а там, в нишах – человеческие кости да несколько каменных истуканов.
Один – женщина в голубой одежде с розовыми щёками и насурмленными глазами, с пышной грудью и чёрными локонами волос, спускавшихся по плечам, другой – лысый мужчина с бритым подбородком, суровым лицом и плотно сжатыми жёсткими губами.
Потом я встречал множество таких истуканов, и мне рассказывали, что это были точные изображения тех людей, которые жили при Зенабийе.
Копал и искал я богатства долго, до тех пор, пока не истощились мои припасы и не изодралась одежда. Стал я походить на оборванного христианского монаха-попрошайку, истощённого дорогами во имя Христа-Спасителя.
Наконец, наступило такое время, что даже на косточку финика не было ни гроша. Пожалел меня какой-то бедуин, проходивший вместе со своим родом, и взял с собой, а я ему потом отработал. Так я понял, что не стоит искать богатства, если сам их не оставил.
И тогда Башшар сказал:
Что есть сегодня – слава Богу!
К чему копить за грошем грош,
Ведь в безвозвратную дорогу
С собой богатства не возьмёшь.
Пусть жалкий скряга деньги копит,
Настанет день – и он умрёт.
Говорить с пастухом было всегда интересно: он знал много сказок и преданий, а главное – побывал в разных краях, городах и селеньях, знал обычаи племён и народов и мог красочно и весело описать все свои приключения. Но вскоре Башшар расстался с ним.
Племя однажды поднялось и двинулось на запад, снова в районы Басры.
Накануне, поздней ночью, он слышал, как Абу Хамид говорил тётушке:
– Нечего ему оставаться в племени. Пусть идёт в город и научится ремеслу чтеца Корана. Отпусти его на свободу, дай за него мечети деньги, и пусть живёт. Сумеет выбраться – значит, угодно было Аллаху, а нет – Его воля. Только держать мальчика дольше в племени неразумно.
Тётушка, выслушав брата, не возражала. Посетовав на судьбу, на горькую долю своей сестры, она, когда племя поднялось в дорогу, собрала Башшара и дала ему свидетельство о вольности, скреплённое шейхом Абу Хамидом.
Тётушка осталась в Басре. Шейх Абу Хамид не настаивал на том, чтобы она отправилась с племенем. Была она уже немолода и часто болела. Кроме того, у племени были свои торговые интересы в городе, так что нужно было присмотреть и за делами.
6.
Поначалу Башшара отдали учить наизусть Коран, но, имея хорошую память и запоминая целые суры, он не обладал хорошим голосом и имел скверную привычку сплёвывать после каждого айята.
Заметив это, учитель, отличавшийся звонким голосом и несдержанным характером, оттрепал его так, что Башшар решил лучше умереть, чем снова пойти к нему.
Забившись в своей маленькой комнатке, где был расстелен войлочный коврик, на котором он спал, Башшар уселся, поджав ноги под себя и, раскачиваясь, затянул суру Йа Син. Затем начал читать муаллаку Лябида.
Со временем трепетная страсть к доисламским касыдам в нём перегорела. Его не трогали ни картины пустыни, ни описания лошадей и верблюдов. Он не испытывал тоски о покинутых стоянках и не приходил в восторг от героических подвигов Антары. Единственное, чем он ещё продолжал наслаждаться, так это музыкой слов и размеренным мастерством их кладки.
И всё же милее всего ему было бурное выражение человеческих страстей, гнева и боли, любви и тоски.
В старых элегиях плакальщицы Хансы он чувствовал исступлённый крик обиды за безвременную потерю близкого человека, но не боль и страдания измученной сомнениями и истерзанной горечью утраты человеческой души. Панегирики старых арабов, тускло сверкающие золотом ожерелий, при всей тяжеловесности словесных конструкций, рассыпались, как мираж в пустыне, только при первом поиске в них подлинных чувств и восторгов.
Башшар рано понял, что старым арабам, жителям суровых пустынь, было стыдно признаваться в своих человеческих слабостях, а подлинная привязанность к людям, скрываемая нарочитой грубостью или равнодушием, обернулась в поэзии мишурой слов, достоинства которых определялись их громкостью, а не достоверностью. Уже тогда он стал понимать, что слова, равные и точные, могут приобретать то нежность, то суровость, либо остаться бездушным серым камнем на пути человека, жаждущего бури красок и цветов в серой и суровой жизни.
Ещё там, в пустыне, он научился складывать слова и понял, что они должны ложиться ровно и соразмерно одно за другим, образуя законченную фразу в одной строке, замкнутой и отглаженной до предельного совершенства, а потом невидимой нитью замысла соединить эти округлые формы строк в ожерелье или чётки. Он всегда поражался удивительному мастерству древних поэтов, ювелирно нанизывавших строки – бейты – на эту незримую скрытую нить, в которой одновременно были и содержание и ритм.
Раскачиваясь на своём войлочном коврике и ёрзая, он входил в ритм, как это делал кахин, прежде чем начать заклинание, затем сплёвывал по сторонам, что заменяло ему цезуру между ритмически законченными строками.
Как-то, позже, один поэт, сидевший рядом с ним на одном из литературных вечеров, сказал:
– Вся суть твоя – между плевками.
– Поэтому я и чувствую себя одиноким, – ответил Башшар.
Первые свои стихи он прочёл старому пастуху, искавшему клад в Тадморе:
Старый друг мой, позже ль, рано –
Беды все уходят прочь.
Время тем затянет раны,
Кто мог горе превозмочь,
Кто с достоинством мужчины
Встретит свой тяжёлый день.
Этот день не будет длинным,
Не долга и горя тень.
– Стихи, нет слов, хороши, – сказал пастух, – только со стихами, как и с богатством – лучше, если они свои, а не Имру-уль-Кайса или другого прославленного поэта. Обычные поэты повторяют мысли и слова великих, великие находят только свои слова.
А что такое свои слова? Откуда их берут великие поэты? В Басре было много поэтов и равиев, и каждый из них нёс груз старой поэзии, как крепкий верблюд – свою поклажу.
Близ пятничной мечети, на улице, ведущей к гавани, стоял большой дом Зубейра ибн Дабиля ал-Хазраджи. Здесь, на просторном дворе, в центре которого был небольшой бассейн, по вечерам собирались любители поговорить о поэзии, почитать стихи и поспорить о вопросах веры.
Басра была окружным городом, из которого осуществлялось управление обширной территорией завоёванных земель. Поначалу здесь располагался военный лагерь и штаб армии, действующей в Хузистане, Ираншахре и потом в далёком Мавераннахре, стране, расположенной за Джейхуном, о богатстве которой в городе ходили несмолкаемые разговоры.
Многие арабы мечтали получить в удел эти богатые провинции. Прежде всех туда потянулись предприимчивые химьяриты из Южной Аравии. Йеменцы, южные арабы – химьяриты уже давно проложили туда торговые пути и имели в Бухаре и Согде – Самарканде свои торговые фактории. Во время первой волны арабских походов они прокладывали войскам дорогу, доставляли им точные сведения о гарнизонах, уязвимых местах крепостей, более удобных путях и политической обстановке.
Ибн Кутейба, перешедший со своими войсками реку, имел точные данные о тех распрях, которые раздирали страну за рекой, знал о мужестве её людей и умении защищать свои пашни. Знал он и то, что это была житница всего Востока, богатая припасами и благодатной почвой. Из донесений химьяритов он знал, что встретит сопротивление в горных районах, и был готов к этому. За время боёв в Фарсе, Ираншахре, Хузистане его воины приобрели сноровку и умение убивать, жечь и истреблять лучше других воинов любой армии мира.
После завоеваний богатые караваны потянулись с трофеями в Басру, Куфу, Дамаск, Мекку и Медину. В Басру стекался народ со всех окраин и со всех уголков, сюда шли богатства и люди, разные по вере и обычаям. Белые, жёлтые, чёрные, коричневые и лиловые, они верили разным богам и поклонялись разным авторитетам. Но в Басре был только один авторитет – арабский всемогущий Аллах и его наместник на земле, халиф, у которого была сильная, жестокая и подвижная армия.
«Если бы не воды океана, – говорил полководец ат-Тарик, дойдя до Атлантики, – я бы на кончике пики принёс ислам всему миру».
«И вот я, израненный и изрубленный, умираю от ран – не как изнеженный, измождённый старостью, человек», – говорил полководец Халид ибн ал-Валид.
Они знали, что умирают за веру, и вера их была крепка, сильнее страха и боли. Изрубленные и искалеченные, покрытые шрамами, мусульмане без страха и с уверенностью в победе бросались в сражение против тех, кто превосходил их силой и количеством. И побеждали.
«Бейте их повсюду, бейте в засадах, бейте в закрытом бою, ибо я вам разрешаю», – завещал пророк.
И они били, потому что не было сомнений, раскаянья, а была только единая жажда торжества ничем не замутнённой веры в Единого, Всемогущего, Милостивого и Милосердного распорядителя всех судеб, дел, поступков и замыслов.
За полвека город не только выстроился, но и вера в нём обкаталась, обросла шрамами, рубцами и наростами.
После грома побед в Басру вернулись те, кто искал богатство и славу на Востоке. Исступлённо веруя в торжество надежд и равенство между всеми мусульманами, они, изнурённые, больные и калеки, увидели, что те, кто не принимал участия в походах и отсиживался в гарнизонах, уже распределили между собой сферы владения, земли и трофеи. Лучшие места в городе заняла племенная знать, родственники асхабов и ансаров, потомки сподвижников пророка.
На базарах появились бесчисленные лавчонки с персидскими коврами, бронзовой и серебряной посудой, дорогостоящие сабли, кинжалы, ножи, индийские шали из шёлка, сукно из далёких тюркских земель, египетские украшения для женщин, болгарская юфть, славянские собольи, лисьи, бобровые меха, слоновая кость из Африки, жемчуга с Бахрейна.
7.
Башшар любил подолгу стоять у лавки продавцов жемчуга и других драгоценностей. Богатый перс, охотно принявший ислам ещё в самом начале прихода арабов и помогавший им снаряжением, сумел уберечь свои жемчуга, яхонт и бадахшанские лалы. Он рассыпался в любезностях перед заносчивыми, медлительными в движениях, но вспыльчивыми и быстрыми к драке арабами. Он всегда умел предложить им залежавшийся товар так, что после недолгих колебаний арабы покупали у него серебряный индийский перстень со змеями или нож с костяной ручкой и яркими, но никчемными камнями, и довольные обходительностью, уходили, неся себя, как самую драгоценную и легко бьющуюся покупку.
Башшар легко узнавал людей по походке, и тётушка всегда поражалась его способности различать её среди многих других. Поначалу он беспомощно, долго прислушивался к шагам, движениям и шорохам, и только со временем, незаметно для него самого, пришло это обострённое восприятие звуков.
Вот и сейчас, стоя у лавки перса, он по движениям угадывал тех, кто прошёл и остановился у разложенных товаров ловкого и вёрткого перса.
Чаще всех останавливался небольшого роста, постоянно одетый в чёрную суконную абейю и мягкие кожаные туфли, городской араб – уже из тех арабов, которые родились в Басре и не знали, что такое пустыня. Башшар не знал, чем занимается этот человек, но по тихим, крадущимся шагам, по его манере незаметно держаться в толпе, в нём угадывались повадки тех, кого боятся все лавочники Басры. Такие люди, по словам близких Башшара, умели поддержать любую беседу, поговорить о скрытом смысле Корана и величии деяний пророка, о мудрости греческих философов и злокозненности иудеев. Их ловкие холёные пальцы были усеяны перстнями, а чалмы делались из лучших индийских или самаркандских тканей. Невысокого араба звали Хусейн, и он, как правило, всем говорил, что отец его, и он сам, занимаются чеканкой.
Хусейн никогда не брал ничего у лавочника-перса, но у зазевавшихся бедуинов всегда мог ловким движением срезать кошелёк с деньгами, вытащить покупки. Увидев простоватого бедуина, он подходил к лавочке и начинал присматриваться к разложенным украшениям.
– Хорошее ожерелье, – говорил он, вертя в руках связку старинных византийских или персидских монет. – Сейчас не так часто можно встретить такую красоту. Ещё во времена первых походов они были в Басре в изобилии. Смотри, какая прозрачность жемчуга в этой нитке, как подобраны жемчужины – одна к другой, ровненько, как зубки дамасской красавицы. А этот алый коралл в тусклом серебре! Полагаю, что его привезли из Хинда или с Мальдивских островов, где лучше всего оправляют кораллы в серебро. Пожалуй, нет лучшего подарка, чем это египетское ожерелье из каменных скарабеев в серебре. Говорят, что женщины приносят мальчиков, если носят такое ожерелье. Послушай, хозяин, сколько ты просишь за него? Две драхмы? Пожалуй, немного. Ты оставь его мне, а то я вышел по другому делу и денег не взял с собой.
– А может, ты уступишь мне? – спрашивает стоящий рядом бедуин. – Ты ведь горожанин и ещё найдёшь такое, а мне, клянусь солнцем и луной, очень нужно такое ожерелье. Две жены у меня, и обе не принесли потомства. Может, если будет угодно Аллаху и душам моих предков, родится мужчина, и я не посрамлю своего рода. Уступи мне, добрый человек, и да воздастся тебе за благое дело.
– Не знаю, как поможет тебе египетское ожерелье, – вставляет своё слово купец, – только в Египте, где я был во время походов, бесплодные женщины идут к могилам предков, семь раз прыгают через камень надгробья, а потом, плотно прижавшись лоном к земле, делают семь кругов около могилы, моля предков даровать благо деторождения. Говорят, что после этого семя даёт всходы.
– Может, оно и так, – говорит Хусейн, – только в скарабеях египетских есть такое свойство, что дают они мужчинам силу, а женщинам – благодатную почву. Конечно, я сам купил бы, но если у тебя такая беда, то бери и не пожалеешь.
Некоторое время бедуин шарит под джалабейей, торопливо засовывая руки в глубокие карманы шаровар, и испуганно, прерывающимся голосом, спрашивает:
– Где же они? Кошель был привязан на кожаном шнуре. Остался шнур, а где же кошель?
– А ты на базаре был? – спрашивает Хусейн.
– Так я там продавал коз, и деньги, хорошо помню, спрятал в кошель с другими сбережениями, чтобы купить кое-что.
– Эх ты, простак, на базаре смотри в оба! Сейчас в Басру понаехало всякое отребье. Сирийцы из Дамаска так ловки, что снимут с тебя шаровары – и будешь ходить с голым задом и не заметишь.
– Как же это? – скулил араб. – Я же всё время нащупывал кошель, чтобы не потерять. Как же это они! Нет на них управы, что ли? Да будь они прокляты!
Араб добавил несколько таких выражений, которые Башшар слышал только в отдалённых кочевьях бедуинской пустыни.
У Башшара не было сомнений, что деньги наивного бедуина, мечтавшего о продолжении своего простоватого рода, уже давным-давно покоятся в кармане басрийца Хусейна.
– Ты что здесь стоишь, ублюдок, отмеченный Господом за грехи родителей?! – вскинулся на Башшара купец.
– Проваливай отсюда! – посоветовал ему и Хусейн. – Не дело слепых слушать уличные скандалы, лучше бы слушал звон айятов Господа, велик он и славен.
– Это правда, Хусейн, «Аллах всемогущ и всякую вещь он знает», даже ту, что лежит в твоём просторном кармане.
– А разве не сказал он: «Верующий тот, кто из того, что мы ему даровали, делится с другим»?
По узкой улочке, нащупывая посохом дорогу перед собой, Башшар шёл дальше, к тем рядам базара, где грязные и весёлые чеканщики, лудильщики и жестянщики, пересыпая речь остроумными шутками и прибаутками, умели напевать хорошие песенки. Здесь пели на разных языках, и в общем шуме базарной сутолоки раздавались больше всего любовные песни персов.
Башшар не знал персидский, но уже давно чувствовал какое-то внутреннее тяготение к протяжным мелодиям персидских мастеровых, к звонким переливам их голосов, похожим на трели соловьёв и всплески стремительных рек, которых он никогда не слышал, но представлял по красочным рассказам горцев с далёкого Кавказа, дейлемитов, табаристанцев и пленных из Согда-Самарканда.
Со слов тётушки он знал о том, что отец его был тохаристанцем, и потому упорно искал в Басре пришельцев из этих краёв.
В конце династии омейядов в Басру стали приходить купцы из разных концов уже необъятного халифата и с тех отдалённых концов земли, о которых до этого никогда не ведали. Мир расширился до Китая и далёких, неизвестных островов окружающего океана.
В шумных и оживлённых кварталах гавани Башшар мог часами слушать удивительные рассказы бывалых моряков.
8.
В домах, расположенных в разных кварталах многолюдной Басры, по вечерам велись длительные беседы и споры. Одних тянуло праздное любопытство, других, обуреваемых сомнениями, желание проникнуть в глубинные тайны веры. Открытие этих тайн сулило безграничные возможности познания скрытой природы человека и сотворения чудес. Говорили, что тот, кто сотни раз прочитал Коран и понял тайные знаки его, мог увидеть необозримый мир, что перед ним раскроется необъятная ширь вселенной.
Башшар не видел ни россыпей звёзд, ни накатов зелёной волны, бегущей от слияния Тигра и Евфрата, ни сиренево-розовых закатов, не видел серебристой патины на оливково-чёрных крупных сливах, привезённых с Ормуза.
– Какое сегодня солнце? – спрашивал он вечером у рыбака.
– Раскалённо-оранжевое.
– А утром было какое?
– Раскалённо-белое.
– А какое оно было вчера?
– Такое же, как сегодня, только иное. Оно всегда одинаковое и всегда разное: то багрово-яркое, то – как горящий уголь в бедуинских кострах.
– А волны?
– Так же и волны. Сегодня они мутно-зелёные, а завтра придут другие. И ты такой же – каждый день другой. Вчера ты был весел и расспрашивал об обитателях моря, а сегодня сидел на берегу и молчал, о чём-то думал в печали.
Не видел Башшар и Священной книги, которая могла дать представление о солнце, закате, сочной синеве ормузских слив. Да и сам Коран он держал в руках только однажды, когда имам Хатиб, настоятель кафедральной мечети, разрешил ему прикоснуться к гладким листам тёплого пергамента. Быстрые чуткие пальцы его пробежали по поверхности, ощущая незначительные выступы и углубления. Но знаков Корана он не ощутил.
Башшар знал, что знак «алиф» был прямым, как посох или стан человека, что «лям» напоминал локон, а «мим» – приоткрытые губы. Он мучительно искал их на гладкой поверхности, просяще открывая рот, и в исступлении беззвучно шептал:
– Господи, смилостивься надо мной, дай мне виденье цвета прибрежной волны, восходов и закатов солнца, лиц людей и твоих бесконечно мудрых знаков. Я свидетельствую, что нет никакого божества, кроме тебя, единственного, что нет у тебя товарищей.
Часто нашёптывая слова своей молитвы, он вдруг ощущал режущую тоску от одиночества Бога, и ему становилось нестерпимо больно за него, всемогущего и всевидящего, не знающего радости общения с другими.
Однажды резчик, работавший на строительстве мечети, показал ему буквы, высеченные на камне, и с тех пор он уже знал, что отдающее звоном стали «бисмиллахи –р-рахману-р-рахим» – «во имя Аллаха милостивого и милосердного» – стоит, будто ряд непоколебимых воинов, с прямыми и жёсткими пиками и кривыми саблями, представляя неизменное воинство перед тесно сбитыми рядами сур Корана.
«Эта книга, – читал он, – в которой нет никаких сомнений, является руководством для благочестивых, тех, кто беспрекословно поверил в невидимое»….
Он верил в невидимое и знал, что оно есть, как реальность, существующая и меняющаяся, определяющая всё его бытие. Он пять раз каждый день читал заученные суры Корана, то припадая к земле, то вознося открытые губы к невидимому небу, где должен был сверкать невиданным блеском трон Всемогущего, всевидящего и одинокого Бога, создавшего из ничего вселенную, человека из звучащей лучшей глины. Он вдохнул в него душу для того, чтобы человек, частицей Его дыхания, мог познать суть Его и, творя добрые дела, вернуться к Нему, в прохладные сады с прозрачными реками, туда, где он будет вечно пребывать, наслаждаясь невиданной красотой.
«Никто не может быть одиноким, – думал Башшар, – даже Всемогущий создал ангелов из света, джиннов из глины, чтобы не быть одиноким в необъятной, им же созданной, вселенной».
Свой насущный хлеб он получал от тётушки, ничего не жалевшей для убогого, а Башшар делился им, всякий раз испытывая радость и ожидание свершения долгожданного чуда.
Вскоре Коран не был такой уж редкостью. Из Согда-Самарканда и Ходжента стали привозить в большом количестве бумагу. В Басру, где пользовались папирусом, бумага попала уже давно, ещё в пору первых мусульманских походов на Хорасан. Иногда персидские купцы привозили китайскую бумагу через Индию. Пользовались ею немногие из мусульман, но уже отдельные суры Корана, записанные на листах-киртас, встречались в отдельных богатых домах. Шершавую хрусткую бумагу имела и тётушка, хранившая её вместе со своими драгоценностями.
Когда появилась бумага, Коран стал достоянием многих, и люди могли уже прочесть его в полном виде. Но к этому времени Башшар знал наизусть уже почти всю Священную книгу, поражая близких своей превосходной памятью.
Он действительно стал многое понимать в окружающем его мире, закрытом от него тёмной завесой тёмной ночи. Но видеть он не стал.
Тогда-то и сложились у него строки стиха:
Я слеп от рожденья, но было дано
Другим озариться мне светом:
Сомнений житейских я мутное дно
Мог видеть прозреньем поэта.
Вы видите землю в любые концы,
И купол небесный открыт перед вами.
Как часто вы, люди, душою слепцы,
И часто слепые всё видят сердцами.
Весь мир полон скрытых и явных чудес,
Сияния красок и отблесков света,
Но ключ ко вселенной и чуду небес
Хранят в своём сердце тревожном поэты.
Башшару казалось, что он недостаточно прочен в вере, твёрд в своей молитве. По временам, изнурённый поклонами, он просил милосердия к себе – хоть маленький лучик прозрения – и тогда ему казалось, что он видит прикрытое серым бедуинским платком суровое лицо Аллаха, непоколебимого в своём решении и воле.
– Господи Всемогущий, милостивый и милосердный, сжалься надо мной. Не делай меня искупительной жертвой чужих прегрешений… А что такое грех? – думал он.
Башшар знал, что есть вещи запретные и дозволенные для верующего, но ещё он знал со слов благочестивого старика-соседа, что где-то в той стороне, откуда ежедневно восходит несущее зной раскалённое солнце, высоко-высоко под божественным троном высится огромное вечное дерево – Сидрат ал-мунтаха, на листах которого расписаны судьбы всех людей, что были или когда-то будут, расписаны все их дела и поступки.
«Значит, и моя слепота, и эта молитва, и мой разговор со старцем». Тогда никто не виновен перед Богом за совершённый поступок, и не волен быть человек язычником или мусульманином, арабом или варваром-аджамцем, как часто его, Башшара, называют родичи из племени Укайль. Так какая же разница между Господом ислама и той силой, в которую верили старые арабы?
Однажды он спросил об этом у благочестивого старика-соседа:
– Старые арабы, – ответил он, – чувствовали, но не знали, забыли его, и только в благости своей он даровал Священную книгу на арабском языке, чтобы она стала руководством для благочестивых, кто уверовал в Него, невидимого, но проявляющегося во всём, пролившего свой свет на людей.
– Так почему же он не пролил его на меня?
– Он даровал тебе свет разума и ещё что-то, чего не имеют другие, не имею я. Это стремление к свету, память на чужие речи и умение нанизывать слова на нити ожерелий. Хороший мастер-ювелир всегда знает ценность и подлинную красоту каждой жемчужины и умеет найти ей место так, чтобы она придавала блеск всему ожерелью.
Если ты познаешь ценность каждого слова – станешь хорошим поэтом, а если сумеешь согреть его силой веры и добра – станешь великим. Обретёшь вечную жизнь и прозрение.
Башшар любил сиживать на войлочной кошме у сухонького набожного старца из тех, кто ещё помнил первых мусульман, учился у одного из прославленных улемов Ансы и сам с юношеских лет собирал все предания о жизни пророка.
В доме Абу Бакра собиралось много людей. Приходили, чтобы послушать о словах и делах пророка. Иных он сам звал, чтобы в конце долгой, дотошной беседы записать ещё одну историю о пророке, которую принёс собеседник, знавший её со слов уважаемых, не вызывающих недоверия, людей.
К некоторым преданиям Абу Бакр Сирин относился осторожно: исходившие от очень почтенных лиц, они по каким-то причинам не записывались всё же сухоньким стариком, умевшим цепко удержать всё в памяти. После ухода гостя он вставал и долго ходил по просторному покою, теребил свою жёсткую бороду, шептал какие-то непонятные слова и спрашивал себя: «А зачем он мне это рассказал? Если и было такое, то имеет ли оно значение для людей? Сохранять нужно достойное и укрепляющее веру, а не минутную слабость и то, что было продиктовано горькой необходимостью».
– Учитель, – спрашивал Абу Бакра Башшар, – а мог ли пророк обречь на страданья другие племена арабов, если он сам был араб и пророк Милосердного?
– Он выполнял только волю его, а в остальном он был всего лишь человек.
9.
Башшар знал много преданий о пророке, а постоянные беседы в доме Абу Бакра Сирина дали ему знание того, как строился весь мавзолей этих рассказов, в котором плотно закрывались все щели для сомнений и кривотолков. Но вместе с тем, в другом квартале, ал-Аджам, где жили не арабы, рассказывали и другие предания, шёпотом говорили о коррупции арабской знати, разврате, мести друг другу, борьбе за власть и богатства. Те, что призывали мусульман к воздержанию во имя светлой вечной жизни, держали наложниц в своих закрытых женских половинах, писали доносы на близких, делали сиротами их детей, а затем отнимали последний кусок у сирот и вдов.
Да и весь город был разделён на три части. В богатой жила мусульманская элита, знать и духовенство, и сам наместник, близкий к правящей династии. Здесь были лучшие дома и мечети, чистота и прохлада. В другой обитали арабы из разных мест и племён.
Поначалу они размещались родами, образуя свои строго замкнутые кварталы, сторонясь инородцев. С годами границы между кварталами стирались. Город заглушал память о прошлой обособленности, ставил в зависимость одних от других.
Арабские кварталы роднились, но жили жизнью иной чем те, что входили в третью, не арабскую часть – Аджам. Здесь ютилась многоликие и многоязычные колонии аджамцев-персов, дейлемитов, табаристанцев, а также армян, индийцев, греков, евреев, сирийцев и чернокожих, выходцев из разных краёв, исповедовавших разные верования и говоривших на различных языках.
Многие из них были коренными басрийцами, потомками жителей Тиридона, внешне очень мало похожих на степных, пухлогубых арабов. Даже под горячими лучами солнца они набрасывали на курчавые головы платки – куфии, не обматывали их длинными узкими полосами ткани, как это делали городские арабы. Их бронзовые, с налитыми мышцами, торсы мелькали в густой, пёстро одетой толпе базара, у лодочных пристаней, когда огненное солнце садилось где-то далеко в знойном мареве пустыни.
Но и эта часть старого города дробилась на свои обособленные кварталы иудеев, христиан, сабейцев, и каждый квартал готовил свои любимые кушанья, свои сладости, пел свои песни, хоронил своих покойников на своих кладбищах.
Многие персы уже перешли в ислам, но немногие из них покинули эту часть города: только те, что сумели сохранить богатства и при помощи подачек, подкупов, лести занять доходные и престижные места.
Те, которым удалось войти в сговор с наместником или его родственниками и кто принял ислам, сразу же после прихода арабов селились в богатой части, подле своих властителей, однако, своих умерших, захоронив вначале по мусульманскому обряду, тайком откапывали и увозили на старые кладбища, чтобы перезахоронить по всем правилам своей старой веры.
Башшар жил среди арабов в аристократической части города, благодаря богатству и положению тётушки. Каждый раз, когда она отправляла его в мечеть или послушать речи людей набожных и твёрдых в вере, посылала вместе с Башшаром служившего при ней молодого сабейца.
Сабеец охотно уходил с Башшаром в город. Это всегда был хороший повод, чтобы избавиться от бесконечной ругани чопорных и заносчивых хозяев. Он не мог терпеть их манеру поучать, есть, пить, одеваться и ругать всё не арабское. К Башшару сабеец не питал отвращения, так как знал, что он не араб, да и сам слепой юноша не был жадным и часто делился с ним куском лепёшки и жирной бедуинской похлёбкой.
На первых порах Башшар ходил с ним в дома учёных арабов. В тесном кругу, состоявшем, как правило, из нескольких постоянных его членов, а также заезжих любителей споров о подлинных достоинствах веры, а иногда – случайных гостей, богатых стариков, томившихся бездельем или смутным и беспокойным предчувствием вечной разлуки с тем миром, который, как уже знал Башшар, был только временным прибежищем человека и колыбелью его будущего, толковали непонятные айяты Аллаха в Коране и слова пророка.
Отпустив сабейца, Башшар пристраивался в каком-нибудь укромном местечке. Многие уже знали, что этот, неприятный с виду, изрытый язвами оспы, вольноотпущенник племени Укайль, пытавшийся состязаться с самим Джариром, зарекомендовал себя неплохими панегириками и сатирами.
Внутренне многие побаивались его злых стихов. Пущенные по городу, они становились для многих страшнее эпидемии чумы. Башшар умел подметить в человеке то, на что мало обращали внимание другие, и что каждый тщательно скрывал, как дурной недуг. Поэтому он был вхож во все аристократические дома Басры. Люди со спокойной совестью, жизнерадостные и добрые по натуре, впускали его охотно.
– Заходи, заходи! Может быть, прочтёшь что-нибудь из своих стихов, порадуемся своим и чужим гадостям, – приветствовал Башшара хозяин-хаким. – Не знаю, воздаст ли тебе Аллах добром за твои шутки, либо этот груз унесёт тебя при переходе в лучший мир в геенну огненную, но в том, что другие, с их пороками, описанными тобой, не попадут в мир счастливых под тени райских садов, нет никаких сомнений.
– Как же мне расплачиваться за стихи, если вся моя жизнь и мои стихи ещё до моего рождения расписаны на вечно хранимой скрижали?
– А ты думаешь, что они записаны арабским языком по всем правилам произношения племени Укайль?
– А как же! Всё достойное записано на чисто арабском языке, только вот неизвестно, на каком языке говорил Адам, да будет над ним мир. Тогда ещё не родился родоначальник арабов Йараб, который сотворил новый язык, чтобы не понимала его та, что вскормила его своей грудью. Дети же Йараба, все арабы, то шепелявили, то бубнили, то произносили слова так, будто их укачала морская волна, лишь племя Укайль умело произносить речь своего предводителя правильно, по всем правилам грамматики, хотя само значение слова «грамматика» Йараб не сумел им объяснить, так как тогда ещё не было близкого моей душе племени Укайль, как и племени Курайш, благословенного потому, что оттуда вышел наш пророк, да возблагодарит его Аллах!
– Что ты плетёшь, Башшар, ведь сказано: «Верующий тот, кто уверовал в то откровение, что ниспослано тебе, и в то, что ниспосылалось до тебя». В каждое время Аллах посылал откровение на языке избранного им народа, – возразил Башшару человек из глубины прохладного покоя.
– А на каком же языке было ниспослано откровение Адаму, да будет над ним мир?! Всемогущий даровал ему знание всех вещей. Непонятно только, знал ли Адам все арабские названия верблюда, если сами арабы в них путаются, и знал ли он названия сабель и мечей, которые придумали его потомки, чтобы убивать друг друга?
– Читай Коран, и ты найдёшь в нём всё, Башшар, – уклончиво ответил хозяин, проводя юношу в дальний угол, устланный толстым персидским ковром, вывезенным им из дальних районов Хорасана.
Рядом с Башшаром сидел пожилой, но ещё крепкий человек с ровным и спокойным дыханием. От его одежды тянуло острым запахом конского пота, горькой полыни и других трав, каких никогда Башшар не встречал в Басре и арабской пустыне. Башшар протянул руку в его сторону и нащупал жёсткие края грубой суконной одежды, затем его пальцы дотронулись до спокойной руки соседа.
– Хочешь знать, кто я? – спросил он.
– Меня волнуют запахи трав в твоей одежде. Я чувствую, что ты не питаешь ко мне отвращения. Одни сторонятся меня из страха, другие – из брезгливости.
– Человек не должен питать отвращение к телесным недугам других – следует скорбеть и помогать убогим. У тебя, пожалуй, больше оснований не касаться меня: лучшую часть жизни я только тем и занимался, что калечил и делал убогими других. А запахи? Ты прав: они из других, нездешних мест. Вчера я прибыл в Басру с Востока.
У говорившего был густой чистый голос. Судя по выговору, он был выходцем из Мекки. Речь его была степенной и мягкой, как поступь верблюда по зыбким склонам барханов.
– А почему нужно скорбеть над недугами? – спросил другой, скрипучий, как колесо египетского наура, голос. – Недуги, как и радости, приходят по воле Всевышнего.
– Даже скрипучий голос, выдающий дурной характер?
Башшар хорошо знал этого человека. Ловкий и вероломный, он был наперсником самого наместника. При помощи тёмных интриг, как говорили в Басре, он сумел очернить многих порядочных горожан и устранить их от дел в провинции. Говорили, что наместник не произносил ни одного слова, не посоветовавшись с ним. Считался он и самым важным для него авторитетом по делам вероучения. Коран он, несомненно, знал, но, читая его, всегда допускал такие ошибки в произношении, что даже персы, освоившие арабский недавно, с большим удовольствием передразнивали его в присутствии арабов.
Последнее время он тайно брал уроки языка у одного корейшита, но в минуты гнева и брани всем становилось ясно, что он ничего общего не имел с аристократической Меккой.
– Характер выдаёт не голос, а слова, как гадюку – не шипенье, а её укус.
Башшар знал, что сейчас наступит тот неприятный миг, когда его захлестнёт тяжёлая волна удушья, и он унесётся в зелёную клубящуюся бездну. Он заёрзал на пухлом персидском ковре, провёл рукой по подбородку и горлу и, высоко подняв голову, раздувая ноздри и сплёвывая по сторонам, прочёл:
Не наделил осла Аллах
Приятной речью корейшита,
Но он ревёт, трубит всегда,
Пока не вытянет копыта.
В просторном зале застыла тишина, такая напряжённо звонкая, что Башшар слышал глухие удары сердца соседа, и его не испугал гнев Убайдуллаха, как звали губернаторского наперсника, лица которого он не видел.
– Отчего у тебя так громко стучит сердце? – полушёпотом спросил сидящий рядом.
И вот, в тишине, предвещающей бурный скандал, раздался приглушённый голос Башшара:
– Неужели ты слышишь его?
– Не знаю. Говорится, что сердце – вместилище памяти, а почему она по временам стучится в нас громко, а по большей части – еле слышно, не знаю. Об этом нужно спросить нашего хозяина. Он-то ведает тайны человеческого тела.
Между тем хозяин бросал растерянные взгляды то на Убайдуллаха, чьё лицо покрылось серой желтизной, а тонкие губы натянулись, как тугая тетива лука, то на Башшара, высоко поднявшего голову с красными наростами вместо глаз и внимательно вслушивавшегося в тишину.
– Сердце – не только вместилище памяти, но и помыслов. В сердцевине его есть место, где хранится самая чистая часть души человека – его совесть.
– Я пришёл к тебе как гость, а ты позволил, чтобы меня оскорбил какой-то безглазый перс, – взорвался Убайдуллах и, поднявшись со своего места, направился к двери.
– Дорогой Убайдуллах, разве обидел тебя я или кто-нибудь из моего семейства? Башшар – такой же гость и мусульманин. «Нет разницы у Бога между арабами и аджамцами, ставшими на путь ислама». То, что сказал Башшар, я не принял на твой счёт, да и кто поверит, что такого умного и проницательного человека, как ты, Убайдуллах, можно сравнить с ослом. Но если бы это и было так, то ты достаточно красноречив, и по старому бедуинскому обычаю можешь защищать своё достоинство, состязаясь в острословии.
– И всё же я не забуду этой обиды, – уже в дверях бросил Убайдуллах.
– Не поддавайся гневу, человек, ведь сказано в Книге Всевышнего: «Гнев – плохой советчик».
Башшар уже при первых словах Убайдуллаха порывался сказать что-то резкое, но сидящий рядом, тот, что прибыл из дальних восточных земель, положил свою тяжёлую руку на его хрупкое костлявое плечо.
– Не стоит, Башшар, слова – не стрелы, они даны человеку для дружбы.
– Человеку даны и хорошие и плохие слова, да и сам Всемогущий милостив и милосерден. Пусть белое пристанет к белому, хорошее – к хорошему, а плохое – к дурному.
– Не думаю, Башшар. Благое не погубит достойное, но никогда злом не истребится на земле скверна.
– Но вырывая плевелы, спасаешь хлеб.
– Если ты точно можешь отличить хлеб от сорняков. Человек немногое видит. Разве только тогда, когда на него нисходит озарение.
Хозяин дома, учёный богослов, знаток целебных трав, занимающийся лечебной практикой, ждал гостей. Собственно, на эту встречу и приходил Убайдуллах, чтобы послушать толкования слов известного Абу ибн Саъда, который часто захаживал в этот дом.
– Прошу вас посидеть, пока я распоряжусь о приготовлении угощения.
После ухода хозяина они некоторое время сидели молча. Мысли Башшар от мимолётной вспышки гнева путались, разбегались, и он никак не мог согнать их в один ряд, как бестолковый пастух – своё стадо.
– Ты не знаешь этого человека, а поэтому, наверное, мой наскок на него не совсем понятен.
– Его я не знаю, но подобных ему встречал немало. Тень вражды между мусульманами уже давно разделила всех нас, не говоря уж о том, что объединяя именем Единого народы и вселяя в них веру в рай для благочестивых, мы сами не заметили, что чужие матери пугают нашим именем своих детей. Первые, что утверждали веру, не нуждались ни в почестях, ни в славе, и с именем Аллаха умирали в заснеженных горах Армении, в песках Хорасана и далёком Мавераннахре. Вторые уже хотели и славы и почестей, а последующие волокли пленных и захватывали земли, считая себя наместниками Аллаха.
В семнадцать лет я сел в боевое седло и сорок лет не выпускал древко копья. Возбуждённый и радостный от того, что подо мной бьётся сильное мускулистое животное, от того, что я гибок, ловок и полон неукротимой силы, что у меня – остро отточенная сабля и упругое копьё, что я могу решать жизни чужих мне людей, и, наконец, в кровопролитном бою я умру, как мужчина, и получу вечную радость видеть непреходящую красоту господнего света, я с пылающими глазами внимал призыву: «Да будет славен Аллах, возвысивший ислам мечом воинов за праведную веру, возвестивший в своей Священной Книге о помощи и победе всех мусульман, а он ведь рассыпает свои щедроты над мирами! Если бы он не вооружил людей против людей, земля бы погибла!»
С тех пор я не знал жалости ни к себе, ни к другим. Думал только том, что когда-то вернусь в родные места, и толпы сородичей встретят меня, мученика веры, всплеском восторга и почестями. Но сейчас понимаю, что тех, кто мог бы меня встретить, либо уже нет, либо наши дороги так разошлись, что мы пройдём мимо, не узнав друг друга, как души в лучшем мире.
Поначалу я представлял себя с саблей в руке, умирающим на поле боя. Кругом безбрежная степь, и до самого края горизонта, окрашенного в ярко-зелёный цвет, лежат в кольчугах и без кольчуг окровавленные тела, и я покидаю земную свою оболочку, распростёртую среди этих тел, и стремительно несусь, минуя луну, яркое солнце и звёзды, туда, где всеми цветами радуги искрится вечная обитель, и меня встречают мой старый, погибший ещё в борьбе с хариджитами, отец и его многочисленный братья, а у шатров, разбитых под тенью густых пальм у берега тихой реки с прозрачной, как слеза, водой, стоят большеглазые статные девушки нашего племени и смотрят с восхищением на меня.
Потом я не хотел умирать или, если доведётся, то лучше всего – в родных краях, среди тех холмов, где прошло моё детство.
– А разве не безразлично, где тебя захоронят? Человек создан из глины, и какая разница, куда бросят её после нас?
– Выходит, нет. Не безразлично, если человек любил свою мать и любит своё детство.
– Любить прошлое, как и будущее, невозможно: любить воспоминания – такое же праздное дело, как и любить иллюзии. Для меня лично и то и другое покрыто мраком. Ты долго был в чужих краях. Расскажи лучше о своей жизни. Я знаю, что мой отец – заложник из Мавераннахра, и если ты там был, расскажи об этом крае. Только правду, и так, чтобы я увидел его, и то, что принесла ему истинная вера.
– Я воин, а не поэт, а поэтому могу рассказать лишь то, что видел. В 86 году ал-Хадджадж, командовавший всеми завоеваниями на Востоке, послал Хорасанскому наместнику Кутейбе ибн Муслиму свежее подкрепление, набранное в Басре, Куфе и Хиджазе. Вместе с большим войском и обозами, мы прибыли в Балх, где стояла наша армия, готовившаяся к переходу через Джейхун.
Сам Балх был в ту пору не больше Басры, но от скопления войск и обозов казалось, что вблизи города нет ни одного необжитого места. Вокруг горели костры, и вечерами над долиной висел голубой дым до самого горизонта. После предрассветной молитвы начинали двигаться в разные концы конные разъезды, поднимая густую жирную пыль. Рёв верблюдов и ржанье коней смешивались с криками людей, озверевших от жары, шума и предчувствия крови.
Кутейба отправлял одни и те же конные и пешие отряды к реке, и они, сделав круг, возвращались к ней по несколько раз снова, проделывая большие переходы. Позже я понял, что он хотел запугать жителей Мавераннахра, хотя и так наши войска были во много раз больше того, что могли они выставить против нас.
Уже в лагере я встретил земляков, успевших не один раз побывать в этой стране. У них были добротные кольчуги, оружие и кони, взятые в боях, и мне, вооружённому копьём и саблей, одетому в поношенную бедуинскую одежду, казалось, что передо мной богатейшие из шейхов. Каждый из них говорил о несметных богатствах городов Мавераннахра и о жителях, которые привыкли больше возделывать землю, копать оросительные каналы, чем браться за боевые топоры.
Так я понял, что борьба за правое дело вознаграждается на земле. Вскоре, как дальний родственник Кутейбы, я попал в его личную охрану. В том же году мы перешли Джейхун.
Кутейба, этот вероломный и коварный наместник Хорасана, стремившийся любой ценой положить к ногам омейядов плодородные земли за рекой, человек, не щадивший других ради этой цели, умел беречь своих людей. Он-то знал, что ему предстоит долгая и упорная борьба, исход которой могут решить не столько помощь Господа, сколько его коварство и хорошее знание людских пороков.
Ещё задолго до похода он собирал сведения об этих землях у купцов, охотно принимавших ислам и тайно исповедовавших свою старую веру, потому что нет более лицемерных людей, чем торговцы, и нет более равнодушных к святым идеалам, чем они. Впрочем, справедливости ради скажу, что торговцы видят несколько дальше других: они первыми чувствуют силу одних и слабость других, и без всяких угрызений совести откажутся от родных, если прибыль приходит из чужих рук. Изменяют обычаям быстрее горожане, чем пастухи и те, кто возделывает землю, потому что тот, кто не выращивал пальмы, не сеял хлеб и не лелеял виноградники, не гонял всю жизнь свои стада в поисках сочных трав, никогда не знал цену той земли, на которой вырос он и его деды. Одно дело держаться за богатства, другое – земля, которую ты возделал и на которой вырос.
Кутейба переманивал на свою службу особенно купцов-химьяритов, которых было много в Хорасане и Мавераннахре с давних времён. Они приносили ему точные данные о настроениях народа, о вражде племён и государей, о старых обидах, нанесённых ими друг другу, и их притязаниях на чужое имущество и земли.
Высокий, красивый, с небольшой, но уже седеющей бородкой, прикрывающей шрам на щеке и подбородке, оставленный сабельным ударом, он умел подчинять своей воле любого человека. Кутейба поначалу всегда долго и молча смотрел на собеседника. На его лице никогда не появлялось ни тени тревоги или гнева, ни блеска радости. Откинув чуть набок голову, он смотрел до тех пор, пока пришедший не начинал терять терпение и мужество.
Спокойствия его взгляда боялись все, чужие и близкие, и он всё знал о них, потому что у него повсюду были свои длинные уши и пронырливые глаза. Он не любил трусов ни среди своих, ни среди врагов, и всегда жестоко расправлялся с ними, как и с теми, кто хоть раз не уступил ему в долгой пытке молчания. Он не одаривал шейхов племён и военачальников, но всегда предоставлял им право грабежа и насилия после битвы.
Кутейба был прост в одежде, спал на пропахшей потом конской попоне и не носил никаких украшений. Он презирал богатую утварь и ел из прокопчённого котла, как простой воин, вытирая пальцы от жирного мяса балхских баранов о края своего суконного бурнуса.
Однажды он позвал меня к себе и велел подшить его сапоги. В это время, когда он в одних носках сидел на кошме, к нему пришёл богатый балхский купец. Дородный, чернобородый, одетый в зелёный, расшитый жёлтым шёлком, халат, опоясанный цветным платком, он выглядел рядом с Кутейбой эмиром. На его ногах были мягкие, согдийской работы, красные сапоги. После церемонии приветствия, которая в тех местах длится долго и прямого отношения к делу не имеет, купец обратился к молчавшему полководцу:
– Негоже столь великому человеку ходить как простому воину и самому чинить свою одежду. Правителя должны отличать от простых смертных голос, поведение, оружие, верховое животное и, конечно, убранство.
– Ездигирд, – ответил Кутейба, – обладал всем этим, когда мы располагали только верой. Только вера возвышает человека над простыми смертными, вера и безграничная преданность ей. Хороший халат украшает человека, но не делает его умнее или сильнее других. Красивое оружие не может сделать человека храбрым, а сильный голос – повелителем. Что же касается коня, то ты прав: в бою нужно иметь верного друга, и я его имею. Считай, купец, что, если я оденусь в иные одежды и украшу себя дорогим оружием, не буду есть из общего котла и стану смотреть на воинов с высоты славы победителя, значит, оставила меня вера в правое дело, и не будет больше Кутейбы.
После покорения Мавераннахра Кутейба вернулся в Балх в одежде, расшитой золотом, опоясанный саблей, рукоять которой украшали драгоценные камни, а вслед за ним шёл его караван с добром, взятым у богатых самаркандцев и бухарцев.
У каждого человека в жизни были такие минуты, при воспоминании о которых ему становится мучительно стыдно, и он содрогается, припомнив их. Ну а если не содрогнётся, то был он и останется бездушной скотиной, даже если и считал, что жил во имя великой цели.
– Мне непонятна твоя мысль, – сказал Башшар.
– Быть может. Я не знаю, содрогался ли при своих воспоминаниях Кутейба, но меня они преследуют постоянно. Не может всемогущий и справедливый Господь желать погибели людям за то, что они не поверили в его единство и всемогущество. Разве у него, велик он и славен, нет иной возможности убедить людей в своём величии и силе, кроме той, как поднять одни народы против других, одним ниспослать своё руководство, а другим – погибель от тех, что его получили. Господь в благости своей даровал людям своё откровение и открыл пути к нравственному совершенству, он дал людям оружие для защиты от диких зверей, но сами люди направили его друг против друга.
У моего прадеда было трое сыновей. Один из них уверовал в Священную Книгу и посланничество пророка по собственной воле. Другой – по принуждению, третий – по расчёту. От них пошли дети, и все они стали под разные знамёна в распрях среди мусульман. Внуки от первого по большей части погибли в боях за правое дело и были то с халифом Али, то с хариджитами, покинувшими его. Но умирали они с верой в то, что сражаются за праведное дело. Потомство второго было вовлечено в битвы и стало на сторону омейядов, противников Али. Они тоже гибли в завоеваниях и тоже считали своё дело правым, они ненавидели первых и верховодили. Третьи делали вид, что они с первыми, когда те были у власти, и со вторыми, когда они взяли верх. Они-то не погибали – они берегли и копили богатства, и потому первые и вторые шли к ним за помощью.
Что же говорить о сыновьях Ноя, от которых пошли все племена и народы?! В старых преданиях говорится, что после Потопа собралось всё потомство Ноя и выстроило огромный, поднимающийся к небу, дом на случай Второго Потопа. Разместились в нём 70 родов сыновей Ноя в разных покоях, но ночью поднялся страшный ураган и разметал их по всем четырём сторонам света, и смешал господь их языки и нравы так, что не могут они понять друг друга. От одних пошли арабы, евреи, сирийцы, от других – персы, дейлемиты и жители Мавераннахра, от третьих – тюрки, славяне и прочие. А солнце, жара и холод сформировали их цвет и нравы.
Мы заставили их поверить во всемогущество Господа и в сады вечной жизни, но при этом внушили им навсегда ненависть к себе.
– Но между тем, человек должен быть правоверным, – возразил Башшар.
10.
Багдад строился. По своей красоте он должен был превзойти Ктесифон, столицу Сасанидского Ирана, Дамаск, вечно хранимый город, ставший богатой провинцией после падения предшествующей династии омейядов, и все другие города, которые когда-то возводили могущественные цари и династии. Он должен был стать городом умиротворения.
Но пока где-то на окраинах халифата шли ожесточённые бои за торжество, величие и пышность Города Мира. В него, как в бездонную прорву, тянулись колонны военнопленных, сколоченные из различных рас, народов и племён.
Египетские, армянские и согдийские мастера тесали камни, привезённые за сотни фарсангов из разрушенных городов и храмов, мостили дороги, возводили дворцы и мечети, а иранские астрономы, втайне поклонявшиеся огню, математически точно рассчитывали координаты Чёрного Камня в Мекке, куда должен был пять раз в день повернуться лицом весь правоверный мир от гор Бадахшана до Атлантического океана. Уже почти полтора века пять раз в день миллионы людей из разных стран смотрели на далёкий Чёрный Камень и просили милости и милосердия у того, кто создал их из звучащей глины, из сгустка крови и мужской спермы, и вдохнул в них души, кто призовёт их в День воздаяния на свой правый суд. И встанут они с растрёпанными волосами и грязными от земли лицами из своих могил перед его ослепительной красотой. В тот день восемь ангелов понесут его трон, а после Аллах свернёт вселенную, как прочитанный свиток пергамента.
Далеко на окраинах халифата ходили слухи, будто Чёрный Камень в Каабе, ничем не поддерживаемый, кроме воли Аллаха, висит в специальной нише, и это было немыслимое чудо, как чудо то, что по небу кружат ничем не удерживаемые светила, что Земля, как огромный приплюснутый барабан, покоится на рогах огромного быка, а бык – на громадной скале, а скала – на ките, а кит – на воде. И чтоб не пошевелился тот кит, и не рухнуло всё это сооружение, у ноздрей кита сидит страшный и сторожкий зверёк: если вздумает взбунтоваться или пошевелиться кит, проникнет зверёк через ноздри его до самой кости мозгов, и взвоет рыба-кит от нестерпимой боли.
Башшар был пьян и плохо держался на ногах. Он никак не мог понять, на чём стоит тот хитрый зверёк.
– Нет, ты мне скажи, Саид, на чём держится этот зверёк?
– Какая тебе разница, Башшар? Сказано, что кит – на воде, значит, он на воде или у ноздри твоего кита. Что тебе до забот Аллаха?!
– Премудрость метафор его понять хочу. И в этом ты мне не мешай. Этот зверёк – не что иное, как закон. Незыблемый и непреложный. И не может та бессловесная рыба сбросить каменную глыбу с себя, и не пошевельнётся глупая грубая глыба, и буйвол не опустит рога, потому что без ноши своей он – ничто. И я не могу отступить, потому что тут как тут этот юркий зверёк, пожирающий мозг. Никто не может нарушить закон равновесия. Только зверьки эти разные: при омейядах – один, при аббасидах – другой. У персов, индийцев – свои, и у голубоглазых славян – свой зверёк, с острыми зубами и холодными глазами.
Налей вина, Саид, и мы утопим этого зверя в серебряной чаше, оставшейся от Сасанидов.
Башшар пил жадно, большими глотками. Когда он хмелел, становился шумным, драчливым, потом затихал и плёл о себе такие небылицы, что Саид, знавший его с юных лет, открывал рот от удивления.
Вот и сейчас он ушёл куда-то вглубь себя и вдруг выпустил болтливого джинна своих бесконечных фантазий.
– Несколько лет назад, в Басре, в Долине львов, там, где захоронен халиф Абу Бакр, я сидел на камнях каких-то развалин или могил и вдруг слышу, как где-то рядом говорят три человека. «О ты, последний из пророков, – сказал один из них, похожий по выговору на иерусалимского еврея, – что добавил ты к тому, что даровал нашему брату Моисею Господь? Разве ты добавил что-нибудь новое к десяти заповедям: не убей, ни укради, не прелюбодействуй?…»
«Аллах не отверг их, а сделал достоянием многих, а не одного избранного народа. Аллах отверг избранность народов, а я только передал это людям», – ответил ему другой, с мекканским выговором.
«Я говорил, возлюбите ближнего, как самого себя», – сказал первый.
«А мне внушил Аллах, что ближний – это верующий в него, а остальные – топливо ада», – ответил второй.
«Почему же ты проклял детей Израиля и уничтожил уверовавших в меня?»
«Не я, а Всевышний. Потому что одни возлюбили золотого тельца больше, чем его, а другие признали своего пророка Богом, а Он – един и неделим между нами. Я же – только человек, передавший его правду. И нет никакого божества, кроме Единого».
Третий был настолько стар, что еле шевелил губами. До конца их беседы я так и не понял, был ли это Моисей или Авраам, друг божий. Он шевелил губами, и слова утопали в его старой и седой бороде, как немощный шейх – в пуховых подушках. Одно только и разобрал:
«Не уверует человек, пока не сотворят ему чудо». Вообще они говорили много и долго, но при этих словах я встрепенулся и вышел из своего укрытия. Протянув к ним руки, я взмолился: «Совершите чудо, дайте мне, безглазому, талантливому поэту, увидеть вас и отереть пыль с ваших ног!» Но куда бы я ни простирал руки, везде была мрачная и жаркая пустота. Не помню, как долго метался я среди старых могил, падая в пыль и снова поднимаясь. Потом появился сабеец, приводивший меня туда, и, поймав за ворот халата, усадил на землю.
– Джинн вселился в тебя, что ли? Клокочешь, как бедуинский котёл на угольях.
Рассказал ему я о том, что видел, а он смеётся:
– Я-то был неподалёку, но ничего не видел. Задремал ты, видно, вот и привиделось. А может быть, Ифрит попутал тебя?
Успокоился я, только вдруг сабеец как вскрикнет:
– О Господи, видно, и вправду ты слышал их – здесь, возле могилы – глубокие следы трёх пар разных ног. Иди и пощупай!
Когда я коснулся пальцами следов, почувствовал теплоту человеческих тел и понял, что свершилось чудо, я уверовал. Да, а к чему это я всё вспомнил, Саид? Ах вот. Всю неделю потом я пил красное сирийское вино, которое – прекраснейшее чудо из чудес: когда в малых дозах, оно – лекарство, а в больших – яд, и им я убивал зверька с острыми зубами.
Из Долины Львов мы поздно вернулись домой. Была полная луна. В тугаях лаяли шакалы и выли гиены, тянуло мертвечиной и гнилью, а Басра, наполненная по самые крыши зловонием, спала сладким сном.
Всего этого не было, думал Башшар, а может быть, и было, но только не с ним, а с кем-то другим, давно умершим и посещавшим его в минуты духовной пустоты.
По временам он заполнял эту пустоту встречами с признанными литераторами, теми, кто был близок ко двору и ждал подаяний. Он и сам был не против бросить яркие строчки стихов перед халифом за хорошее угощение. Панегирики всегда выползали из него легко: стоило лишь найти повод и ту опорную точку, на которой он возводил кита, скалу и буйвола, держащего приплюснутую, как барабан, землю, а чтоб не рухнуло это сооружение, сажал в него зверька метроритмов и рифм.
Многим нравились его панегирики, но не ему. В пятьдесят лет его стали мучить изжога и запоры от жирных придворных угощений, а от панегириков тянуло болотной гнилью и мертвечиной.
Господи, куда же подевались все панегиристы омейядов? А никуда. Их толстые жирные щёки лоснились и при аббасидах. Только на какой-то момент они провисали, и блекли жирные пятна на дорогих, но поношенных халатах. А потом всё снова тускло блестело от бараньего жира – и чёрная борода, и шаровары на коленках, и мягкие кожаные сапоги, стачанные Хамаданскими сапожниками.
11.
С годами всё меньше его тянуло к панегирику.
– Что-то повторяешься ты, Башшар, в своих касыдах, – сказал как-то один грузный и очень благополучный поэт с пухлыми и мокрыми губами.
– Не я повторяюсь, – ответил Башшар, – а халифы в своих поступках.
– Ты прав. Вот и я стал немного однообразен.
– Немного? И ты? Да ты всегда визжал на одной высокой ноте и выл, как голодный волк, бегающий по голому брюху пустыни.
– Да будь ты трижды проклят, однажды проклятый Богом!
– Всё равно и тогда даже худший мой стих будет блистать Бахрейнским жемчугом по сравнению с навозной кучей твоих лучших касыд.
При встрече были и другие поэты, мало любившие друг друга, но ещё меньше – Башшара, за его злой язык, за привычку плевать по сторонам, за его лёгкие и неповторимые стихи. То, что вымучивали они долгими часами, он, Башшар, мог бросить играючи, небрежно, без всяких усилий.
На следующий день после стычки с мокрогубым поэтом весь Город Мира говорил о Башшаре, что он поносил аббасидов. Персы, пригревшиеся при дворе, сторонились его как дурной болезни, арабы надменно проходили мимо него, как проходили они под арками разрушенного ими Ктесифона, воротами Исфагана, Герата, Бухары, Самарканда.
Медники и торговцы, оставив свои дома, злобно провожали его взглядами, когда он шёл с мальчишкой-поводырём, и пальцами показывали пёстрой нарядной толпе:
– Смотрите – вон ублюдок Башшар, проклятый Богом, мерзкий огнепоклонник, зиндик и бражник. Говорят, сам дьявол нашёптывает ему стихи и по ночам приносит дорогие одежды и вина.
И даже Хорасанский перс в малиновом халате с крашеной хной бородой, продавец душистых травок, восстанавливающих мужскую силу, возмущался:
– И куда только смотрят блюстители порядка? Забить бы его камнями!
12.
Город Мира жирел и объедался. Со всех сторон правоверного халифата в него, как в огромную утробу, втекали длинные караваны.
На базарах высились горы дынь и арбузов, всей радугой цветов полыхали бесконечные ряды фруктов, и воздух наполнялся запахами сотен трав и пряностей.
Жирные туши только что освежёванных баранов и ещё пахнущие недавно пролитой кровью висели на мощных крюках, облепленные такими же жирными мухами. В колах варились, парились и жарились горы мяса, и целые туши румянились, истекали жиром и соком на прокопчённых вертелах.
Это ли не была обещанная благодать для торговцев! Пять раз в день они припадали к молитвенным коврикам и просили: «Наставь нас на путь прямой, на путь тех, кого ты осыпал своими щедротами, но не на путь тех, на кого ты гневаешься, и тех, что заблуждаются!»
Ничто не мешало им, торговцам, иметь свою выгоду в Городе Мира. К ним плыли дорогие награбленные товары, и они за бесценок скупали их у бестолковых в торговых делах военачальников, за гроши брали здоровых рабов и возводили стены крепких зданий, в которых можно было надёжно спрятать накопленное добро, укрыть наложниц и разместить опочивальни жён.
Нет, что ни говори, это была прочная основательная вера, по которой каждый предприимчивый и вёрткий мужчина мог держать четырёх жён и развестись с ними без всякого труда и осуждения близких.
А что говорить, когда половину огромного халифского дворца составляет гарем, и сам его величество, чьё имя упоминают пять раз во всех пятничных мечетях мира, раскинувшись голым на индийских шёлковых подушках, велит славянским евнухам приводить таких же голых белых, жёлтых, чернокожих невольниц, чтобы поднять своего пресыщенного зверя.
Город Мира обжирался, а от ближних болотных топей у Тигра тянуло гнилью и мертвечиной.
На пыльных и раскалённых улицах египетские, армянские и согдийские мастера возводили мечети из камней разрушенных городов и вколачивали в грязные мостовые плиты царских усыпальниц персов, вавилонян и шумеров.
Башшар шёл к Отбе, богатому сановнику – арабу из племени Укайль. Шёл неохотно, злясь на себя и на всю пирамиду, от кита до земли. Вот уже несколько дней, как в его доме закончились припасы, и торговцы больше не давали ему ничего в кредит. Вещи, которые можно было продать, он отдал давно – за вино, девок.
Рабыня, подаренная ему одним пьяным военачальником, визжала и царапалась, не подпуская к постели, а мальчишка-поводырь с утра скулил, что хочет есть, кричал, что раба путается с солдатом из соседнего дома, что обзывает его, Башшара, бородатым бараном в рваном халате. Надо бы поколотить её, как советовал Саид, да не так-то легко это сделать.
«Вот возьму и продам за бесценок тому же солдату, – думал он. – А уж он ей тогда покажет, как по чужим мужчинам бегать. Но откуда у солдата деньги? Кормить их кормят, а жалованье выдают только гвардейцам. Да и кожа у неё, как пушок у свежего персика…»
У дома сановника стоял чёрный белозубый привратник с туго налитыми мышцами и тупым выражением рожи.
– Не велено пускать слепых, монахов и других попрошаек, – говорил он хрипло и до того невнятно по-арабски, что Башшар, тонко улавливавший всякую фальшь в произношении, взорвался больше по этой причине, чем из-за того, что его причислили к попрошайкам и монахам.
– Ты, грубая тварь преисподней, смесь дерьма и копоти, как можешь ты меня, родича твоего господина, равнять с кастрированными монахами! Я – поэт Башшар, а не слепой попрошайка!
«А по сути дела он прав, – подумал Башшар, – слепые, как правило, попрошайки, а попрошайки – жалкие люди, как бродячие монахи и литераторы».
Тупой привратник охотно подмёл бы бородой Башшара каменные плиты у ворот, да знал, что хозяин его пускает поэтов, чтоб не осрамили за скупердяйство перед теми, кто носит не простые, а расшитые серебром, шёлковые халаты. Да и престижно стало пускать в дома эту полуголодную свору. Нажрутся жареного мяса с приправами и потом, икая, наперебой выставляют его добродетели и благородство. Напившись вина, они будут говорить о достоинствах друг друга, сравнивать его, старого, обрюзгшего от вина и баранины, араба, страдающего печенью и задержкой мочи, с нарциссом и розой, а потом выйдут в его чистый, ухоженный сад внутри двора и станут, спустив шаровары, поливать румянец роз, привезённых из Шираза, и пускать, как оборотни пустыни, вонючие ветры.
– А, это ты, Башшар? – сказал Отба, когда он вошёл в его затемнённый, устланный коврами, покой.
У хозяина болела печёнка, а от вчерашних двенадцати блюд, съеденных у везира, заклинило кишечник и вздулся живот. «Господи, хоть бы расслабило! А тут ещё этот поэт, страшный, как эпидемия оспы. Не пустить – выставит в своих поношениях так, что ни один приличный человек не сядет есть с тобой. Как это поэт Набига из племени Зубьян высмеял царевича Кабуса? Ах, да! «Царевич Кабус всунул палец в зад по самый корень и ковыряет там, будто что-то там потерял». Не сел потом царь с ним за один стол. Нет, лучше поостеречься этого злого, как скорпион, поэта».
– Здоров ли ты, Башшар, или тебя, как и меня, мучает несварение желудка?
– Я ем мало, а от вина не бывает несварения, разве только изжога и колики.
– Это и видно, что ты перешёл только на винную пищу. Вчера у везира говорили, что ты поносил халифа и поругивал нашу веру.
«Значит, пустил-таки слух слюнявый потребитель арабской просодии и риторики».
– Не был я пьян, – ответил Башшар, – да и халифа не поносил и не обругивал нашу святую веру. Я защищал достоинство племени Укайль, поэтом которого являюсь, а этот безмозглый рифмач из захудалого племени Джухайна изволил поучать меня, как надо сочинять стихи.
Башшар хорошо усвоил арабский племенной партикуляризм и знал, что сановника из племени Укайль ничто не может задеть больнее, чем выпад против отчего племени, хотя от него он был уже давно далёк, как Аллах – от созданных им из сгустка крови людей.
– Жирный шакал! Вся поэзия племени Джухайна не стоит верблюжьего помёта. Надо сказать своим людям, чтобы распустили слух, будто он говорил в пьяной компании, что везир занемог импотенцией от своей скаредности и потому подарил за ненадобностью свою новую невольницу! Везир действительно подарил ему рабыню, а потому и поверит и не простит, даже в День Воздаяния. Ох, господи, как болит печень! От этих лекарей ждать прока, что от евнухов – потомства. Правда, у халифа лекари отменные, ну а наши остерегаются давать ему разные травы.
– Только халифа, знаю тебя, ты, конечно, ругал. И напрасно. Нет ему сейчас равного на земле.
– Да и над землёй – тоже, – буркнул Башшар. – Не ругал я его, а только сказал, что не делает он ничего такого, чтобы сочинять в его честь прославления.
– И это говоришь ты, слепец?! Разве не он преумножил земли государства и не он сделал Багдад могущественнее Византийской столицы?! И не он ли пресёк еретиков, разваливающих наше единство? Нет, Башшар, равного ему. И ты мог бы купаться в щедротах его, если бы не был заносчивым и строптивым. Нет выше его, кроме Бога!
– Может, оно и так. Но выслушай старую притчу. В Хадрамауте жил царь Шаддад из народа ад, и преуспевало его царство. Но услышал он, что где-то на небесах есть золотой город, где реки наполнены вином, а на деревьях созревают драгоценные камни, и позавидовал царству небесному. Собрал своих подданных, отнял всё их добро и стал возводить город из серебра и золота. Золотыми плитами покрыл берега рек, а дно их усыпал изумрудом, бирюзой и рубинами, посадил деревья – а на них повесил драгоценные каменья. В центре города выстроил многоэтажный дворец и последний этаж сделал из драгоценного стекла, чтобы сверху, с трона своего, смотреть, как парят над горами орлы. Только однажды нагрянула чёрная туча, и раздался страшный голос. И взлетел тот город так высоко, что ангелы слышали крики петухов. А потом всё опало, и только чёрные камни валялись по всей округе. Придёт время, и от аббасидов останется лишь серый прах, и кто-то другой будет мостить улицы камнями из их усыпальниц.
– А пока они мостят – и это надолго. И страшный голос на земле – это голос халифа. Полагаю, что ты пришёл за деньгами. Вид у тебя не лучший. Вот, возьми. Хотя тебе и этого надолго не хватит.
Он бросил тугой кожаный мешочек к ногам Башшара, и тот понял, что поклониться за деньги ему придётся. А сановник, ухмыляясь, смотрел, как слепой поэт, припав на колени, шарил быстрыми и дрожащими пальцами по добротному цветастому ковру.
Вернувшись домой, он хотел было послать за припасами на базар рабу, но та как будто провалилась в геенну огненную, оставив после себя на подушках запах потного тела. Башшара раздражал и этот запах, и то, что её не было в доме, и бестолковый поводырь, скуливший о похлёбке.
– Сходи к соседям – может, там зацепилась юбкой или языком.
Через несколько минут тот вернулся в слезах:
– Сбежала с солдатом твоя раба. Собрала вещички и на двух конях уехали с солдатом в какую-то Армению.
– Чёртово племя, шлюха, да станет она достоянием всей армии, – кричал Башшар, и наросты на глазах стали пунцовыми, как раздутые угли костра. – Что за мерзкий день: одни готовы были забросать камнями за то, чего не делал и не имел, другой заставил ползать перед ним, как перед господом, а эта….
Он вдруг ощутил её нежно-бархатистые груди и упругие соски и поперхнулся от досады…
«А эта …только и стоит того, чтобы ползать перед ней на голодном брюхе».
– Иди, сморкач, и накупи всякой снеди, да скажи лавочнику Абу Сульме, чтобы прислал побольше красного вина, а то от светлого пучит живот. Потаскуха!
Ему было жалко молодой и игривой рабыни. Вернуть её он мог, обратись только за этим к чиновникам. А толку что? Обоих забьют камнями, чтоб другим было неповадно, а по Городу Мира пойдут слухи, что от Башшара сбежала даже рабыня. Вот и живи после такого. Чёрт с ними, её упругими сосками!
До глубокой ночи Башшар пил терпкое сирийское вино. В голове вертелись какие-то обрывки стихов, старых сплетен и обид. От болотных топей тянуло гнилью и мертвечиной.
Где-то в пахучих травах здоровый солдат тискал его рабыню. Сановник из племени Укайль, жалуясь на печень, доедал двенадцатое блюдо за везирским дастарханом. Только египетские, армянские и согдийские камнетёсы спали тяжёлым, как камень, сном.
13.
Через несколько месяцев Башшар сочинил панегирик в честь халифа Мансура.
– Как ни верти, Саид, – говорил он другу, – а Мансур – единственный, достойный восхваления. И государство укрепил, и дороги замостил, а то пока дойдёшь до ближайшей лавки, покроешься пылью, как могильный камень. Да и болтовню еретиков поприжал, а то начитаются еврейских, манихейских и прочих книг, а потом до хрипоты спорят о предопределении и свободе человеческой воли. А какая там воля: делай то, что положено тебе. Кит на воде, а на ките – глыба, а на глыбе – буйвол двурогий держит землю, чтобы всё – до сферы неподвижных звёзд – вертелось вокруг неё, да так, чтобы Венера не замочила подол о воду под китом. Спорят, будет или не будет, а если будет – то когда, День Воздаяния, и встанут из могил мертвецы или только их души? Да если вылить одним разом всю пролитую ни за что кровь, то не останется на земле сухого места. А Мансур – халиф достойный, и казна его – райская обитель.
Вскоре за тем Башшара позвали к халифу. В шёлковой рубашке, босой, он возлежал на подушках. Гвардейцы, приведшие Башшара, положили тяжёлые руки на его костлявые плечи, и он понял, что перед ним – халиф, и упал на колени.
– Встань, Башшар, ты – хороший, хотя и злой поэт. Ты ведь тоже халиф, только над словами, а я твой повелитель, и нет нам с тобой равных. Подведите его ко мне и оставьте одних.
Халиф был в добром расположении духа. Ранняя охота прошла удачно, везир доложил, что в государстве полный порядок, что в казну поступили большие богатства, а в гарем – новые наложницы. Обед был весёлым, а дела – необременительными.
– Касыда твоя понравилась мне. Владеешь ты словом, как я – государством и гаремом, а здесь нужно большое искусство, Башшар!
«Имел бы я такой гарем, то не хуже тебя справлялся бы со своими обязанностями», – подумал Башшар и, повернувшись, сплюнул.
– Что за отвратительная у тебя привычка, Башшар, плевать по сторонам! Странные вы люди – поэты. Говорят, что великий Джарир ковырял в носу во время приёмов. Много странностей у поэтов. Но вернёмся к твоим стихам, Башшар. Сила твоя – не в панегирике, а в выражении чувства любви. Вот и возлюби меня так, чтобы вытекли из тебя такие слова обо мне, каких о других никогда не говорили арабские поэты.
Почесав в паху, халиф протянул руку к кувшину и, налив вина в серебряную чашу, подал Башшару.
– Пей, и ответь мне: разве не достиг я самых больших высот среди омейядов и моих предков? Ещё никогда так далеко не простиралась власть арабов, никогда не было такой устойчивости в делах и такого благополучия! Я строю новые города, и им не будет равных во всём мире. Посмотри на Багдад: я украсил его мечетями и дворцами и, дай срок, заставлю даже самих джиннов возводить дворцы, как для пророка Сулеймана. Вся земля будет у ног аббасидов!
Башшар вспомнил старую притчу: увидел фараон, что богатства его несметны, а власть простёрлась до пределов обитаемой земли, и позвал дьявола:
– Хочу объявить себя богом.
– Рано, подожди четверть века. Ещё жива та, что родила тебя, а она-то знает, что ты – не бог.
Прошло четверть века, и снова позвал фараон дьявола:
– Хочу объявить себя богом.
И снова ответил ему дьявол:
– Рано, потерпи ещё четверть века, потому что живы ещё те, что делили с тобой ложе, а они-то знают, что ты – не бог.
Прошло ещё столько же лет, и позвал фараон дьявола:
– Кончай оттягивать, умерли все мои жёны, и я объявлю себя богом.
– Рано, – ответил дьявол, – потому что живы ещё те, кого ты родил, а они тоже знают, что не бог ты.
Не послушал фараон дьявола и объявил себя богом. Только дети согнали его с трона, потому что был он немощным и старым. А боги не могут быть старыми.
Вспомнил Башшар притчу, но не рассказал халифу. Правду халифам говорят только пророки. А поэты что?! Поэты облекают правду пророков в разные наряды из слов. Впрочем, и пророки пользуются метафорами, сравнениями, аллегориями и символами, чтобы высказать правду.
Даже от пророков правда требует знания технических средств выражения. Нет, куда ни повернись, а у каждой ноздри, даже пророка, стоит свой сторожкий зверёк.
Башшар медленно тянул прохладное душистое вино, и оно постепенно обволакивало лёгким туманом ту чёрную бездну в нём, откуда, кривляясь и гримасничая, всплывали страшные тени всех его сомнений.
– Ты знал и прославлял моего отца. Многое он сделал для укрепления ислама. Там, где было надо, он подавил мятежи. На окраинах законы должны быть жёсткими. Единый язык, единая вера и воля уже многое сделали для халифата, но ещё не ушли дети тех, кто сражались за свою веру и, пока живо их слово, будет жить и старая вера их. Я слышал, что и ты, получивший всё от племени Укайль, признаёшь огонь своим богом, что ты не веришь в вечную жизнь и в День Воздаяния. Сказано: Бог един, и нет у него соучастника в делах. Разве не погасли светильники в храмах персов по велению Господа? Мы погасили их, и никогда уже не зажгут их, разве только старые упрямцы, тоскующие по небылицам прошлого.
– Да, было когда-то, говорил я, что, с тех пор, как существует человек, он ничему не поклонялся, кроме огня.
14.
Башшар припомнил тот день. Это было ещё в Басре. Его позвали в богатый арабский дом. Хозяин потчевал сына, вернувшегося из дальних краёв Мавераннахра.
Неподалёку от дома, на виду у всех, чтобы знала вся округа, освежёвывали баранов, рядом клокотали туго набитые мясом котлы; ощипывали, потрошили и нанизывали на вертела кур и фазанов; на прочных прутьях, вбитых в землю у костров, жарилась, обдаваемая дымком, рыба. Проворные басрийцы ловко рассекали её вдоль спины и быстрым движением выбрасывали внутренности здесь же, неподалёку и их тотчас проглатывала голодная свора собак, собравшаяся со всей арабской округи. Над всем этим кружилась туча чёрных мух.
Башшар вспомнил забытую строку из доисламского поэта: «Муха, сидя на краю кошмы, сучила и потирала лапками, как пьяный сирийский монах». И подумал, что и он, по временам, набравшись вина, был похож на такую же муху, прилипшую к дастархану в предвкушении жирной трапезы.
С утра мальчишки и юноши звонкими голосами известили весь арабский квартал, что в доме Зубейра ал-Хазраджи угощение, и все, кто не хотел ссоры с ним, и те, кто уважал старика, надев чистые джалабейи, шли туда, откуда доносились аппетитные запахи жареного мяса и острых приправ.
Опершись локтями на продолговатые тугие подушки, разбросанные на кошме, герой индийских походов рассказывал о победах мусульман:
– На пути в Индию, перед широкой рекой, что несёт воду цвета обожжённого кирпича, мы вошли в горное ущелье. Высоко в горах виднелись пещеры, но ни одной живой души. В одном месте мы увидели двух огромных раскрашенных истуканов, высеченных в горе из песчаника. Самый рослый из нас казался скарабеем по сравнению с этими глыбами. «Велики их истуканы, но Аллах выше их, и нет ничего такого, чего бы мы не сделали во славу его, – сказал наш имам. – Разрушим их, и не будет у неверных места для поклонения». Но сколько ни бросали мы дротики и ни били их топорами, истуканы стояли, и на их золочёных лицах мы видели улыбки небрежения.
Тогда нашёлся один мусульманин, который сказал, что нужно найти и собрать неверных. И мы разыскали их в их пещерах и приволокли вместе мужей, жён и детей… Затем, пригрозив, что убьём всех, заставили мужчин подняться по подземным коридорам и переходам на самый верх и, привязав верёвками, спустили их на головы истуканов.
Весь день рубили они их лица, пока не стали они плоскими, как крыши наших домов. С тех пор они уже никогда не будут смотреть свысока на мусульман. Мы ослепили их и показали неверным, чего стоят их боги.
Только ночью, когда мы уснули, поставив дозорных, напали жители Бамияна, как называется этот край, и многие из наших пали в ночном бою. Дождавшись утра, мы отыскали в горах неверных и убивали их до самой ночи.
У одной из пещер я увидел, как старая женщина, взяв за руку мальчишку, уносила жаровню, потому что неверные верят в силу огня и считают его своим богом. Но не успела она скрыться, как я метнул в неё дротик. Она упала, а мальчишка, вытаращив глаза, обжигаясь, собирал в медный дырявый котёл горящие угли, будто это были драгоценные бадахшанские лалы.
С позднего вечера и до самой ранней молитвы высоко в горах горело множество костров. Край этот – дикий, и кто его знает, были ли это костры неверных или же разожгли их джинны и оборотни-гули.
Всю ночь, несмотря на усталость, мы не спали и смотрели, как угасает и снова разгорается их пламя. Незадолго до предрассветной молитвы на восточной стороне неба обрушилась звезда и раскололась на части. Что хотел этим сказать нам Аллах – я не знаю.
Много лет спустя, сопровождая караван с халифским добром из Индии, я снова попал в Дамиян. В этих местах всегда дуют такие сильные ветры, что кажется, будто идёшь навстречу горному потоку. Часто ветер сбивает путника с ног. В то время, когда я попал туда, там на горах лежал снег, и дул студёный пронизывающий ветер.
В песчаной горе высились два истукана со стёсанными плоскими лицами, а у ноги одного из них мочился молодой пастух из местных жителей. Люди не прощают мёртвым и осквернённым богам.
Во время полуденной молитвы пастух усердно молился с нами. Слово «Аллах» звучало в его произношении округлённо и непохоже на наше.
Вечером мы сидели с ним за одним костром. Он тихо, как зачарованный, смотрел на огонь, и губы его что-то шептали.
15.
– Ваше величество, несравненный из правителей, не считаю огонь я богом, как не считаю воду или камень. Часто люди из зависти к нам, поэтам, оговаривают нас. Много, конечно, в нас дури, но и мы трепещем перед судом господним.
«Правда, перед халифским – больше. Чего доброго и денег не даст, изнеженный индюк с голубоватой кожей, – думал Башшар. – Если бы тебя подрумянить на тех кострах, что разводят огнепоклонники, придал бы ты Единому всех оборотней в товарищи». Подумал, но сказал другое:
– У народов и племён странная бывает вера. Греки целуют распятье, на котором будто казнили их бога, а почитают превыше всего тяжёлые кувшины с хорошим вином. Один славянский евнух говорил мне, что в их краях богом почитают уд.
– Не может быть, чтобы поклонялись срамному месту, – удивился халиф.
– Вот и я сказал об этом евнуху, а он мне ответил: «Я не знаю другого бога, который сделал меня и мне подобных».
– Да, странные народы живут на севере. От холодов мёрзнет мысль, и они никогда не постигнут тайны единого бога. А впрочем, в чём-то и их вера не лишена смысла. Говорят, что никто так не разбирается в певчих птицах, как они, и никто не бывает проворнее их в соколиной охоте. Рассказывают купцы, что нельзя измерить пространства славянских земель, а за ними тянется Море мрака, и нет там ничего живого.
Пройдёт время, и мои воины достигнут и этих пределов. И ты, Башшар, не можешь отвергнуть величия моих замыслов и моих деяний. Ты слеп, и поэтому всё представляется тебе в чёрном свете. И, кроме того, изъяны мира всегда больше видны, чем собственные.
Халиф приказал выдать ему новый халат, деньги и пообещал прислать невольницу из новых поступлений.
«Всё знают шпионы халифа…. Да, действительно, правда говорится в Коране, что «нет тайной беседы двух, при которой не присутствовал бы третий». А на кого подумаешь?»
Как-то Саида взяли за болтовню у соседей. Было их четверо. Пили, веселились, читали стихи, только один приятель Саида, йеменский араб-аливит, сказал: «Пророками рождаются, а наместников делает не Господь, а вонючий дьявол».
На следующее утро их четверых выволокли из тёплых постелей. Саида допросили с пристрастием, но он показал, что йеменец имел в виду омейядов, и что он-то, Саид, так его и понял, а потому и не возражал, потому что омейяды порочили ислам и не держались веры строго.
Йеменец, весь высохший, грязный и замкнутый, года два спустя появился. Как-то зашёл он к Саиду, чтобы поесть. О себе всё молчал, а потом, слышал Саид, где-то, на краю у городских стен, он удавился и был похоронен без савана.
К тем двоим, что были с ним, Саид подходил только тогда, когда не подойти было невозможно. Говаривали о том, о сём, больше поругивали новые веяния в поэзии, но к воспоминаниям о том вечере никогда не возвращались. Поди узнай, кто их них двоих продал беспечного йеменца.
«Говорят, что в Йемене, – думал Башшар, – водится человек с одной рукой и одной ногой и что скачет он на той ноге так быстро, что собаки не могут догнать. Правда, что нет предела чудесам и господней изобретательности».
О бегстве рабы он рассказал только Саиду. Но ведь знал и мальчишка-поводырь, и солдат, что увёз рабу, и сама раба. «Тайна, известная двум, уже перестаёт быть тайной», – вздохнув, заключил Башшар. Он не знал ещё тогда, что об этой истории целую неделю говорил весь квартал, где он жил. Не по злобе, а жалея друга, Саид, размягчённый любовными утехами, рассказал молодой жене о бедах Башшара, а та, пока утомлённый муж спал, не умывшись и наскоро набросив одежду, побежала к соседке, чтобы поделиться последней новостью с массой иных мелких подробностей, потому что ничто так не радует правоверных горожан, как известие о сбежавшей любовнице, муже-рогоносце и изменах жён. В этой теме всегда есть широкий простор для прямых и косвенных дополнений.
Выйдя за ворота халифского дворца, Башшар постоял, пощупал кошель в глубоком кармане, провёл рукой по шелковистой ткани нового халата. Он окликнул мальчишку-поводыря, и вскоре тот, дремавший неподалёку, подошёл к нему и ткнул свою маленькую худую ладошку в костлявую кисть Башшара.
Солнце садилось где-то за Вавилоном, и на фоне заходящей зари темнели силуэты неподвижных пальм.
Халиф, довольный собой и делами Города Мира, готовился к вечернему застолью, на кухне дворца доводили до блеска серебряную и золотую утварь, готовили изысканные блюда, сладости, шербеты, а на улицах, ещё залитых уходящим заревом заката, египетские, армянские, согдийские и прочие мастера крошили, тесали и шлифовали равнодушные жёсткие камни.
Башшар шёл домой, сжимая хрупкую ладошку поводыря, и чутко прислушивался к городу. Лавочники вежливо здоровались с ним, уже зная, что Башшар был у самого халифа. Они видели свёрток дорогого халата и с почтением склонялись перед поэтом, обласканным тем, от кого зависело их благополучие и процветание.
«Верующий тот, кто уверовал в невидимое, кто выстаивает молитву, кто уверовал в то, что ниспослано тебе и что до тебя ниспосылалось, кто из хлеба насущного, данного днесь, поделится с другими», – читал он про себя.
В невидимое Башшар верил. Эта вера была смутной, болезненной, полной страхов, упрёков и мучительной боли.
16.
По временам, с тоской и горьким раскаянием за все свои сомнения и бездумное распутство, он горячо молил о прощении и милосердии. Иногда, представив последний свой час, когда его душа, голая, босая, осторожно ступая, пойдёт по острому, как лезвие ножа, мосту, переброшенному над бездной, разделяющей этот и тот миры, он содрогался и отгонял страшные мысли. Он физически ощущал, что, словно стекло, брошенное о камень, он разлетается на мелкие куски и летит в бездонную, клубящуюся бездну. Он чувствовал, что уже никто никогда не соберёт и не сплавит все эти разрозненные куски, и никакой стеклодув не отольёт из него тот сосуд, что был когда-то Башшаром.
«Господи, прости все мои прегрешения, прости меня – разве не ты задумал меня таким, каков я есть, Господи?» – молил он с надеждой.
Но сейчас Башшар шёл домой. Один из заветов он исполнял всегда исправно: хлебом насущным он делился сполна, как его сбежавшая раба – своим телом.
«Куплю себе другую, если пожелает Аллах, а может быть, подарит халиф – у него их много, как у Господа – ангелов. Только они не сбегают с солдатами».
17.
Накануне Рамадана Город Мира готовился к торжествам и Великой Еде, а потому в течение дня поджимал животы.
«С годами становится очевидной целесообразность постных дней, – думал Башшар, – но не целого месяца». Он никогда не выдерживал длительного поста и чувствовал себя, как город, находящийся в изнурительной осаде.
«Регулярность и подчинённость строгости режима не для поэтов… Я – не солнце, чтоб регулярно вертеться вокруг земли, и не кит, что не может размять свои застывшие члены. Поэт всегда должен извлекать свет из пучины слов, и в этом вся хаотичная регулярность его предопределённой жизни. Я так долго постился все годы, что на много лет вперёд исполнил положенный человеку долг».
Саид, отупевший от жары и поста, покачал головой.
– Глубокая у тебя мысль, но ответ на неё ты получишь на дне преисподней. Утром я видел, как наказывали одного мусульманина, уклонившегося от поста; вчера били тех, кто опоздал с молитвой; а верховный судья грозил, что вырвет язык всем болтунам – мутазилитам и мыслящим, подобно тебе, о свободной воле. Всё предопределено, Башшар, ты и халиф, приливы и отливы, деторождение и смерть, пост и наказание.
– Нет Господу, создавшему нас, дела до наших судеб, Саид. Важно только то, с чем мы придём к нему: с руками, обагрёнными кровью, с горбом зла – или нравственной чистотой. Он дал нам чувства, чтобы мы любили друг друга, мужчины – женщин и женщины – мужчин, дал нам руки, чтобы мы трудились и создавали всё новые красоты, глаза, чтобы наслаждались этой красотой и тем, что создано для подражания во вселенной, он дал нам разум, чтобы мы думали и творили, и душу – как книгу наших дел. А как разумно мы заполним её – это дело каждого.
Собственно, с того злополучного поста началась странная полоса в его жизни. Началась она значительно раньше, может быть, ещё в Басре, а может быть, вскоре после переезда в Багдад, когда за ним закрепилась репутация не только гуляки, но и зиндика – вольнодумца.
Халифы смотрели сквозь пальцы на ту часть знати, которая гуляла и бражничала. Пресыщенная и довольная благополучием, она была неопасна. Народ, боясь земной и небесной кары, сторонился вина, и за этим тщательно следили халифская канцелярия и духовные наставники, боровшиеся по всей империи с пьянством и остатками предрассудков, оставшихся от времён невежества и других никчемных верований.
Опасность таили в себе интеллектуалы, но не те, кого за чашей вина захлёстывали волны споров, из которых они, так и не найдя берегов, выносили всю пену неприязни друг к другу. Такие будут бурлить, изливая накипь неуёмных мелочных страстей, спорить о рифме, флексиях, о том, существуют ли в пустынях и горах человекоподобные существа-гули и есть ли ещё на земле драконы, о том, может ли человек стать незримым.
Для споров всегда есть бесконечное множество тем, и когда люди говорят о чудесах мира, они добродушны. Хуже, когда появляются те, кто хочет узнать «как?» и «почему?», кого интересует архитектура мира и кому не всегда понятны его несущие конструкции.
Пока человек живёт без «как?» и «почему?», он верит – и потому благонадёжен.
Башшар представлял удивительную смесь: он был гулякой и бражником, спорщиком на любые темы, внутренне предрасположенным улавливать несовместимость устоявшихся доктрин с реальной картиной жизни. Он чувствовал противоречия в чужих утверждениях и словах и, как гончая, раздувая ноздри, начинал преследование, хотя дичь часто не стоила охоты. Он как бы весь был сколочен из отрицаний. Если бы Башшар не был поэтом и к тому же получил бы систематическое образование, он стал бы мыслителем, опасным еретиком или даже проповедником новых истин.
Но он был поэтом, и вопросы «как?» и «почему?», приходившие к нему в минуты озарений, надолго не задерживались и исчезали, как картины природы, выхваченные светом молнии во время грозы.
Вот и сейчас, сидя на берегу Тигра и прислушиваясь к всплескам волны у берегов, он думал о том, что куда-то исчезла мелькнувшая в сознании мысль. Высветлилось и исчезло что-то очень важное, мучившее его последние годы.
Каким-то особым чутьём он чувствовал надвигающуюся опасность, и если раньше к нему не приходило чувство страха, то сейчас оно закрадывалось в его душу, смущало, а исчезнув, оставляло смутный осадок тоски и растерянности.
Годы ушли. Миновала пора весёлых пирушек и самоутверждения. Он был признан лучшим поэтом своего времени, ему подражали. Но не он был теперь в чести, а тот мокрогубый поэт, который на все лады прославлял сейчас ал-Махди, как раньше ал-Мансура, за добрые деяния и укрепление веры в сердцах правоверных. Говорили, что он выстроил роскошный дом, где бывают почти все литераторы города и те, что за славой приезжают со всех окраин халифата. У него, как говорят, четыре жены, а у Башшара – одна, да и та – пожилая, бессловесная вдова, сосватанная ему предприимчивым Саидом.
– Видно, оскудел твой карман, Башшар, если взял эту беззубую вдову, – сказал ему как-то сосед-лавочник.
– Это ничего, что она беззубая, – ответил Башшар, – зато во всей Аравии не сыщешь такого зада.
Но шутки шутками, а денег не было. Многие из его покровителей умерли, а те, что остались в живых, не очень любили принимать стареющего и уже не столь модного поэта.
Саид, который остепенился в последние годы, занялся торговлей, но дела его шли плохо. Их встречи стали редкими, но иногда, оставив дела, которые теперь вёл больше старший сын Саида, не терпевший загулы отца и поэзию, он приходил к Башшару.
И сейчас, сидя на берегу Тигра, он смотрел на стареющего друга. Он-то знал цену Башшару, как и то, что их время ушло.
Ушёл мыслящий халиф ал-Мансур, строитель городов, академии и обсерваторий. Его-то интересовало «как?» и «почему?». Он привлекал к делам иноверцев и заставлял арабов учить иноземные языки, чтобы почерпнуть мудрость народов и времён. Мансур был человеком терпимым к чужой вере, чужим наукам и не выносил кичливых и высокомерных ортодоксов, прислушиваясь к спорам между «реалистами» и «номиналистами», толковавшими слово божье. Трезвый умом и ищущий знаний, он открыто поддерживал мутазилитов и преследовал фанатичных догматиков.
В это время расцвёл и буйный, жизнерадостный, не укладывавшийся в рамки ортодоксии, талант Башшара. Он рос на хлебах перемен.
Правда, халиф Мансур не был большим поклонником поэзии, но раскованность, лёгкость стихов Башшара была ближе ему, чем строгая поэзия бедуинов, напоминавшая о детских спорах между племенами в чахлых пустынях из-за пустяковых пастушьих обид. Строитель городов, он предпочитал и городскую поэзию, смутно напоминавшую о покинутых стоянках кочевых арабов, о прокопчённых котлах на треножниках из камней, о слезах мужчин над следами давно откочевавших в другие места возлюбленных. Мужчины уже давно не плакали от любви, пресыщенные многожёнством. Следы откочевавших возлюбленных давно задули ветры долголетних войн, и только немногие поэты тосковали о прошлом, чисто-розовом и нежном детстве, которое уже невозможно было вернуть. Нельзя было повернуть верблюдицу времени к старым иссохшим колодцам. Тоскуя о розовом прошлом, они забывали о том, как возлюбленные их будут собирать верблюжий помёт, чтобы приготовить топливо для костров, о вонючем дыме и скудной похлёбке.
Ал-Махди, сын ал-Мансура, ещё меньше понимал поэзию, но сам писал стихи, считая себя поэтом, и ревновал к другим. В других он особо ценил дар панегиристов и рассматривал хвалебные касыды как десерт после жирных пиршеств.
Династия грузнела, обволакивалась жиром, и уже были слышны тяжкие всхлипы одышки. Была уже та пора, когда нужно было остановиться, но никто не мог этого сделать. Караваны богатств со всех сторон халифата терялись в утробах городов, особенно в самой великой утробе из утроб – Городе Мира.
Именно тогда-то появилась поговорка: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу».
Но именно по вечерам начиналось пышное застолье, и трудно было понять, кто друг, а кто – враг. Во время поста весь правоверный мир по вечерам устраивался у дастарханов с обильной пищей, и Башшар, предпочитавший даже в годы ал-Мансура хорошее вино бараньей ножке, вдыхал острые запахи сменявшихся блюд с раздражением.
18.
После неудачного визита у везира Башшар чувствовал себя опустошённым. Он подолгу сидел взаперти в своём доме, избегая встреч.
Раздражение на себя, на Якуба, на всех, кто окружал ал-Махди, постепенно нарастало и заполняло его. Он хорошо знал это состояние, и потом, много дней спустя, называл его «псовой охотой внутри себя».
Сидя как-то у Отбы, давнего своего покровителя, он говорил:
– Ты, видно, никогда не испытывал такого страха и раздвоения, когда ты одновременно – и дичь, и стая озверевших и безудержных псов, преследующих дичь, разрывающих живую плоть так, что ощущаешь, как ты рвёшь эту плоть, и сам являешься этой плотью.
Вот и сейчас он терзал себя и чувствовал, как острая боль заполняет его худое потрёпанное тело. Перед ним всплывал то огненно-красный халиф, раскалённый, словно уголь под бедуинским котлом, и потом рассыпающийся серым пеплом, то обезглавленный Якуб, оплавленный и отекающий, будто огарок свечи. Башшар вызывал в воображении самые страшные картины казней, и сам испытывал придумываемую для них боль. По временам эти видения сменялись более спокойными.
Он знал, что ал-Махди милостив и расположен к нему, что везир и вся придворная толпа заискивают перед ним, некрасивым слепым Башшаром. Сладостное чувство удовлетворённости и ощущение могущества переполняло его некоторое время. Руки тревожно вздрагивали, и он величественно вскидывал голову перед воображаемой толпой разодетых в персидские халаты придворных.
Затем снова приближался чёрный зияющий провал ненависти, и он, превозмогая физическую боль, понимал своё полное бессилие, немощь песчинки у ног непомерно огромного существа, определившего его страдания и бессилие.
19.
Вечером, когда солнце ушло за Вавилон и скрылось в прокалённой пустыне, Башшар собрался к Отбе. Накинув чёрную абейю и прихватив мальчика-поводыря, она вышел на душную, пахнущую пылью, конским потом и отбросами, узкую улочку, залитую сиренево-серым светом багдадских сумерек.
Башшар не чувствовал своей вины перед халифом и верой. Его отношение к халифу было сложным. Иногда он казался ему оборотнем пустыни, который разжёг костёр, чтобы заманить продрогшего и нетвёрдого в пути путника ночью. На этот костёр не один раз хаживал погреться и Башшар, но всякий раз, когда он сталкивался с халифом, ощущал, что приманка может только обжечь, а сидящая у костра луноликая красавица – всего лишь исчадие ада, от которого тянет зловонной серой. Он знал, что оборотень страсть как любит потягаться с человеком силами и, если одолеет, то усядется на загривке его и будет гнать, как верховую скотину. Башшар никогда не выигрывал состязания с ним, и халиф всякий раз давал ему возможность почувствовать полноту своей безграничной власти. Тогда-то Башшар и ненавидел его, ненавидел потому, что ощущал свою беспомощность.
«Если всё предопределено, – рассуждал Башшар, – то халиф так же поставлен на своё место, как и он, Башшар, среди поэтов и халифов. И каждый его проигрыш – результат игры небесного мастера, расставляющего фигуры на шахматной доске жизни. Да, но государству – конец, когда поэты начинают петь фальшивыми голосами или когда вообще перестают петь».
Отба, любивший шахматы, как-то сказал:
– Да, я был проходной пешкой, но ещё в начале игры меня сняли аббасиды.
Ал-Махди и его везир Якуб играли судьбой Башшара. Но почему? Ведь он был ничем на скрытой доске интриг второй династии арабов. Вот уж воистину – «верующий тот, кто уверовал в невидимого шахматиста».
«Пусть я слепой и не вижу пути, – размышлял он, – но разве те, что с глазами, свободны в выборе хода, если его предопределяет невидимый игрок – то руками халифа, то его везира, тоже слепых в своих решениях?»
У дома Отбы толпился народ. Люди говорили вполголоса, и из внутренних покоев доносился речитатив Корана. «Значит, Отба умер», – подумал Башшар. Разыскав близких Отбы, он узнал, что поздно вечером его покровителя принесли слуги везира, а ночью, обезумевший от боли в животе, он метался по комнате, пока не затих с обезображивающей его красивое лицо гримасой на руках старой жены, которую уже давно не любил, и которая знала и помнила каждую родинку и каждый шрам на его когда-то крепком теле.
Башшар не захотел дожидаться, пока омытый и покрытый саваном труп положат на погребальные носилки, и сильные мужчины быстрым шагом понесут его на серое, как стихи панегиристов, кладбище. Отбе он посвятил много стихов, и о нём всегда вспомнят, если стихи Башшара чего-нибудь стоят, а Отба понимал, что они переживут их обоих.
Отба умер, и говорить здесь, в доме его, было не с кем. Старый перс, слуга Отбы, тёршийся возле Башшара, сказал:
– Да, труден наш путь от колыбели до смертного савана.
Перс, проживший чуть ли полвека среди арабов, так и не научившись выговаривать арабские звуки, вместо глубоко арабского «х» произнёс лёгкое «х», и слова «от колыбели» прозвучали «от Махди».
– Да, – сказал Башшар, – труден наш путь от ал-Махди до смертного савана.
Он не видел, как стоявшие рядом молча повернулись к нему, и только старший сын Отбы, человек неудачливый и трусливый, бросил раздражённо ему:
– Ты бы попридержал язык, поэт.
– Для поэта язык – колыбель его савана, впрочем, даже тот, кто родился в рубашке, всё равно родился в саване. Удачлив везир Якуб, но и он – лишь груда глины, и при том, не самой лучшей.
Башшар плюнул в сторону и, дёрнув за руку своего чёрного слугу, подаренного Отбой, сказал:
– Пойдём, пока нас носят ноги.
Высоко задрав своё некрасивое лицо, обезображенное оспой и красными наростами вместо глаз, он прошёл через молчаливую толпу, ведомый понурым и равнодушным ко всему, кроме стихов хозяина, слугой.
«Отба, – думал Башшар, – никогда не любил аббасидов, при которых, как он говаривал, процветали только сам халиф, его везир, придворные лицемеры, торговцы и военачальники. Да, в последние годы тем, кто хоть немного над чем-то задумывался и сохранял остатки совести и веры в праведность того дела, которое начал посланник Аллаха, становилось всё труднее: лицемеры презирали их, а с торговцами они не могли расплатиться».
Каждый в халифате старался получить доходное место, и меньше всего на государственные посты назначались люди с репутацией мечтателя о чистой жизни.
20.
После первого удара Башшар почувствовал острую боль в лопатках, спине. Огненные шары поплыли в его давно угасших глазах. Жуткий ужас охватил его, и он, раскрыв рот, замычал и замотал седой головой. Потом посыпались удары с обеих сторон, и, сбившись со счёта, он уже не слышал, как вскрикивал и стонал, задыхаясь в собственном крике и в крови, струившейся из разбитого носа и губ.
В какой-то миг боль оглушила его, и он умолк, только тело вздрагивало, и казалось, что его прокручивают через огромный жёрнов, и измельчённая плоть его оторвалась от земной своей основы, и он стал, быстро кружась, подниматься куда-то высоко-высоко в бездонную синь, где далеко виднелась яркая фигура. Она всё росла и росла, закрывая огромное пространство, перед которым его тело казалось ничтожной пылинкой.
– Это ты, Башшар? – спросила фигура голосом халифа ал-Махди.
– Я, халиф, я – Башшар, прославивший тебя.
И тогда фигура наступила на него ногой и втоптала в серые пылинки, которым не было конца под её громадной тенью.
– Да простит его Господь, – сказал один воин.
– Да будет он проклят, – сказал другой.
Равнодушный сотник с вислыми усами, сплюнув, взял его руку, поднял и бросил с брезгливой гримасой.
1981-1985гг.
СТИХИ.
У скалах… ( на белорусском языке)
У скалах гiсарскiх я сэрца схаваю,
А край той за краем далёкi, -
Там стэп пралягау за родным мне гаем
I у нiвах нэ шэпча сябра-васiлёк.
Туды б дзе бароу нашых гоман,
Дзе шепчуцца нiвы i удаль
Мiж леса, балот уецца Нёман
I cплаушчикау песня над шэрагам хваль.
Туды б дзе…..
Восток.
В душной таверне Тарсуса…*
В душной таверне Тарсуса,
Разбив ледяные на сердце торосы,
Пьют виски за синее море
Хмельные от штормов матросы.
Пьют джин, запивая мадерой,
Сорвав все концы от причалов,
Чтоб так же на суше, не в меру,
Как в море, волна их качала.
Прижавшись с матросом у стойки,
Мы пьём за бескрайние дали,
Чтоб горя не знали красивые польки,
Чтоб мы, белорусы, не знали печали.
Трезвее сияющей льдины
Нам бармен подносит стаканы.
– А что тебя, парня из Гдыни,
Погнало в далёкие жаркие страны?
– А что тебя, вдруг, из Полесья,
Загнало в глухие пустыни?
– Чужая тоска в поднебесье
И зов в облаках журавлиный.
У каждого в сердце дорога,
Желанье на крыльях подняться.
Не с домом родимым расстаться,
А видеть подальше порога.
Над Андами кондором взмыть бы,
Над джунглями взвиться грозою,
Но где не витать и не быть бы –
Чтоб выпасть у дома росою.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.141
Кондара.*
Клубится, шумит и клокочет ручей,
Срывается с кручи на холод камней.
И в капельках-брызгах алмазы горят,
Играют сапфиры, алеет гранат.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.141
По склонам зелёным кустарник сбежал
И, тихий, застыл изумлённо у скал,
В холодный ручей не решится ступить,
Как будто боится листву замочить.
А там, вдалеке, исполины сошлись
И друг перед дружкою тянутся ввысь.
Смеётся ручей и зовёт за собой,
И моет их ноги водой ключевой.
Белёсая тучка над синей горой
Как будто платочек взметнула рукой.
Над Бейрутом опять чёрный дым….*
Над Бейрутом опять чёрный дым,
Над Бейрутом раскаты глухие.
Что же ты милосердьем своим
Не прикроешь свой город, Мария?!
Дева Мария, пречистая дева!
Выстрелы справа, выстрелы слева,
Кровь на брусчатке, как лак для ногтей –
Только не снять ацетоном…
Кровь матерей и невинных детей…
Дева Мария, услышь его стоны!
Город распяли, затем расчленили,
Тело под ноги бросили танкам.
Дева Мария, город сдавили,
Крестом осеняя кровавым фаланги.
Рёбрами ставен стучатся о стены
Дома, до костей обгорелые.
Улицы корчатся в муках гангрены,
В копоти всё, прежде белое…
В чёрных глазницах убитых домов
Снайперы бьют по последнему вздоху.
Дева Мария, здесь сотни крестов
Люди возносят за день на Голгофу.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г. Душанбе, стр. 142
Устал как старый мерседес…
Устал, как старый мерседес
С изношенным мотором.
Кругом угар, везде прогресс
И грусть веков во взорах.
Осёл, прижавшийся к стене,
В тени о чём-то грезит,
И тот осёл сидит во мне
И в тень подальше лезет.
Весь люд торопится на сук*,
И от того-то сука
В глазах – и жадность, и испуг,
Разочарований скука.
Сидят спокойные менялы
С глазами хитрых стариков,
Но, словно тихая Дайяла,
Готовы выйти из берегов.
Сук – на иранском диалекте означает «рынок», «базар».
Сирия – сердце моё….*
Сирия – сердце моё,
Край бесконечного детства.
Тысячи сказок и правду одну
Взял от тебя я в наследство.
Сказки – мираж отражённых надежд,
Отблеск глубокой и истовой веры,
Правда, сокрытая от невежд,
Правда – открытые в таинство двери.
В тихих кварталах зауженных улиц
Будь то Алеппо, будь то Дамаска
Грузные арки, как турки за кофе, сутулясь,
Шамкают древнюю сказку.
В камень одевшись и к стенам прижавшись,
Высятся пиками острые башни,
Словно мамлюки над городом павшим,
Над грудою зданий, от страха осевших.
Сумрак рассветный режет тревожно
К ранней молитве протяжный призыв:
Может, то эхо сражений с безбожными,
А может – предвестник грядущей грозы?
Шелестом лёгким в кронах деревьев
Ветер с пустыни промчался прохладный.
Сумрак развеял на улицах древних,
Лёг чешуёй искристой на Бараду.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г., г. Душанбе, стр. 80
В долину мёртвую….*
В долину мёртвую, за каменной грядой,
Куда был доступ лишь по скрытому каньону,
Ушёл народ, народ-изгой,
Теснимый братьями по крови, плоти и Закону.
Один отец, да будет мир над ним,
Зачал их всех и дал начало братьям.
Но, видно, в семя заложил
Господь за грех Его проклятье.
За грех какой? За яблоко из Сада?
И только за него вся ссора и раздор?
Рожденье в муках, наказанье ада,
В поту добытый хлеб и, наконец, разор?
За яблоко одно? За тяготенье к тайне?
Зачем тогда мечты и мыслей круговерть?
Ведь жизнь без поисков, мучений неустанных
Сера и безысходна, как и смерть.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г., г. Душанбе, стр.79
Раздвинут занавес времён…*
Раздвинут занавес времён,
На сцене всполошились тени,
Вдруг яркий свет до самых капителей
Залил ряды безмолвные колонн.
И храм Озириса воскрес:
Дух творческий и есть тот дух господний,
Что поднимает нас до вышины небес,
Возносит мёртвых из трясины преисподней.
Раздался трубный глас и зазвенел металл –
В нём боль Христа и шепоток Иудин.
И вот явилась Петра, смерть поправ,
Из пепла памяти воскресли люди.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.142
Мёртвое море.
Над той стороною, где бурые горы,
Усталое солнце смежило веки.
И горькие тени слезой человека
Сползают в солёное Мёртвое море.
Гонимые господом, жаждой извечной,
Изрыли тебя, изрыдали.
Ты, Мёртвое море, – слеза человечья
И горький осадок бездонной печали.
Твои берега обожжённые, серые, -
Солёные губы безмолвной пустыни, –
Топтали и те, что безропотно верили,
И те, что крушили свои же святыни.
Будь равнодушен к обидам гонений,
К отливам, приливам, прибоям,
Но чувствуй себя постоянно изгоем
Из сферы небес и других тяготений.
Зенабийя.
Проехав пустыню, лишь к ночи
К тебе я пришёл, Зенабийя.
Прости, что не очень был точен,
Что сотни веков нас с тобой разделили.
Ещё разделили нашествия разные
И стены из слёз, затвердевших, как лава.
Слова откровений и их метастазы,
И тучная спесь, и кровавая слава.
Прости, что пришёл, опоздав на столетья,
Что след колесницы твоей застелили гудроном,
Что римляне те, поедая спагетти,
Мечтают о прежних своих легионах.
Прости и помилуй! Все ждут милосердья
От самых начал сотворения мира.
Ракеты пускаем в чужие созвездья -
А грустно стоим у развалин Пальмиры.
Стоим над руинами бездны мечтаний,
Руинами веры, любви и надежды…
И снова мечтаем и мыслим как прежде
Найти своё место и смысл в мирозданье.
Постойте, поплачем над стойбищем милой…
Следы её ног затоптали столетья.
Ушла она в Рим, гонимая плетью,
За грубой колонной, глухой, как могила.
В гостинице грязной снуют тараканы,
Огромные, чёрные, рыжие.
Зелёные мухи липнут к стаканам.
Как девки нагие, бесстыжие.
За окнами улица залита зноем,
За окнами – призраки смутных времён,
Упавшие в пыль и стоящие строем
Ряды беломраморных мёртвых колонн.
По развалинам прошлым и будущим…
По развалинам прошлым и будущим,
Где сирийцы в платочках носатые
О Пальмире тоскуют в рубище,
Бродим мы, как верблюды горбатые.
Объедаясь шурейком, маслинами,
Мы грустим по истраченным лирам.
Тешат нас лавки винные, длинные,
И парча застилает Пальмиру.
В карты дуются вечно туристы,
И мелькают картами рощи.
В подкидного все-таки проще,
Чем дорога миль в триста.
В дураках всё равно мы останемся –
Едем медленно мы или быстро:
Как Пальмира когда-то развалимся,
Все мы в мире – лишь только туристы
Взываю к тебе, о пречистый Господь.
Взываю к тебе, о пречистый Господь,
К тебе, что, как звёзды и солнце, всегда лучезарный,
Ты, давший нам души и создавший плоть,
За что же грозишь нам суровою карой?
Мне бедность моя всех сокровищ милей,
И я бы не отдал её, если б дали
Богатства Даммара и здешних царей
И то, чем когда-то владел жадный Галиб.
Других дух наживы к богатству влечёт:
Купить подешевле – продать подороже.
Та тело за кубок вина продаёт,
А этот и душу продаст, если сможет.
Невежество бродит под пышной чалмой,
И зло, как морщины, изъело все лица,
А разум закрыт от других паранджой
И к людям боится открытым явиться.
Я с пьяной толпой никогда не играл
В азартные игры, обман презирая.
Посмотришь на них – за искристый бокал
Друг друга тиранят, друг друга терзают.
За карты садятся с мечтою одной –
Обчистить любыми путями другого…
Растаяли в сердце торосы….
Растаяли в сердце торосы,
Отхлынули напрочь турусы,
И словно на берег матросы,
Бросаюсь я в море в Тарсусе.
Прекрасна была Зенабийя,
Владелица храмов Тадмора,
Но лучше глоточек ракии
И дружбы бездонное море.
Отдам все развалины мира
За ужин раздольный, по-русски:
Все камни роскошной Пальмиры
Не стоят простецкой закуски.
Сирийская пустыня.
Как брюхо серого осла
Легла сирийская пустыня.
Беда когда-то здесь прошла
И проросла седой полынью.
Сбивая горький колоквинт,
Бреду, не ведая дороги.
Какой тебя измучил сплин,
Чьи истоптали тебя ноги?
Земля сереет от тоски,
Не зная рук, а стук сандалий,
Подбитых бронзой или сталью,
Что покрывают даль за далью,
Сбивает землю в серые пески.
Камбиз, Куруш и фараоны…
Кто никогда не знал дорог,
Гонял здесь сотни миллионов
Подбитых горечью сапог.
Копыта конниц разной масти
Всё истоптали здесь дотла.
Менялись вера, царства, власти
И рвали землю ту на части
Те люди, что страшней напасти,
Серей, чем шкура дикого осла.
Дамаск.
Все тени, ползущие, горькие тени
Арабов, монголов и турков,
Страданье изгоев и ужас гонений –
На лицах домов и губах переулков.
На камнях развалин от древних эпох,
И в чётких следах от римских сандалий
И кованных новых армейских сапог –
Незримые тени кругом пробежали.
Незримые тени, усталые тени
На города старом, израненном теле,
В седых благодатных оливковых рощах,
В морщинах людей, что бедней и попроще…
Вечно прекрасный, храни тебя время,
От распрей людских и гнева, что дремлет….
Мечеть омейядов в Дамаске.
Мечеть омейядов в Дамаске –
Одно из обычных чудес.
Иди и забудься, как в сказке,
И плавай в безмерьи небес.
Стоят по углам минареты
Приметой ушедших времён.
Размноженный голос в кассетах
Зовёт мусульман на поклон.
И мерно, под звуки азана,
Абейи, кафтаны бредут,
И губы литанью Корана
Жуют, как медовый макруд.
Рябит от мозаики улиц,
От пёстрых нарядов и глаз.
Творят исступлённо, сутулясь,
Свой пятикратный намаз:
«Наставь нас на путь правомерный,
На путь за кого ты радел,
Не тех, на кого ты разгневан,
Заблудших среди трёх дерев…»
Ах, если бы в каменных чащах
Дорога была бы видна! –
Дорога сегодня смешалась с вчерашней,
Куда не свернёшь – вырастает стена.
Кругом бесконечные крепкие стены
Скрывают дорожную даль,
И если упрёшься, уйдёт, непременно,
Дорога твоя в вертикаль.
Разговор.
– Что ищешь ты в нашем далёком краю? –
Спросил меня старый сирийский крестьянин.
– Чужую судьбу, но и в чём-то свою,
Поэта с душою невиннее лани.
– А где тот поэт? – Он умер давно.
– Так, значит, искал ты ветер вчерашний?
О чём же печалился этот поэт?
– Слепой, но читал он по книгам сердец
И видел бескрайние дали душою,
Стихов и поэм дивных был он творец,
С печальной и трудною судьбою…
– Поэт – как крестьянин, выходит оно…
Он мыслью своею лишь пашет,
Забросит на юге добра он зерно,
А хлеб уродится на северной пашне.
… Нам мало расскажут живые поэты,
Чарующих слов поднесут самоцветы,
Любовные песни, пейзажи, куплет –
Красиво, но подлинной страсти в них нет.
Есть люди будто бурный сель….*
Есть люди будто бурный сель,
Что рвёт гранита цитадель.
И в дикой пене злой оскал
Страшит обвалом чёрных скал.
Он всё разрушит и сметёт,
Но сель промчится – жизнь цветёт.
Другой – как вади, вод поток,
Бурля, несёт короткий срок,
Вспоённый тучей дождевой,
В песках мелеет в жгучий зной,
И, затерявшись меж холмов,
Оставит след средь валунов.
Но больше есть таких людей,
Что незаметны, как ручей.
В горах пробьётся сквозь гранит,
Прохлады свежесть сохранит,
Сольётся радостно с другим
И волны катит вместе с ним.
Впитает сотни ручейков,
Прозрачно чистых родников,
Росу, слетевшую с ветвей,
Что засмотрелись на ручей,
Впитает песен чудный рой
И зашумит седой рекой.
В долинах пашни оросит
И в зной он жажду утолит,
Омоет грязь и свет зажжёт
Поток упрямых бурных вод.
А человек ведь – как вода –
Добро рождён творить всегда.
И он, как маленький ручей,
Идёт к большой реке своей,
Чтоб всё до капли дать испить
И буйным колосом ожить.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.141
Поёт Фейруз
Поёт Фейруз… В сердцах, пронзённых
Тоской из глубины веков,
То плач прорвётся обделённых,
То оборвётся чей-то зов.
Созвучья слов и ритмы песни: -
Мольба пустынь и грусть небес –
То умирают, то воскреснут,
И вновь несут тяжёлый крест.
И делит резкая цезура
Всё то, что было, будет, есть…
Единый жар любви танура
Зовёт, звенит, как благовест.
Поёт Фейруз… И над Дамаском
Струится свет иных миров.
Я ухожу, судьбой обласкан,
Я рад, что слышал этот зов.
Опустели бунгало в Тарсусе…
Опустели бунгало в Тарсусе,
Отдыхающих схлынул прибой.
Осень клонит меня в Белоруссию –
По раям нашатавшись, вернуться домой.
Солнцем даль докрасна разогрета,
Блеском воздух пронизан насквозь,
Но в парчовых сирийских рассветах
Вижу золото скромных берёз.
Пусть уходят красивые лайнеры
За далёкую синюю грань,
Только лешие, наши дизайнеры,
Манят в мокрых чащоб глухомань.
Беларусь.
Бесконечные сонные дали…
Бесконечные сонные дали…
На пригорках пожухлую рожь
От осенней тоски и печали
Бьёт холодная мелкая дрожь.
В лужах тучи угрюмые стынут,
И берёзы в корявый свой плед
Прячут зябко горбатые спины
Сотни серых и тягостных лет.
На развилке, раскинув объятья,
От дождей побуревший насквозь,
На дубовом замшелом распятьи
Обезглавленный виснет Христос.
Несвиж. Август 1965 г.
Рыжей корове, подруге моего детства
Мне горький дождь лизал лицо не раз
И застилал глаза солёной пеленою,
Когда с тобой в тот трудный час
Дрожащий, плёлся по дорогам за едою.
Кормила ты меня и летом, и зимой –
За лето пять пудов ржаного хлеба,
Того, что был всего мерилом и ценой,
Что слаще был и благ земных, и неба.
Как сладок был тот клёклый чёрный хлеб
От материнских слёз и от чужих побоев,
Невыспанных ночей за пять военных лет,
Что, как ярмо, несли тогда с тобою.
Была война… Останки обгорелых труб,
Скелеты хат пугали чернотою…
Дорога, вздувшись от дождей, как труп,
Лежала, вся изъезжена войною….
Во ржи полёгший, голову склонив,
Подбитый танк ржавел под серыми дождями.
В обочинах бугры безвестные могил
И остовы машин с погасшими глазами.
Шёл долго серый горький дождь,
Он нас двоих стегал тоской о тёплом доме.
В твой рыжий бок я прятал свою дрожь,
А ты шершавым языком лизала мне ладони.
Я помню осень, ветер ледяной
Гнал тучи серые с обвисшими краями.
Посыпал снег, дорога жёсткой обросла корой,
А я бежал по ней замёрзший и босой,
Сбивая ледяную грязь ногами.
Прости меня, я гнал тебя и бил…
И гнал бы так до самой преисподней.
Давно тех лет следы бурьян забот покрыл –
А глаз твоих тоску я вижу и сегодня.
Потом, в конце, пришли, тебя угнали на убой.
А я всё ждал, когда придут за мной.
Мой товарищ, в жестокой агонии….
Мой товарищ, в жестокой агонии
Не зови ты на помощь людей.
Дай-ка, лучше согрею ладони
Над дымящейся кровью твоей…
И не плачь ты от страха, как маленький,
Ты не ранен – ты просто убит.
Я на память сниму с тебя валенки –
Мне ещё воевать предстоит.
Лес.
Будь благословен вовек, косматый,
За всю земную благодать.
За то, что из тебя рубили хаты,
Тобой стелили в топях гать.
Чтоб к берегам иным, богатым,
Прибиться из твоих болот,
Рубили, жгли и делали накаты,
Заборы, крепости и царские палаты,
И городов своих оплот.
Рубили, жгли, четвертовали
На сотни вёрст от той версты,
Откуда шли в пустые дали
И за собою воздвигали,
Как вехи, тяжкие кресты.
За все блага твои от сотворенья,
За безвозвратные дары,
За тишину, покой, уединенье
И за приют под твоею сенью
Тебя же брали в топоры.
Иду в тебе, дышу тобою,
Молюсь тебе, как в старину,
Как в жизни, следую тропою,
А надо б сбиться в сторону…
От осознанья истин многих
Дорога скрылась в тихий лес
И шла одна в молчанье строгом
Под кромку таинства небес.
Через канаву – ствол берёзки,
За ней – толпа нечёсанной лозы,
Сбежала в луг с осокой жёсткой,
Примятой от ночной грозы.
И, утолённый тишиною,
Испив все запахи цветов,
Как листик, слившийся с вселенною душою,
Я растворён в тоске лесов.
Будь благословен вовек, замшелый,
За ту, что мать качала колыбель.
Придёт пора – и моё тело
С твоим сойдётся у предела
И ляжет в общую постель.
Малеевка. 1986 г.
И на Польше лежит белый снег….
И на Польше лежит белый снег
Между пятен замшелых лесов.
Гонит ветер куда-то на смерть
Стадо седых облаков.
Я же, как пепел Освенцима, -
Рассеянный в мире, разбросанный,
Улетаю бескрайними рейсами,
Оседаю распятыми в бездне вопросами….
Реквием.
С жёлтой звездой на груди,
С жёлтой звездой на спине
Школьный товарищ бредёт по грязи,
Жёлтой звездой повернувшись ко мне.
С мутной тоскою в зрачках,
Смутной догадкой о плахе,
Мальчик, ослепший топчет свой страх
В ещё не пылающем прахе.
Рваной колонной гонимый,
Как рваною раной кровящей:
За что вы доныне судимы?
За что же ребёнку чистилище?
Так чьи грехи полил ты своей кровью?
И за кого ты умирал так много раз?
За тех, кто сотни раз топтал тебя, как глину,
Стрелял, убил однажды, бьёт поныне…..
За что болит в моей груди сейчас?
Душанбе. Июль-август 1987 г.
Фрагменты неоконченной поэмы.
Авель
Ты заложил основы, Каин!
В тех пор, как я тобой убит,
Весь мир крошится от страданий….
Не потерять бы только нить….
Не потерять бы только нить
Воспоминаний, рассуждений:
Легко слова нам обронить,
Что стоят только денег.
Но если вздумал ты ронять
Слова, как в землю зёрна,
Смотри, чтоб к осени не снять
Клочок травы лишь сорной.
Пчелиный рой бесценных слов
В душе моей роится,
Но как их сбить в ряды стихов,
А сбив, не повториться?
Чтобы мысль легко входила в стих
Предельно ясной, внятной,
И лишних фраз поток утих
В пустыне необъятной?
И как в живую плоть облечь
Воспоминаний старых остов?
Былая боль – чужая речь,
Забытый в океане остров!
*******
Затерялась деревня в чащобах глухих.
Затерялась деревня в чащобах глухих…
По болотам лесным и осоке
Бродит леший замшелый на ножках кривых
И туманы ползут волоокие.
Над речушкою ржавой, поросшей ольхой,
И кустами вишнёвой крушины
Сокрушается иволга ранней весной
Человечьей и птичьей кручиной.
Улетели давно далеко журавли,
Не оставив следа в поднебесье
Только клёкот тоскливый их в сердце болит
И синицей в руке всё трепещет….
На перекрёстках тихих улиц….
На перекрёстках тихих улиц
Не отыскать былых теней.
Дома, по-старчески сутулясь,
Беззубым ртом кривых дверей
Жуют тоску ушедших дней.
На липах лист усталый тлеет.
Куда глаза свои ни кинь –
Чужие тени на аллеях,
Чужие блёстки паутин.
И даже небо, ледяное,
Тревожа, льёт чужую синь….
На всём следы своей Хатыни
И детства, обожжённого войной,
Но страшный крик в глухой пустыне
Души моей, что рвёт покой,
Покроет время лишь травой…
Всё потерял! Одни могилы
На много лет и вёрст вокруг.
Вот старый холм – на нём застыли
Столбов и линий чётких круг,
Всех обелисков и камней взамен –
Печать прошедших перемен…
Белеют головы ромашек,
Поджавши лапу, стынет клён,
И воздух весь пронизан кашкой.
На всём лежит дремотный сон.
На окнах бельма-занавески,
А в глубине – чужая тишь,
Чужие тени, взглядов всплески
Чужая страсть, иная жизнь…
Но вдруг, дыханием согретый,
Слетевшим с липовых цветов,
Ты узнаёшь во всём приметы
Своих невидимых следов:
Здесь, за штакетником, у дома
Когда-то пенилась сирень.
Здесь, чувством сладостным ведомый,
Находишь ты былую тень,
Слова дрожащего признанья
И шорох вздохов меж ветвей,
Среди листвы и трепетанья
Беспечных солнечных лучей.
Но нет сирени, серый иней
Покрыл пустырь на много лет,
И я дышу лишь горечью полыни,
Ищу я дней ушедших свет.
В поля гречихи белопенной
Не возвратить тот яркий цвет,
Как в желтизну листвы осенней
Зелёный, радостный привет.
Мне не найти в поблёкших красках
Далёкий детства перезвон,
Любви, растраченной напрасно,
В подушках сбитых сладкий сон…
Расстрел.
Тихое утро осеннее.
Лист пожелтевший не стронется.
Где-то за дальней деревнею
Луч пробивается солнечный.
Город, покрытый саваном,
Белым туманом искрученным,
Тихо всплывает каменной
Церковью, старенькой, скрюченной
Страшной бессонницей, мукою,
Болью предсмертной, рыданьями,
Перед последней разлукою,
Перед последним свиданием.
Чёрными в страхе глазницами
Дома на дома таращатся.
Улицы грустными лицами
Прильнули к ногам уходящих.
Шаркают ноги старушечьи
В этой тиши звенящей.
Боль пополам с горечью
В плаче слышны ребячьем.
Улицы, где играли мы,
Обросшие липой, сиренью –
Когда-то казались длинными,
Потом пробегались быстрее…
Колышется небо от пламени…
Колышется небо от пламени,
Земля сотрясается, дыбится,
И падают трупами здания
И люди, разбитыми глыбами.
А в жёлтом и огненном хаосе
Деревья, живые, корчатся.
Земля раскололась, и на оси
Над бездной болтается сморщенной.
Тропинки извились от боли,
И тракты от стонов осели.
Чернеет от крови несжатое поле,
Седеют от страха зелёные ели.
Провалами глаз умоляют
Руины, с застывшей слезою…
Вдруг небо померкло и сжалось,
И только восток ещё розовый….
Я падаю, падаю, падаю,
Кричу и кричу от отчаянья
А солнце далёкой лампадою
Трепещет в оглохшем молчании.
Вчера ещё тёплую силу
Давало рожденью светило –
Где, почему всё сместилось,
И снова разверзлись могилы?
******
Загромыхал засов и отворилась дверь…
Загромыхал засов и отворилась дверь,
И в сумраке от стен скользнули тени,
Одна – изогнута, как семь небесных сфер,
Другая – скорбная, как падший на колени.
От серых стен, пропитанных насквозь
Миазмами смертельного недуга,
Тянулись вкривь, и вдоль, и вскользь
Клешни и щупальца предсмертного испуга.
– О раны божьи, где нам уберечь
Себя от варварства и правосудья злобных.
Нельзя, устав, спокойно в гроб нам лечь.
Могилы братские – не рай обещанный,
ад загробный.
*****
Тяжёлым сном забывшись…
Тяжёлым сном забывшись, Сегень
Увидел вязкий мрак вокруг.
И он из сил своих последних
Из плоти лез – без ног, без рук,
Одним лишь сгустком тёплой крови,
Крича от ужаса, тоски,
Но крик его заглох в безмолвьи,
Весь разлетевшись на куски.
Тянулась медленная вечность
Перевоплощения в ничто,
И он увидел бесконечность
За этой теменью ночной.
И вдруг, легко поднявшись, плавно,
Взлетел он на такую высь,
Где мир необозримый мир плавал,
Где сферы звёздные сплелись,
Где ледовитое дыханье
Бездонных пропастей, пучин,
Где смысл и тайна мирозданья,
Причина всех земных причин.
И был он частью той причины,
И был причастен к тайне он,
Ничтожный он, необозримый,
Он, Вездесущий всех времён.
Раздумья.
Давно ль за праздничным весельем…
Давно ли за праздничным весельем
Наш молодёжный стол был прост?
Но время шло – все поседели –
Кто был ничем, тот нынче толст…
В речах умеренность, пристойность,
И, экономя каждый слог,
Мы осуждаем ту пристойность,
Что в нас бурлила, видит Бог!
И, как вода, бурля, в воронке
Спешит убраться в глубину,
Так дни уходят в вечной гонке
И тянут нас ко дну, ко дну…
Где речь была повита хмелем,
Плескался пьяный тост о тост,
Провисло слов пустых безделье,
Как разведённый на ночь мост.
Не перейти, не отступиться –
И взять с налёта нету сил…
Кругом барьеры и границы
И нет скамеек и перил,
Чтоб отдохнуть и опереться.
Бежишь под градом и дождём,
Бежишь, пока не встанет сердце,
Не рухнешь загнанным конём…..
Давным-давно, у самой кромки…
Давным-давно, у самой кромки
Раздумий детских понял я,
Что есть в душе людей потёмки,
Что есть в душе и ясность дня.
Блажен, кто…
Блажен, кто не дослушал глас свирели,
Блажен, кто не допил стакан вина….
Всё, что дышит, что слышит, живое…
Всё, что дышит, что слышит, живое,
Знает горе, и радость, и боль.
Тот живёт, кто не знает покоя,
Кто рождает, тот знает любовь.
От любви глухари в чащах стонут,
От тоски волки воют зимой,
Овцы блеют прощально в загоне
Перед тем, как уйдут на убой….
Отчего, не пойму, мне так грустно с тобой…
Отчего, не пойму, мне так грустно с тобой…
Бьётся сердце и больно сжимает.
Стан твой гибкий рукой
Обнимаю в тиши,
Отчего же так грустно, не знаю.
Конопляную прядку волос
Ветер нежный, как вечер, колышет,
Зорьки-очи блестят,
Из распущенных кос
Утро майское свежестью дышит.
Наклонись, поцелуй!
Слов безбрежный поток
Разолью я хмельною волной
И в прохладе ночной
Стан твой гибкий рукой
Обниму, мой румяный восток.
Пусть за рощей заря
Рассыпает лучи,
Пусть росою сверкает листва.
Слышишь, песню любви
Сердце сердцу стучит,
И излишни, излишни слова.
Ленинград. Апрель 1951 г.
Не пришёл к тебе я к ночи….
Не пришёл к тебе я к ночи –
Что ж, моя вина.
Загулял я, знаешь, очень…
Ну, налей вина!
Знаю, что меня ждала ты
От зари и до зари,
Лучше ты молчи об этом,
Мне не говори.
Сам я знаю, грешен много –
Что ж, моя вина.
Ну, не будь такою строгой
И налей вина.
Где я был – одни бурьяны
Да ковыль седой….
Обнимал в саду каштаны
От любви хмельной.
Шёл какою-то дорогой,
Брёл по спелой ржи.
И уснул – не будь же строгой –
Где-то у межи.
Спал я сладко под межою,
Надо мной всю ночь
Рожь проплакала росою,
Будто ты, точь в точь.
Не сердись же, недотрога,
Всё – моя вина.
Ну, не будь такою строгой,
Дай ещё вина.
Ленинград. Осень 1952 г.
Застольная.
Налейте бокалы полнее вином,
Пусть пенится радостно хмель.
Пусть стонет и плачет у нас под окном
Седая от злобы метель.
Налейте и пейте, как дружбу, до дна!
И каждый из нас будет рад
Забыть за бокалом хорошим вина
О горечи прежних утрат.
За то, что прошло, что успели свершить,
За то, что нас в будущем ждёт,
За то, чтоб сумели не раз осушить
Бокал мы за тех, кто нальёт.
Налейте и пейте, как дружбу, до дна!
Пусть каждый из нас будет рад
Забыть за бокалом хорошим вина
О горечи прежних утрат.
Ленинград.1953 г.
Ну, не бойся, дело к ночи….
Ну, не бойся, дело к ночи….
Под нависшей бузиной
Голубые свои очи
На минутку ты закрой.
Не увидят здесь нас люди,
Я склонюсь на твои груди…
Очи дивные закрой.
Слышишь, птицы умолкают,
И синеют небеса
И по листьям вдруг сбегает
Серебристая роса.
Ну, не бойся, дело к ночи…
Под нависшей бузиной
Голубые свои очи
На минутку ты закрой.
Несвиж. 1953 г.
Уходи, набежавшая грусть….
Уходи, набежавшая грусть.
Сердце болью разлуки не трогай!
Я с тобою её не дождусь,
Уходи же другою дорогой!
Но совсем не хочу я расстаться с тобой –
Есть минуты….
И в эту усталость
Приходи,
поболтаем…
за кружкой пивной –
Только помни,
на самую малость.
Ленинград. Ноябрь 1953 г.
Стихи отписались…
Стихи отписались… И к прозе не тянет.
И светлая мысль промелькнёт и уйдёт,
А если задержишь, то завтра утонет
В пучине житейских забот.
Ленинград. Июнь 1954 г.
Невский пустой…
Невский пустой, как голова с похмелья.
Из раскрытых настежь окон
Издёвкой обидной, улыбкой поддельной
Над тихим прохожим куражится сон.
Но как мне уснуть, если внутренний дьявол
Толкает и гонит в свинцовый рассвет?
У города есть шлагбаумы, заставы –
Во мне же застав этих нет.
Иду и листаю гранита страницы,
Шершавые строки усопших домов,
И ржут надо мной на мостах кобылицы,
Беззубые рты разведённых мостов..
У Стрелки свинцовой Невы многословье
Пытаюсь с волненьем и грустью понять
К Ростральным прижался с кошачьей любовью..
Но лучше б тебя мне к сердцу прижать….
Иду, заплутавшись, среди ясных линий,
Как старый трамвай, сорвавшийся с рельсов.
Я знаю, что взгляд твой – и серый, и синий,
– Меня отправляет в далёкие рейсы.
Хоть тысячи тысяч пройду километров
К тебе только ради приветной улыбки!
В кустах на бульваре тоской предрассветной
Ветер играет зыбкий.
Ленинград. 1965 г.
Ночь без тебя беспокойными тенями….
Ночь без тебя беспокойными тенями
Трётся, трепещет, то стонет и стынет.
В сумрак укрывшись, дрожат сновиденья,
Нежные, скользкие, неуловимые.
Где-то глаза твои синими бликами
Вспыхнули там, где живут марсиане.
Ночь растянулась твоею улыбкой
И поцелуями давними.
Душанбе. Июнь 1971 г.
Как далеко от тех стоянок…
Как далеко от тех стоянок,
Где след Лейлы давно остыл,
И где Меджнун, от страсти пьяный,
Следы слезою окропил.
На вёртких улочках Арбата
Следов возлюбленных не счесть –
И всяк поэт из них салаты
Готовит в собственную честь.
Как булыжник у дороги…
Как булыжник у дороги,
Застыл навечно меж невидимых миров…
И тихо выйдя из берлоги,
Душа опять стучится в город снов.
В тени его очарованья
Теряемся за гранью мы.
И манят нас секреты мирозданья –
Зачем и для кого мы рождены?
Проходит время через нас без сожаленья.
К чему тогда вселенной безудержный бег?
Куда несёт нас мысль от бездны сотворенья,
Когда мы сами всех вещей венец?
Венец вещей? Или виток движенья,
Которое всего и есть невидимый творец?
Ты создал жизнь, летящую неуловимо,
Вдохнул любовь, не требуя её в ответ.
Твоих метафор блеск неповторимый,
Твоих фантазий безудержный свет
Живёт, и буйствует в нас столько лет….
В буераках, буреломах…
Что бы делал я без леших
И без Бабы Сант-Яги?
Мир бы был угрюмо внешен
Как избушка без ноги.
Я за сине-бело море
Унесусь от праздных глаз,
С лешим, эльфом или гномом
Грустно думаю о вас….
В буераках, буреломах
Дальних памяти моей
Я ищу следы знакомых,
Разбежавшихся друзей.
Кто ушёл за леденцами,
Кто – за тем, кто поманил,
Кто в себя, как за грибами –
Только след его простыл.
След затёрт – но я дыханьем
Отогрею этот след.
Дам я жизнь и трепетанье
Даже тем, кого уж нет…
Мы все, словно Янус, двуликие…
Мы все, словно Янус, двуликие,
А в чём-то вообще без лица.
Все подлые вышли в великие –
Ну как отличить подлеца,
Когда вся толпа многоликая
Давно не имеет лица….
В зелёном пруду твоих глаз…
В зелёном пруду твоих глаз
Я ищу убежавшие тени
И любовь, что тоской растеклась
В бесконечном житейском крученьи.
На асфальте размытая тень,
Тополиная носится замять…
Знаю, мысли мои набекрень,
Потому что в них врезалась память.
Я бреду от тоски до тоски,
Полный старых, но милых мне шорохов.
Я с тобою, как корни сосны,
Переплетён далёкою Ижорою.
Через час – самолёт и привычная грусть…
А внизу – тополиная замять…
Без тоски оставляю Москву,
Вдаль зовёт беспокойная память.
Может быть, я когда-то вернусь,
К тополиным мятущимся кронам,
И опять с головой окунусь
В глаз любимых зелёный омут.
Москва. 1965 г.
Тебя я искал на просторах разбросанных…
Тебя я искал на просторах разбросанных,
В сомнений безмерной пучине,
Где звёзд перламутровые россыпи,
Галактики голые стынут.
От альфы времён до последнего выдоха
Искал и искать тебя буду.
Я должен найти. И другого нет выхода.
Иначе – собою не буду.
Пройдя свой путь до половины…*
Пройдя свой путь до половины,
Я понял вдруг, что пройден путь:
В прошедшем – мёртвые руины,
А впереди – сплошная муть.
Я не ропщу, что нет возврата,
Что впереди сплошная тьма,
Но горько мне, что и собрата
В грядущем взбесит кутерьма.
Весь мир кругами шёл куда-то,
И, начиная новый круг,
Рождал Платонов и Сократов –
А вместе с кругом – свой недуг.
Кругами всё пошло, кругами,
Ну как от камня по воде…
Всё повторяется витками
В причин и следствий череде.
Недуги прошлого незнанья
Не так, признаться нам страшны,
Как утверждение в признаньи:
Симптом раздоров и войны.
Признанье в праве быть великим,
Признанье в праве на успех,
В толпе безумно многоликой
Надеть одно лицо на всех.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г., г.Душанбе, стр.79
Ворона, ворона, не каркай с утра…
Ворона, ворона, не каркай с утра,
А если прокаркаешь рано,
То так, чтоб другим не накаркать утрат
И горестей даже ни грана.
Тебя оболгали, ворона, поди,
От имени предков, но всё ж анонимно:
Никто ведь не знает, что ждёт впереди –
С судьбою мы слепы взаимно.
Ворона, ворона, на белом снегу
Ты так же, как я, очень серая.
Но только вороной я белой слыву,
Во все предсказанья не веруя.
Во лжи искупавшись, я чистым приду,
В любовь и добро неистово веруя.
Влечёт меня незримая волна…*
Влечёт меня незримая волна
В глубокий мир иных, чем эти, красок,
Где всё прозрачно, видимо до дна,
И лица ясные, без масок.
Я сам себе тот мир лепил
Из шорохов ночных и трав благоуханья,
Мерцанья звёзд и яркости светил,
Из слов, забытых от страданья.
Ушёл как был, весь, с головой,
И утонул в волне воображенья,
И вдруг, теснимый, выброшен толпой
На станции метро «Преображенье».
Москва. Август 1986 г.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г.. г.Душанбе, стр.81
Не обожай! Разочарованье….*
Не обожай! Разочарованье
Приносит вечно обожанье.
Ведь обожанье – не любовь,
Иллюзий сгусток, дымка снов.
Не подражай!
И будь самим собой –
Так легче выстоять…
* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г.. г. Душанбе, стр.78
Когда не в силах превозмочь…
Когда не в силах превозмочь
Своей беды, чужие раны
Беги лечить, спеши помочь
Другим, пока не рухнешь бездыханный.
Когда все шансы сведены к нулю
И жизнь прижала над бездонной кручей,
Ты крикни всем: «Я потому люблю,
Чтоб стали вы добрей – и чуточку получше».
Отдай сполна, что для себя сберёг –
Вернётся всё к тебе сторицей,
И если кто-то от невзгод продрог,
Согрей душой, и сердцем дай укрыться.
Пять лепестков сирени….
Пять лепестков сирени – к счастью –
Я чаще счастья находил,
Но что обрёл – с другим на части
И доли равные делил.
Делился хлебом и мечтою,
Теплом последнего костра,
Но никогда – своей судьбою
И болью собственных утрат.
Во мне бредут ушедшие навеки,
А часть меня ушла в других.
Мы все бежим, как в море реки,
Чтоб каплей дождевой вернуться в них.
Слетела в сумерках неясных….
Слетела в сумерках неясных
Невесть откуда и куда,
Оставив след тоски ужасной,
Непутеводная звезда.
В глубины бездны безразмерной,
Чего постигнуть нам нельзя,
Ушла звезда моя, наверно,
По своду вечности скользя.
Вселенной лик не изменился.
Взошла, как прежде, и луна.
Тоски осадок растворился
В глотке паршивого вина.
Осень во мне развезла все дороги….*
Осень во мне развезла все дороги…
Утопая в нашей библейской грязи,
Я готов в ней оставить ботинки и ноги,
И одной лишь душой до тебя доползти.
Тысячи лет, раздирая до боли
Душу о камни взглядов косых,
Буду искать я тебя, истекая любовью,
В месиве звёзд и пророчеств пустых.
* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г., г.Душанбе, стр.81
Что строим, лелеем и любим….
Что строим, лелеем и любим,
Забыть не желая, не смея,
Однажды житейский Везувий
Утопит, как арки Помпеи…
Под угольным пеплом алмазы
Любви, ожиданий, иллюзий.
Антону
Мы все рождаемся под аккомпанементы стона….
Мы все рождаемся под аккомпанементы стона,
Чтоб смех потом звучал точнее камертона,
Чтоб в нём – и стон, и радость -
всё звучало,
Ведь это всё всему и всем даёт начало.
Пробила полночь, но ночную тьму
Всё режет свет из окон на букеты,
Бросает на опавшую листву,
На серые дома, на шорохи теней….
Ведь жизнь рождается
при блеске только света.
Душанбе. 1978 г.
Тане.
В игре таинственной и сложной…
В игре таинственной и сложной
Вселенная в сиянье родилась:
Была она угольною кроваткой,
Живым комком на ней
И парой светлых глаз.
Душанбе. Апрель 1982 г.
Гнусь, тружусь я, пока не порвётся….
Гнусь, тружусь я, пока не порвётся
Моя жизнь, как прогнившая нить;
Если б знал, что так много прольётся
Слёз и пота, не стал бы и жить.
Протоптал сотни вёрст пешком я,
Создавал я дороги, мосты,
Лился пот, когда резал на комья
Плугом пашни сухие пласты.
Я корпел над песком и трясиной,
И немало там вытерпел мук,
Не придётся тогда под землёю
Этих чёрных стесняться мне рук.
Умирать же пора: горе, слёзы
Мою жизнь, будто мыши грызут,
Беды мне, как буря – берёзе,
Целый век продохнуть не дают.
В дикой вакханалии форм и множеств…
В дикой вакханалии форм и множеств
Есть лишь одна мне присущая форма:
Я – сгусток раздоров и вздора,
загнанных в кожу,
Комбинация отклонений и нормы.
Груз предрассудков, лжи и сомнений
Из самых глубин преисподней
Несу я в себе от времён сотворенья,
Презреньем к себе преисполненный,
Рода не помнящий, хитро задуманный,
Так, чтоб не видеть, что было, что будет,
В сети идей и теорий запутанный,
В переплетении судеб….
За окном отошло Бологое….
За окном отошло Бологое,
Вдаль умчался тоскующий Клин,
Города отлетают и сёла,
Как листва – с придорожных осин.
Все мы что-нибудь здесь оставляем,
И в пожухлой осенней листве
Бьются лики лазурного мая,
Отцветает июльский рассвет.
Может быть, через год или годы
Я вернусь снова в эти места.
Будут люди иные, погода,
И другая, не эта, тоска.
Мы уходим, приходят другие,
Городов изменяется цвет,
И на наши дороги кривые
Каждый день чей-то падает след.
Я вижу твой стан, твои светлые локоны….
Я вижу твой стан, твои светлые локоны
И чувствую губ твоих нежность.
Ты рядом со мной, но за тёмными окнами,
Где прячется в мраке безбрежность.
И окна твои от идущих зашторены,
Но облик твой вижу я сердцем и разумом:
Он в солнечных бликах мелькнул над просторами
И грустною тенью под старыми вязами.
В прозрачной росе – набежавшей слезою
На травы, от ласк твоих нежно-зелёные,
В спокойных рассветах согретых тобою,
В закатах, любовью твоей раскалённых.
Ты в тихом дыхании звёзд над земными просторами
И в трепете слов за холодными фразами.
Душанбе. 1987 г.
В. Короткевичу
Оставив заботы дневные….
Оставив заботы дневные
И в кресле ненужное в странствиях тело,
Уходим с тобою в широты иные,
Иные миры и другие пределы.
Мы оба с тобой пилигримы
В далёкие разные страны,
Где нет берегов обозримых,
Где бездны страстей и судеб гонимых,
Где слов ледовитых и тихих бурлят океаны.
Те страны в самих нас сокрыты,
Как в хаосе доброе, светлое слово,
И бродят в них мысли, ещё не отлитые
В страданье и муки Иова.
И бродят там тени ещё не оплаканных,
И слёзы столетий там льются поныне
Обманутых властью, за веру распятых,
Горящих в своих безымянных Хатынях….
Спускаются в бездну поэты,
Проходят круги своих адов:
Крупица добытого света
За все их мученья награда…
Мы оба с тобою скитальцы
По внутренне скрытому зову.
Седых волос – как звёзд в надлунной тьме…
Седых волос – как звёзд в надлунной тьме.
И мысли стаей перелётных птиц
Всё меньше тянутся к земле
И больше – к странам без границ.
В каких просторах радостной звездой
Мы, перелившись в свет, запламенеем?
Кто был пустой – уйдёт навек дырой,
Что между звёздами горящими чернеет.
От добрых дел и от любви к планетам
Пылает солнце бесконечным светом.
Тот свет у каждого теплится,
Но не всегда другие им согреты.
Я – русский до мозга костей…
Я – русский до мозга костей.
И нет той испытанной боли,
Чтоб жгла тяжелей и острей,
От русской в России недоли.
Куда ты глазами ни кинь,
Куда ни приткнись своим взором
На русских сошёлся безвыходный клин
И русских клеймят все позором.
За что мы все – парии в каждой стране?
За что мы бедны, как и прежде?
За то, что с рубашкой последней, вдвойне
Сдирали и шкуру с себя ради общей надежды?
Бедны безнадёжно… И только душа
Добра и надёжна, как корочка хлеба…
Утратили всё – ни кола, ни гроша –
Отдав все богатства друзьям на потребу…
Я счастья полон….
Я счастья полон, как водой – колодец,
И мне его не выпить до конца.
Рождение в любви – единственная гордость
Дедов моих и моего отца.
От матери своей и матери земли
Я принял милосердья эстафету.
И я уйду золой, но – в пламени любви,
И будут близкие теплом его согреты.
Я счастья не ищу: оно во мне самом,
Как хлеб насущный – в благодатной пашне,
За доброе зерно воздаст она добром…
Отдам и я, что, Господи, мне дашь ты.
Детям.
В дебрях древних Занзибара…
В дебрях древних Занзибара
У костра гремят гитары,
Бегемоты скачут в пляске,
Крокодилы просят ласки,
Ласки ловят крокодилов.
Антону
Бродит где-то в Чернолесье…
Бродит где-то в Чернолесье
Леший с полною сумой
Прелых сказок, мошьих песен,
Напоённых тишиной.
От тропы к тропе по кочкам
Скачет прыткий старичок,
У лозы сорвал сорочку,
Что соткал ей паучок.
Над крушиной, закручинясь,
Сокрушался он о том,
Что забыл, в какой трясине
Строил свой из шуток дом.
У болотной речки….
У болотной речки
Ржавая водичка,
А у молодички
Розо-бело личико.
Розо-бело личико
У луны-лепёшки,
Платьице из ситчика
У берёзки-крошки.
Та берёзка-крошка
Где гречиха пенится,
У лесной сторожки
И у поля пленница -
В сарафане белом
Пляшет, словно девица.
Дремлют ольхи у речушки…
Дремлют ольхи у речушки,
На кокошниках – лягушки.
Только где-то на опушке
Тараторит целый день
Старый пень.
Юркой ласке плёл он сказки,
А мордатому бобру –
Беззастенчиво – муру.
Убеждал он паука
Из нейлона выткать сети,
А паук на речи эти
Заявил, что старый пень,
Как нейлон тот – дребедень.
И откланялся: «Пока!»
Пень надулся, сдвинул брови набекрень
И замолк, как старый пень.
Малеевка. 1986 г.
Лесную сторожку построил я сам….
Лесную сторожку построил я сам
И вместе с тенями брожу по лесам,
Плыву над озёрами лёгким туманом
И ветром лечу по пшеничным полям.
Оставила ночь на остывших лугах
Ночную сорочку, белей молока,
И скрылась в далёких дремучих лесах
И в омутах страшных, где тьма глубока.
Оставила ночь на постели из трав
Сорочку, из звёзд её ярких соткав.
Ей жаль расставаться с зелёной листвой
И каждый листок оросила
горящей слезой.
Стрекочет сорока….
Стрекочет сорока с утра под окном
И сойки поссорились с пёстрым котом
За ломтик колбаски.
Кот в ярости бьёт своим пёстрым хвостом,
А сойки кричат на него за кустом –
За ломтик колбаски.
Пока кот грозил им тем пёстрым хвостом,
А сойки скандалили там, за кустом–
За ломтик колбаски-
Сорока вспорхнула над пёстрым хвостом,
И клювом проворным схватила тайком
Тот ломтик колбаски.
Реминисценции
Из дальних стран приходите в мой дом
Из дальних стран приходите в мой дом
Богатством знаний нагрузиться в нём.
Но беден я от знаний и наук –
Наукам бедность неизменный друг.
Смогу ли я, слепой, вас к цели довести,
Когда я вынужден во тьме брести?
Вам трудно встать на мой тяжёлый путь,
Ищите же наставника другого, где-нибудь.
Ведите свой усталый караван
В места иные, где царит обман.
Ведь вас достаточно лишь пальцем поманить –
Готовы преступленье совершить.
И редко кто найдётся среди вас,
Что смело жизнь свою добру отдаст:
Жизнь у добра предельно коротка,
А зло ликует и живёт века.
Когда ушёл пророк, вы растерялись вдруг,
Рассыпался общины тесный круг.
Опустошённые, вы ищете свой кнут –
Вы жить не можете без жёстких пут.
Коварны волки, но страшней волков
Набитый чушью богослов.
Не удивляйтесь, что другие лгут:
В душе вы сами дали лжи приют.
И разрослась она с тех пор в сердцах
Как сорняки на брошенных полях.
О робкая, пугливая газель…
О робкая, пугливая газель!
Твои уста рубином пламенеют.
Легка, как соловья предутренняя трель,
Свежа, как ветерок, что с поля утром веет.
Мне грустно от того, что эту красоту
В пыль неизбежно превращает время.
Быть может, мы сегодня топчем ту,
Кем некогда гордилось наше племя.
Что пользы в девках просидеть век свой
Или плясать на гульбищах для пьяных?!
Уж лучше в холод или в зной
Водить с мужьями вместе караваны.
На женщине изменчивой жениться….
На женщине изменчивой жениться –
Почти что с дьяволом родниться.
Уж лучше оскоплённым век прожить,
Чем рогоносцем глупым слыть.
Смешно бумаге верить брачной,
Что будет ваша жизнь удачной,
Хоть клятвой брачной скреплена,
Она, как слово болтуна.
Любовь законам не подвластна,
В оковы брать её напрасно.
Распиской брачной не связать,
Хоть сто свидетелей позвать!
Законов глупых грузный, мрачный свод…..
Законов глупых грузный, мрачный свод
Построил каждый для себя народ.
Под сводом этим со времён далёких
Царит насилья мрак и беззаконий гнёт.
Не тот, кто в нищем рубище ходил
И сам, голодный, хлеб другим растил, -
Сановник, мстительный и лютый,
Законов грозных стены возводил.
На землю пала сводов грозных ночь.
Бегите, люди, от неё вы прочь!
Во мраке горя и насилья
Лишь разум светлый может вам помочь.
Бегу я от людей, как от кошмара ночи….
Бегу я от людей, как от кошмара ночи,
Терпеть их болтовню, злословие нет мочи.
Ищу в листах пожухлых, поседевших книг
Покоя тихого, уединенья миг.
Чужды людские мне раздоры и заботы,
Дела мирские тяжелее мерзкой рвоты.
Приходят в дом мой люди гнев и боль излить,
Уйдут они – и душу хочется умыть.
Обманчива судьба, не верь её проказам:
Она нам мутит душу и смущает разум.
Превратностям судьбы нас больно учит жизнь,
Возносит вверх – и вдруг бросает вниз.
Меня считают люди умным человеком,
Но что усвоил я за половину века?
Ошибок много я нелепых совершил,
И каждую из них страданьем оплатил.
И вот, на склоне лет, перед дорогой дальней
Подвёл итог я им, итог судьбы печальной:
Хоть разум мне светил и опыт грузом лёг –
От заблуждений многих я избавиться не смог.
Вижу я – человечество вязнет во лжи….
Вижу я, человечество вязнет во лжи.
Если всех пропустить через сито, как просо,
То не сыщешь достойных и добрых людей,
Лишь плевелы пустые и ворох никчемных отбросов.
Если выжечь захочешь вселенскую грязь,
Не питай этой праздной надежды:
Пламя жадно сожрёт необмытые наши тела,
Не коснувшись даже одежды.
Пусть же громкую славу тому воздадут,
Кто увлёк за собой все народы и расы
По дорогам войны и насилья…..
Коль хочешь справедливым в жизни быть….
Коль хочешь справедливым в жизни быть,
Отдай зерно и воду ты для птиц:
Они – не люди, не несут страданий
И за добро не станут злом платить.
Единый Бог создал различье рас,
Народов тьму и бесконечность каст.
Когда ж в могилах мы истлеем,
Не различит Предвечный даже нас.
В руинах тёмных, словно буквы строк,
Нам время записало свой урок:
Прочтём его в развалинах кричащих
И позабудем за короткий срок.
Переводы.
Из Максима Богдановича.
Вокруг так красиво цветы расцветают….
Вокруг так красиво цветы расцветают,
Но грустно брожу я средь них, одинок.
Вдруг вижу – мне синей головкой кивает
Родной наш, забытый в тени, василёк.
«Здорово, земляк мой!» – чуть видный в долине,
Угрюмо, невесело шепчет он мне.
– Что ж, вспомним, дружок, на богатой чужбине
О бедной, далёкой своей стороне.
Из Шанфара.
Предсмертная песнь.
Запрещаю я вам погребенье!
Нет, не трогайте мёртвых костей,
Но отдайте волкам на съеденье –
Насладятся пусть казнью моей.
Запрещаю моё погребенье!
Враг, не трогай ты мёртвых костей,
Их жене моей дай на съеденье –
Насладится пусть казнью моей.
Совершится жестокое дело,
Отлетит голова моя прочь,
А потом на распутье тело
Также выбросят в тёмную ночь.
И надежды мне нет на прощенье,
И на радость по смерти моей:
За земные мои прегрешенья
Проклят я до скончания дней.
Из Абу Нуваса.
Верни свой стих к развалинам….
«Верни свой стих к развалинам, к покинутым селеньям,
Не славь вино в своих ты песнопеньях», -
Велел властитель мой. Что ж – воля господина!
Не в силах я ослушаться, и должен петь руины.
Послушен я и повинуюсь.
Да, велика грехов моих лавина,
Но велика, творец, и твоя милость!
Из Табата Шарра.
Встреча с гулем.
По ночам я бродил до рассвета,
Весь окутанный тёмною мглой,
Как роскошная дева одетый
В шаль из шёлка, с серой парчой.
И костра замечая сверканье,
Шёл на свет я во мраке ночном,
То глядел на костра трепетанье,
То кружил, озарённый костром.
Страшный призрак был рядом со мною –
Гуль, виденье пустынь и ночей.
Никогда никому не открою,
Что за вид был у девы моей!
Вместе грелись мы, рядом ночуя.
Что за облик! Ни слова о том…
Если хочешь, нору укажу я
За песчаным волнистым холмом.
Из «1001 ночи»
Всё длится ночь. Не сплю. Не сплю, клеветники!
В тревоге сердце ждёт и рвётся от тоски.
С собою говорю…. В печали ночь длинней.
Вернёшься ль, свет зари?! Вернись, блесни скорей!
Из Ал-Байати.
Песенка к Душанбе.
Верни поэту,
О возлюбленная,
Сердце его!
Приласкай, убаюкай любовь его.
Повесьте стихи его
На воротах Душанбе.
Что поёт соловей, влюблённый в рассвет?
Что поёт?
«Ты, моя любимая….»,
Песню влюблённых в сад хозяйки-Луны.
Любовь была в начале этой песни.
В ней были поля, и дети, и цветы,
И Хафиз Ширази, и Саади,
И другие товарищи по кабачку.
Они пели,
И росли розы в саду Луны.
Сказал трус: «Я забыл свой квартал!»
Но любовь – это мой квартал.
Я вижу мой квартал в любви к Душанбе.
Товарищи мыслей моих –
Я вижу их здесь и там,
Они слушают слово моё.
Из Джамиля Сидки аз-Захави
Небо Ирака
Я полон тобою… И сердцем объемлю
Я самое лучшее – небо родного Ирака.
Люблю, когда солнцем ты льёшься на землю,
Люблю, когда прячешься в бархате мрака.
Смотрю на него я, когда замолкает
Природа, заслушавшись речки журчаньем,
Люблю, когда в ветках осенних играет
Последней улыбкой его красота увяданья.
Смотрю на него я – и душу терзает,
Что вижу я землю родную зачахшей от мрака,
И в щели-морщины потоком сбегают
Печальные слёзы прекрасного неба Ирака.
Из Мухи ад-Дин Фариса
Поэтический ребёнок.
Ты ещё ребёнок,
Ты ещё ребёнок, моя прелесть!
Гоняешься за бабочкой, взбираешься на пальмы,
И там пытаешь пчёл.
Болтаешь с речкой, дитя игривое и кроткое.
Ты строишь из грёз замки, рисуешь на песке беседки,
Водою окружаешь островок и резвишься вокруг него.
В мечтах
Взбираешься на карниз и, будто,
Смотришь ты в окно.
Ты ещё ребёнок,
Ты ещё ребёнок, моя прелесть.
А там, в тени холмов,
Сколько раз ты, опрокинувшись, смуглая,
Была в объятьях песен!
И сама напевала детские касыды
С великолепным ритмом.
О моя прелесть, мир твой так прекрасен,
Мир твой так прекрасен!
Кричишь дрожащие мелодии и шлёшь хмельные песни:
«– Я растоплю печаль!
Я буду жить не так, как люди, что наполнили
Расщелины земли вздором».
Из Хасана Иззата.
Если увидишь зарю….
Если увидишь зарю, уносящую мелодии ночи,
Если увидишь буйный рассвет, вбирающий нежность красок,
Если увидишь солнце, скрывающее ночные светила,
Если услышишь птиц чудесных нежное песнопенье,
Если услышишь свирель, вселяющую святость надежд,
И струны печальные, которые душит рыданье,
То верни мне мои гимны, спой мои песни,
Влей в моё сердце радость после несчастий.
Верни надежду мою, обещанную мне в этом гибельном мире.
Как только исчезнет рассвет, и снова закат подойдёт,
И ты увидишь сумерки, окрашенные трепещущим пламенем,
Увидишь свет, сдавленный руками заката,
Сворачивающий простор, раскалённый и измождённый,
Увидишь речку, тянущую мелодии чащи лесной,
Пульсирующую, как сердце в тревоге,
Увидишь птиц, прячущихся в любимые гнёзда свои,
Возьми тогда свирель и спой мне рассказы сердец.
Вложи в неё тайны, какие ты хочешь,
И не разглашай проступки мои.
Влей в моё измученное сердце сладкую радость.
Как только ночь заблещет светом месяца….
Как только ночь заблещет светом месяца,
Как только луна покроет долину волшебными тенями
И чудесный свет заиграет в вершинах гор,
И долина станет казаться девушкой ослепительной красоты,
И неземные голоса эхо разнесёт,
И услышишь распалённую свирель, поющую с мольбой,
То вспомни договор о встрече нашей.
Нас будет хмелить лихорадка любви росным вином.
Вспомни о встрече нашей. Уста сольются с устами,
Мы пойдём, пылая от страсти, вопреки кривотолкам.
Нас свяжут узы любви, нас свяжет свобода!
И мы войдём в храм любви с дыханием божества.
Лестница.
Я всё поднимаюсь, поднимаюсь…
Одинокий здесь, я всё поднимаюсь.
А ночь – застывшее изваяние.
Которое покинули божества столетий и
Оставили сновидения древних императоров.
Глаза их на горизонте далёком ищут звёзды,
Которые закрывают блуждающие тучи.
Я не перестаю подниматься,
Одинокий здесь, я не перестаю подниматься.
А ветер тянет меня своими упрямыми когтями.
А я жажду… О, как многого жажду я!
Но не имею того, что жажду.
Ветер тянет меня своими упрямыми когтями
На дно тянет меня,
Но я продолжаю подниматься,
Несмотря на сильную усталость свою,
К свету на далёком горизонте,
Что расстилается беспорядочно
В бреши навеса из гонимых туч.
Сколько ночей мы тянули верёвки свои
Из колодца,
В котором не видно дна,
Как заблудшие сновидения,
И ветер руками своими длинными
Тянул меня.
От него мои чувства сгорали дотла,
И кости болели.
Вертя по сторонам головой, словно птица,
Я был всегда на дороге,
А надо мной висли тучи…
Не переставал я ждать той поры,
Когда придёт время жатвы.
Сёстры мои, уже наступило это время,
Время жатвы нашего мира.
Я продолжаю подниматься.
Пусть мир насмехается надо мной,
А ветры пусть сковывают поступь мою,
И гасят все свечи..
Я буду подниматься снова и снова.
Горе тем, кто упал,
Как листья осенние падают на дорогу.
Они давили друг друга
Вблизи источников, текущих стремительно,
Соперничали друг с другом,
Словно порхающие бабочки.
Они стучали своими худыми руками
В двери бесконечных пространств,
Но пятились назад, и прах их
Ветер веков развеивал, как сухую траву.
Потом они пытались отыскать дорогу туда,
Откуда примчались…
Глаза их блуждали, как глаза проклятого вора…
Но я поднимаюсь.
Один я здесь поднимаюсь,
Опрокидывая мрак, который по-прежнему
Скрывает свои сокровища,
И шатёр мой – купол ночи.
Я строю и ломаю, затем
Снова строю. Ради зари.
Ради заря, которой жаждет моя душа.
И дремлющие бутоны в недрах моих
Распускают тонкие пальцы свои.
Поцелуй.
Поцелуй побыстрее меня,
Поцелуй побыстрей!
Поцелуй, ради Бога, сестра, побыстрее!
Я жажду его, жажду. Мир мне наскучил,
Мне наскучили изменчивые картины его.
Я пришёл к тебе трепетным мотыльком,
Которого укрывает тень.
Пришёл и увидел кувшин
На краю тропинки.
Подошёл я к нему и увидел, что из него уже пили.
Быть может, и ты губами своими касалась его.
И оставила на нём часть поцелуев.
Быть может, ты оставила их мне.
Их вкус не умер,
И я прижался губами к кувшину.
А она, бросая на меня взгляды,
Стала удаляться в сторону пальм.
Она бросала взгляды, как устрица в раковине,
То показываясь, то прячась за створкой,
Как воробышек,
То смыкающий, то открывающий свой клювик.
И в сердце моём пробудились любовь к ней,
Желание испить вино из губ её.
Вдыхать аромат её щёк,
Ощущать в руках её радость жизни,
До тех пор пока не пересеку я
Огромный пролив и брошу якорь у ног её.
Вот уже близится ночь… Скоро она неизбежно
Падёт на тихий покой зари – осталось немного.
И я сказал, перед тем, как уйти:
«До завтра, до вечера! Я жду поцелуя!»
И сказала она, прощаясь: «Завтра….»
У этой вот тени….
Из Башшара Ибн Бурда
Я слеп от рожденья….
Я слеп от рожденья, но было дано
Другим озариться мне светом:
Сомнений житейских я мутное дно
Мог видеть прозреньем поэта.
Вы видите землю в любые концы,
И купол небесный открыт перед вами.
Как часто вы, люди, душою слепцы!
И часто слепые всё видят сердцами.
Весь мир полон скрытых и явных чудес,
Сияния красок и отблесков света,
Но ключ ко вселенной и чуду небес
Хранят в своём сердце тревожном поэты.
Всю ночь не спал….
Всю ночь не спал и всё же ночь
Была короче сновиденья:
Кого не в силах превозмочь
Явилась, словно привиденье.
О Абда, Абда, боль уйми,
Развей тоску своим признаньем:
Ведь человек я, ты пойми,
Из крови, плоти и страданий.
Побудь со мной хотя бы миг!
Ушла спокойная, в молчаньи,
И на любви призывный крик
Ни «да», ни «нет», ни обещанья.
Как обессилел я! Бурнус
Повис на мне, чуть кровь теплится.
А тело, непосильный груз
Взяв на себя, готово подломиться.
Любовь сдавила как ярмом
И болью нестерпимо адской.
Свободный был, а стал рабом
И наслаждаюсь жизнью рабской.
Я создан был таким, как есть….
Я создан был таким, как есть,
Но, будь моё желание –
Себя легко бы мог вознесть
Над тем, в ком чин и звание.
Того, что хочешь – не возьмёшь,
Зато сполна, без чаянья,
Получишь зло, и не поймёшь
Глубокий смысл даяния.
А если смысл не разгадать –
Что толку от познания?
Встаю ли я, ложусь ли спать –
Дивлюсь на мир в отчаяньи.
Будь рад, если сможешь сегодня поесть…
Будь рад, если сможешь сегодня поесть,
Что спокойно смежил ночью веки.
От богатства теряют и совесть, и честь,
Состраданье теряют навеки.
Пусть трясётся скупец над своим сундуком,
Его пища – одна мертвечина.
Тот, кто был не гиеной, а львом,
Не колеблясь, примет кончину.
Из Абу Али ибн Сина
Касыда о голубке.*
Спустилась к тебе с горних высот эта возвышенная недоступная белая голубка.
Путь её был скрыт завесой от любого взора, в то время, как она – без всякого покрова.
Вопреки своему желанию они сошлась с тобой, но, может быть, не захочет расставаться с тобой.
Она питала отвращение к новому месту обиталища, не любила его, но когда соединилась с тобой, привыкла к соседству руин в пустыне.
Она забыла о том, что некогда жила в небесных садах, хотя покинуть их ей было мучительно трудно.
Когда она приблизилась к самому краю своего падения и, трепеща, вошла в самую середину жилья, то увидела, что дом её – лишь голая песчаная земля.
Соединившись с самим прахом, она смирилась, видя, что все это следы покинутого кочевья и развалины.
Но, вспомнив о своём небесном жилище, зарыдала она, и слёзы полились безудержно из-за тоски разлуки с ним.
Так и не перестаёт она стонать над следами покинутого кочевья, которые стирают бесконечные ветры со всех сторон.
Когда же, наконец, приближается мгновение отлёта в вечное обиталище, когда близка перекочёвка в долину бескрайнюю, ликует она, потому что покрывало над сокрытым приподнято, и она видит то, чего не видят глазами бодрствующие.
Улетела она, чистая, ничего не взяв с собой, оставив все противоречия.
Улетая к возвышенным сферам, она возносит хвалебные песни, потому что знает о сокрытом в мире, а знание возвышает каждого, даже самое низкое существо.
Но для чего же она была низвергнута с горних высот в самую мрачную бездну?
Быть может, направил её Аллах ради мудрой какой-то цели своей, скрытой даже от самых разумных людей?
Быть может, спустилась она по суровому долгу услышать то, чего никогда не слыхала, чтобы вернуться, зная обо всём сокрытом в обоих мирах, но разрыв между ними ничем не залатать.
Путь её прервало Неумолимое Время, и закатилась она, как звезда, которая потом никогда не восходит.
Промелькнула она, словно молнии блеск в небесах, и исчезла, будто она никогда не блистала.
* Примечания переводчика.
«Касыда о голубке» или «Касыда о душе» принадлежит к ангелологическим произведениям Авиценны, что дал повод Забихуллаху Сафа рассматривать её как философское произведение. Однако, на мой взгляд, такое определение односторонне. Более прав К.ат-Турайхи, рассматривающий касыду как образец интеллектуальной лирики, имеющий два уровня прочтения. Один представляет ясно видимый, поверхностный слой для непосвященных – описание голубки ( или женщины), а другой – внутренне скрытый, для посвященных – описание путей человеческой души. Перевод сделан мной по тексту, приведённому ат-Турайхи ( на арабском языке – В.Д.)
Переводы из Абу -л-Ала ал-Маари
Примечания переводчика.
Едва ли во всей арабской литературе найдётся личность более противоречивая и сложная, чем Абу-ль-Ала аль-Маари. По сложности сюжетов, обилию тем, по охвату внутренних противоречий, раскалывающих человечество на враждующие стороны, ему нелегко найти параллель в арабской литературе.
Попытки решить общечеловеческие боли ставят Абу-ль-Ала в ряд с такими поэтами-мыслителями, как Омар Хайям, Данте, Шекспир, Гёте. И не удивительно, что в их произведениях встречаются прямые совпадения или отголоски идей слепого арабского поэта, которые, в свою очередь, были отражением социального опыта многих мыслителей – его предшественников в различных странах. Общая боль и опасения за судьбы человечества роднит их и делает близкими современному читателю. По времени и по характеру многих мыслей ближе всего к Абу-ль-Ала аль-Маари стоит персидский поэт Омар Хайям. Как и Абу-ль-Ала, он – вольнодумец, разрушитель веры, безбожник и материалист; он – насмешник над мистицизмом и пантеист, и он же – верующий мусульманин, глубоко переживающий религиозное сектантство. «Он – не просто богохульник, а воплощённое отрицание положительной религии», и вместе с тем человек, проводящий ночи в бдении и молитве. Но если Хайям облекает свои глубокие раздумья в жизнерадостные стихи, полные искрящейся фантазии, то Абу-ль-Ала сковывает их ледяным дыханием пессимизма, тяжеловесными логическими построениями, где зачастую в игре значений и слов теряется ясность.
Абу-ль-Ала Ахмед ибн Абд Аллах ибн Сулейман аль-Маари родился 6 декабря 973 года в маленьком городке северной части Сирии Мааррат’ ан-Ну’ман, расположенном на пути из Алеппо в Ирак. Он принадлежал к почтенной семье, которая вела своё происхождение от племени танух, которое задолго до рождения поэта поселилось в этих краях. Известно, что его дед выполнял обязанности кадия ( судьи), а отец славился учёностью, особенно – познаниями в области мусульманского судопроизводства. Едва Абу-ль-Ала исполнилось четыре года, как он заболел оспой и ослеп на один глаз, а через три года полностью утратил зрение. Начальное образование он получил дома, где отец познакомил его с грамматикой и литературой. Интерес к словотворчеству приводит Абу-ль-Ала в Алеппо, который в то время был одним из оживлённых культурных центров Ближнего Востока. Там Абу-ль-Ала изучает тайны родного языка и литературы под руководством Мухаммеда ибн Абдаллаха ибн Саада, ученика знаменитого грамматиста Ибн Халавейхи. По утверждению биографов поэта, Абу-ль-Ала за сравнительно короткое время хорошо узнал предания арабской старины и доисламскую поэзию и был сведущ в древних пословицах и сказаниях, как ни один учёный своего времени.
Здесь же, в Алеппо, он близко знакомится с творчеством своих предшественников – поэтами Абу Теммамом, Бухтури. Абу-ль-Атахией и Мутанабби, которые помогли поэту отыскать свою поэтическую линию. Влияние их сохранилось на всём протяжении поэтического творчества Абу-ль-Ала, но не как перелицовка и повторение заимствованных образов и идей, а как дальнейшее их развитие. Особенно его поразил Мутанабби, к которому он на всю жизнь сохранил большую симпатию.
Позднее поэт оставляет Алеппо и отправляется в Антиохию, Латакию, Триполи, где усердно занимается философией и литературой.
В 1008 году поэт отправляется в Багдад, но тоска по родине заставляет его вернуться. Однако, жажда знаний оказывается сильнее, и год спустя Абу-ль-Ала возвращается в Багдад. Здесь он близко знакомится с видными литераторами и учёными, слушает лекции по юридическим наукам, изучает религиозные и философские воззрения индийцев и персов, познает сущность религиозных учений, которые, как в фокусе, сошлись в Багдаде. Противоречивость философских взглядов и вероучений, с которыми он знакомился в своих странствиях, в Багдаде предстала перед ним во всей своей полноте. Здесь можно было встретить представителей почти всех восточных народов, религий, мировоззрений и обычаев.
Пестрота религий дополнялась сектантской рознью. Враждующие политические и религиозные группировки старались доказать свою правоту, решая спорные вопросы путём кровопролитных междоусобиц. Ложь и интриги стали орудием не только политической, но и научной и религиозной борьбы. Для Абу-ль-Ала, искавшего истину в далёких краях, стало ясным, что Багдад – всего лишь арена борьбы, ханжества и коварства. И через полтора года он покидает этот город. Вернувшись на родину, в тихий Маарат ан-Ну’ман, он ведёт жизнь подвижника, окружённого заботой учеников и пришельцев из далёких городов и областей арабского мира, искавших ответы на мучительные вопросы жизни. Умер Абу-ль-Ала 20 мая 1058 года.
Абу-ль-Ала, согласно традиционной версии, начал литературную деятельность в одиннадцать лет. Первым серьёзным сборником поэзии была книга «Искры огнива», написанная после посещения Алеппо или, возможно, после первой поездки в Багдад. Произведения, вошедшие в этот сборник, носят следы сторонних влияний, мастерство автора ещё не сложилось, а мысли не выкристаллизовались. В стиле и образах чувствуется сильное влияние Мутанабби, но влияние это – только формальное, без переработки и абсорбирования идей.
Абу-ль-Алу принадлежит около семидесяти произведений, но далеко не все они известны. Из прозаических сочинений особый интерес представляет «Послание о прощении», впервые изданное в Бейруте и 1894 году, а затем – в Оксфорде, в 1898 году, с переводом Никольсона на английский язык. «Послание о прощении» – тонкая пародия на мусульманскую эсхатологию, облачённая в грамматические рассуждения, – является предтечей и, быть может, единственной достойной параллелью к «Божественной комедии» Данте.
Подобным и близким по духу к «Посланию о прощении» является «Послание об ангелах», честь открытия которого принадлежит выдающемуся арабскому арабисту, академику И.Ю.Крачковскому, пожалуй, самому тонкому знатоку творчества Абу-ль-Ала аль Маари.
К более ранним произведениям добагдадского или багдадского периодов относится «Послание о брошенном на дороге», или «Мысли, рассыпанные на пользу всем проходящим по дороге жизни», как толковал название книги И.Ю.Крачковский. Это произведение пользовалось большой популярностью и представляет собой сборник сентенций аскетического характера с советами не увлекаться земным существованием, а помнить о жизни будущей. В этой книге ещё чувствуется неразрывная связь с литературной традицией.
Однако славу одного из первых мыслителей-поэтов принёс Абу-ль-Ала сборник «Лузумийат» («Обязательность того, что необязательно»), итог его жизненных раздумий. Захваченный потоком противоречивых сил и переплетающихся классовых взаимоотношений, Абу-ль-Ала рисует окружающую действительность сквозь призму собственной жизни, выражая в «Обязательности» миропонимание, вышедшее из горнила его собственного опыта. Как ни в одном из произведений Абу-ль-Ала, здесь чувствуется противоречивость его времени.
В этот период поэзия Абу-ль-Ала приобретает ярко очерченный антиклерикальный и антисектантский характер. Абу-ль-Ала последовательно анализирует различные вероучения и приходит к окончательному убеждению, что все они лживы, хоть их основатели, вероятно, были движимы благими намерениями. Его не прельщают уверения сектантов, обещающих новые блага для своих сторонников, но проливающих потоки крови инакомыслящих. Он не верит в милосердие божье, смеётся над «книгами откровений», над верой в загробную жизнь и «День Воздаяния», и вместе с тем обращается с мольбой к Богу истребить зло этого мира.
Абу-ль-Ала не ограничивается критикой религиозных догматов, он обрушивает свой гнев на политических правителей и привилегированные слои общества. Руководствуясь разумом, и только разумом, он судит о людях и вещах с такой свободой, которая должна была казаться скандальной сильным мира сего. Буйная ненависть к социальному злу, лицемерию и ханжеству, обнажение глупости и пороков, трезвое изображение своего века без страха и пристрастия характеризуют весь сборник «Лузумийат». Признавая власть времени, которое для него является единственным, «единым тайным Богом», он как бы отвечает своим оппонентам, утверждая, что веками сложившиеся веками устои – далеко не обязательны, что всё – законы, религии, представления, литературные нормы, обычаи и обряды – подвластны неумолимому, вечному течению времени, что все они «изнашиваются как одежда».
Поэт не только ниспровергает эти устои, но и создаёт свою положительную философию, которая заключается в отречении от насилия и зла, познании радости труда и взаимопомощи, в вере в силу и величие человеческого разума.
«Лузумийат», полная намёков и игры слов и значений, пожалуй, самое сложное из всех произведений поэта. Ю.Ю.Крачковский писал, что эта книга – тайна за семью печатями для европейцев. Вероятно, поэтому стихи Абу-ль-Ала так трудны для перевода. Он не нашёл в Европе ни своего Фитцджеральда, ни своего Гёте – как это случилось с Омаром Хайямом и Хафизом.
Тем не менее, его переводили: на английский язык – один из крупнейших знатоков мусульманской мистической поэзии Никольсон, а также – поэтесса Блёнт, на немецкий – Альфред фон Кремер, на чешский – прекрасный специалист по арабским древностям Дворжак, на украинский – Агафангел Крымский.
В русскую литературу он начал входить в начале прошлого века, в период увлечения ориентальными мотивами, под влиянием активной переводческой деятельности Осипа Сенковского, увлёкшего и своего ученика Ивана Батьянова трудной поэзией Абу-л-Ала. В 1827 году в «Северной пчеле» появился его первый перевод «Тамимиты».
Многое для понимания поэзии Абу-л-Ала сделали русские востоковеды В.Р.Розен, В.Солодов, ученик А.Крымского, и особенно академик И.Ю.Крачковский. На Восточном факультете Ленинградского университета на протяжении более полувека сохранялся культ Абу-л-Ала под влиянием интересов И.Ю.Крачковского. Он неизменно читал со студентами стихи поэта из его сборника «Лузумийят» комментируя самые сокровенные, самые глубинные мысли Абу-л-Ала, в которых только он один мог разобраться тогда, неся огромный груз знаний об арабской поэзии. Вслед за ним занятия по чтению Абу-л-Ала вели профессора В.И.Беляев, В.С.Фотиева, А.А.Долинина.
Интерес к поэту никогда не прекращался, но долго оставался замкнутым в стенах арабистической аудитории.
Просматривая все известные мне европейские переводы из Абу-л-Ала, я всегда убеждался, как в них отражались веяния нового времени, наше, очень европейское, понимание восточных поэтов. По настоящему Абу-л-Ала не был открыт Европой. Запад терялся в догадках о нём. Противоречивость его суждений в стихах, аллегоричность, зашифрованность мыслей давали возможность даже специалистам отбирать необходимый материал для нужной им интерпретации взглядов поэта, приписывать ему то резко еретические – иногда даже антирелигиозные – воззрения, то глубоко мистическое понимание мира. Так это было в литературе о нём, это отразилось и в переводах.
Вероятно, нет надобности приписывать поэту взгляды, которые нам близки. От этого он не станет нам ближе. Абу-л-Ала достаточно велик благодаря своему человеколюбию, благодаря тому, что «в свой жестокий век» восславил свободу разума, трезвость мышления, призывал к состраданию, к единению людей – независимо от веры и расы, к добру и милосердию, отрицая всяческие формы угнетения человека человеком.
( В.П. Демидчик. Предисловие к переводам,* опубликованным в «Восточном Альманахе». Сборник. Выпуск пятый. М., ГИХЛ, 1962, с.333-336)
Как отмечает сам В.Д., его переводы, опубликованные в этом сборнике, были сделаны по Каирскому изданию «Лузумийата» 1891-1895 гг. В настоящий сборник включены почти все переводы, над которыми В.Д. работал в течение многих лет, с 1962 по 1987 годы. С переводами А.Тарковского, опубликованным в журнале «Иностранная литература» (№10, 1970г.) он был знаком и высоко отзывался о них, что не исключает ценности приведённых ниже переводов, тем более, что они сделаны учёным-арабистом.
Хоть имя Аллаха на ваших устах…*
Хоть имя Аллаха на ваших устах,
Но сердцу и разуму чужд ваш Аллах.
Свет Библии – это же свет на словах,
Вино, что пьянит до затменья в глазах.
Религия вам не поможет впотьмах –
Она только сеет сомненье в сердцах.
Не истинный луч – она молнии взмах,
Не верьте сверканью её в облаках.
Религия – меч, в нас вселяет он страх,
Чтоб, робких, держали нас в крепких руках.
Лишь тот, кто разумно судил о делах,
Умел удержать свою мысль в удилах…
Ослеп ханифит**, христианин впотьмах,
Плутает еврей, заблуждается маг.
На свете два вида людей: у одних
Есть ум, а религия есть у других.
*– опубликовано в «Восточном Альманахе», М., Худлит., 1962, вып. 5, с. 327
** Ханифит – «искатель истины» – сторонник ханифизма, религиозного движения, возникшего в Аравии в VI веке. Ханифиты боролись против старых родовых культов, не признавали иудейского и христианского богов, но проповедовали строгое единобожие.
Предрекает другому судьбу звездочёт….*
Предрекает другому судьбу звездочёт,
Сам не зная, какая судьба его ждёт.
Как же сможем с тобой мы дорогу найти,
Если сам Начертатель смешал все пути?
Был вначале наставник – пророк Моисей,
Вслед пришёл Иисус для спасенья людей.
И Мухаммед, когда удалился Христос,
В мир молитвы и песни иные принёс.
Говорят, что на землю когда-то придёт
Тот, в чьё вещее Слово поверит народ.
Так дорогой незнанья мы вечно бредём
Между днём уходящим и завтрашним днём.
Где же тот долгожданный и лучший кумир,
Что религией новой обрадует мир,
Чтобы с жадностью той же испил её люд,
Что и мучимый жаждой в пустыне верблюд?
Нет кумира! Пока он на землю придёт,
Наблюдайте спокойно закат и восход.
Безграничною кажется давняя власть,
Но и солнце встаёт, чтобы снова упасть.
В мире всё беспрерывно и вечно течёт:
Тот сегодня родился, а этот умрёт.
Мир, да будет он проклят с враждою и злом!
Не прельстимся мы больше пустым миражом.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе», с. 327-328
Твердят христиане: «Всесилен Христос»…. *
Твердят христиане: «Всесилен Христос».
Ну как не дивиться той силе!
Какой бы всесильный безропотно снёс,
Когда его смертные били?!
Нам хвалят евреи своё божество,
О добром твердят Иегове.
Он добрый? Как странно! Тогда отчего
Он требует жертвенной крови?
Обряды персидские дико смешны.
Царю удивляюсь Хосрову:
Ведь чтобы «очиститься», персы должны
Умыться…. мочою коровы.
Разумностью, логикой веры своей
И ты не хвались, мусульманин!
В дороге пройдя мимо сотен камней,
Лишь в Мекке целуешь ты камень.
Религия хитрым сплетением слов
Силки для людей расставляет.
Различны силки – неизменен улов:
Глупец в них всегда попадает.
Опубликовано в «Восточном Альманахе», стр.328
Велик наш творец и в решениях строг *
Велик наш творец и в решениях строг,
Он людям дал много различных дорог:
Одним указал он дорогу побед,
Другим же – дорогу падений и бед.
Одни процветают, в богатстве живут,
Другие, как скот, голодают и мрут.
На вкус и желанья товарищей нет:
Одни любят деньги, другие – браслет.
Тот хлеб добывает мечом, как злодей,
А этот врачует, спасая людей.
Кто верой и правдой народу служил –
Не зря свою жизнь в этом мире прожил.
Из капель рождается бурный ручей,
А благо – усилием сотен людей.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе», с.329
Когда проходит мимо вас слепой….*
Когда проходит мимо вас слепой,
Полны вы жалостью и скорбною тоской.
За годом год, как день за днём, пройдёт,
И вы ослепнете под насыпью сырой.
Я сам – слепец. Живу я днём одним,
Тоской своей, бедой всю жизнь гоним.
Минувших лет забыл я горький вкус,
А сладость в будущем – лишь обещаний дым.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр.329
********
Сменяется утро прохладой ночной….*
Сменяется утро прохладой ночной,
И месяц рождённый – усталой луной.
Уносятся годы, как мутный ручей,
Туда, где нет больше надежд и страстей.
Но я, покидая наш временный свет,
Ему не пошлю свой прощальный привет.
Меня осыпал он, как градом камней,
Несчастьями в трудной дороге моей.
Я шёл, одинокий, тропинкою бед,
И некому было послать мне привет.
Людей сторонился, любви я не знал,
Жены и Каабы вовек не лобзал.
Подобно верблюду, привык голодать,
Жестокую жажду порой подавлять.
Я – как трофей после битвы большой.
Как город, разграблен безумной толпой.
Но в этом трофее никто не найдёт
Ту пятую часть, что от Бога идёт.
Молва обо мне прокатилась вокруг:
Ругают меня и противник, и друг.
Уймись, моё сердце, навеки замри –
Мне тягостны стали все чары земли.
Шепчу я в молитвах, я с болью кричу,
Что смерти от Бога я только хочу.
К молчанью его я давно уж привык –
Не слышит он шёпот молений и крик.
В пучине житейской я жемчуг искал,
То вверх поднимался, то снова нырял,
Спускался в глубины… Но видит сам Бог –
Мечты своей в жизни достичь я не смог.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр.329-330
Разве может детей не любить….*
Разве может детей не любить
Тот, кто сам их решил породить?
Если б даже собакой я был,
Я щенят бы своих полюбил.
Но смотрю я на весь человеческий род –
Без отцовской любви он живёт.
И все твари в несчастьях равны,
Потому что отцовской любви лишены.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр.330
Пока живу – меня бранят…..*
Пока живу – меня бранят,
Но коль уйду я в мир забвенья,
То мне, как жемчуг, вознесут
Невиданные восхваленья.
Мы – люди вечера, и нас
Закат багровый беспокоит, –
Ведь в этот мир мы влюблены,
Чего, конечно, он не стоит.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр. 330
Не ходи за спасеньем к врачам…..*
Не ходи за спасеньем к врачам –
Застарелую боль не излечишь.
Ведь тому, кто душой занемог,
От целебных настоек не легче.
От различия душ и идей
Стали разными кровные братья:
Эти верят в священный огонь,
Те целуют, как милых, распятье.
Этот пьёт, причащаясь, вино,
А другого за это карают.
Если правда различна у всех,
То никто её, видно, не знает.
Есть одна только правда на всех:
Всё, что создано, время разрушит -
И дворцов восхитительный блеск,
И привычки, проникшие в души.
Только время одно – без границ,
Над живыми нависло возмездьем.
Милый юноша, час твой придёт.
Вознесись хоть к далёким созвездьям!
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр.330-331
Язык человека страшнее, чем меч….*
Язык человека страшнее, чем меч:
За слово снимают нам головы с плеч.
Рождаются в муках халиф и феллах –
Но каждый умрёт, и останется прах.
Нас время, как прачка, полощет и трёт,
Потом выжимает и сушит, и вот
Белеет волос наших чёрная прядь,
Лишь душ человеческих не отстирать.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр. 331
Говорят, что для душ наших место…*
Говорят, что для душ наших место
В небесах приготовил господь.
Если здесь почему-то нам тесно,
Как же там нам вражду побороть?
Все мы род свой ведём от Адама,
Хоть и верим различным богам.
Как и он, мы дряхлеем с годами.
И в несчастьях живём, как Адам.
Мы различны и верой, и кожей,
Все по разным законам живут,
Только злобной враждою похожи
Те, что род от Адама ведут.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр. 331
Прикинься глупцом и спокойно живи….*
Прикинься глупцом и спокойно живи
Подальше от злобы людской и любви.
В жестокое время блажен лишь глупец,
Не знающий жизни безусый юнец.
В суровое время мы с вами живём:
Как звери, всё время друг друга грызём.
Поднявшись на слабые ноги едва,
Бросаются львята на старого льва.
Вельможные львы нападают на львят,
Друг друга терзают, друг друга едят.
Прикинься глупцом и спокойно живи
Подальше от злобы людской и молвы.
Но если живёшь ты для счастья людей,
Не сетуй на трудности жизни своей.
– Опубликовано в «Восточном Альманахе». Стр.332
В тяжёлое время глаза потерять…
В тяжёлое время глаза потерять
Ещё не большая потеря.
Ты разумом сможешь во тьме отыскать
К спасению нужные двери.
Все люди, дряхлея под бременем лет,
Считают, что время стареет:
У дерева времени возраста нет,
Оно без конца зеленеет.
Изведал я в жизни немало тревог,
Обиды и боль униженья.
И только в конце убедиться я смог,
Что боль – от тоски облегченье.
Глубокие старцы с тоскою глядят
На юных девиц полногрудых,
Но юность вернуть нам не смогут назад
Их нежные сочные губы.
Спокойствие – друг наш в минуты беды,
И если нагрянуло горе –
Смотри на проказы нелепой судьбы
Спокойным насмешливым взором.
Завидую жизни свободной зверей,
Законов не знающих наших.
Не строят от страха они крепостей
И вышек дозорных и башен.
Кто сел на строптивую лошадь мечты,
Держаться в седле не умея,
В дороге раздумий, без кнута и узды,
Сломает когда-нибудь шею.
Себя обольщают напрасною ложью…
Себя обольщают напрасною ложью
Те люди, что детям дают имя «Вечный»:
Я прожил немало, я знаю – все смертны,
И жизни река не течёт бесконечно.
Бедняк лишь мечтает о радости жизни,
Свой век без неё он в мученьях проводит.
Богатый не знает, что делать со счастьем –
Оно к нему в дом и без зова приходит.
Как нежно и страстно младенец счастливый
К отцу свои руки упрямые тянет!
Но помни, рождённый сегодня ребёнок
Отцом, может быть, никогда и не станет.
Не дружен с людьми я и вечно бегу….
Не дружен с людьми я и вечно бегу
Суждений их варварски-строгих.
С чертями не знаюсь и только молюсь
Единому тайному Богу.
Жестокое время меняет наш мир
И губит виновных и правых:
Газелей пугливых, коварных гиен
И львов – царедворцев кровавых.
Как может остаться невинной душа,
Белее отбеленной бязи,
Когда наше тело – огромный сосуд,
Наполненный смрадом и грязью?!
Как много я видел прекрасных мужей,
Искавших подруг волооких -
Подруг находили, но смертный свой час
Встречали они одиноко.
Я ввысь поднимался и звал за собой
Своих соплеменников, братьев.
Они же с дороги свернули назад,
Послав на прощанье проклятье.
Мы спорим извечно….
Мы спорим извечно: где правда, где ложь?
Хоть качеством лучшим молчание чтут:
Солгали назвавшие сына Я’ ыш,*
Правы только те, что назвали Ямут.**
Я’ ыш – Он будет жить
** Ямут – Он умрёт
Наш жизненный путь сам Аллах начертал…..
Наш жизненный путь сам Аллах начертал,
А мы лишь вершим предписанья.
Зачем же тогда за предписанный грех
Должны мы нести наказанье?
Ведь Бог, создавая руду для людей,
Знал: выкуют меч из булата,
В броне, на коне, что ветра быстрей,
Брат в битву пойдёт против брата.
О мысль, не лети, как ночной мотылёк,
На тяжких сомнений всеядное пламя.
Терзанья души – это страшный пожар,
Что мы разжигаем в нас сами.
Не браните меня, не ругайте, христиане….
Не браните меня, не ругайте, христиане –
Свой ответ я, как на духу, вам дам:
Я клянусь, что ученье о жизни Христа
Равным было ученью Мухаммеда.
Но когда ж перед ищущим взором в ночи
Засияет заря для усталого путника?
Или все мы во мраке сомнений должны
По дорогам брести за догадками смутными?
Неужели мы все от рожденья слепы,
Что сторонимся истины, жизнью проверенной?
Неужели средь вас зрячий только один –
Я, в ком зрение с детства утеряно?
Часто бренное тело моё и душа
О могиле, усталые, плачут –
Так и меч закалённый крошится в бою
До тех пор, пока в ножны не спрячут.
Даже тех, кто душою и сердцем – как камни,
В жизни всё ж не минуют мученья.
О душа, догори, если вправду ты – пламя,
И утихни совсем, если ты – дуновенье.
Есть в пустынях грабители стад…
Есть в пустынях грабители стад,
Но не смогут они приравняться
К тем, что в лавках базарных сидят
И в мечетях соборных гнездятся.
Не в силах Аллах….
Не в силах Аллах переделать людей.
И ты не меняй, что не в воле твоей.
Не верь ты тому, что заведомо ложь –
Религий неправду тогда ты поймёшь.
Аллах за грехи кару шлёт на народ,
Но праведным людям беды он не шлёт…
А вот человек без разбора несёт
Другому позор, и мученья, и гнёт.
Лишь волки волков так грызут испокон, -
Для них ведь не писан священный закон.
Не прячь ты на завтра припасы…..
Не прячь ты на завтра припасы в подвале своём –
Ведь свежая пища приходит к нам с завтрашним днём.
Не бойся наследство своё на вино разменять –
Оно над могилой от горя не станет рыдать.
Но бойся хотя бы на миг не иметь про запас
Благие порывы, любовь и слова без прикрас.
Другим делай то, что бы сделал всегда для себя,
Утешь их в минуты печали и горя, любя.
Но люди повсюду – как дикая стая волков,
Поймут ли они всю сердечность им сказанных слов?
Вера и неверие….
Вера и неверие… Предания, Коран,
Тора иудеев и Книга христиан –
У каждого народа своя святая ложь –
Так вправе ль ты гордиться,
что праведно живёшь?
Те люди, что в нишах молелен стоят….
Те люди, что в нишах молелен стоят
И паству пугают стихами Корана,
Неправда ль, похожи на тех, что гудят
На разных пирушках и сборищах пьяных?
А те, что возносят молитвы свои,
Чтоб горе и беды других посетили,
От Бога, неправда ли, дальше они,
Чем те, что о Боге и вовсе забыли?
Никто пусть не будет тщеславным горшком
И гордость свою умеряет по чину:
Умрёт он и – смешан с землёй и песком,
Увы, обратится в обычную глину.
Из глины гончар слепит новый сосуд,
И станут другие за ним веселиться.
Иль, может, его в край чужой увезут, -
Так будет он мёртвым по свету влачиться.
Повелитель живущих….
Повелитель живущих, гонитель всех тварей и туч!
Почему шлёшь нам бедность, раз ты так могуч?
Не вкушаю я радость из чаши земной,
Лишь скорблю от того, что окутан я тьмой.
Смерти я не страшусь, как пророк Моисей –
Я хотел бы встретиться с нею скорей.
К Азраилу спешит всякий житель земной,
Но во тьме его ждёт бесконечный покой.
Жизнь людей – только миг, краток путь превращений –
Не успел поседеть, как чернеешь от тленья.
Время нить оборвёт: человек смертен всяк.
Быстро бегал Сулейк, но погиб, как Суляк.
Смеётся разумный….
Смеётся разумный над их заблужденьем:
А юноша, правды не зная, молчит -
Коран, Моисей ли даруют спасенье,
А может, Иисус, и псалмами Давид?
Друг друга порочат религий ученья,
Заветы их гибнут, как гибнет народ.
Для вечности жизнь всех живущих – мгновенье,
А там и к забвенью готов переход.
Дома обветшают, придёт запустенье,
Могилы, как вехи, отметят года.
А позже и вовсе исчезнут селенья –
И больше не будет могил никогда.
Господство развеет веков дуновенье,
Раздует кабул* и, как мусор, сметёт,
А всё, что останется, в реку забвенья
Всесильный дабур** за собой унесёт.
Порочны основы земного строенья,
А мир наш конечен и попросту стар.
Напрасно Аллаху возносишь моленья:
Моленье Аллаху – обычный базар.
Фанатик повсюду несёт угнетенье,
Надеясь, что Бог извинит его в том -
Останешься ты, в бесконечных мученьях
Влачащий свой век, измождённым рабом.
– кабул – западный ветер
** – дабур – восточный ветер
По глупости нашей нам хочется жить….
По глупости нашей нам хочется жить,
Хотя для живущих смерть – лучший удел.
Пусть мечется заяц и бесится лев –
Не может судьба никого пощадить.
О, жизнь я изведал: в ней только мученья.
Так скоро ль меня успокоит забвенье?
Спросите у звёзд, что же мир этот ждёт?...
Спросите у звёзд, что же мир этот ждёт?
И после вам горьким покажется мёд:
Вам звёзды укажут на смерть поколений,
Без всякой надежды на их воскресенье….
О Боже, дай в доме забвенья приют…
О Боже, дай в доме забвенья приют,
Позволь мне покинуть мир наш ничтожный,
Где люди друг друга кусают и рвут,
Законом прикрывшись, хитрым и ложным.
Не в силах я видеть злобный наш свет,
Источник несчастий и горестей море,
Неужто на этой земле уже нет,
Таких, чтоб утешить нас в горе?
Здесь нет проницательных, умных мужей,
Таких, что в житейскую тайну заглянут.
И вера, хромая у этих людей,
Как пёс искалеченный, лапы к вам тянет.
Есть люди, что сеют обман и вражду,
Богатство сбирают из горя и крови,
Но время придёт – и навечно уйдут,
Как те, что при жизни не знали сокровищ.
Я видел немало богатых вельмож,
Царей, бесконечно взимавших налоги,
Имели они много подданных, всё ж
Ушли, как рабы их, единой дорогой.
Угнетение стало обычным….
Угнетение стало обычным.
И не только враги нас гнетут:
Убивает нас друг закадычный,
И весы правосудия лгут.
Благородный верблюд на просторе
Объедается нежной травой,
А осёл, кроме вечного горя,
Тянет груз высоченной горой.
Если мчусь я своею дорогой….
Если мчусь я своею дорогой,
То какое мне дело до тех,
Что скатились дорогой отлогой
Или тропкою тянутся вверх.
Я не знаю, прекрасна ли Ева,
Или дьявол создал род людской:
С человечьим рождаемся телом –
И коварной и злобной душой.
Строят люди всю жизнь на обмане
И друг другу бессовестно лгут.
Дашь им деньги взаймы – прикарманят,
Или горем свой долг отдадут.
Если чина большого добьются –
Над другим надругаются всласть.
Ну а если до трона дорвутся –
То покажут вам царскую власть.
Стали жадными люди и злыми:
У садовника плод не проси,
Не протянут вам руку с кувшином,
Если пить захотелось в пути.
Ночь нависла над нами проклятьем,
Но я верю, что солнце взойдёт.
Помогайте же страждущим, братья,
Пока кровь в ваших жилах течёт.
Пусть никогда не теряет надежды….
Пусть никогда не теряет надежды
Тот, кто из чаши несчастий лишь пьёт:
Время, несущее горе, однажды
Радость, отраду ему принесёт.
Люди стремятся к высокому сану,
Путь расчищает безжалостный меч.
Тянутся руки примерить корону –
Кто-то снимает вдруг голову с плеч.
Жгучим бичом и мечом заставляют
Строить хоромы из вечных камней –
Рядом же заступ жилище им роет
Вечного камня намного прочней.
Львы кровожадные по свету рыщут –
Где бы на тихую лань им напасть.
Только однажды и лев попадает
В вечно раскрытую гибели пасть.
Стали люди бессердечны…
Стали люди бессердечны
И Всевышний им поведал:
«Пусть сопутствуют вам вечно
Неизменной тенью беды!
Потому что нет добра
Там, где род людской толпится.
Если даже дашь вам счастье -
В горе сразу обратится».
Жемчуг слов рассыпая вокруг….
Жемчуг слов рассыпая вокруг,
Славят мир бессердечный поэты.
Только я их в себе берегу -
Не делюсь с безрассудным я светом.
Не найду для него добрых слов,
Ни для жалких потомков Адама.
Не найти добрых слов для ослов,
Что в грязи пребывают упрямо!
Я – жених твой, о тягостный мир!
Но тебя не хочу я касаться –
Лучше нам без любви и без игр
Окончательно тихо расстаться.
Надрывается время, кричит,
Что живём несказанно мы плохо,
Только всё человечество спит
Или, может, с рожденья оглохло?
Где величие славных царей?
Где разбросан костров давних пепел?
Слава – груда истлевших костей,
А величие – та же нелепость.
Боже мой, всепрощающий добрый Господь!-
Я до боли кричу в исступленьи –
Давший душу и создавший плоть,
Дай же ты мне и радость забвенья.
Пусть погаснет жизни пламя….
Пусть погаснет жизни пламя,
Юность светлая сгорит
Тех, кто вина беспрестанно
Пьют с зари и до зари.
Рать несметна у шайтана,
Но скажу я, не греша,
Что бесовским правит станом,
Человек, твоя душа.
В мир приходим мы, как воры,
Ждём дары судьбы благой,
А уходим с грузом горя,
С разворованной душой.
Люди вязнут все в пороках:
Грабят, ссорятся и лгут.
Тот, кто был у них пророком,
Видно, был изрядный плут.
Беды нам судьба готовит:
И бессильны пред судьбой
Глупый трус, бегущий боя,
И герой, идущий в бой.
Говорят, что мы воскреснем,
Из могил восстанем все –
Но не хватит всем нам места
На морях и на земле.
О, когда же моей жизни
Отзвенит угрюмый звон,
Время смоет моё имя,
Как и множество имён.
Жнёт богатый с сокровищ двойной урожай…
Жнёт богатый с сокровищ двойной урожай,
Бедняку льётся горе всегда через край,
У невежды-пройдохи богатства не счесть,
А учёному нечего даже поесть.
Кто за истиной ходит дорогой крутой –
Повстречается с горем и вечной нуждой.
Неусыпная смерть, словно сокол, следит,
В жилах кровь нашу близость её холодит.
Много девушек молят – пришёл бы жених,
Хоть могила прекрасней замужества их.
Чтобы хлеб испекли для тебя, наконец,
Гнётся пахарь весной, а осенью – жнец.
Ну а ты, кто трудился и лил в поле пот –
Разве хлебом, не болью, наполнен твой рот?
Так уж в жизни выходит – взлелеянный плод
Обязательно кто-то у нас отберёт.
Ты с надеждою к вере иной пристаёшь,
А присмотришься – та же прикрытая ложь.
Много было пророков, но кто из них смог
Истребить в нашем сердце извечный порок?
Добрых слов их остался немеркнущий свет,
Но любви в этом мире по-прежнему нет.
Так бывает всегда, что коварство людей
Губит много прекрасных и светлых идей.
Говорят, что законы пророк создаёт –
Но пророк по законам народа живёт.
Много разных обычаев, взглядов, идей-
И различна поэтому вера людей.
Всяк глупец попадает в ближайшую сеть:
Иудей – в синагогу, мусульманин – в мечеть.
Христиане считают, что Бог их – Христос,
А сабейцы лишь верят в сияние звёзд.
Вера разная бродит средь разных людей:
То придёт, то исчезнет с течением дней.
Лишь одно в наши души навеки вошло:
Это зло непременное, вечное зло.
Даже тихий монах и отшельник святой
Не гнушаются подлостью мелкой, мирской.
Благородные стали подонков подлей –
И не сыщешь разумных средь наших царей.
Превратятся в руины жилища людей….
Превратятся в руины жилища людей,
Серой пылью живущие станут:
В поднебесье парящие гордо орлы,
И свирепые львы, и смиренные лани.
По законам зверей от рожденья живём,
Хоть твердим о своём превосходстве.
Может быть, только в чувстве любви
Не имеем с животными сходства.
Если хочешь добиться ты в жизни всех благ,
Обмани, обхитри речью ложной.
Ну а правду другим говорит лишь дурак –
С правдой жить на земле невозможно.
В пучине лишений….
В пучине лишений и морем забот
Ладью своей жизни веду я беспечно.
Кто берег спокойный укажет мне, тот,
Где муки исчезнут навечно?
Твердит иудей, что их спас Моисей,
Пред ликом Иисуса христианин в поклоне,
Но кто нам подскажет, что тяжесть цепей
Гремит в каждом слове святого закона?
Ах, если б я силу пророков имел,
Разбил бы тяжёлую глыбу законов,
Чтоб слабого сильный теснить не посмел,
Чтоб сильному слабый не гнулся в поклоне.
Пьяный, беззубый старик….
Пьяный, беззубый старик
Пляшет, шумит, веселится,
Будто бы к чаше приник,
Юность в которой таится.
Кажется, будто бы вновь,
Юность вернулась с улыбкой:
В жилах – кипящая кровь,
Тело – упруго и гибко.
Белые космы волос
Чёрными стали, как прежде,
Запахом утренних роз
Веет от белой одежды.
Старый и пьяный болван
Пламя руками своими
Хочет сорвать, как рейхан
В дивном саду Ибрагима.
Морщится он, а вино
Тихо и хитро смеётся:
Тот, кого сгубит оно,
По миру нищим плетётся.
Разум отнимет и стыд,
Доброе имя и славу,
Вытопчет злобно в грязи,
Бросит врагам на забаву.
Жаль, что назад не вернусь,
Жаль, что не стану я крепким,
Жаль мне не рваный бурнус,
Жаль, что я сам – как отрепье.
Словно в темнице глухой,
Долгий свой век коротаю,
Вечно гонимый судьбой,
Смерть у окна поджидаю.
Немало вижу я людей….
Немало вижу я людей,
Что сыплют золото речей,
Но есть один у них изъян –
Похожи все на обезьян.
Пусть Бог накажет во сто крат
Всех тех, кто зло в душе таят,
И упасёт нас от людей,
Что стали хуже всех зверей.
Боясь, что встретишься с шайтаном,
Ты ходишь с детства с талисманом,
Но, повстречавшись с сатаной –
Ему становишься женой.
Боишься, чтоб в лапы волков не попасть…
Боишься, чтоб в лапы волков не попасть,
И вдруг попадаешь ко льву, прямо в пасть.
Воздвиг пирамиды властитель былой,
А время сравняло их тоже с землёй.
Безмолвие мира нас учит всегда,
Что всё утекает, как в реках – вода.
И если ты хочешь, чтоб память жила,
Создай пирамиду добра, а не зла.
Рождаются люди, чтоб снова уйти.
Растенья гниют, чтобы новым расти.
Приходит весна за холодной зимой,
Весна отцветает – нас мучает зной.
По гриве нельзя рассуждать о конях –
И каждый из нас познаётся в делах.
Минуя все стены и рвы крепостей,
Приходит судьба за добычей своей.
И если пришла к вам нежданная смерть –
Не сдержат мечи и железная твердь.
Ты грустен от того, что локоны твои….
Ты грустен от того, что локоны твои
Покрылись сединой, как одеяньем белым?
Ну что же, чернота – лишь лет минувших грязь,
Что старость вымыла рукой своей умелой.
Мы очень любим жизнь, но та не любит нас.
Как потаскуха, заплуталось где-то счастье:
На миг зайдёт, коснётся – и уйдёт.
Меня же окружали лишь напасти.
Меж мной и миром пропасть пролегла,
Сойтись мы с ним уж никогда не сможем:
Какая сдержит сталь, когда пускает смерть
Стрелу в того, кто в этом мире отжил?
Что хочешь говори, но истина одна:
От смерти нет живущему спасенья:
Она придёт, ведь нам она нужна,
Как пред молитвой нужно омовенье.
О, будь готова встретить смерть, душа:
Без робости, без страха, не жалея.
Я прожил жизнь, испил её до дна,
И рад в конце, устав, излиться ею.
Когда Марс прославляют, пою…
Когда Марс прославляют, пою
Славу Богу, Единому Богу:
Это он подчинил себе Марс,
И толпе указал он дорогу.
Он увлёк за собою глупцов,
Что поверили дивным рассказам.
Если люди все верят в мираж,
То куда ж подевался их разум?
Загляните вы в храм – лицемер
Молит: дирхем послал бы Создатель,
И за помощью к Богу, моля,
Тянет руки в крови угнетатель.
Говорят, будто правдой, умом
Мудрецы наполняют страницы,
А присмотришься – ложью полны,
И невежество их – без границы.
Но не спорь, если что-то познал,
Не ищи в этих книгах изъяна,
Если с правдой к творцам их пойдёшь,
То вернёшься с кровавою раной.
Нет в этом мире грехов…
Нет в этом мире грехов,
И вовсе не стоим упрёка
Ни я, что сегодня живу,
Ни те, что в могилах глубоких.
Не нами задуман был мир:
Так кто же из грешников лучше –
Кто давит в бадью виноград,
Иль сок его радостно пьющий?
Жизнь проходит… Родных почитай…
Жизнь проходит… Родных почитай,
Окажи, пока живы, участье.
Мать особенно чти и ласкай,
Ведь она нас вскормила для счастья.
И подальше держись от властей,
Перед ними смиряйся покорно:
Господин для обычных людей -
Словно дождь – и терзает, и кормит.
Пусть бывает жесток он и строг.
Если служишь ему ты охотно-
Он подаст что-нибудь от щедрот,
Если ропщешь – то бойся его ты.
Если зло в наши дни расцвело,
То возникло очень рано –
Гассанидами правило зло,
Злом держались владыки Ирана.
Если диких коней не взнуздать,
Разбредутся в степи вольным пасом –
Строгость власти нужна, чтоб держать
В послушаньи покорную массу.
Жизнь – ты теплишься в звёздах ночных….
Жизнь, ты теплишься в звёздах ночных?
Недоступная нашему глазу,
Может, в звёздах есть ты, и в них
Так же чувство горит, как и разум?
Людям свойственна к жизни любовь –
Верят истово: мёртвые встанут.
Но цветок не распустится вновь,
Если он отцветёт и завянет.
Есть один у меня вам совет:
Кто возмездия очень боится,
Пусть вокруг сеет радость и свет
И поступков дурных сторонится.
Потому что таков человек:
Когда жизнь завершает движенье,
Просит милости божьей за все
Совершённые им преступленья.
Но, возможно, случится и так:
В этом мире – таком ненадёжном! –
Когда души истлеют в телах,
Вновь воскреснут россыпью звёздной.
Печалятся души о теле своём…..
Печалятся души о теле своём:
Им грустно покинуть земной этот дом.
Вот так же голубка – стрела ей грозит,
Она ж улететь от стрелы не спешит,
И вертит головкой и смотрит кругом:
Ей жаль расставаться с любимым гнездом.
Боятся люди умирать…
Боятся люди умирать,
Но смерти им не избежать.
И великан, тиран людей,
Покорный раб всегда пред ней.
Свет зажжёшь во тьме ночной….
Свет зажжёшь во тьме ночной –
Путь на миг осветишь свой.
Свет погаснет – ты идёшь,
Но уже совсем слепой.
Прорицатель, звездочёт
Вам расскажут, что вас ждёт,
К счастью путь укажут близкий,
Если деньги дашь вперёд.
Если стар, то не уймёшь
Ты болезненную дрожь.
Но зачем, наживы ради
Дрожь, лукавя, продаёшь?
Говорят, когда тело умрёт…
Говорят, когда тело умрёт,
То душа начинает скитаться:
В тело новое снова войдёт,
Чтоб, очистившись, скоро расстаться.
Но не верь ты сужденью тому,
Что душа, как кочевник, блуждает.
Доверяй лишь всецело уму –
Если что-нибудь он подтверждает.
Тело наше – как пальма в степи:
Как бы гордо ни высила крону,
Выйдет время – она отшумит
И умрёт, повинуясь закону.
Так живи же спокойно, далёк,
Чтоб понять: всё запутано ловко.
Не пытайся постичь мир. Клинок
Разъедает всегда полировка.
Голубка серая, не вей…
Голубка серая, не вей
Птенцам гнездо беды своей.
Тебя саму отдали в дар –
Как отведёшь от них удар?
Кричащей женщиной не будь,
Когда случится что-нибудь.
Умчись от нас в далёкий край,
Где сможешь тихо отдохнуть.
Когда укроешься землёй….
Когда укроешься землёй –
Как предки, ты найдёшь покой.
И зло искать тебя не станет
В темнице вечной и сырой.
Возможно, ты встретишь соседа в пути…
Возможно, ты встретишь соседа в пути –
Тебе он желает счастливо дойти,
Но если бы в мысли к нему заглянуть –
То горем он выстелил трудный твой путь.
Ты думаешь – радость тебе принесёт,
Что друг по соседству свой дом возведёт?
Чем дальше живём мы от наших друзей,
Тем искренней будем, а дружба – сильней.
Как счастлив живущий в глубинах пустынь,
С мечтою своею один на один.
Но если не смог ты уйти от людей,
Не сетуй, что рядом с тобою злодей.
Быть может, забыв человеческий долг,
Ты сам станешь злобным, как пепельный волк.
Невзгоды, как моря бурлящего вал,
Ладью нашей жизни бросают меж скал.
Мы радости жаждем – хотя бы глоток!
Но рядом несётся лишь горя поток.
Дни изнурённые, ночи бессонные…
Дни изнурённые, ночи бессонные
В долгие годы нежданно сошлись.
Всё, что ни виделось, тайны бездонные
Взору открыла прошедшая жизнь.
Словно рассеянных туч вереницы,
Небом ниспосланных мучить людей,
Кучка религий по миру влачится,
Силу утратив в дороге своей.
Страстной молитвы в мечетях не слышно.
Пост соблюдают, где нечего есть.
Рядом с дворцами – измученный нищий,
С правдой угрюмой – весёлая лесть.
Будто одежда, любовь износилась,
Чистое чувство так трудно найти.
Девушек честных хватают насильно,
Словно не люди, а звери в степи.
Мы живём среди скопища горя….
Мы живём среди скопища горя…
И найдётся ль такой человек,
Чтобы с миром не был в вечной ссоре,
Чтоб не проклял свой тягостный век.
Держим щит мы всегда наготове,
Или сами бросаем копьё,
Обливаемся вражеской кровью –
Или ждём, когда враг нас убьёт.
Человек – как обычный медяк…
Человек – как обычный медяк,
Что в земле отсыревшей ржавеет.
Доброта – золотая руда,
И от грязи она не тускнеет.
Если всю доброту соберём,
Если прошлое золото сгрудим –
Не сравнятся они всё равно
С тем, что в будущем славного будет.
Как бы ни был велик человеческий род…
Как бы ни был велик человеческий род –
В нём не сыщешь людей без порока.
Что священным считает какой-то народ,
У другого – достойно упрёка.
Христианин бросает с проклятьем в костёр
Дочь, вступившую в брак вне закона.
А другой сокрушает своих же сестёр-
Потому что берёт он их в жёны.
Если с кем подружился в минуту тоски…
Если с кем подружился в минуту тоски,
Не забудь дружбы той, став богатым:
Тот, кто брату в нужде не протянет руки,
Не узнает, что значит быть братом.
Кто богатство своё от людей уберёг,
Отказал им в сердечном участии,
Тот не знает, возможно, нужды и тревог –
Но не знает любви он и счастья.
Мы надеемся жить без конца….
Мы надеемся жить без конца,
Но конец нас упрямо тревожит.
Помню, кто-то когда-то сказал,
Что надежда соседствует с ложью.
Но от этой надежды всегда
Бьёт фонтаном в нас пьяная резвость.
И лишь смерть переступит порог-
Наступает суровая трезвость.
Вы смеётесь….
Вы смеётесь, веселье в вас бьёт.
Только смех – это ваше незнанье:
Если б знали, что завтра нас ждёт,
Мир бы дрогнул от слёз и рыданий.
Крошит рок нас, как крошит стекло,
Всё мешается в жизненной давке.
Только мы, рассыпаясь в песок,
Не увидим своей переплавки.
Владыка, шутя, может ввысь вознести….
Владыка, шутя, может ввысь вознести
Любого из низкого люда –
Так пыль поднимает столбом в высоту
Чиханье простое верблюда.
Но лучше не жди небывалых чудес,
Исполни свои ты желанья,
Однако, в словах и поступках не будь
Подобным испуганной лани.
Когда саван наденет живущий….
Когда саван наденет живущий,
Успокоившись в тихой пыли,
Безразличными станут все люди
И одежды всей нашей земли.
Никогда не увидит он мрачных
И смеющихся, радостных лиц,
Только время плести будет вечно
Судеб наших бескрайнюю нить.
Будет замкнут в своей узкой келье
Он, в холодной земле погребён.
Ведь могила – такая темница,
Где виновный навек заключён.
Не пройдёт он с идущими рядом,
Не услышит, что скажут ему,
И огня не зажжёт, чтоб согреться
И рассеять могильную тьму.
Много в мире речей говорилось,
Нас стремились учить, наставлять,
Только эту суровую правду
Нам никто не хотел рассказать.
Довольно и той с нас печали…..
Довольно и той с нас печали,
Что добрых людей не найти.
И где бы мы их не искали –
Не встретим на нашем пути.
Ирак в запустеньи томится.
И в Сирии хаос царит -
Но как же добру появиться,
Где правят плохие цари?
Народами дьяволы правят,
Прикрытые властью царей.
В провинциях податью давят
Правители, хуже чертей.
Что им до народного горя,
Не ведавшим в жизни забот –
Вина у них целое море,
И мясом набит их живот.
Сановники – злые собаки,
К соседям стучатся копьём
И черпают кровь в вечной драке,
Как воду в колодце ведром.
Когда же придёт тот Спаситель,
Что страшный устроит им суд?
Такой, что долины и горы
За дело святое сочтут?
Молите о нём, как хотите!
Страна наша – мука одна.
Как стойло верблюдов, обитель
Навоза и грязи полна.
Кто прожил девяносто лет….
Кто прожил девяносто лет,
Тот в этом мире – на чужбине:
Он связь порвал с семьёй своей,
Томим лишь тем, чего нет ныне.
Он видел времени разбег,
Людей в начале их дороги,
И тех, чья жизнь ещё цветёт,
И тех, кто еле тянут ноги.
Я вижу, как Салих разрушил Алеппо….
Я вижу, как Салих разрушил Алеппо,
Взял округ Дамаска и дивный Синнан,
И с племенем Тайи из Газы выходит
На новую битву кровавый Хассан.
Земля содрогнулась от конницы бега,
Нахмурилось небо от пыли седой,
Трава была сочной, но вмиг побурела,
И улицы Рамля сравняли с землёй.
Красавиц прелестных схватили арканом,
Несчастье нависло над миром, как меч.
И пленных ведут на убой как баранов,
И головы катятся, снятые с плеч.
Сожгли и смешали весь город с золою,
И крови рекой затопили мечеть.
И счастливы были лишь те, что успели
В бою, не дождавшись конца, умереть.
Да, счастливы те, что не знают позора
Быть данником вечным и вечным рабом,
Смотреть на любимых, родных и знакомых,
Отмеченных рабства калёным клеймом.
Ах, сколько бездомных бредёт по дорогам,
Голодных, что раньше не знали тревог.
Как птица, испуганно счастье вспорхнуло –
А горе и бедность взошли на порог.
Мечи привешены к бокам….
Мечи привешены к бокам –
Угроза верная врагам.
И драгоценный талисман
Хранить от недруга вам дан.
Но не спасёт вас амулет
От неизбежных в жизни бед.
И даже шлем вас не спасёт,
Когда за вами смерть придёт.
О, если бы мог я заставить народ….
О, если бы мог я заставить народ
Не верить тому, что астролог им врёт:
Из уст его льётся слащавый ручей
О знании судеб различных людей.
Ведь ради наживы он, лживый чёрт,
Невежеству сети коварные ткёт.
Он сам от рожденья, быть может, слепой,
Но скажет, что видит путь жизненный твой.
В разврате погряз – а берётся судить
Как следует близких своих нам любить.
С утра он поставит гаданий капкан –
А к вечеру деньги оттянут карман.
Молодка-глупышка приходит тайком,
Узнать о несчастии, павшем на дом,
И молит, чтоб радость вернулась к ней вновь,
И в муже проснулась былая любовь.
Гадальщик бормочет и пишет слова.
Она же не знает, что в пасти у льва.
– «Скажи, как зовётся и кто его мать –
Тогда твоё горе смогу я унять.
Мне ведома тайна невидимых дел
И судьбы менять – мой высокий удел.
Все джинны слетаются ночью ко мне,
Когда остальной люд забылся во сне.
Беседы о тайном ведём мы впотьмах
На древнем арабском, на всех языках».
Ничто не взрастил он – но лакомый плод
Своим ремеслом он искусно берёт.
Из города в город он бродит, как вор,
Не зная, что дома его ждёт позор.
Твердит он, что тайны чужие познал,
А дома соседа милует жена…
Ну разве не стыдно на свете так жить –
У звёзд подаянья, лукавя, просить?!
Уж лучше по тропам голодным пустынь
Вести караваны в рассветную синь.
Пусть горек погонщика пот трудовой,
Но хлеб добывает своей он рукой.
О, если бы смог я лжецов покарать:
Велел бы камнями их всех забросать.
Как их одолеть – не приложишь ума -
Весь мир поглотила невежества тьма.
На землю нахлынуло море невзгод
И тонет в слезах и крови весь народ.
Как тёмная туча нависла беда…
О, если б взошла над землёю звезда!
Верблюдов седлай и беги от людей,
Что стали похожи на диких зверей!
Добро заплутало и сбилось с пути,
Чтоб зла избежать – нам дорог не найти.
Довольны все люди, когда им солгут,
А правду им скажешь – камнями забьют.
Не будь слишком горьким – чтоб выплюнул рот.
А чтобы не съели – не будь словно мёд.
Остерегайся пить вино….
Остерегайся пить вино –
Дарит оно на миг веселье.
Но чары винные пройдут –
Наступит тяжкое похмелье.
Вино – верблюдица вражды.
Зачем доить её безмерно?
Ты ищешь радости, любви,
Но зло ты в нём найдёшь наверно.
Оно накличет много бед…
О, бойся этих бед укусов.
Вино страшнее во сто крат
Чем легендарная Басуса.
Благочестивый, воздержись!
Вкушай лишь то, что нам полезно.
Смотри, чтоб вместе с тем вином
Ты не впитал его болезней.
Уж лучше пей – что не пьянит,
Что радость жизни нам дарует,
И что здоровье и покой
Тайком, как вор, не разворует.
Здесь правят цари без сердец….
Здесь правят цари без сердец и ума
Их время уйдёт – как уйдёт и правленье -
Лишь горечь останется в память о них,
Досада и боль униженья.
В мечети грозит он господним судом….
В мечети грозит он господним судом,
Суровою карой пугает селенье,
Но только вернётся со службы в свой дом,
Как сам пьёт вино и творит прегрешенья.
Он в Бога не верит, не верит и в ад,
Но ярко рисует он День Воздаянья
И в души людей льёт сомнения яд,
Чтоб выбить от страха из них покаянье.
Ах, вижу я, сколько безумных слепцов
Опутала чёрная ночь заблужденья –
И старцев почтенных, и глупых юнцов,
Поверивших в день Воскресенья.
Не встанет на землю кто мёртвый лежит
Возврата нет больше, но если воскреснут
Все павшие в битвах когда-то мужи,
То в мире всем людям станет уж тесно.
Так лучше оставьте святых вы отцов,
Ведь каждый из них – хитрый плут и невежда.
Не верьте словам раболепных глупцов,
На разум свои уповайте надежды.
Своё тело, из грязи отлитое…
Своё тело, из грязи отлитое,
Может знатный хозяин помыть.
Чистоту же, что в душах сокрыта,
Так легко замарать, осквернить!
Сколько раз не одно поколенье
Чистоту утверждало навек,
Но её зим и вёсен теченье
Унесло – и в грязи человек.
Никакие не смогут владыки
Этот старый закон отменить,
Даже если б из лука великого
Марс в Юпитер смогли запустить.
Клянусь жизнью своей….
Клянусь жизнью своей, что законы земли
Только людям нужны из-за брани.
В тех же рощах, где прячутся тигры и львы,
Мирно бродят спокойные лани.
Коль зароют под землёю…
Коль зароют под землёю,
Безразлично будет мне –
Напоит ли дождь водою,
Зной струится ль на земле.
Безразлично и пустыне,
Кто нашёл в ней свой конец:
Тлеют рядом с костью львиной
Кости жёлтые овец.
Если хочешь узнать о пороках моих…
Если хочешь узнать о пороках моих,
То во мне бесконечное множество их.
Ну, а есть ли такой человек среди нас
В ком порок не отыщет придирчивый глаз?
Как ни прячь ты его – он проявится вдруг.
Нет той силы, чтоб тайны замкнуть тесный круг.
Под одеждой не скроешь ты сердца изъян:
Время сбросит покров и раскроет обман.
Как ты можешь терзать за пороки людей,
Если сам ты – как лев без клыков и когтей?
Кто общается с людьми….
Кто общается с людьми,
Тот приемлет их закон:
Лицемерие впитает,
В речи правду скроет он.
Удивляешься индусам,
Что сжигают мертвецов -
Чем же лучше погребенье
Наших близких и отцов?
Если их в костёр бросают,
Не тревожит сердце страх,
Что гиена обнаружит
И разроет ночью прах.
Лучше камфоры пахучей
Пламя жаркое огней –
Ветер мёртвых прах развеет,
Дым умчит их в мир теней.
Пусть смеются враги надо мной….
Пусть смеются враги надо мной,
Их мечи пусть мне в горло вопьются.
Не близки они мне ни умом, ни душой –
Никогда меч и плуг не сойдутся.
Весь город священный от гвалта дрожит…
Весь город священный от гвалта дрожит –
Здесь спорят друг с другом до брани.
И тот, кто Мухаммеда славит и чтит,
И верный Христу христианин.
Одни в колотушки к молитве стучат,
Другие кричат с минаретов –
Все веру свою как спасенье сулят.
Но правды не вижу я в этом.
Истёрлись руины роскошных дворцов….
Истёрлись руины роскошных дворцов,
Что некогда создали люди.
А злоба и ненависть наших отцов
Наверное, вечными будут.
Нам кажется, время – безмолвный поток,
Как горы безмолвны и колос.
Но каждое дело – великий урок,
Немолкнущий времени голос.
Палящее солнце нам лица чернит
И мы изнываем от зноя –
Приходят холодные, снежные дни –
И мы недовольны зимою.
Как часто мучительной жаждой томим
Смотрел я в колодец глубокий –
Но как же достать эту воду с глубин,
Когда у ведра нет верёвки?
Душа моя – самый коварный мой враг,
Мой недруг с рожденья до гроба.
И мне не ужиться с душою без драк -
Уж слишком мы разные оба.
В чащобах глухих кровожадные львы
Под страхом всю держат округу,
И каждый добычу урвать норовит
И в горло вцепиться друг другу.
Но благо, что в жизни всему есть свой срок,
Что всё изменяется в мире -
Сегодня мы топчем ногами песок,
Что некогда был эмиром.
Один в этот мир безнадёжно влюблён….
Один в этот мир безнадёжно влюблён,
Другой не желает невесты:
Сойдясь с кем-то близко, мечется он
И ищет спокойное место.
Пусть даже покрыт ты тяжёлой бронёй,
И конь под тобою, как ветер,
Ты голый всегда перед злою судьбой,
Беспомощен в битве со смертью.
Когда нашей жизни закончится путь –
Её не вернуть к дням весенним,
Как в жухлый цветок никогда не вдохнуть
Чудесную свежесть цветенья.
Нависший меч не поразит….
Нависший меч не поразит,
Пока господь не повелит.
Но если смерть с косой нагрянет -
Не оградит железный щит.
Хотя основой всех основ
Считает сам Господь любовь,
Однако, испокон веков
Любви во славу льётся кровь.
Чтобы светом Господа зажечь
Заставят реки кровью течь.
Ну как поверить в милосердье,
Когда костьми велят нам лечь?!
Не может лань сойтись со львом,
Как замок грозный – с шалашом:
Руин глазницы, кровь да кости
Нас убеждают горько в том.
Народы всех земель и стран –
Верблюдов вечный караван.
Не возлагай вину на юных –
Они покорны вожакам:
Их речь течёт словно река,
Красива речь, но жизнь тяжка.
И честны только те слова,
Что не слетели с языка.
Потомки Израила лгут,
Что с Божьим именем живут:
Когда судьба ударит крепко –
Бросают Тору и Талмуд.
В писаньях правду ищешь ты,
Листая древние листы:
Словно ведром в колодце мутном
Таскаешь грязь из темноты.
Мы все жестокостью живём,
Враждою, хитростью и злом.
Не мы плоды эти взрастили –
Она дарованы Творцом.
Сбрось, душа, свои одежды…
Сбрось, душа, свои одежды,
Стань по-прежнему ты нежной.
Ты ошиблась, что надела
На себя земное тело.
Сбрось наряд свой неудобный –
Снова станешь ты свободной.
Скверны тела ты не знала –
Оттого – сюда попала.
Стала ты зловонной лужей,
Места гаже нет и хуже.
Ты гремишь и лицемеришь,
Сквернословишь ты без меры,
Уронила разум где-то
И теперь бредёшь без света,
Без звезды и без надежды.
Сбрось, душа, свои одежды.
Из стран отдалённых….
Из стран отдалённых, в грязи и пыли
Усталые путники в дом мой пришли.
По знойным пустыням, верблюдов гоня,
Спешили, чтоб только увидеть меня.
Оставили Парс они, горный Йемен –
За эту утрату что дам им взамен?
Хотят они правду о жизни узнать,
Но я её сам не сумел отыскать.
И если бы правду я эту сказал,
Померкла б надежда в их светлых глазах.
О, Боже добрейший, дай воду тому,
Кто, жаждой измучен, бредёт, как в дыму.
Зачем вы пришли в мой запущенный дом?
Ни счастье, ни радость не держатся в нём.
Сомненья и боль не дают ночью спать –
Могу ли отраду я вам, братья, дать?
И знаний глубоких во мне, право, нет.
Какой же, о люди, я дам вам совет?!
Хотите услышать слова мудреца?
Нет пользы корову доить без конца.
Не хлынет из пыльного облака дождь,
На поле неправды пожнёшь только ложь.
Мне грустно, что нечем вам, люди, помочь:
В душе моей темень, вокруг меня ночь.
И сам я измучен, несу бремя лет
В пустыне раздумий и по морю бед.
Кто бедных йеменцев согреет в мороз?
Холодный огонь в небе тлеющих звёзд?
Кто в поле поставит такие шатры,
Чтоб смех в них журчал от зари до зари?
Нет в мире подлунном счастливых шатров,
Как нет бесконечно горящих костров.
Ведь жизнь ваша вьётся тропинкою бед,
И радости светлой в шатрах ваших нет.
И ваши красавицы в жгучий мороз
Чтоб вас обогреть, собирают навоз.
Бредём по горам и пустыням глухим
В погоне за призрачным счастьем своим.
И бьются мечты, словно пламя свечи,
И тлеют, как уголь, в холодной ночи.
Ушли мои гости в пустыню и зной
С тревогою прежней и прежней мечтой.
Дай счастье, Господь, им в тяжёлом пути
И правду, и радость когда-то найти.
Стремится друг к другу беспечная пара….
Стремится друг к другу беспечная пара,
Чтоб третий родился в любовном угаре.
Но, прежде чем явятся дети на свет,
Изведает мать много боли и бед.
Родит и растит, а потом умирает -
Такая же участь детей постигает.
Хлеб твой насущный дарует господь….
Хлеб твой насущный дарует Господь,
Чтоб с ближним делился даяньем господним,
Но если для брата отломишь ломоть –
Готов ты свариться в котлах преисподней.
Но разве тебе не приходит на ум:
Меняются судьбы людские Аллахом?!
Сегодня ты счастлив, и ты – толстосум,
А завтра богатства твои станут прахом.
Кто первым в колодцах верблюдов поил,
Спроси у истёртых следов караванов:
История пишется строчкой могил,
И строчки ложатся на землю – пергамент.
Когда старой и грузною станет жена….
Когда старой и грузною станет жена,
Не спеши брать взамен молодую:
Пусть лицом и фигурой она не славна,
Но пороков в ней меньше бытует.
Трезвонят шииты о чуде…
Трезвонят шииты о чуде,
Что будто бы явится нам
Спаситель, обещанный людям.
Неведомый «тайный» имам.
Пророчат приход нам мессии,
Что сделает добрым закон,
А сами плетут сети злые
Для гибели целых племён.
Что ж… Явится этот Спаситель,
Законы всех прежних поправ,
Лишит он вначале правителей,
А после – их подданных прав.
Поверьте, что им превосходство
Спокойствия в мире милей:
Имамово их руководство
Окажется сменой цепей.
Хоть слеп я, но вижу, что в мире
Ветшает и вера, как пёстрый халат.
Приходят пророки в различных мундирах
И нам из мундиров одежду кроят.
Приходят – уходят, меняя программы,
А мы, веря силе их разных программ,
С младенчества учим и чтим их упрямо
И верим до старости только словам.
Ах, тяжкое время. Что будет, ей-богу,
Не знаю, но чую душой:
Дозорный уже нам сигналит тревогу
И новый для мира разбой.
Так что же случилось? Скончался правитель.
И вместо него на высокий престол
Уселся другой, молодой притеснитель,
А в мире остался былой произвол.
Рассвет ожидаем во мраке ночном….
Рассвет ожидаем во мраке ночном -
А жизнь обрывается с первым лучом.
Одни подчинились религий ярму –
Другие доверились только уму.
Кто путь свой не видит и в лунную ночь –
Тому даже солнце не в силах помочь.
Судьба, словно волны, бросает людей –
То вверх поднимает, то бросит на мель.
Полсотни лет – полглыбы вековой…..
Полсотни лет – полглыбы вековой -
Согнули, искривили позвоночник мой.
И что ж познал я за дорогу жизни?
Досаду горькую от тяжести большой.
Мы с нетерпеньем солнца ждём восход:
Быть может, радость, наконец, он принесёт.
Зари лучи развеют сумрак ночи,
Но жизнь по-прежнему угрюмая течёт.
Невидный груз прожитых в мире лет
Нас прижимает медленно к земле.
Мы, как сосуд, набиты жгучей болью,
Утихнет боль лишь в смертном сне.
Скорбят о прошлом зыбкие пески,
Следы сбежавшей навсегда реки.
И в каждом камне – крик веков ушедших,
Печали полный, горя и тоски.
Величие и блеск вершителей-царей
Поблекли в дымке убежавших дней.
Куда правители персидские девались,
Мир ужасавшие жестокостью своей?
Нам время в долг богатства все даёт,
Империи и земли, славы мёд.
И даже нас самих даёт нам напрокат –
Но всё это когда-то отберёт.
В надежде смутной постоянно ждём,
Что разразится туча радости дождём.
Вот также от царей мы милость ждём напрасно:
Как молнии, они разят весь мир мечом.
Разгневанный правитель не простит
Ни распрей прежних, ни былых обид,
И даже в руку, что его ласкала
Клыки свои со временем вонзит.
Зовёт петух нас к жизни поутру,
Как муэдзина глас, к молитве и труду,
А вы его безжалостно убьёте,
Хоть звал он вас и к Богу и к добру.
И мне ль богатства от других беречь?!
Они не давят старых моих плеч.
Отдай хоть всю казну до нитки,
Я не коснусь того, что отнял меч.
Прекрасно, что солнце встаёт….
Прекрасно, что солнце встаёт по утрам.
Мы рады его бесконечным дарам.
Тепло и надежду оно нам даёт,
А вечером день навсегда отберёт.
Красавицей дивной нам кажется мир,
А близко столкнёшься – сожрёт, как упырь.
И жизнь, как невеста под белой фатой,
Скрывает лик злобный и норов крутой.
Ты думаешь, радость приносит она –
Вглядишься и видишь, что зла и страшна.
Когда приходит старость к нам….
Когда приходит старость к нам,
Влеченья нет к былым страстям.
Что сладость нам на склоне лет,
Когда зубов и вкуса нет?!
Укройся даже в цитадель –
Беда найдёт любую щель.
В пустыню знойную уйди –
Она найдёт к тебе пути.
Не защитит тебя клинок,
Когда предпишет гибель рок.
Сумей хоть ветер оседлать,
Но смерти все ж не избежать.
Властитель джунглей – царь зверей –
Как дичь бессилен перед ней.
Но не боюсь я умирать.
Иного ль друга мне желать?!
Невестой смерть я в дом введу –
Тоску забуду и беду.
Нелепо мир устроен наш:
Ягнятам – волк бессменный страж.
Чтоб власть прибрать к своим рукам
Цари сулят рай в жизни нам.
На трон взойдут едва-едва –
Забудут прежние слова.
Клянутся солнцем ярким быть:
Во тьме сиять, в пути светить,
Но только силу обретут –
Свечу последнюю возьмут.
Неважно, кто ты – иудей,
Буддист, христианин иль сабей –
Безбожья первый свой урок
В духовных школах взять ты мог.
Но время лучшее придёт,
Господство тёмное падёт.
Я слышу дивный перезвон
С голов слетающих корон,
И вижу в сумраке ночей
Погибель полную царей.