Czytaj książkę: «Тишина»
Часть первая
Глава 1
Жаркое крымское солнце стояло высоко, почти в зените. Это значило, что еще много мучительно долгих часов никто и ничто не избавит Ивана Пуховецкого от работы, которую он не мог, не хотел, и не собирался делать. Он еще раз бросил взгляд на неказистое строение, которое судьба избрала очередным орудием его пыток, с отвращением отвернулся, и взгляд его упал на красивую стену, увитую лозами винограда. Прекрасная кладка стены говорила о том, что сложена она не нынешними крымскими мастерами, вершина умений которых, как казалось Ивану, заключалась в обмазывании соломы полузастывшим навозом. Нет, это было почти произведение искусства. Камни всех размеров и форм были сложены так удачно, что, казалось, могли держаться и сами по себе, без скрепляющей их прослойки. Но еще удивительнее было то, что именно такие, и именно таким образом сложенные камни наилучшим образом оттеняли красоту обвивавшей их лозы, сочных кистей винограда и ползущей по стене ящерицы. "Умели греки…" – лениво подумал Иван – "Да и рабы, видать, у них были – мне не чета". Подумав, что в прежние благословенные времена и свободный мастер мог сложить эту стену, Пуховецкий еще раз грустно вздохнул. Стена отделяла его от свободы. Она же отделяла его работы на галерах, от перекопского рва, и от верной смерти. Нет, покидать своего хозяина, Иван совершенно не хотел. Хозяин его был представитель очень древнего, очень гордого и столь же малочисленного крымского народа – карагот по имени Ильяш. Он хорошо обращался с Иваном: ни разу еще здесь по его спине не прошлась плетка, ни разу голод и жажда не терзали его внутренности. За все хорошее нужно платить, это Пуховецкий понимал, но… Он попросту не мог в этот жаркий полдень встать из под тенистого оливкового дерева, и начать разбирать видневшийся в глубине двора полуразвалившийся, грязный и безмерно пыльный сарай. Вместо этого Иван, пожалуй, предпочел бы умереть, только бы как-нибудь благородно: смерть под плетьми его не привлекала, а на колу – и того меньше. Самым же обидным было то, что время утекало бессмысленно, совершенно бесполезно. Садясь под оливу, Пуховецкий собирался еще раз хорошенько все продумать. В общих чертах замысел был ясен, и даже прост, но как именно его осуществить – над этим еще надо было работать и работать. Однако работа, не только телесная, но и умственная, не давалась в этот час Пуховецкому. Мысли крутились вокруг одних и тех же слов и действий, которые даже самому Ивану, их изобретателю, не казались особенно убедительными. В распаленном солнцем мозгу бесконечно повторялись одни и те же давно придуманные фразы, а главное, что никакого полета и подъема, необходимых для осуществления дерзкого замысла, Иван в себе не чувствовал. Кончилось все тем, что Пуховецкий заснул, и пробуждение его было не из приятных. Ему снилось, как будто мамка поручила ему пропалывать огород, а потом, недовольная его работой, принялась больно таскать маленького Ивана за уши. Незаметно, как и всегда это бывает во сне, мамка превратилась в невысокого коренастого мужичка с крючковатым носом и близко посаженными карими глазами. Терпеть экзекуцию от такой личности даже во сне было неприятно, и Иван проснулся. Над ним стоял с самым недовольным видом его законный хозяин, Ильяш, и все сильнее и сильнее, все с большим раздражением, тыкал его в шею своим посохом. Взглянув на морщинистую и добродушную физиономию Ильяша, в данную минуту искаженную праведным гневом, Иван решил, что ждать больше нечего. Завтра, послезавтра, через полгода – никогда не будет вовремя, если, в конце концов, не решиться выполнить задуманное.
Иван поднялся во весь свой весьма высокий рост, приосанился, и величественно, но снисходительно посмотрел на карагота. Тот от неожиданности выронил посох и с изумленным видом уставился на Пуховецкого – начало делу, таким образом, было положено удачно.
– Уже столько месяцев живу я у тебя, Ильяш – начал Иван – Ты видел мое смирение, мою работу. Но знаешь ли ты, что не в сарае я был рожден, что рожден я был – править! – Иван бросил на Ильяша выразительный и гневный взгляд. Он немного прошелся по двору и вновь обратился к караготу – Злая судьба и враги сделали так, что я сижу в твоей грязной яме, Ильяш, а не на золотом троне московском!
Карагот не держал Ивана в яме, тем более грязной, напротив – Пуховецкий обитал в довольно уютном деревянном сарайчике, однако высокий слог требовал и сильных выражений. Иван покосился на Ильяша, и увидел, что выражение лица того меняется с удивленного на откровенно ехидное. Необходимо было применить средства еще более сильные и убедительные.
– Ильяш! Я – царевич московский. Да, да! Поверь мне. До сих пор не время было об этом говорить, но теперь я признаюсь тебе, и надеюсь на спасение. Я претерпел, но ведь и ты терпишь, Ильяш.
– Вот сейчас претерпишь ты у меня, царское величество! – злобно прошипел карагот и кинулся с посохом на Ивана. Он неплохо говорил по-русски, точнее, на странной смеси малороссийского и великоросского наречий, как и на нескольких других бытовавших в Крыму языках.
– Стой! Погоди! – видимо, Ивану и впрямь удалось придать себе вид хотя бы отчасти величественный, так как гнев Ильяша был не вполне искренним, и он охотно остановился, опустив посох. – Послушай. Подобно тому, как мне, потомку Рюрика и Константина Великого, не пристало здесь, в грязи и навозе добывать себе черствую корку хлеба, – Пуховецкий вновь несколько сгустил краски, – Так же и тебе, потомку благородных хазар, не подобает унижать себя каждый день перед дикими степными варварами (Ильяш был владельцем кожевенной лавки на базаре и торговал в основном со степными татарами и ногайцами). Выпусти меня – и узнаешь тогда мою царскую милость! Помоги мне – и больше того пожалую: велю тебе и детям твоим торговать беспошлинно на Москве!
Огонек интереса зажегся в глазах Ильяша. Конечно, казаться серьезной старому, прожженному и хитрому как черт караготу речь Ивана не могла, но… Как любой торговец, Ильяш был кладоискателем, который всю жизнь ищет и не теряет надежды найти свой клад, даже если большая часть этой жизни проходила, и прошла на грязном и шумном базаре, где каждый грош приходилось или брать с бою, или откапывать из кучи навоза. Тем более, последние несколько дней на базаре только и разговоров было, что о "царьградском царевиче". Простой русский мужик, захваченный с полгода назад, с царской стороны, превратился, совершенно неожиданно, в яблоко раздора между султаном и царем. Последний отправлял посольства и писал грамоты султану с просьбой выдать "царевича", и готов был идти ради этого на немалые траты и уступки. Султан же не торопился отдавать своего пленника, как будто ожидая, и ведь не без оснований, еще больших выгод от царя. Все это было похоже на простую базарную байку, да и не всегда поймешь, чем цари да султаны себя тешат, но ведь тешили, и уже долго. Ильяш подумал и о том, что сам его раб мог слышать эту историю, хотя никуда из дома он не отлучался, да и ему никто не мог ее рассказать. В конце концов, даже если этот парень такой же царевич, как ханский евнух – разве нельзя все это повернуть к пользе одного старого, но неглупого карагота? Голова Ильяша напряженно работала. Со стороны же выглядело все так: Иван стоял приосанившись, величественно глядя на хозяина, а тот с большим сомнением и интересом взирал на новоявленного потомка Рюриковичей, в задумчивости перебрасывая из руки в руку свой старый посох. Торговать беспошлинно на Москве! Ради этого можно и рискнуть.
– Ваня… Царское величество, а как же мне узнать, что ты – царевич? Так ведь каждый казак на базаре скажет, и верь ему.
Теперь сложная минута наступила для Пуховецкого. Ему было, чем убедить Ильяша, но сделать это было не так уж просто.
– Ильяш, ведь цари не простые люди… – Иван милостиво улыбнулся. – Конечно, есть у меня царские знаки. И на груди, и на спине. Каждый царевич с такими рождается, разве ты не знал?
Ильяш воровато осмотрелся по сторонам.
– Покажи!
Ильяшу было чего пугаться: караготские законы строжайше запрещали, как показывать, так и видеть обнаженное тело кого бы то ни было, кроме законной супруги, да и ее можно было лицезреть, лишь соблюдая целый набор правил. Если же речь шла о представителях одного пола, то в дело вмешивались, кроме караготских, еще и общие для всех жителей Крыма исламские правила, нарушителя которых ожидало мало приятного. Ильяш рисковал. Но Ильяш был любопытен, а это чувство часто пересиливает страх даже у несмелых людей.
Было чего пугаться и Ивану. Его "царские знаки" могли впечатлить и более просвещенного человека, чем Ильяш. Они были очень тонкой работы. Но именно поэтому их было не так просто показать. Будучи в Крыму много месяцев, он сильно загорел, а будучи в рабстве у карагота, он также несколько месяцев не мылся, так как у хозяев его это было не принято. Знаки же выглядели особенно впечатляюще на светлой и чистой коже, в нынешнем же состоянии Ивана они могли оказаться почти незаметными. Немного подумав, он принял сложное решение и, что есть сил, рванул на груди лохмотья, в которые был одет, представ перед караготом по пояс голым. Тот, застыл на несколько мгновений, но затем лицо его перекосилось гневом и, размахивая посохом, он ринулся на Пуховецкого. Тот успел невесело подумать, что задумка его не сработала. Он не знал еще и того, что на ярком солнце "царские знаки" и при лучших обстоятельствах вряд ли были бы видны.
– Ванька, шайтан! Кормлю тебя, пою, одеваю! – Ильяш, потрясая сброшенными Иваном лохмотьями и размахивая посохом словно копьем, прыгал вокруг Пуховецкого – Живешь у меня, как калга-султан! Десять акче за тебя, подлеца, заплатил, и все для чего?? Спишь да жрешь целыми днями как боров, кабы тебе чего отрезать – и не отличишь! Продам, запорю, на галерах ты у меня сдохнешь! В гарем тебя к туркам продам! Узнаешь ты у меня, царское величество… Тебе и руки отрубить – не наказание: когда ты ими работал?? Вот что, Ванька, садись в яму! Сиди, пока не поумнеешь. Или пока царь своего сына не выкупит. Но знай – дешево тебя не отдам! За мои мучения пусть мне царь заплатит.
Иван невесело направился к яме, а карагот с ожесточением швырнул ему вслед лохмотья.
– Давай живей, а то узнаешь мою плеть! – продолжал кипятиться Ильяш.
Иван спустился в яму, а карагот с размаху обрушил на нее сверху неуклюжую, связанную из сучковатых веток решетку. Времени на размышления у Пуховецкого было теперь сколько угодно.
Он принялся осматривать яму, в которой уже пару раз прежде сиживал, но никогда не уставал удивляться этому странному сооружению. Стены ямы, уходящие на добрых два аршина вглубь, были выложены еще более искусно, чем стены дворовой стены. Камни были больше, и пригнаны друг к другу еще точнее и правильнее. В яму вела лестница, тоже каменная, ступени которой были стерты и сглажены тысячами ног, прошедших по ней за столетия, а может быть и за тысячелетия. Иван в который раз подумал, наследием каких одаренных предков воспользовался Ильяш для устройства своего бедного и весьма запущенного двора. Запущенной была и яма: она по пояс заросла лебедой и прочими травами, в ней валялись побелевшие от солнца кости скотины и домашней птицы, как и неимоверное количество всякого иного мусора. Использовалась по назначению, в качестве исправительного учреждения, яма редко, а чаще была чем-то вроде дополнительной помойки. К счастью, сегодня здесь хотя бы особенно не пахло. Но куда хуже любого запаха было то, что узилище ничем не было прикрыто от солнца – небольшие участки тени давали только стены. Иван нашел такой тенистый уголок, и уселся там. Он знал, что общительный карагот обязательно вскоре пожалует, чтобы поделиться с ним своими свежими впечатлениями и мыслями, тем более, что и строгой супруги его дома не было.
– Иван! Ваня! – раздался голос сверху. Вскоре в проеме ивановой тюрьмы показался и обладатель голоса в своем невероятном тряпичном головном уборе. Крючковатый нос Ильяша выглядывал из этого тряпья наружу, взгляд его блуждал по углам ямы. Увидев наконец Ивана, карагот продолжил. – Я тебе говорил, Ваня, что тебе повезло? Говорил? – дожидаться ответа Ильяш не стал. – Что сегодня на базаре творится! То ли казаки разбили поляков, то ли наоборот, кто их разберет, но наши сильно поживились! Сколько же рабов сегодня пригнали… Пока что в трактирах ими расплачиваются, а скоро и бесплатно раздавать станут. Я уверен, что этим кончится, еще и приплачивать будут! И что ты думаешь? Турки и хотели бы их купить, да у них, бедных, уж кораблей для них не хватает. Теперь каждый увалень деревенский покупает себе по паре мужиков землю пахать, да девку в придачу. А почему бы и не позволить себе, за такие-то гроши?? А едисанцам и грошей не надо, каждый по дюжине пригоняет. Хотел бы ты, Иван, сейчас в степи арбузы сажать или грядки полоть? Или ногайским овцам хвосты крутить? А? – Иван подумал, что и этот вопрос, вероятно, риторический, и оказался прав. – Одному удивляюсь – продолжал Ильяш – остались ли еще на королевской стороне какие-нибудь люди? Ты вот сам оттуда, как думаешь? – Иван неопределенно пожал плечами. Тема разговора была ему не слишком по душе.
– Наша сторона уж давно не королевская, Ильяш – ответил он наконец – Ты смотри, с ляхами закончим – на Крым двинем. Вспомнишь тогда, как предлагал я тебе царскую свою милость, да поздно будет!
– Эх, Иван, Иван! – Ильяш с жалостью взглянул на Пуховецкого. – Волки между собой грызутся, а овец драть все одно вместе бегают.
Развить эту мысль карагот не успел, так как со двора раздался сварливый женский голос. Лицо Ильяша исказилось испугом, он сделал неопределенный жест рукой Ивану – мол, еще обсудим – и исчез. Пуховецкий слышал вдалеке торопливую брань Сэрры, супруги Ильяша, его сбивчивые и виноватые ответы и даже, как показалось, звуки глухих ударов. Иван откинулся головой к стенке и закрыл глаза.
Глава 2
Проснулся Пуховецкий ближе к вечеру. Очевидно, сражение с женой, в придачу к обычным долгим молитвам и хозяйственным делам, отняло у Ильяша столько времени, что до Ивана у него руки уже не дошли. Солнца теперь не было видно в проеме ямы, лишь косые лучи его касались стен. Приближался ранний южный закат. Голова у Пуховецкого была тяжелая, да и сон ему снился такой же тяжелый и муторный. Вся эта мрачная галиматья, к счастью, быстро выскочила из головы, но Иван точно помнил, что снились ему, как и обычно в последнее время, бабы. Вероятно, не те, что на невольничьем рынке да в ногайских юртах, про которых рассказывал Ильяш, а может и они – во сне не разберешь.
От нечего делать, Иван принялся рассматривать разнообразный мусор, в обилии раскиданный по дну ямы. Среди костей, камней, кусков кожи и тому подобного, ему иногда попадались черепки от разбитых глиняных горшков. Некоторые были вроде русских или татарских, серые или желтые, а в общем ничем не примечательные, но другие черепки были совсем необычными. На ярко красном или коричневатом фоне были черным цветом изображены человеческие фигурки: голые и одетые, с оружием и без, сидячие, стоячие, лежачие… Люди были непохожи на русских, татар, ляхов, волохов и представителей других народов, с которыми Ивану довелось в своей жизни встречаться. Они были необычно одеты, чаще всего в какие-то бабьи сарафаны или юбки, а то и вовсе раздеты. Увидев последних, Иван чуть не выкинул черепок куда подальше, ибо если бы его поймали с ним в руках и заподозрили в том, что он сам разрисовал черепок, судьба его была бы незавидной. Но, упрекнув себя за малодушие, Пуховецкий продолжил рассматривать рисунки. В основном содержание их было весьма однообразно: кряжистые жилистые мужики в бабьих юбках, хороших ляшских гусарских панцирях, коротких валенках с крестообразными онучами и странных шлемах, более всего напоминавших головной убор супруги Ильяша, но, вероятно, железных, рубили друг друга короткими прямыми саблями или кололи копьями. Но один черепок выделялся из этого ряда. Иван подумал, что действие картин, изображенных на нем, происходит, скорее всего, в бане. На первом рисунке два совершенно голых мужика с довольным видом полулежа пили из мисок вино, большой кувшин с которым стоял между ними. На другом, один из мужиков продолжал лежать, а другой стоял над ним с поднятой рукой. Что было у него в руке – оставалось неясным, эта часть черепка не сохранилась. Все было весьма похоже на битье батогами, но, с другой стороны, один мужик другого мог просто парить веником. Наконец, еще на одной картинке были изображены уже мужик с бабой, а делали они такое, что Иван, не будучи неженкой, сплюнул, перекрестился и отбросил черепок в сторону. Но вскоре рука его, словно против воли, опять потянулась к проклятому куску глины. В голове всплыло выражение "эллинский разврат", которое почему-то упоминалось в училище, но, конечно, без поясняющих рисунков.
"Баня!! Баня, баня, баня!!" – сверкнуло вдруг в голове Пуховецкого. От радости и от досады на свою прежнюю недогадливость, Иван стиснул зубы и пару раз больно ударился затылком о стену. Ну конечно! Ведь отвратительный сарай, очистка которого (вернее, упорное нежелание Ивана ей заниматься) стала причиной его заточения, этот самый сарай был не чем иным, как баней или мыльней. Став жертвой караготских обычаев, по назначению он уже давно не использовался, но все же это была баня! Быстро, как и всегда, приняв решение, Пуховецкий изо всех сил закричал: "Илья-а-аш!". Дозваться карагота было непросто, но Иван, устремившись к цели, бывал неудержим. Наконец то ли заспанный, то ли просто усталый Ильяш показался среди прутьев решетки. Он вопросительно и недовольно посмотрел на Пуховецкого.
– Ильяш!
– Чем, царское величество, порадуешь?
– Ильяш, не хотел я против ваших правил идти и двор твой осквернять, но больше терпеть не могу, умираю.
– Не от чрезмерного ли труда?
Не обращая внимания на издевку карагота, Иван продолжал.
– Ведь мы, русские, стыдно сказать, чуть ли не каждый день моемся, баня нам сил придает. А у тебя я сколько месяцев просидел – и ни разу. Вот и не работается мне…
– На море тебя свезу как-нибудь, но уж попробуй потом, государь, не работать! В следующий раз на море топить повезу.
– Нет, Ильяш, это не то: в баньке надо попариться, чтобы жар, вода горячая.
– Да где ж я возьму такое? Разве что мыльню расчистить… Ванька, верблюжий ты хвост, я же тебе и сказал мыльню расчищать, а ты??
– А вот если дашь потом попариться – за полдня расчищу.
Ильяш подозрительно посмотрел на Ивана.
– Ну, будь по твоему. Но если уж опять бока отлеживать станешь – на себя пеняй, ямой не отделаешься.
– Нет, Ильяш, царское слово – верное.
Ильяш расхохотался, и уже дружелюбнее поглядел на Ивана.
– Ладно, государь, надо мне, холопу твоему, в дом идти. Для этого звал, или еще чего скажешь?
– Ступай, Ильяш. Разве что… Где такое раздобыл, или сам намалевал?
Пуховецкий подхватил с земли черепок со срамными картинками и ловко подкинул его прямо Ильяшу в руки. Тот сначала с недоумением, а потом и с ужасом уставился на него, затем отбросил в сторону, но потом снова поднял, отнес к выгребной яме и с размаху швырнул туда. Вид у старого карагота был испуганный, как будто он чувствовал, что эллинские черепки однажды не доведут его до добра. Иван же несколько раз торжествующе подпрыгнул почти до решетки и повалился на траву в углу ямы. Надо было набраться сил перед завтрашним днем.
Глава 3
На удивление бодрый, Иван вскочил еще до зари. Он видел, как утренняя хмарь озаряется первыми лучами солнца, и как незаметно быстро становится светло. Пуховецкий не любил раннего утра, а его нелюбовь еще усилилась с тех пор, как он попал в перекопское рабство. Воодушевление раннего утра казалось ему всегда ложным, как румяна на щеках мертвеца. Но сегодня он испытал небывалый прилив сил. Даже Ильяш, который редко вставал после рассвета, на сей раз был удивлен.
– Видать, и правда баня с русскими делает чудеса! Что же, вылезай, Иван!
Словно после заутренней, на которой он не бывал уж года с два, с сияющим лицом подошел Пуховецкий к караготу вылезши из ямы. Он едва удержался от того, чтобы сказать "Христос Воскресе!" и обнять своего хозяина. Настолько распирала его радость его открытия, подкрепляемая надеждой на успех.
Ильяш, смущенный, но, в, то же время, и обрадованный воодушевлением Ивана, застенчиво подвел его к уже хорошо знакомой тому постройке, и указал на нее рукой.
– Вот, Ваня, ничего нового. Очистишь – и она твоя! Представь себе, что пока ты тут будешь прохлаждаться, придется мне заработать пару ахме. Надо ведь на что-то тебя содержать. Бог велит быть милостивым к блаженным, и по той заповеди я не щажу себя, а тебя, Иван – жалею. Не будь же и ты ленивым. Как говорил пророк, лень – самый страшный из грехов, ведь она – мать всех остальных пороков!
Даже разглагольствования карагота не могли сдержать огня, который рвался наружу из Ивана. Когда тяжело груженая повозка Ильяша отправилась со двора, Пуховецкий почти бегом ринулся к тому самому сараю, на который еще вчера смотреть не мог. Он радостно потирал руки. Из окон караготского дома на него удивленно смотрели еще несколько пар глаз, принадлежавших жене и многочисленных дочкам карагота, которых и сам Ильяш уже сбился со счету. Иван же не мог и не должен был их видеть – как он ни старался, запрет оставался соблюден.
Погружение в недра сарая было еще менее приятным, чем ожидал Иван. Сперва он долго сражался с дверью: ее пришлось пинать, тыкать, шатать во все стороны, пока она, наконец, не начала поддаваться. Но радость от победы была недолгой – ожидавшее Ивана внутри зрелище было поистине печальным. Только хозяйственный карагот, а, судя по количеству скопившейся пыльной и ненужной дряни, и многие поколения его предков, могли собрать в таком маленьком помещении столько совершенно ненужных предметов. Поворчав себе под нос, Иван взялся за дело, и оно, на удивление, принялось неплохо.
"Не так страшен черт! – думал он – Глядишь, не успеет Ильяш свою косматую голову с рынка притащить, как уж все готово будет". Домашние карагота в этот день не сильно приглядывали за Иваном. Причиной тому был его исключительно воодушевленный настрой, но, не в меньшей степени и прямой запрет караготской религии смотреть замужним женщинам и девицам на мужчин. Впрочем, толкования закона оставляли много простора для их применения, и даже злоупотребления. Пока высокий и статный Иван расчищал переднюю часть пещеры, в которую ему надлежало погрузиться, сразу несколько невидимых им глаз наблюдали за ним. Затем Пуховецкий исчез внутри, а из-за грязной, неумело сколоченной двери мыльни полетели предметы сначала понятного, а потом все менее и менее ясного назначения. Женщины караготского дома, которые уже давно мечтали добраться до бани, могли теперь лишь вздыхать и сетовать.
Иван же был неудержим. Не успело солнце дойти до полудня, как жалкая постройка преобразилась. "Хоть калгу тут мой!" – сказал бы Ильяш. Иван же собирался мыть в этой бане не калгу, и не нуреддина, а собственную – царскую! – персону. Полностью расчистить мыльню от хлама было выше человеческих сил, но Пуховецкий сделал все возможное. С еще большим воодушевлением натаскал он дров и воды. С водой в караготском поселке были особенные трудности, но даже долгий путь в гору с двумя ведрами на плечах не смущал Ивана.
И вот, час пробил. Огонь поблескивал на поленьях, пар шумел и обжигал спину. Царские знаки на разогревшейся и очищенной коже были видны хоть с самого Перекопа. "Пора!" решил Иван.
Но явиться перед подданными наследнику московского престола следовало во всем великолепии. Пуховецкий провел немало мучительно долгих минут, выбирая нужную для того, чтобы выйти наружу. Для успеха его дела, несомненно, нужны были зрители, которые, между тем, постоянно выходили во двор, но были все женского полу, а значит не помощницы ивановому начинанию. То хозяйская дочка, вся закутанная в платок с головы до ног, покидала свой дом, то крымская или украинская служанка выбегали во двор по каким-то своим хозяйственным надобностям. Но вот, наконец, со двора послышался мужской голос – голос Ильяша. Ждать было нечего, но и решиться было ох как сложно. Сейчас, когда было так хорошо после бани, и не хватало, пожалуй, только кувшина горилки да миски борща, как раз сейчас меньше всего Пуховецкому хотелось рисковать, идти на пытку и смерть. Между тем, именно это ждало Ивана в случае неуспеха его замысла. "Нужно, чтобы точно старый черт был во дворе. Дождусь – и тогда пойду сразу" – решил про себя Иван. Томясь от нерешительности и волнения, он принялся хватать все, что попадется под руку и рассматривать оставшиеся в мыльне предметы, а их было немало. Один привлек его внимание. Это была странная вещь из дешевого и потемневшего металла, вытянутая, вроде булавы или скипетра, но гораздо менее внушительная. Вся она была покрыта, словно пень изъеденный жучками, какими-то мелкими и витыми письменами, а может быть рисунками. "Державы нет, так хоть со скипетром явлюсь перед подданными" – мрачно подумал Иван. В этот момент со двора снова раздался мужской голос. Сомнений не было – это был Ильяш, и уходить в дом он вскоре не собирался. Иван прочитал Символ Веры, перекрестился на заваленный и грязный угол мыльни, взял "скипетр" и направился к выходу. Бедра он обмотал грязной холщовой тряпкой, которую прижимистый карагот выдал ему в качестве полотенца. Грудь же и спина его были обнажены, блистая знаками царского достоинства.
Иван не ошибался: Ильяш действительно был до поры до времени во дворе, но, по неведомому закону, обратившему в прах многие начинания, произнеся очередную тираду, карагот немедленно удалился в дом. Поэтому когда Иван с самым величественным видом, широко расправив плечи и задрав подбородок, подняв в руке так удачно найденный скипетр, выходил из мыльни во двор, Ильяша там уже не было. Двор, однако, не был пуст – туда сам черт, не иначе, принес Сэрру, жену карагота. Неизвестно, доводилось ли почтенной женщине прежде видеть подобное, но облик Ивана поразил ее до самой глубины души. Она выпрямилась, разжала руки, и на пыльную землю двора упали все те хозяйственные мелочи, которые Сэрра до появления царского сына в них держала. Ее большие, по-прежнему прекрасные глаза округлились, а губы задрожали, издавая то ли тихий плач, то ли вой. Беда не ходит одна, и с исхудавших бедер Ивана издевательски медленно начала сползать оборачивавшая их тряпка. В конце концов, он остался совершенно голым. Тихое завывание Сэрры перешло в громкий пронзительный крик, и она с какой-то почти невероятной скоростью бросилась в дом. "Ну вот и все. Слава Тебе, Господи – пожил, повидал хорошего. Не век же небо коптить – казаки от старости не умирают" – подумал Иван. Ни страха, ни разочарования он сейчас не испытывал. На него напало какое-то отупение, и он продолжал держать высоко поднятым свой скипетр. Между тем, в доме все пришло в движение. Оттуда раздавались мужские и женские крики и причитания, а затем и блеянье овец, мычание и кудахтанье – Ильяш держал изрядное количество скотины в доме. Смесь звуков получалась самая невероятная. Она становилась все громче и громче, и вот, наконец, клокочущая тьма извергла наружу Ильяша. Старый карагот изрядно отличался от того облика, к которому привык Пуховецкий. Нет, одет он был как обычно, но лицо его было перекошено смесью гнева и страха – как показалось Ивану, в большей степени последнего – но кроме того Ильяш воинственно размахивал какой-то старой, изрядно заржавевшей саблей. Пуховецкий подумал, что если бы карагот прямо сейчас зарубил его, это было бы для них обоих лучшим выходом. Надежды, правда, на это было маловато: испугается, да и уметь надо зарубить, а для Ильяша это явно было делом непривычным. Что-то надо было предпринять, но в голову Ивану ничего не приходило, да и что тут могло прийти. Но события вдруг начали разворачиваться самым неожиданным и счастливым для Пуховецкого образом. Обводя взглядом фигуру наследника московского трона, Ильяш наконец наткнулся на тот самый странный предмет, который Иван использовал в качестве скипетра. Тут гнев на лице карагота сменился изумлением, а затем и самой искренней радостью.
– Ваня, откуда у тебя это? – запинаясь, поинтересовался Ильяш.
Иван же, всегда считавший своим достоинством умение быстро разобраться в происходящем, немедленно уловил перемену в настроении карагота. Он воодушевился, и в голове его сразу созрел с десяток задумок по поводу того, как можно использовать эту перемену к своей пользе. Пуховецкий приосанился, смерил Ильяша взглядом, и не торопясь, отделяя каждое слово, произнес:
– То скипетр, Ильяш. От времен благоверного Рюрика и архистратига Мономаха хранятся в царском роду эти реликвии. Не все в скитаниях удалось сохранить мне, но хоть это со мной.
– Ваня, прошу тебя – отдай! – взмолился Ильяш.
– Не могу, Ильяш – грустно отвечал Пуховецкий – Для меня это все одно, что часть тела своего отделить. И даже не тела, а души! Проси чего хочешь – любую волость тебе пожалую, приближу, думным человеком сделаю, но только помоги мне. Но скипетр не могу никому отдать, кто не из царского колена…
– Ваня… Царское величество… Проси, чего хочешь! Все сделаю, только отдай.
Радостная дрожь охватила Ивана. Неизвестно почему, но за эту безделушку карагот, казалось, готов был душу дьяволу заложить. Такую ценность следовало продать дорого. Просто отдать ее Иван теперь не мог, это разрушило бы его собственную легенду, но обнадежить старого карагота было необходимо.
– Сделай то, Ильяш, о чем давно тебя прошу – дай знать хану, что наследник трона московского в его державе в цепях томиться. А придет время, так награжу тебя, что и от начала времен того не видывали. А скипетр отцов и дедов наших отдать не могу, и не проси!
Случилось так, что гнев судьбы, который, как казалось Ивану, постиг его, обернулся большой удачей. С десяток лет назад пропала караготская реликвия – пожалуй, самая важная и почитаемая во всем Крыму. Это был платиновый жезл караготского первосвятителя, весь покрытый его изречениями, записанными древним шрифтом. Все десятилетие караготы молились, плакали, а главное – не покладая рук старались отыскать жезл. Трое или четверо человек были обречены на казнь за подозрение в краже жезла: одного посадили на кол в Бахчисарае, остальных просто зарубили без лишних церемоний, но все было тщетно. Казалось, что сам караготский бог прогневался на свой народ и, в качестве явного проявления своего гнева, лишил его главной реликвии. Кто знает, может быть он же вложил ее в руки Ивану Пуховецкому именно в тот день, когда только она одна и могла спасти его жизнь. Ильяш, во всяком случае, считал, что случайно подобные вещи не происходят. То, что именно на его дворе нашелся жезл, даже и таким странным образом, он считал явным благоволением Господним. А поскольку явилось оно через Ивана, его Ильяш не мог не отблагодарить. Тем более и просил Пуховецкий немного: отдать его в руки хана, который его, всего вероятнее, казнит. Так почему не дать упрямому хохлу то, чего он хочет? А в том, что до отъезда Пуховецкого в Бахчисарай жезл окажется в его руках, Ильяш не сомневался, не будь он караготом.
– Царское величество! – Ильяш бухнулся в ноги Ивану – На все твоя воля!
Глава 4
На предстоящий отъезд Ивана и он сам, и Ильяш имели свои виды. Иван надеялся, что в долгой дороге в Бахчисарай что-нибудь да случится такое, что поможет ему ускользнуть от карагота. Чем черт не шутит: может, и запорожцы пожалуют в Крым? Слухи об этом ходили в последнее время самые настойчивые. Украинского гетмана все больше тяготило непостоянство его союзника, крымского хана, а основательный "поход за зипунами" по приморским городам мог сделать того гораздо более предсказуемым и покладистым. Путь же казаков в таких случаях лежал как раз через местность, где находился караготский поселок, и где предстояло ехать Ивану с Ильяшем. Поэтому Пуховецкий, который вообще унывал редко, смотрел в будущее с надеждой. Но и Ильяш ожидал, что в долгом путешествии наверняка появится возможность вырвать из цепких рук царского сына его "скипетр". Ведь могло случиться внезапное нападение грабителей, телега могла перевернуться, да и мало ли что еще может подстерегать путников, передвигающихся на старой повозке запряженной парой немолодых кляч. Но намерениям ни одного, ни второго не суждено было сбыться. Новости в любой деревне расходятся быстро, а в деревне карготской – вдвойне. Конечно, Ильяш не мог и не имел права скрывать произошедшее от супруги: ему нужно было объяснить предстоящий долгий отъезд, да еще и в компании ленивого раба-казака, который, за свою недавнюю выходку, заслуживал только самой жестокой казни. Кстати, и необычная мягкость в отношении этого поганца со стороны оскорбленного им же мужа тоже нуждалась в убедительных объяснениях. Так что старый карагот, помявшись для приличия, рассказал о произошедшем жене, умолчав о находке реликвии, что он считал не бабьим делом, но как можно красочнее расписав царские знаки на теле Ивана, которые Сэрра и сама, как она не жмурилась и не отворачивалась при выходе Пуховецкого из бани, рассмотрела неплохо. Ильяшу удалось сыграть на женской страсти ко всему необычному, и Сэрра если и не поверила до конца в царское происхождение Ивана, то, во всяком случае, стала снисходительнее относится и к произошедшему перед баней, и к предстоящей поездке. В глубине душе она хорошо – пожалуй, что и слишком – относилась к Пуховецкому и жалела его, но она просто обязана была бы требовать отмщения за свою честь, если бы его появление перед ней во всей природной красе не имело уважительного объяснения. История с царским происхождением такое объяснение давало, Сэрра чувствовала себя удовлетворенной и могла верить, что честь ее перед соплеменниками не пострадает. Воображение же и мечты супруги Ильяша разыгрались под влиянием произошедшего не на шутку. Как мог царь наградить хана за своего потерянного сына, и как хан, в свою очередь, должен был наградить тех, кто этого сына обнаружил? Картины прекрасного будущего переполняли голову Сэрры, весь день она делала все невпопад, и все валилось у нее из рук. Она самыми страшными клятвами поклялась мужу хранить все в тайне, но клятвы, так она поняла слова Ильяша, конечно, не могли распространяться на близких родственников и пару подруг, которым она верила как самой себе, и даже больше. Да и сборы в такую важную поездку неизбежно предполагали общение со множеством самых разных людей. Нужно было сходить на базар: не только купить еды, но и кое-чего из одежды для Ильяша – не мог же он оборванцем заявиться в ханскую ставку. Разумеется, на том же базаре нужно было выяснить, что происходит в округе, нет ли какого воровства и безопасны ли сейчас дороги. Нужно было отвести лошадей к кузнецу: без новых подков клячи совершенно точно не выдержали бы такого дальнего пути. Одним словом, к вечеру уже мало кто в поселке не знал о том, что в клетку старого Ильяша попала важная московская птица, и что вскоре эта птица вместе с самим Ильяшем полетит прямиком в ханскую ставку. К ночи воображение Сэрры разыгралось особенно сильно, она никак не могла успокоиться, и проворочалась почти всю ночь без сна. Поэтому она и услышала первой стук копыт у ворот в предрассветный час. Как ни рано вставали обычно в их доме, нежданные гости явились еще раньше, и смогли застать семейство Ильяша врасплох. Вслед за стуком копыт и тихим ржанием, раздался свист, от которого душа Сэрры окончательно ушла в пятки. Свист означал, что на скромный караготский двор пожаловали очень высокие гости. Впрочем, унижаться до того, чтобы зайти через низенькую калитку на заросший травой и засыпанный хламом двор Ильяша эти гости не собирались. Наоборот, услышав свист, оба супруга вскочили со своей лежанки и начали в жуткой суете и спешке натягивать на себя одежду невпопад, первое, что попадалось под руку. Поскольку полный караготский наряд, даже повседневный, состоял из огромного числа предметов и был очень сложен, одевание грозило затянуться и прогневать страшных гостей. Поняв это, Ильяш махнул рукой и выскочил на улицы в том, что уже успел надеть, в каких-то портках и простой рубахе. По дороге он от души обругал супругу и двинул ей хорошенько в бок, обещав, если Бог сохранит ему жизнь, добавить после еще. Супруга в обычное время не оставила бы такие вольности без ответа, и бок главы семьи пострадал бы не меньше, но сейчас она была так подавлена, что только ойкнула и забормотала какие-то совсем излишние в данную минуту оправдания. Слышал свист и Иван. Он испытал при этом еще меньше радости, чем Сэрра и ее муж, и успел в который раз за последние пару дней подумать, что теперь-то уж ему точно конец. Вместо спокойного путешествия на телеге Ильяша, ему предстояло попасть в жестокие руки своих извечных врагов. Даже если дело примет не худший оборот, и его голова не будет через несколько минут валяться в ближайшем арыке, поездка обещает теперь мало приятного, зато наверняка будут в ней и аркан, и кнут, и пытка жаждой.
Между тем, четыре всадника, холодные и невозмутимые как статуи, спокойно ждали на улице. Только конь одного из них немного приплясывал, другие же стояли тихо, подчеркивая спокойную силу своих хозяев. Это были прекрасные белоснежные скакуны турецкой породы, изящно и богато наряженные и украшенные. Также роскошно были одеты и сами всадники: их яркие одежды и дорогое оружие явно не предназначены были для изнурительной скачки в степи или коротких, безжалостных стычек с казаками или польскими волонтерами. Этим ранним утром к Ильяшу приехал сам сераскер той области, где находилась деревня караготов, носитель титула султана – представитель правящего рода крымских Гераев. Появление такой высокой персоны в грязной и бедной деревне, к тому же населенной иноверцами, было событием не рядовым. Одет вельможа был даже роскошнее своих спутников, в одежду и доспехи степняков, но отличающиеся особым богатством, яркостью красок и тщательностью рисунков. Сабля и саадак его были украшены драгоценными камнями и золотым шитьем. Лицо его представляло необычную смесь восточных и южных черт, свойственную вообще внешности крымской знати. Южные черты, пожалуй, преобладали, и только иногда, глядя на миндалевидные, почти греческие глаза вельможи, и слегка выдающиеся скулы, можно было увидеть тень монгольского прищура его полудиких предков, пришедших столетия назад из далеких забайкальских степей. Но предки эти предпочитали своим невысоким коренастым соплеменницам греческих, армянских и черкесских красавиц, которых они нашли в покоренном Крыму, и к семнадцатому столетию христианской эры кровь их почти возобладала в роде Гераев. Спутники сераскера были не менее примечательны. Как правило, свиту крымского мурзы или бега составляли крымские же татары, иногда ногайцы, но в этот раз его сопровождали три отборных турецких янычара из гарнизона Кафы. Это значило, что судьбой наследника московского престола заинтересовался турецкий наместник, а значит, не иначе, и сам султан. Конечно, за прошедшие несколько часов султан не мог узнать о появлении нового самозванца, но, очевидно, его наместник хорошо знал об интересе османского правителя к такого рода делам – сплетни на рынке были не без оснований. Янычары были одеты по турецкой моде, которая, казалось, еще менее подходила для тяжелого ратного труда, чем наряд сераскера. Их седельные карабины были увенчаны многочисленными завитушками, цепочками и замочками, которые делали их внешний вид особенно впечатляющим, однако вряд ли помогали в бою. То же самое относилось и к лукам, из которых, судя по всему, давно не вылетало ни одной стрелы, разве что на соколиной охоте. Выскочив на улицу и увидев всадников, Ильяш чуть не лишился чувств и едва удержался на ногах. Последнее, впрочем, было излишним, так карагот немедленно повалился на колени и опустил голову вниз, почти касаясь лицом дорожной пыли.
У этой сцены были и другие зрители. С утра, по своему обыкновению, сосед Ильяша Ларих выводил на поле своих рабов. Ларих, кроме того, что спал очень мало и неизменно вставал до рассвета, отличался жадностью, занудством, и его несчастные рабы вынуждены были работать не от рассвета до заката, как все прочие невольники в деревне, а еще дольше. И сейчас они, зевая, покачиваясь от усталости и потирая затекшие от колодок руки, стояли около поля. Все трое прекрасно могли уже и с закрытыми глазами выполнять свои обязанности: дюжий Василий таскал небольшую борону между рядов недавно высаженных кустов табака, а Ерошка с Остапом занимались прополкой и выносом сорняков с поля. Тем не менее, Ларих считал своим долгом каждое утро выходить на поле вместе с ними, и подробно объяснять каждому, что же именно ему следует делать. Хозяин был до того увлечен рассказом, а работники были настолько замотаны тяжелой и однообразной работой и настолько отуплены пекущим день-деньской голову солнцем, что даже не заметили приезда сераскера со свитой. Когда же татары свистнули, вызывая хозяев на улицу, все четверо обернулись, да так и застыли надолго со смесью любопытства и страха на лице, боясь пошевелиться.
Один из турок – сераскер не снисходил до разговора с караготом – коротко приказал что-то Ильяшу. Тот бросился во двор и забежал в пристройку, где жил Иван. Тот уже был одет и готов к дороге. Скипетра нигде не было видно и, как ни оглядывал Ильяш фигуру Пуховецкого, он никак не мог понять, где тот скрывает караготскую реликвию. Одежда Ивана была мешковата и изобиловала всевозможными складками, в одной из которых, вероятно, царский сын и хранил свой знак власти.
– Отдай, зачем он тебе там? – умоляюще зашептал Ильяш, тряся Ивана за грудки. – Отдай!
Иван только усмехнулся и, отстранив карагота, решительно направился к выходу. Тот бежал за ним что-то приговаривая и хватая Пуховецкого то за рукав, то за кушак, но тот, казалось, не замечал Ильяша. Мысли его были уже далеко от убогого домика и этого заросшего травой двора. Отдавать ему скипетр Иван не собирался, тем более, что никакой власти теперь Ильяш над ним не имел – у Ивана появились новые, куда более могущественные хозяева. Из двора можно было выйти двумя путями: через маленькую, вкривь и вкось сколоченную калитку, или через каменные ворота, которыми никто и никогда почти не пользовался в силу их большого неудобства. Ворота эти, как и стена, как и яма, в которой сидел Пуховецкий, были построены задолго до появления в этих краях караготов, татар и тем более турок. Прекрасно сложенные и обтесанные камни образовывали что-то вроде коридора, завершавшегося красивой аркой – узкого, невысокого, и довольно темного даже днем. Иван смутно припомнил, как в училище им рассказывали про то, как язычники-римляне на больших каменных аренах травили дикими зверями христиан и устраивали прочие непотребные игрища. Он подумал, что, возможно, именно через такие ворота выходили древние мученики на арену. Мысль эта ему пришлась по душе, и он направился не к привычной маленькой калитке, а к воротам. Под их сводом сейчас было особенно темно и веяло могильным холодом. Именно здесь Иван особенно ясно почувствовал, насколько трудное испытание готовит ему судьба, и сердце его сжалось. Захотелось развернуться и уйти, убежать, спрятаться… Но Пуховецкий взял себя в руки, решительно откинул корявую перекладину, служившую запором ворот, и, держась с большим достоинством, вышел на улицу. Здесь его еще раз обдало холодом при виде богато одетых всадников. На татар и турок он привык смотреть сквозь прицел своей пищали, но, конечно, не на таких живописных. Поначалу у Ивана даже мелькнула мысль, а не сам ли хан за ним пожаловал: внимание таких высоких персон было лестным. Игра завязывалась серьезная, и облик всадников лишний раз это подтверждал. Пуховецкий решил не падать ниц и вообще – держаться с достоинством, подобающим царскому сыну. Если всадники присланы убить его, то, сколько не валяйся в уличной пыли, смерти не избежать. Если же они действительно хотят отвезти его к хану, то до прибытия в Бахчисарай с его головы и волосок не упадет, да и обращаться с ним станут, скорее всего, сносно.
– Благослови Бог, боярин! – обратился Иван к сераскеру – Хороша ли была дорога?
Татарин брезгливо сморщился и отвернул высокомерное лицо в сторону. Он и сам еще не определился, как ему держаться с Иваном. Конечно, этот раб и гяур заслуживал смерти не только за попытку заговорить с представителем рода Гераев, но просто и за недостаточно почтительный взгляд в его сторону. Даже саблю свою не стал бы в другое время пачкать сераскер, а приказал бы одному из нукеров снести наглому рабу голову. Но почему-то, Аллах ведает почему, этого лживого червяка ему велели беречь как большую ценность, и доставить хану в целости и сохранности. Ни один разумный человек не мог всерьез считать этого оборванца царевичем, думал сераскер, но, похоже и хан, и турецкий наместник считают его важной картой в своей колоде. А заглядывать в карты таким людям лишний раз не стоит, ударом подсвечником можно не отделаться. Надо просто выполнить свою службу, какой бы странной она не казалась. Даже если нужно посреди ночи покинуть теплую постель молоденькой наложницы и куда-то скакать по ухабистым дорогам да по грязным гяурским деревням, и к тому же не со своими верными людьми, а с этими турецкими павлинами. Служба есть служба. И все же разговаривать с этим скотом было выше сил сераскера. Он неопределенно махнул рукой с зажатой в ней плетью и отъехал немного в сторону, словно показывая, что ничего против Ивана не имеет, но общаться с ним предоставляет своим подчиненным.
Но испуг и подавленность Пуховецкого сменились, как часто с ним бывало, воодушевлением и лицедейским порывом. Игра вдруг захватила его полностью, а в таких случаях Иван бывал неудержим. Он расправил плечи, смерил знатного татарина взглядом и произнес:
– Не такой встречи ждал я от посланца брата моего, перекопского царя. Разве так его послов на Москве принимают? Разве выгоняют ночью со двора, да так что и одеться толком нельзя? Да еще и слова приветного не сказав. Смотри же, неучтивый слуга, как бы…
Закончить Иван не успел: сераскер тихо сказал что-то одному из янычар, и тот огрел Пуховецкого плетью, да так, что ноги царевича подкосились и он, стиснув зубы и вскрикнув, осел на дорогу. Предел ивановой свободы и сераскерова терпения был, таким образом, обозначен. Иван, все же в душе был доволен тем, что вывел заносчивого татарина из себя, а к плети ему было не привыкать, бивали его и посильнее. Он не торопясь поднялся на ноги и принял вид оскорбленного достоинства, но, в то же время, показывая, что готов с христианским терпением принимать свою судьбу и не противиться воле своих мучителей. Только сейчас он заметил, что совсем рядом с ним в дорожной пыли, как куль тряпья, лежал ниц дрожащий Ильяш.
– На лошади держаться можешь? – на ломаном татарском языке поинтересовался один из турок, а затем повторил вопрос на еще более ломаном русском. "Да получше тебя, татарва" – подумал Иван, и кивнул головой. Турок указал на коня, которого всадники привели с собой в поводу. Лошадь была белая, и почти такая же красивая и породистая, как и другие в свите мурзы. Сердце Ивана, заядлого наездника, севшего в седло впервые трех лет отроду, поневоле радостно забилось. Как ни грустил он по уютной телеге Ильяша, а на такой красавице прокатиться – тоже совсем не грех. Пуховецкий лихо, одним, почти незаметным движением, вскочил в седло и молодецки оглядел татарина и турок – смотрите, мол, каков? Тут же раздался свист двух арканов, которые, как железные обручи бочку, стянули Пуховецкого так, что он едва не лишился чувств от неожиданной боли и невозможности вздохнуть. Сделали это турки так же стремительно и лихо, как Иван вскочил в седло. Качаясь из стороны в сторону как кукла, Пуховецкий мотал в головой, пытаясь прийти в себя и хоть как-то удержаться на лошади. Путешествие в таком беспомощном и унизительном состоянии далеко не обещало того удовольствия, какого ожидал от него Иван еще минуту назад. Проклятые турки, к тому же, пришпорили коней, Ивана зашатало еще сильнее, и весь караван быстро скрылся в туче поднятой копытами пыли. На дороге же остался лежать Ильяш, который от горя и досады катался с боку на бок, лупил кулаками землю, бился об нее головой и рвал свои жидкие волосы. Со двора на него испуганно смотрела Сэрра: она и хотела, и боялась подойти к своему безутешному супругу. Только Ларих и его рабы, выйдя из оцепенения, бросились к Ильяшу.
Глава 5
Пятерка всадников, между тем, быстро неслась по ровной дороге, которая вела из караготской деревни в главный город округи. Начинавшееся утро было прекрасным: показавшееся из-за горизонта солнце освещало аккуратные деревни с белыми домиками, покрытыми черепичными крышами и утопающими в зелени фруктовых деревьев, которые росли здесь безо всякой заботы, но, несмотря на это, отличались красотой и обильно плодоносили. Деревни переходили одна в другую, и казалось, что люди не оставили незаселенным ни одного клочка этой благословенной земли. Час был ранний, и на дороге никого почти не было, да и те прохожие, что собирались по каким-то свои делам, предпочитали скрыться за углом, завидев грозных всадников. Иван кое-как приспособился к тому необычному положению, в котором ему довелось путешествовать, и красота утреннего часа радовала и его. Вот показались на горе развалины древней крепости, которую кто-то из многочисленных и разноплеменных крымских владык когда-то, несколько сот лет назад, построил для защиты от столь же многочисленных и разноплеменных незваных гостей его богатых владений. Полуразрушенная, поросшая плющом и другими вьющимися травами, крепость и сейчас была красива, и даже грозна. На путников смотрели остовы трех мощных башен, частью разбитых вражескими пушками, частью развалившихся под действием времени. Были внутри и руины каких-то других, более мирных строений, которые, в основном, были почти полностью разобраны жителями окрестных деревень на кирпичи – могучие валуны крепостных башен для этих целей подходили мало, что и продлило их жизнь. Ивану показалось, что внутри цитадели промелькнули развалины чего-то вроде польского костела или кирхи, очень изящной постройки.
Оставив позади руины крепости, дорога вынесла Пуховецкого и его охранников на возвышенное и обрывистое морское побережье. У Ивана, никогда прежде не видевшего этих мест, захватило дух от этого величественного зрелища. Казалось, он на крыльях взмыл в небо и с высоты птичьего полета видел волны, прибрежные скалы и лепившиеся к ним маленькие домики. Ветер на этой возвышенности был сильнее, чем на равнине, отчего Ивана стало шатать в седле, и он едва не свалился с лошади. Ему придали устойчивости, основательно сжав арканы с двух сторон, да так, что у Пуховецкого потемнело в глазах и стало совсем не до обозрения природных красот. Третий янычар хотел было поддать ему плеткой по спине, но почему-то передумал. Возможно, великолепие прибрежных скал и на него подействовало умиротворяюще.
Наконец, вдали показались окраины города, и по мере приближения к нему на пути у всадников попадалось все больше и больше людей. В основном это были крестьяне, татары и греки, ехавшие на городской рынок. Везли они самую разнообразную поклажу, но в основном зерно и соль. Крестьяне ехали с благодушным видом и, повстречав другую повозку, обменивались с ее хозяевами приветствиями и шутками. Было заметно, что многие из них, особенно греки, несмотря на ранний час основательно приложились к бурдюкам с отличным местным вином, а может быть просто не отошли от вчерашних посиделок. На одной из повозок красовалась и вовсе необычная поклажа: садовые и полевые цветы самых разных цветов, красивые и необыкновенно душистые. "Вот же татарва! Все продадут" – не без зависти, удивился про себя Иван. Когда всадники поравнялись с возом, его хозяева, несмотря на изрядно жаркое уже солнце укутанные с головой в несколько слоев одежды, хотели броситься ниц перед знатным мурзой, однако тот жестом остановил их. Он не торопясь подъехал к возу, взял с него несколько цветом и с наслаждением вдохнул их аромат. Суровое, гордое лицо его смягчилось, он улыбнулся и сказал пару слов крестьянам. Те робко улыбнулись в ответ и почтительно что-то ответили. Насколько смог понять Иван, сераскер обыгрывал свое забавное служебное путешествие. Судя по многократно повторенному слову "хани", он сказал что-то вроде "Везу царя московского к царю крымскому". Неизвестно, способны ли оказались крестьяне по достоинству оценить шутку мурзы, но то, что вельможа был в хорошем расположении духа, они восприняли с явным облегчением. Цветы сераскер отдал одному из янычар, который принялся неумело и немного испуганно запихивать их в свою седельную сумку, а сам поехал дальше все с тем же умиленным выражением лица. Мысли его явно были так далеко, что он даже перестал бросать на Пуховецкого полные отвращения взгляды и, как будто невольно, хвататься за богато украшенную рукоятку своей плети.
Путь в город лежал через невольничий рынок, один из самых больших в Крыму. Иван раньше почувствовал, чем понял, к какому месту они приближаются. Первый, кого они встретили, был мурза со свитой, состоявшей, в отличие от сопровождения сераскера, из обычных степных татар: коренастых, до черноты загоревших и плосколицых, одетых в запыленные грубые одежды из овечьих шкур. На поясе у них висели кожаные веревки, предназначенные для связывания невольников. Сам мурза был одет побогаче, но с великолепием сераскера и его спутников никакого сравнения его наряд и вооружение не выдерживали. Сам он был толст и усат, и черты его лица также выдавали степное происхождение мурзы. Он с почтением приветствовал сераскера, а простые татары даже спрыгнули с лошадей и поклонились так низко, как только смогли. Мурза и сераскер перекинулись несколькими фразами – слишком быстро, чтобы Иван мог разобрать. После этого мурза подъехал поближе к Пуховецкому и начал с брезгливым любопытством его рассматривать. Его спутники также начали оценивающе разглядывать Ивана. Казалось, они едва удерживались от того, чтобы начать его ощупывать, смотреть зубы, как то следует делать при покупке раба. Иван не остался в долгу, ответил им не самым уважительным взглядом, а потом исхитрился, и сложил пальцы в том знаке, который низовые обычно показывали татарам при встрече. Мурза, увидев это, даже схватился за рукоять своей плети, но, вероятно, слова сераскера о Пуховецком не располагали к тому, чтобы пускать ее в ход. Бросив на Ивана сердитый взгляд и что-то пробормотав, он отправился своей дорогой дальше. Нукеры последовали за ним.
Сам Иван почти не помнил своего пленения, не помнил он и того, как оказался в рабстве. Раненый в обычной степной стычке совсем рядом с Крымом, он лишился сознания, и какой-то, вероятно небогатый, татарин или ногаец закинул его на свою лошадку и забрал с собой. Более состоятельный житель ханства и не соблазнился бы на ту непривлекательную добычу, которую представлял собой Пуховецкий. Весь израненный, к тому же и не молодой – почти тридцатилетний – казак был сомнительной ценностью на невольничьем рынке. Дальнейшее Иван помнил еще хуже: истекая кровью, мучаясь о жары и жажды, он большую часть времени находился без сознания, и хорошо начал помнить себя лишь с тех пор, как оказался у Ильяша. Только сам Ильяш мог бы объяснить, зачем он купил Пуховецкого. Лишь свойственное караготу сочетание добродушия, непрактичности и купеческого чутья могло подсказать ему такую спорную со всех точек зрения мысль. Тем не менее, Ильяш заплатил за полумертвого Ивана немалую сумму, не без труда перевез его в свое селение, и с тех пор терпел все его выходки. Покупать взрослого казака в Крыму считалось делом более чем сомнительным, даже опасным. Как говорится, визгу много, а толку – мало: или сбежит, или устроит какую-нибудь пакость. И вот сейчас Иван впервые видел невольничий рынок во всей его красе.
Главное, что могло тут поразить непривычного наблюдателя, была обыденность всего происходящего. Не было тут ни слез, ни жестокости, ни даже страха. Все занимались своим делом: купцы продавали, покупатели – покупали, а продаваемые стремились к тому, чтобы оказаться у хороших хозяев. Сначала Иван увидел с десяток казаков, вероятнее всего, товарищей из одного куреня, которые стояли рядом и деловито осматривались, как будто желая отыскать самим себе покупателя, который бы им подошел. Меньше всего им хотелось оказаться на турецких галерах, затем они хотели бы избежать работы на полях и бахчах. Поскольку турки в этот день еще не посещали рынок, задачей казаков было найти самим себе покупателей как можно быстрее. Самой вероятной их судьбой было отправится на перекопский ров: они до сих пор не оказались там лишь потому, что вся жизнь полуострова была уже много лет расстроена непрекращающейся войной, и целая ряд случайностей привела их на этот рынок. Захватившие их татары в другое время, не долго думая, отправили бы их к перекопскому бегу и получили полагающуюся в таких случаях мзду, но ор-беги был в то время далеко от Крыма, почти в самой Польше, и татары, которым нужно было как можно быстрее присоединиться к своей орде, сбыли запорожцев по дешевке первому попавшемуся торговцу, и умчались в пыльную степную даль. Казаки же вовсе не походили на рабов, держались уверенно, даже нагло, а их временный обладатель старался пореже попадаться им на глаза и мечтал поскорее от них избавиться. Мало-помалу, запорожцы становились почти хозяевами рынка. Маленькие дети, рабы и свободные, как стая пчел крутились вокруг казацкой ватаги и готовы были выполнить любое ее приказание, а в силу своей многочисленности и неуловимости это писклявое войско представляло большую силу. Казаки же подкручивали чубы и насмешливо окидывали взглядом всех вокруг.
Затем Иван увидел женщин. Нет, это вовсе не были райские гурии: это были, в основном, пожилые крестьянки, иссушенные степными ветрами и непосильным трудом. Некоторые худощавые и почти тощие, другие, несмотря на изнурительные недели плена, чересчур дородные, но все почти бронзовые от загара и одинаково покорные своей участи. Они были опытны, а опыт подсказывал им, что батрачить ли на польского пана, или на турецкого агу – разница невелика. Кто знает, может быть далекий их владыка окажется и добрее, и снисходительнее прежнего – во всяком случае, каждая именно на это и наделялась. Пробудить же похоть они не могли даже у проведшего много месяцев в плену Ивана, который в последнее время начал терять спокойствие, просто услышав слово "женщина".
Красивые и молодые бабы и девки, как и некоторые юноши, продавались в неказистом здании, стоявшем неподалеку. Приземистое, с соломенной крышей, оно никак не выдавало драгоценностей, хранящихся внутри него. Тем не менее, состоятельные покупатели могли легко проникнуть внутрь, осмотреть товар и даже, в некоторых разумных пределах, ознакомиться его прелестями. Рыночную босоту и шваль туда не пускали, но любой уважаемый житель города и округи мог ознакомиться с поступившими в продажу новинками. Иван увидел богатого грека, с довольным видом выходившего оттуда с двумя закутанными во множество тряпок существами: их пол, возраст и дальнейшее назначение оставались неясными.
Дети же оставались детьми: они бегали, хихикали, дрались, и мило улыбались всем, проходившим мимо взрослым. Покупали их редко, так это вложение денег было слишком ненадежным: ребенок, даже самый милый и здоровый, мог умереть в любой момент, тем более в этих непривычных краях. Иван видел, как мальчишка лет четырех с доверчивой улыбкой показывал пожилому прохожему пригоршню ракушек и камушков, которые он успел с утра насобирать. Тот с большим интересом осмотрел сокровища мальчугана, потрепал его по белобрысой голове, и отправился дальше. Мальчик с надеждой посмотрел с минуту в его сторону, пожал плечиками, а затем принялся вновь играть с друзьями.
Тяжелее всего приходилось подросткам. Достаточно взрослые, чтобы понимать происходящее, но недостаточно зрелые, чтобы смириться с ним, они были самыми мрачными обитателями невольничьего рынка. С большой надеждой смотрели они на казаков, но те или прогоняли их, или привлекали в качестве чуров – бесправных своих прислужников. Взгляд Ивана сошелся с глазами девочки, а может и девушки, лет четырнадцати. Рыженькая, худая, не слишком красивая, но и не отталкивающая, она стояла в стороне от сверстников и вся дрожала, словно осина. Большие зеленые глаза ее не выражали ни страха, и никаких других чувств, но они выхватили из тюрбанной и фесочной пестрой толпы русые кудри Ивана и с недоумением, казалось, спрашивали его: правда ли, что она оказалась здесь, а не у мамки с тятькой на хуторе? Неужели ей жариться теперь на крымском солнце, пропалывать бахчу и заплетать косы татарским дочкам? И неужели не Петро, соседский сын, ее любимец, а черный от солнца жилистый татарчонок, а может и пожилой грузный татарин, станет ее первым любовником? Неужели она умрет через три или четыре года, и ее, слегка прикопав, оставят гнить на пустыре, рядом с ее, успевшими родиться, детьми? Ивану оставалось лишь отвернуться от этого настойчивого взгляда.
По счастью, всадники быстро миновали невольничий рынок, и въехали на рынок обычный – шумный крымский базар. Как ни было там тесно, но при виде сераскера с его свитой все обитатели рынка куда-то исчезали и спрятались, и вся кавалькада ехала по пустому рыночному ряду, где вилась только пыль в солнечном свете. Благодаря этому Иван мог подробно рассмотреть все изобилие товара, лежавшего, висевшего и нагромождавшегося кучами в многочисленных лавочках. В том ряду, по которому они ехали, торговали в основном вином, водкой, медом и другими напитками. Иван с вожделением разглядывал большие пузатые кувшины с крымским и турецким вином, бутыли с горилкой и фруктовой водкой, кадушки, из которых исходил ни с чем несравнимый аромат свежесваренного меда. Янычары неодобрительно покачивали головами, видя такое вопиющее нарушение магометова закона, а сераскер тоскливо поглядывал на все это изобилие, казалось, мечтая всей душой поскорее отделаться от странной и скучной работы, что выпала сегодня на его долю, и приложиться от души к пиале ароматного, немного разведенного водой вина. Тяжелое чувство, охватившее Ивана на невольничьем базаре, постепенно оставляло его: жизнь не может не быть прекрасна, думал он, пока есть на свете инкерманское вино и приправленный травами хмельной мед.
Тем временем, торговцы и посетители рынка, поняв, что появление мурзы и его свиты не несет им беды, стали возвращаться к свои занятиям. Вновь раздались призывные крики и поднялся весь обычный рыночный шум. Вдруг вдалеке, среди татарских, греческих, армянских, турецких и Бог знает каких еще лиц и одеяний, Иван увидел двух самых настоящих москалей. Это были начальные ратные люди, не слишком высокого, но и не низкого положения. Кафтаны красного сукна, сапоги и перчатки их были простые, дорожные, однако очень добротные и сравнительно новые, шапки, которых, несмотря на припекающее солнце, москали и не думали снимать, были щедро оторочены мехом. У каждого на поясе висело по сабле и пистолету, не отличавшихся той показной роскошью, что оружие сераскера и янычаров, но весьма недешевых, вероятно, европейской работы. У одного из них, совсем молодого, светлые кудри бурно выбивались из-под шапки, но усов и бороды у него почти не было. Его спутник был значительно старше, хотя очень сложно было сказать, сколько именно ему лет. Он был брит наголо, однако борода его – окладистая и тщательно расчесанная – была просто на зависть. Лицо его, суровое, с резкими складками и большим прямым носом, было украшено парой сабельных шрамов, которые сейчас особенно выделялись на его побагровевшей от жары коже. Москали деловито прогуливались по рынку, оценивающе осматривали разные товары, никогда не отказывая себе в том, чтобы взять основательно чего-нибудь на пробу. На всех окружающих они глядели высокомерно и с некоторым ехидством, как могут глядеть только московиты, облеченные властью или выполняющие важное царское поручение. Шли они по середине ряда, никому не уступая дорогу, при случае поддавая плечом замешкавшимся на их пути. Им все это сходило с рук, и было заметно, что обитатели рынка опасаются эту парочку почти так же, как и сераскера со товарищи. Наконец, служивые, вероятно, заскучав, решили поразвлечься уже вовсе сомнительным способом. Они попросили одну из торговок, миловидную гречанку, показать какой-то товар, лежавший на земле возле ее лавки. Когда бедная женщина нагнулась, чтобы поднять товар, москали провернули трюк, который, судя по ловкости исполнения, был у них неплохо отработан. Молодой, уперев руки в боки, закрыл собой от взглядов окружающих торговку и своего товарища, а тот, воспользовавшись этим, ухватился как следует за скрытую бесчисленными юбками, но все же весьма привлекательную заднюю часть гречанки. Пуховецкий в очередной раз подивился про себя, до чего же это грубый народ. Гречанка испуганно закричала красивым низким голосом и, разогнувшись, от души заехала по голове обидчику какой-то тыквой или репой, которую ей и пришлось поднимать с земли по просьбе взыскательных покупателей. Удар был хорош: даже дюжий москаль изрядно пошатнулся и охнул. Тут чаша терпения обитателей рынка, наконец, переполнилось, и они бросились на помощь женщине, вооружаясь по дороге чем под руку подвернется. Москали, однако, и не думали никуда бежать, и намеревались дать бой. Они встали спиной к спине, вытащили из ножен сабли и принялись с большой ловкостью и скоростью вертеть ими в воздухе, избегая, однако, задевать нападавших. Торговцы, видя явное военное превосходство своих невежливых гостей, стали отступать, а московиты чувствуя, что в битве близится перелом, напротив, перешли в наступление, вертя саблями с еще большей скоростью и, наконец, обратили противника в бегство. Тут уж они сами ударили на врага. Отступавшие торговцы расталкивали и давили своих же товарищей, шедших им на помощь, опрокидывали товар и сами лавки, истошно кричали на всевозможных языках – одним словом, базар стремительно погружался в полный хаос, который распространялся с удивительной скоростью, и вскоре начал приводить в смущение даже окраину соседнего невольничьего рынка. Сами москали, между тем, куда-то пропали. Ивану не довелось увидеть развязки этого захватывающего зрелища, так как всадники быстро удалялись от рынка. Сераскер и янычарами с большим раздражением смотрели на бесчинства москалей, качали головами и цедили сквозь зубы ругательства, однако задержаться в нарушение приказа, или, тем более, потерять в этой кутерьме Ивана, они себе позволить не могли. На нем же они и выместили свою злость, так сдавив Пуховецкого арканами, что тот почти потерял сознание. Затем, с досадой, до крови пришпорив коней, они умчались вдаль, и базар вскоре скрылся из виду.
Глава 6
Как ни мало знал Пуховецкий крымскую географию, он вскоре почти уверился в том, что везут его не в Бахчисарай, а в какое-то другое место. Миновав город, всадники удалились от морского побережья, и поскакали по выжженной солнцем степи, в который даже в этот, по-прежнему ранний, час было невыносимо жарко. Ивану, не имевшему никакого головного убора, приходилось особенно тяжело. Первое время он старался размышлять, разобраться в том, куда все же бусурманы везут его, а главное – придумать, как действовать в этих новых обстоятельствах. Но вскоре жара, жажда, бесконечная скачка и нехватка воздуха в сжатой арканами груди настолько затуманили его разум, что он почти перестал осознавать себя. Несколько раз порывался он попросить у своих спутников напиться, но каждый раз отказывался от этой мысли: не хотел унижать перед нехристями свое царское достоинство.
Наконец, через три, а может и через шесть часов, вдали забрезжили очертания какого-то человеческого жилья. Вскоре стало ясно, что это – стойбище, и стойбище небывалой величины. Насколько мог видеть глаз, все было усеяно расставленными вдалеке друг от друга белыми юртами и стадами скота. Чем ближе всадники подъезжали к стойбищу, тем громче становилось странная смесь звуков, состоявшая из овечьего блеяния, конского ржания, рева верблюдов и гортанных криков степняков. Это была походная ставка хана, который должен был собственной персоной отправиться на Украину и возглавить там орду перед решающими сражениями, не допустив окончательной победы ни поляков, ни восставших против них казаков. Здесь требовался государственный ум. Оставив все прелести бахчисарайского дворца, хан совершил дневной переход и остановился почти в середине пути между Бахчисараем и Перекопом, в безлюдной степи. Именно туда и вынуждены были доставить Ивана Пуховецкого сераскер с янычарами, при всей их нелюбви к этой неласковой части Крыма. Подъезжая к стойбищу, сераскер вместе с нукерами принялись свистеть на все лады, как стая соловьев в мае, и вскоре к ним навстречу отправился отряд таких же, как и они сами, знатных и богато одетых всадников. Душевно поприветствовав друг друга и послав множество презрительных взглядов Ивану, татары вместе поехали дальше. Пуховецкий подумал, что со столь знатной и многочисленной свитой он до сих пор не путешествовал, и что царевичу, пожалуй, именно такая и пристала. Как военный человек, он не мог не любоваться выправкой сопровождавших его степняков, их превосходными доспехами и оружием. Все всадники делились на две части: одни были похожи на сераскера и янычар, блистая изяществом и дороговизной своих доспехов, изготовленных скорее по турецкой или персидской моде. Другие были гораздо более похожи на обычных степных татар, с которыми так часто приходилось в прошлом иметь дело Ивану. Но, несмотря на это внешнее сходство, порода коней, качество и обилие оружия и платья давали понять Пуховецкому, что не последних своих людей выслал ему навстречу хан. Осознав это, Иван как-то непроизвольно расправил плечи и приподнял вверх подбородок. Поскольку, сжимавшие его арканы также несколько ослабли, он и впрямь стал немного походить осанкой и развевающимися кудрями на царевича, хотя и на царевича в очень плачевном положении. Путешествие с этой внушительной свитой, однако, закончилось до обидного грубо: Ивана, бесцеремонно повалив с лошади на землю, подняли за шиворот на ноги, и втолкнули в грязную, связанную льняными веревками из толстых деревянных брусьев большую клетку. На стражу этого великокняжеского дворца встали два ордынца, застывшие как изваяния с обеих сторон от его дверей. Впрочем, клетка была прикрыта войлочным навесом, и Иван с облегчением растянувшись на ее полу, стал немного приходить в себя от нестерпимого солнечного жара. Вскоре еще один надменный и богато наряженный татарин принес ему маленький казанок с кашей и куском мяса, от запаха которых голодавший много месяцев Пуховецкий чуть не сошел с ума. С видом канцлера, подающего корону императору, татарин просунул в грязную клетку казанок, и столь же величественно удалился. Иван же был счастлив. За пару минут он опорожнил казанок, выплюнул бараньи косточки, стараясь попасть в караульных татар, что пару раз ему и удалось, и блаженно растянулся на земляном, слегка прикрытом соломой полу клетки. Засыпая, он подумал, что, в сущности, счастье – очень простая вещь. Встречай каждое утро в ожидании смерти, скачи много часов по степи, сдавленный арканами – с непременным заездом на невольничий рынок – а потом просто напейся воды, наешься булгура с бараниной – и ложись спать. Вскоре Иван, и правда, крепко заснул, и спал до самого утра без сновидений.
Наступившее утро было пасмурным – редкость в Крыму – и Ивану было чертовски тяжело проснуться и прийти в себя. Сначала он притворялся спящим, затем начал постанывая ползать по полу, и только когда присланные за ним стражники решительно схватились за плети, Пуховецкий кое-как поднялся на ноги и пошел за ними. Но стоило ему покинуть клетку, как небывалое и величественное зрелище открылось его глазам. Как ни плохо было состояние Ивана, он быстро взбодрился и начал жадно рассматривать происходившее, понимая, что такого он, пожалуй, больше никогда не увидит. Далеко, в пол-версте, а может быть и больше, виднелась огромная юрта, высотой чуть ли не в десять саженей. Все большое пространство между Иваном и юртой было полностью занято ордынскими всадниками. Две шеренги наездников отгораживали дорогу, по которой только и можно было пройти к юрте. Этот строй состоял из лучших сотен крымского, турецкого и ногайского войска, бывших в Крыму. Всадники были вытроены по отрядам, каждый из которых отличался мастью коней, цветом щитов и доспехов. Соблюдались эти отличия не вполне строго, и, тем не менее, картина была впечатляющей. Вначале стояли ногайцы на коренастых невысоких лошадках, с кожаными щитами, вооруженные кто луками, кто пиками, и лишь изредка – старинной пищалью турецкого или русского дела. Понятие ровности строя было чуждо детям степей, и их лошади нетерпеливо приплясывали на месте, сами же всадники постоянно переговаривались между собой, как показалось Пуховецкому – без особой необходимости. Далее от Ивана и ближе к шатру стояли отряды кырым-бегов и буджакцев. Их вооружение и одежда существенно отличались в лучшую сторону от ногайских, лошади были повыше ростом и гораздо изящнее, а некоторые даже напоминали настоящих аргамаков. Каждая из крупных орд возглавлялась султаном, представителем рода Гераев. Выглядели они ничем не хуже старого знакомого Пуховецкого, сераскера, а многие и побогаче. Стояли крымские отряды соблюдая почти неестественную неподвижность, только кони их изредка махали хвостами, да ветер шевелил ярко раскрашенные бунчуки. Наконец, рядом с шатром стояли разряженные янычары, словно олицетворявшие турецкое владычество над Крымом. Только всадники ширинского рода были, пожалуй, немного ближе к высоченному шатру. Позади двух шеренг тоже не было пусто: там стояли, хотя и в меньшем порядке, тысячи и десятки тысяч конных ордынцев. Быть может, изумленный взгляд Ивана и преувеличил численность этого воинства, но едва ли намного. Почти вся орда собралась здесь перед решительным броском на север, и вот именно в этот пасмурный день зачем-то была она выстроена в боевом порядке здесь, перед огромной, белой как снег юртой.
Причина этого собрания была поначалу совсем не ясна, но вдруг Иван, как будто случайно, заметил четыре небольшие фигурки, двигавшиеся между рядами всадников к юрте. Казалось странным и даже нелепым, что именно из-за них собралась тут во всем своем великолепии крымская орда. Вначале Пуховецкий не мог толком разглядеть идущих, но затем они приблизились, и Иван удивился еще больше, чем раньше. Один из них был старый знакомец Пуховецкого – тот самый москаль с рынка, старший из двух. Одет он был, однако, и вел себя совсем иначе, чем во время их предыдущей встречи. На нем был роскошный золотной кафтан и шапка, немного лишь не достигающая по высоте боярской. Оружия же при нем не было – очевидно, того не позволялось при посещении ханской юрты. Его спутник был незнаком Ивану. Это был мужчина повыше среднего роста, и, вероятно, уже не очень молодой, однако полностью напоминавший подростка резкостью движений и каким-то неуверенным в себе высокомерием. Одет он был не более и не менее богато, чем его спутник, однако отличался подчеркнутой щеголеватостью не вполне, как показалось Ивану, хорошего вкуса. Выглядел он моложаво, и был бы по-своему красив, если бы его не портил чрезвычайно длинный загнутый вниз и тонкий нос. Двигались оба посла с подобающей плавностью, неторопливо. Оба как версту проглотили, а ноги переставляли так не спеша и чинно, что можно было заподозрить: в ханскую юрту они не так уж и сильно торопились. Только второй, моложавый, московит нет-нет да и давал волю своему беспокойному нраву – нервно оглядывался по сторонам, вздергивал подбородок, а то и без надобности одергивал кафтан. Рыночный же нарушитель спокойствия был безупречен. Он бы еще более напоминал живое воплощение московского величия, если бы ему не приходилось часто бросать настороженные взгляды на своего спутника, который, казалось, вознамерился своей непоседливостью испортить все впечатление от царского посольства. За этой парой шествовали еще двое. Один из них был такой же, но чуть менее богато одетый московит, несший в руках подарки хану и его приближенным – ту, во всяком случае, их часть, которую можно было нести в руках. Как помнилось Ивану, таких на Москве называли стряпчими. А вот еще один участник посольства резко выделялся среди остальных. Это был уже пожилой, основательно потрепанный жизнью казачишка. Назвать бы его казаком, да уж больно он бедно был одет, шел сильно пригнувшись и беспрестанно стрелял глазами по сторонам. То он хищно косился на богатое убранство крымских всадников, то кидал подобострастные взгляды на ханский шатер. Эта странная личность сначала позабавила Ивана (кого, де, только москали с собой не возят), а потом и заставила забеспокоиться. Не по его ли душу прибыл сюда этот странный гость?
Наконец, вся четверка подошла к юрте. С обеих сторон от входа в нее горели два высоких костра – напоминание тех времен, когда монгольские ханы не принимали гостей, не очищенных священных огнем. Сейчас же это ничем не угрожало чести послов и тех государей, которых они представляли, и более напоминало украшение и без этого величественного шатра. Когда московское посольство приблизилось ко входу, то два роскошно наряженных ордынца распахнули створы, и оттуда появился мурза, наряженный еще богаче, который торжественно провозгласил на татарском языке титул хана: «Милостью и помощью благословенного и высочайшего Тенгри, Мехмет-Герай, великий падишах Великой Орды, и Великого Юрта, и престола Крыма, и всех ногаев, и горных черкесов, и татов с тавгачами, и Кыпчакской степи и всех татар». Вход в юрту был невысок, и послы, чтобы войти, были вынуждены наклониться. Для этого им пришлось, кроме того, снять свои высокие шапки. Когда они исчезли внутри шатра, Ивана торопливо вытолкали из его клетки, также торопливо, но оттого еще более грубо, связали руки за спиной, и, взвалив, как куль соломы, на лошадь, повезли к огромной юрте, но немного с другой стороны. Затем два дюжих татарина втащили сбившегося с ног Ивана внутрь, и через множество огороженных плетнями и завешенных овчинами переходов потащили его туда, где падишах принимал своих посетителей. Пока Ивана вели к приемному покою хана, послы успели многое обсудить с падишахом и его советниками. Несколько дней назад, на границе Крыма, у Перекопского рва, послы оставили сопровождавший их вооруженный отряд, полагаясь с этого времени только на добрую волю и гостеприимство хана. Мало кто знал, что, в нарушение всех законов того самого гостеприимства, послов поселили в полуразвалившийся каменный домик без крыши, больше напоминавший стойло, где они и хранили от солнца и дождя свои роскошные посольские кафтаны, а также и богатые царские дары хану. Вскоре ушлые приближенные хана, то пугая, то льстя послам постарались вытянуть из них хотя бы часть даров, угрожая им тем, что без этого хан и вовсе их не примет. Наконец, буквально накануне визита к падишаху, скромное жилище послов осаждал ширинский бег со свитой, настаивая, что именно ему они должны отдать царскую грамоту, предназначавшуюся хану. Лишь только когда послы выставили в узкие окна полуразвалившегося домика невесть откуда взявшиеся мушкеты, и предложили незваным гостям порезать их на части, а уж затем забрать грамоту, бег, осыпая их угрозами и проклятиями, отступил вместе со своими нукерами. Теперь же послы стояли перед властителем крымского престола, держа свои роскошные шапки в руках.
Наконец, по знаку богатого татарина, исполнявшего роль управителя церемонии, Пуховецкого втолкнули внутрь ханской палаты. Иван поразился скромности обстановки, царившей в приемной наследника Чингисхана. Пожалуй, главными украшениями ее были богато разряженные москали, сверкавшие золотом и кумачом своих кафтанов, тогда как знатные татары, присутствовавшие на приеме, хоть и немного, но все же уступали послам яркостью красок. В остальном же это была простая юрта, увешенная кошмами, а поверх них – коврами, самого разного происхождения, но, на удивление, выцветшими от времени и степной непогоды. Только в середине ее устремлялось вверх отверстие, выходившее наружу где-то в недосягаемой вышине юрты. Оттуда смотрело на Ивана высокое и безразличное степное небо.
Когда Пуховецкий оказался в юрте хана, он далеко не сразу заметил маленькую фигурку, сидевшую в середине этой части огромного шатра. Великий падишах вряд ли мог своей внешностью внушить благоговейный страх своим подданным: это был худощавого телосложения молодой мужчина, почти юноша, напоминавший смесью южных и восточных черт своего лица сераскера, везшего Ивана в ханскую ставку. Его халат и чалма были, вероятно, дорогими и весьма древними, однако вовсе не отличались показной роскошью. Ее, орднако, можно было видеть в одеждах приближенных хана. Хотя многие высшие сановники, включая калгу и глав некоторых крымских родов, уже отбыли в поход, все же собравшееся общество было многочисленно и весьма представительно. Рядом с ханом сидело несколько султанов из рода Гераев, нисколько не уступавших ему знатностью, и лишь недавно подкидывавших хана вверх на верблюжьей шкуре в знак избрания на престол. В отличие от самого падишаха, державшегося просто и дружелюбно, султаны выглядели сурово и надменно. Рядом с ними восседали муллы и кадии в белоснежных чалмах и красочных накидках покрытых арабской вязью. Наконец, чуть позади, стояли мурзы из Джобан-Гераев, младшей ветви царствующего рода, и ногайские мурзы – им не дозволялось сидеть в присутствии хана. Двум из ногайцев, в силу их знатности и боевых заслуг, а более того – для целей предстоящего похода, в котором ногайским ордам предстояло сыграть не последнюю роль, была оказана честь – быть личными телохранителями хана (на Москве бы сказали – рындами), и стоять рядом с ним по обе стороны. Одного из кочевников звали Мангит-Эмиром. Это был мрачный степной волк, так привыкший с детства убивать и грабить, что делал первое без злобы, а второе – без жадности. Он казался совершенно бесчувственным, но лишь до тех пор, пока в руках у него не оказывался добрый бурдюк с вином или бутыль с горилкой. Второй, пожилой уже воин, звался Токмак-мурзой, но за его превеликую набожность, несвойственную вообще ногайцам, его часто называли Ислам-ага. Оба степняка заметно выделялись из нарядной толпы придворных подобно тому, как два матерых волка выделялись бы в стае пестрых и суетливых гончих. Точнее говоря, как два медведя – настолько огромными, дикими и неуместно могучими казались они в этом собрании. Их одежда и доспехи не блистали яркостью красок, а были желтовато-серыми, как будто насквозь пропитанными степной пылью. Только пластины панцирей да шлемы их были отполированы и немного поблескивали. Могучие, кряжистые, тяжелые, с огромными, медными от загара лицами, они стояли рядом с ханом как два вросших в землю кургана возле хилого степного тополя.
Когда Ивана втолкнули в юрту, хан сделал знак, и кто-то из приближенных поднес ему богато украшенный Коран. Увидев священную книгу, падишах поднялся и с чувством поцеловал священную книгу. Воздев руки к небу, он, со светлым и радостным лицом, пообещал послам судить без пристрастия и лицеприятия. Послы вежливо поклонились, давая понять, что ценят оказанное им доверие. Сразу после этого, Агей Кровков (так звали старого рыночного знакомого Пуховецкого) наклонился к своему беспокойному спутнику, стольнику Афанасию Ордину, и с вытаращенными глазами зашептал ему в ухо: « Афонька, смотри-ка – баба! Да стара, страшна…». Кровков занес руку, чтобы перекреститься, но тут же нервно одернул ее и виновато осмотрелся по сторонам. Афанасий сначала хотел, по привычке, отмахнуться от своего бесцеремонного спутника: тот уже достаточно успел вывести его из себя незаметными, как ему казалось, плевками на порог ханской юрты и попытками перекреститься на развешанные по краям большие щиты с изречениями пророка Мухаммеда. Вчерашнее же происшествие на рынке Ордин и вовсе хотел забыть, как страшный сон. Но, проведя, поневоле, глазами вокруг, Ордин и вправду заметил неопределенного пола существо, как будто скрытое в ворохе причудливо свернутых черных тряпок, сидевшее невдалеке от степенных священников и военачальников Крымского ханства. Этим существом был ни кто иной, как законный владелец Ивана Пуховекого – карагот Ильяш. Когда судьба вырвала Ивана, вместе с заветным жезлом, из рук Ильяша, тот, не теряя времени, отправился вслед за ними. Конечно, никто и ни при каких обстоятельствах не допустил бы сомнительного иноверца в ханский шатер, но караготы умели подбирать в таких случаях нужные слова, и усилиями всей, довольно влиятельной, караготской общины, скромный Ильяш оказался на посольском приеме.
Мехмет-Герай сделал едва уловимый жест рукой, и сопровождавший москалей казачишка то ли сам выскочил, то ли был выпихнут крепкой рукой Агея Кровкова вперед – ему надлежало держать речь. Было видно, что низовой, при всей своей природной наглости, был подавлен величественной обстановкой и изрядно трусил. Хан милостиво кивнул ему, а потом спросил по-татарски, что немедленно перевел стоявший рядом с ним толмач:
– Кто ты, как тебя звать, и что ты хочешь сказать хану?
– Ермолай Неровный, казак, испытанный товарищ, – не без гордости, но и не без дрожи представился тот. – В низовом войске уже более десяти лет состою, хаживал и на Аккерман, и на Перекоп, и на Трапезунд…
Хан поморщился и сделал жест рукой, показывая, что дальнейшее изложение боевого пути Ермолая будет излишним.
– Что ты хочешь сказать нам о человеке, называющем себя сыном московского царя?
Ермолай опустил очи долу, задвигал желваками, словно собираясь сказать что-то серьезное, неприятное и ему самому, а потом, резко выпрямившись, заявил:
"– Вор он, Меркушкой кличут! Я этого вора, знаю, родина его в городе Лубне, казачий сын, прозвищем Ложененок – отца у него звали Ложенком. По смерти отца своего он, Меркушка, мать свою в Лубне бил, и мать его от себя со двора выгнала, и он, Меркушка, из Лубен пришел в Полтаево и приказался ко мне," – тут голос казака обрел большую твердость, – "Жил у меня и служил в работе с год. А когда я ушел из Полтаева города на Дон, Ложененок остался в Полтаеве, а потом из Полтаева пришел на Северный Донец под Святые горы, и там живучи, водился с запорожскими и донскими козаками. А с Донца пришел на Дон, жил и на Дону с полгода, начал воровать и за воровство его много раз бивали," – здесь казак кинул взгляд на Пуховецкого, избегая, однако, встречаться с Иваном глазами. – "После того, он пошел в поле сам-четверт с пищалями гулять, свиней бить, и их всю братию на Миюсе татарва в полон взяла".
По огромной юрте пронесся недовольный вздох, и Ермолай, поняв, что хватил лишку, извиняясь приподнял руку вверх; впрочем, все были захвачены его рассказом и приготовились слушать дальше.
"– Тому все это лет шесть было. И продали его в Кафу жиду, и сказался он, вор, жиду, будто он московского государя сын, и жид стал его почитать," – здесь уже существо в черных тряпках тревожно зашевелилось: Ильяш был поражен скоростью распространения слухов. "– Когда Меркушка в Кафе у жида сидел, сделал себе признак: дал русской женщине денег, чтоб она выжгла ему между плечами половину месяца да звезду, и то пятно многим он, Ложененок, показывал и говорил, будто он царский сын, и как он Московского государства доступит, то станет их жаловать. А люди, тому его воровству поверя, к нему, вору, на жидовский двор ходили, есть и пить, да дорогие подарки носили".
Ермолай замолчал, и на его потрепанном лице появилось довольное выражение человека, успешно исполнившего тяжелую и опасную работу. Довольными выглядели и оба москаля. Кравков продолжал стоять как изваяние, и только лицо его немного просветлело, а вот непоседливый Ордин с трудом сдерживал радость за успешное выступление своего питомца и, казалось, с трудом удерживался, чтобы не начать довольно потирать руки. Ивана же захлестнула бессильная ярость, особенно после слов про еду, питье и дорогие подарки, которые ему, якобы, носили. "Чтобы вам, кацапам, да и тебе упырю хохлатому, такие подарки до скончания дней носили!" злобно подумал он. Но внешне, в который раз за последние дни, лицо его приняло чуть грустное, но все же величественное выражение, которое только и пристало высокой особе в пору незаслуженных унижений и страдания.
Мехмет-Герай бросил взгляд на Ивана, значения которого тот не смог понять, но взгляд сорее доброжелательный.
– Хотите ли вы что-то еще сказать об этом человеке? – обратился он к послам.
Афанасий Ордин кивнул головой и, явно сильно волнуясь и запинаясь, рассказал про Ивана следующее:
"– Твое ханское величество! Вор этот давно известен, да вот все поймать его не можем. В Царе-граде сидел он в железах три года, выдавал себя, вора, за царского брата. Потом и побусурманился… Магометову веру, то есть, принял", – стольник быстро глянул на хана, чтобы понять, не оскорбился ли тот. Но Мехмет-Гераю, похоже, переводили все правильно. "– Вскоре его уличили и обесчестили, но в то время, как турки султана и визиря убили, он освободился, и был в разных государствах. А как из Царя-города Меркушка ушел, то был, говорят, у самого Папы в Риме, и там самым истовым папежником сделался – говорят, и тапок папежский целовать его допускали. А из Рима перебрался к немцам, а там в луторскую и кальвинскую веру переметнулся. Потом и в Варшаве стал известен во всех корчмах как бунтовщик, ссорщик, ненавистник всякого доброго человека, пьяница, колдун, совершенный кумирослужитель! На всякий час мало ему было по четверти горилки, а пива выходило на него по бочке в день! Но паны польские, короля, твоего величества недруга, думные люди назло Крыму и Москве его, вора, привечали. Говорят, Меркушка звездочетные книги читал и остроломейского ученья держался, и иных панов в конец околдовал!"
Пуховецкий, который за православную веру Христову порубил в капусту с десяток ляхов и татар, слушая это повествование о своих религиозных исканиях, то краснел, то бледнел от возмущения, но, в конце концов, ему стало даже лестно – уж больно лихим казаком он получался в рассказе москаля. "То-то бы меня в курене зауважали, если бы все это узнали!" – подумал Иван. Московский стольник, давая понять, что закончил, торопливо и весьма подобострастно поклонился, с заискивающей улыбкой глядя на хана. На лице статуи, изображавшей Агея Кроткова, также задвигались глаза, и повернулись к Мехмет-Гераю с выражением неподдельного интереса и надежды. Молодой хан выглядел холодно. На послов, а тем более на Ермолая Неровного, он и не взглянул. Помолчав, он неторопливо произнес:
– Все это может быть и так, а может оказаться обманом. Низовому я не верю – кто же не знает их лживости? Вы, послы брата моего, царя московского, перед моим лицом не будете лгать, но не соврали ли те, кто вам все это рассказал? Я советовался с мудрецами и знатоками Корана, и понял, что нам Бог дал с неба многоценное жемчужное зерно и самоцветный камень – царского сына, чего никогда, искони веков, у нас в Крыму не бывало. Я же лишь хочу сохранить его для отца, моего брата. Кто возьмется меня за это осудить? Пусть сам царевич скажет в свою защиту.
Здесь хан взглянул на Ивана уже откровенно испытующе, но все же не зло. Пуховецкого, который до этого не испытывал никаких чувств, кроме бешенства от москальских наговоров и от вида паршивой овцы запорожского стада, гнусного Ермолая, теперь начало трясти от страха, и не мелкой, а крупной дрожью. Он испугался, сможет ли он вообще говорить: челюсти его свело судорогой, а когда он все же ухитрялся их разомкнуть, зубы начинали стучать так, что это слышали даже люди, сидевшие на почтительном расстоянии от Ивана. Он решил начать с того немногого, что он выучил твердо во время своей мысленной подготовки к ханскому приему.
– Я, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великой, и Малой, и Белой России самодержец…
Когда Иван подобрался к царствам Сибирскому и Казанскому, ему заметно полегчало: голос его перестал дрожать и обрел силу, подбородок уверенно поднялся вверх. Этого нельзя было сказать о московских послах, которых словно черти в аду жарили: Кровков продолжал стоять столбом, только лицо его налилось кровью и, казалось, того гляди лопнет, а вот стольник Ордин и впрямь походил на бесноватого. Его трясло, и то одна, то другая часть его тела непроизвольно дергалась, лицо же беспрестанно сводило гримасами. Мехмет-Герай, которого, в конце концов, утомила эта пантомима, дал знак Ивану, что полного изложения титула от него не требуется, и кивнул послам.
"– Страшное и великое имя вспоминаешь!" – не своим голосом, выпучив глаза просипел Ордин, "– Такого великого и преславного монарха сыном называешься, что и в разум человеческий не вместится; царевичи-государи по степям и по лугам так, как ты, ходить не изволят: ты сатанин и богоотступника Тимошки Анкудинова ученик и сын, вор, плут и обманщик!"
Стольнику после этой речи немного полегчало, и он продолжал уже спокойнее:
"– Если бы, ты, вор, в царское имя не влыгался, то царскому величеству до тебя, вора, и дела бы не было. Много и знатных людей, изменяя, из Московского государства бегают, но так как они называются своим настоящим именем, то живут себе спокойно в Польше да в Крыму, великому государю до них дела нет. Великий хан! С Меркушкою другое дело, и ты бы, хан, свою братскую дружбу великому государю показал: вора нам отдал. А великий государь не поскупится: найдет чем отплатить так, как от начала времен не видывали!"
– И я, и великий государь московский, как завещано нам, ищем правду более чем выгоду – философски заметил Мехмет-Герай. – В чем же будет правда моя, если я царского сына отдам на погибель, на несправедливую казнь? Пусть он скажет чего то более, чем назовет титул, нам всем известный, а мы будем судить справедливо – да поможет нам Аллах!
Хан пронзительно взглянул на Ивана, но тот уже ощутил порыв, страх его растворился, породив вдохновение. Он решительно не знал, о чем сейчас говорить, но это его и не слишком волновало – главное было завладеть слушателями, заставить их поверить себе и в себя.
"– С мудрыми я мудрый, с князьями – князь, с простыми – простой, а с изменниками государевыми и с моими недругами рассудит меня сабля!" – тихо, как будто нехотя проговорил Иван, метнув грозный взгляд на послов, отдельно обдав волной презрения изменника казачьего дела Ермолку Неровного. "– Известно тебе, хан, о разоренье московском, о побоищах междоусобных, о искорененье царей и царского их рода и о всякой злобе лет прошлых, в которых воистину плач Иеремиин о Иерусалиме исполнился над царством Московским. И великородные тогда князья скитались по разным городам, как заблудшие козлята! Между ними и родители мои незнатны и незнаемы, в разоренье московское, от страха недругов своих невольниками были, и как все невинно страдали и терпели. И вот то время лютое привело меня к тому, что я теперь в чужой земле, в незнаемости, в оковах, и чуть дышу… Но природа моя княжеская через неволю и нищету везде светится, чести и имени знаменитого моего рода не умаляет, но и в далеких землях звонит и, как вода, размножается!"
– Площадным писарем ты, возле церкви колокольчиком звонил, иуда! – воспользовавшись перерывом в речи Пуховецкого, выкрикнул Ордин.
"– Я не запираюсь, что в писарях был: на ком худоба не живет!" – парировал Иван, и продолжал обращаясь к хану:
"– Великий хан! Прими меня милосердно и знай про меня, что я, обходивши неволею и турские, римские, итальянские, германские, немецкие и иные многие царства, наконец, и Польское королевство, теперь к ясносияющему царю Алексею Михайловичу, родителю и государю моему, хочу идти с правдою и верою без боязни".
– Почему же не хочешь ты поехать с людьми, которые за тобою приехали? – поинтересовался Мехмет-Герай.
– Знаю я московский обычай! Всем бояре да дьяки заправляют, они и этих двоих прислали мне на погибель. Не только до Москвы, к родителю моему и государю меня не довезут, но и еще до Перекопа хребет мне сломают, а вместо меня доставят на Москву вора, самозванца. Москали их лихо находят, мало ли охотников, – тут Иван кивнул головой в сторону Неровного. "– Молю тебя, хан: проси царя прислать к тебе скрытно верного человека, кто бы умел со мною говорить, лучше бы боярина князя Никиту Ивановича Романова, или князя Якова Куденетовича Черкасского. И тогда я царственное слово и дело тайно вам объявлю подлинно и совершенно, чтоб ты сам познал, какой я человек, добр или зол! Во всем от чужих людей сердечную свою клеть замыкаю, а ключ в руки тебе, великий хан, отдаю!"
Переводя дух, Пуховецкий взглянул на своих многочисленных слушателей, и с удовлетворением отметил, что речь его не оставила равнодушными многих из них.
– Но неужели с самой московской смуты скитаешься ты? И почему покинул ты Москву, зачем по многим царствам ездил? – спросил хан. Иван довольно улыбнулся, потому что именно на этот случай у него был подготовлен обстоятельный рассказ.
"– Был я однажды у деда своего, боярина Ильи Даниловича Милославского, и в то же время был у боярина немецкий посол, и говорил о делах. Я послу вежливо поклонился, да поздоровался по-немецки, а дед мне за то по шее дал, да из палаты выгнал. Вернулся я в свои палаты, да говорю матушке, царице Марье Ильиничне, мол, если бы мне на царстве хотя бы три дня побыть, я бы бояр нежелательных всех перевел. Царица и спрашивает: кого бы, мол, ты, царевич, перевел? А я и отвечаю, что прежде всех – боярина Илью Даниловича. Тут-то царица разозлилась за своего отца, да ножом в меня и кинула. Попал мне нож в ногу, и сильно я оттого занемог. А батюшка мой в ту пору на соколиной охоте был, и никто ему, царскому величеству, не донес – сам Борис Иванович Морозов всем под страхом смерти запретил. А Илья Данилович посмотрел на меня бездыханного, да и велел хоронить. Но мир не без добрых людей – стряпчий меня спас, платье мое на мертвого певчего надел, а мне его платье отдал. Потом берег меня в тайне три дня, да нанял двух нищих старцев, одного без руки, другого кривого, дал им сто золотых червонных, и эти старцы вывезли меня из города на малой тележке под рогожею и отдали посадскому мужику, а мужик уж свез меня к Архангельской пристани. С тех пор, ваше ханское величество, я по миру и скитаюсь…"
Иван видел, что история безвинного страдальца-царевича вызывает все большее сочувствие всех собравшихся высокопоставленных татар, а также, что тоже было хорошим знаком – все большее бешенство царских послов. Немного зная татарский язык, он понимал, что толмач переводит его верно, а это было даже больше, чем полдела. Мехмет-Герай, как почти уверен был Иван, и сам что-то понимал по-русски, судя по тому, как вовремя и в нужном направлении менялось выражение его живого лица, пока он слушал рассказ неудачливого царского сына. Что касается иуды Ермолки Неровного, то он, приоткрыв рот, глазел на Пуховецкого с нескрываемым восхищением: мол, силен же ты, братец, врать, где бы мне так же научиться? Казалось, он угадал в Иване своего собрата-казака, и с трудом удерживался от того, чтобы не подойти и не хлопнуть его по плечу, похвалить с крепким словцом, да предложить щепоть табака. Но беда, как водится, пришла, откуда не ждешь. Внезапно один из знатных ногайцев, Ислам-ага, вдруг заговорил по-ногайски гортанным и низким голосом, как будто тяжело, с трудом выплевывая слова.
– Токмак-мурза хочет узнать – перевел толмач, обращаясь к Ивану – Кем ты все же являешься: царским сыном, самим царем, или его братом? По тому, что тут говорили, и говорил ты сам, ты мог быть и первым, и вторым, и третьим. Если же сыном, то как такое возможно, ведь нынешний царь московский младше тебя?
Оба ногайских мурзы, и только они одни из всех присутствующих, вдруг рассмеялись, находя, видимо, вопрос Токмак-мурзы чрезвычайно забавным. Производило это странное впечатление, как будто вдруг два седых, выжженных солнцем степных холма, или два кряжистых старых дуба, вдруг начали смеяться. Смеялись ногайцы также тяжело и отрывисто, как и разговаривали, а их большие тела под тяжелыми доспехами сотрясались в такт смеху. Пуховецкому же стало вовсе не весело. Здравого смысла в его рассказе, и правда, было куда меньше чем вдохновения и игры воображения, но и не на здравый смысл он рассчитывал. Иван забористо, по-запорожски, обругал про себя старого черта, и решил, что пора вводить в дело орудия главного калибра. Он развел бессильно руки в стороны, воздел глаза к потолку юрты, и на них вдруг показались слезы. Этими, полными слез и боли глазами, он посмотрел на молодого хана, и протянул к нему руки, словно обращаясь к нему всем своим существом.
– Праведные царские знаки на себе ношу, кто же их не узнает? Вели, султан, своим слугам снять с меня одежду, и все, все их увидят!
Вздох то ли удивления, то ли возмущения пронесся по юрте. Оба москаля злорадно уставились на Ивана, а Неровный смотрел на него удивленно, словно говоря: "Молодец ты, брат, но вот с этим уже загнул". Глаза Мехмет-Герая зажглись любопытством, но он неопределенно махнул рукой и спросил:
– Не имеешь ли других знаков? Если нет, то придется осмотреть тебя… Но, конечно, этим грехом мы не оскверним юрту наших предков.
– Имею! – воскликнул Иван. В этот раз его замысел сработал. Он с торжеством извлек из своих лохмотьев сбереженный во всех передрягах скипетр, и поднял его над головой. – Вот, великий хан и бояре, скипетр царя московского! Во всех лишениях он был со мной и, как чудотворная икона, от всех бед меня сохранил. На нем написано языком древних русов, который даже я не могу прочесть.
– Конечно, не можешь, ведь там написано по-караготски!– сказал по-татарски громкий голос из той части юрты, где сидело странное существо в черных лохмотьях. Пуховецкий, никак не ожидавший увидеть здесь Ильяша, вздрогнул и чуть не выронил скипетр. Если произносивший речь посол Ордин, да и сам Иван, были просто взволнованы, то старый карагот с того момента, как попал в ханскую палатку и до того, как произнес эти слова, находился в состоянии непреходящего смертного страха и ужаса, и только чтение молитв, которых он произнес про себя более сотни, как-то поддерживало его. В конце концов, он впал в какое-то отупение, и уже плохо понимал, кто он, где находится, и зачем. Но именно благодаря этому отупению, подавившему и чувство страха, он смог громко и ясно, молодым и звонким голосом, сказать свое слово так, что его услышали во всех концах огромной юрты. Мехмет-Герай сделал едва заметное движение головой, и к Ивану подскочил огромный, богато наряженный ордынец, один из охранявших его, и мертвой хваткой схватил руку Пуховецкого вместе со скипетром. Иван теперь не мог ни выбросить опасную безделушку, ни поднести ее к себе ближе и что-либо прочесть. Впрочем, прочесть ничего он не смог бы и при более благоприятных обстоятельствах, Ильяш был прав.
– Что же там написано, царевич, может, ты все же знаешь? – спросил хан. Иван решил, что сдаваться сейчас нельзя, а главное – бессмысленно, отвечал так:
– Я говорил, что не знаю языка древних русов, – нервно, сглатывая слюну, произнес он, – Но говорят, что там написано заклинание, благодаря которому древний род Рюриков и смог овладеть всей Русью. Говорят, что кто из иностранных государей сможет эту надпись прочесть, тот и сам будет Русью править ("И давайте-ка проверьте!" – добавил про себя Иван; в том, что кто-то в юрте, помимо Ильяша, знает караготский, Иван сильно сомневался). Мехмет-Герай вновь с интересом, и даже не без уважения, взглянул на Ивана, и обратился к Ильяшу:
– Скажи и ты, карагот, что же там написано.
Волнение вернулось к Ильяшу, руки его тряслись и голос дрожал, на какой-то момент ему показалось, что он забыл слова, которые с детских лет знал не хуже своего имени. Но вот он собрался, и неторопливо, и даже скучно, произнес:
– "Для тяжелой поклажи отбери тех верблюдов, что особенно сильны, и не были в течение двух лун случаемы с верблюдицами. На них возложи котлы, казаны, железное оружие, но не более, чем по три пуда на верблюда. Если же чрезмерную поклажу возложишь, то уже через два дня пути потекут воды и кровь у них спереди и сзади…", – здесь Мехмет-Герай снова сделал знак, что этой части перевода вполне достаточно, и жестом подозвал к себе кого-то из присутствовавших сановников. Невысокий хромой старик в огромной роскошной чалме торопливо и неловко вскочил со своего места и поковылял в сторону Ивана. Лицо его неуловимо напоминало лицо Ильяша, да и неудивительно, ведь он был ни кем иным, как самым настоящим караготом, в молодости принявшим ислам. Поняв это, Пуховецкий стиснул зубы (еще и из-за того, что проклятый татарин пребольно, словно клещами, сжимал ему руку) и уставился в пол. Когда старик увидел иванов скипетр, у него явственно подогнулись колени, и он лишь с большим трудом смог остаться на ногах. Овладев собой, он подошел ближе и, только бросив взгляд на странный позолоченный предмет, повернулся к Мехмет-Гераю и убежденно кивнул головой. Хан с легкой улыбкой, как будто сочувственно, посмотрел на Пуховецкого, затем сказал негромко несколько слов стоявшему подле него татарскому вельможе, который, несмотря на внушительный живот, вприпрыжку отправился исполнять его приказание, а потом хлопнул в ладоши и, поднявшись, неторопливо вышел из приемного покоя.
Глава 7
Как ни тяжело было скакать Ивану, сжатым с двух сторон турецкими арканами, но москали собрались везти его с собой, на встречу с державным то ли братом, то ли отцом, с еще меньшими удобствами. Обмотав его всего, как веретено, веревками, они попросту бросили Пуховецкого поперек лошадиной спины, примотав его к ней парой грубых ремней. Когда всадники проскакали несколько верст, Пуховецкий убедился, что живьем он так не доедет не только до Москвы, но даже и до Перекопа, о чем и сообщил послам, с трудом ворочая пересохшим языком. Ордин в ответ злобно пробормотал, что приказа доставить живым у них и не было, но затем велел пересадить Ивана – по всей видимости, приказ такой все же имелся. Не в московских порядках было бы дать Ивану помереть самовольно в степи, без подобающего знакомства с дыбой, огнем и плетью, без чинного допроса дьяка в застенке, и без подробного занесения его последних слов в красиво переплетенную писцовую книгу. Надо полагать, и сам молодой царь, обладавший живым и любопытным нравом, был бы совсем не прочь взглянуть на внезапно объявившегося родственника, далеко не единственного за последние годы. Стольник Ордин понимал все это гораздо лучше Пуховецкого, а потому Ивана пересадили в седло, оставив, однако, его руки связанными и тщательно примотав к лошадиной шее. Спасительных арканов, помогавших Пуховецкому раньше сохранять равновесие, теперь не было, и при каждом неловком движении коня его мотало, как тряпичную куклу, из стороны в сторону. Будучи крепко привязан, Иван не падал с лошади, но принять прежнее ровное положение ему удавалось лишь с большим трудом. Это зрелище отменно развлекало Ордина с Кровковым и их немногочисленных спутников, скрашивая им скуку однообразного степного пути. " И ведь правду говорят, что черкасы – шаткий народ!" – назидательно заметил стольник, вызвав веселый смех окружающих.
До Перекопа послы и их свита двигались в сопровождении небольшого отряда татарских всадников. Буквально через несколько часов езды вдалеке показались величественные бастионы Ор-Капу и расстилавшийся возле них город. Сначала он был скрыт пыльным маревом, но затем очертания отдельных строений, деревьев и пасшихся возле города стад скота стали медленно проступать. Увидев город и почуствовав, что хоть какая-то часть долгого пути пройдена, обалдевший от жары и тряски Пуховецкий немного пришел в себя и стал с любопытством все рассматривать. В отличие от красивых и уютных городов южного Крыма с их ухоженными домиками, бурной зеленью садов и яркими нарядами жителей, Перекоп производил унылое впечатление. Казалось, что безжалостное степное солнце и пыль начисто стерли из облика этого города все яркие краски. Дома, серые, неказистые, а многие и полуразвалившиеся, стояли вразнобой, без всякого порядка – словно юрты степняков, только еще и в тесноте, чуть ли не громоздясь друг на друга. В городе, и вправду, жили в основном кочевники, проводившие большую часть года в степи со своими стадами, или в военных походах, а в Перекопе оставлявшие свои семьи, которые они лишь иногда навещали. Многие строения были слеплены из засохшего навоза и прутьев, а крыши были небрежно прикрыты соломой. Между домами вперемешку ходили их жители, в большинстве своем грязные и оборванные, и их домашние животные, которые на заросших бурьяном улицам могли кормиться ничуть не хуже, чем в окружавшей город степи. Но эта картина унылой бедности нужна была, казалось, лишь для того, чтобы оттенять великолепие самой перекопской крепости, Ор-Капу, которая возвышалась над грязными пригородами как глыба льда над кучей серого, растекающегося весеннего снега. В отличие от всего остального в этом городишке, крепость, построенная за немалые деньги известным европейским архитектором, содержалась в идеальной чистоте и порядке, как и подобало единственному ключу, накрепко закрывавшему двери в ханство более сильным соседям. На стенах крепости были видны крохотные фигурки охранявших ее воинов, в основном турецких янычар. Подъехав ближе, всадники увидели с обеих сторон от крепости не менее впечатляющее сооружение – крымский ров и вал, высотой в десять саженей, извивавшийся насколько мог видеть глаз, повторяя естественные неровности местности. Проехав немного по довольно широкой улице, такой же грязной и невзрачной, что и перекопские пригороды, московское посольство и их сопровождающие оказались на большой площади, переполненной людьми, животными, повозками и грубо сколоченными деревянными лавками. Тут Пуховецкий краем глаза заметил то ли стадо, то ли толпу – одним словом, какое-то скопление то ли людей, то ли животных, стоявших почти неподвижно, и этим выделявшихся на фоне суетливой рыночной толпы. Его поразило странное сочетание цветов: сверху это скопление было кроваво-красным, снизу же – серо-коричневым. Обернувшись и присмотревшись, Иван увидел, что это – толпа рабов, покорно стоявших в ожидании своей участи. Те рабы, которых Пуховецкий видел недавно в Кафе, уже успели отдохнуть от степных мытарств, были приготовлены к продаже и должны были произвести благоприятное впечатление на покупателей: их переодели в более пристойное платье, вымыли и немного подкормили. Тех же невольников, что предстали перед ним сейчас, только что извергла из своих недр сухая, жаркая и безжалостная степь, по которой их гнали много дней, а кого-то – и много недель. Мало человеческого оставалось в их облике. То серо-коричневое, снизу, что сначала заметил Иван, были жалкие, рваные обноски, с трудом прикрывавшие наготу рабов – многие и вовсе были голыми – а также их иссушенные, изжаренные солнцем тела. А сверху все эти тела были красными. Кто-то был исполосован до крови ногайскими плетками, и раны эти, под жгучими лучами солнца, не закрывались и продолжали кровоточить. Но чаще всего красный цвет имела плоть, обнаженная от покрова кожи, которая сгорала под палящими лучами солнца и, сперва надувшись пузырями, затем слезала лохмотьями. Вокруг лохмотьев и обнаженного мяса стаями вились мухи, которых обессиленные рабы уже не могли отогнать. Воля к сопротивлению, если она и оставалась у кого-то из них, умерла, скорчилась под солнцем так же, как и кожа на их плечах. Они стояли неподвижно, с глазами устремленными внутрь. Некоторые падали, но их никто не поднимал. У кого-то из женщин были на руках дети – такие же бесчувственные, как и взрослые – но если бы их попросили разжать руки, они бы, вероятно, не смогли этого сделать. Волосы на макушках у всех рабов, даже черноволосых, были теперь пшенично-желтого или белого цвета, и эти пшеничные колосья немного колыхались над кроваво-красным полем. Вокруг этой толпы деловито прохаживались несколько невысоких, коренастых ногайцев в вывернутых шерстью наружу бараньих полушубках и добротных сапогах, за поясами у каждого было по несколько неизменных кожаных ремней для связывания невольников. Ногайцы были ростом примерно по плечо большинству некогда дюжих украинских мужиков, которых они сейчас охраняли. Рабов было много, очень много. Откровенно говоря, Ивану не хотелось думать о том, сколько именно их здесь. Иногда жаркий летний ветер доносил их запах, который надолго перебивал дыхание.
Пуховецкий выдохнул и упал лицом на шею лошади, зарывшись в жесткую, пропавшую потом гриву. Москали тоже стали невеселы. Игривого настроения, с которым некогда Агей Кровков прогуливался по кафинскому рынку, теперь и близко не было. С какой-то скрываемой друг от друга неловкостью, московиты и два казака переглядывались, покряхтывали, без необходимости теребили усы и бороды. Татарские всадники с вежливым, но отстраненным выражением лиц гарцевали на конях и ждали, когда же порученные им ценные гости решат двигаться дальше. Обстановку разрядил Афанасий Ордин, который пришпорил лошадь так, что брызги крови из ее боков долетели до Ивана, на всякий случай врезал еще несчастному животном плеткой, и рванул вперед как крестьянин, обложенный в зимнем лесу волками. Все поневоле устремились вслед за ним. Однако проехать им пришлось недолго: от серой толпы рабов отделилось несколько ярко одетых всадников на неплохих скакунах. Когда Иван присмотрелся, его сердце радостно сжалось: всадники были самыми настоящими казаками, да не городовыми, а запорожскими. Вскоре они подскакали ближе и предстали перед московским посольством во всей красе. Одеты они были кто во что горазд, но все без исключения предметы их наряда были дорогими и красивыми, а по возможности – яркими и привлекающими внимание. На одном из рыцарей красовался красный польский гусарский ментик, дополнявшийся шлемом турецкой работы, с арабской вязью по ободу. Из-за спины же у него выглядывала огромная и тяжеловесная московская пищаль. Другой, похоже, ограбил евнуха из гарема и нарядился в его одежду, со свойственной ей несколько жеманной пышностью. Однако прикрыты шелковые шаровары и халат сверху были боярским охабнем с меховыми оторочками и вышитыми по обе стороны груди святыми. На шее боярина-евнуха висела толстенная золотая цепь с богатейшим крестом-энколпионом, а голову его украшала немецкая шляпа с пером и длиннейшими полами. Остальные представители низового рыцарства были одеты не менее щегольски. Неизменными для всех подъехавших казаков были лишь ярко-синие шаровары, смазанные салом черные усы, да длинные, накрученные на ухо, а у некоторых и на два уха, оселедцы.
Казаки, стремительно помчались наперерез послам, как будто в шутку преследуя их, со свистом и молодецкими выкриками. Сблизившись, они принялись с бурной радостью приветствовать московитов, гарцуя между ними, поднимая столбы пыли, и осыпая их добродушными ругательствами, вперемешку украинскими и русскими. Агей, похоже, был искренне рад видеть казаков, а Афанасий Ордин принял было сначала холодный и неприступный вид, подобающий царскому послу, но затем не выдержал, и принялся скакать среди запорожцев, обнимаясь с ними и от души хлопая каждого по спине. К досаде Пуховецкого, Ермолку Неровного казаки приветствовали с особой нежностью, а один даже принялся целовать его так, что неловко было и смотреть. Иван, как мог, старался показать казакам, что и он для них не чужой человек, однако лыцари подчеркнуто пропускали мимо глаз и ушей все его знаки. Их радушие на московского пленника определенно не распространялось. Пуховецкий изрядно разозлился, однако затем подумал, что и на несчастных стоявших на другой стороне площади, среди которых вполне могли быть и родственники, и соседи казаков, последние обращали весьма мало внимания. "Ну, а я-то чем лучше?" – рассудил про себя Пуховецкий – "Разве что пахну поприятнее. Пока…". Тем временем, Афанасий Ордин отъехал с одним из казаков – тем, что в немецкой шляпе – в сторону, кратко переговорил с ним, хлопнул по плечу и передал ему увесистый мешочек – это были деньги, предназначенные для выкупа рабов и пленных. Все в Запорожье и Крыму знали об этой московской традиции: особый налог собирался для этого по городам, но особенно щедро, как говорили, жертвовал выкупные деньги сам царь. Шутка ли: многие его родственники, хотя и не близкие, да кумовья сиживали в Перекопе. Впрочем, богатых бояр и дворян было и без царя кому выкупить, а вот тем, что стояли сейчас на перекопской площади, больше помощи было ждать неоткуда. Иван подумал, что, получив эту казну, рыцари себя не обидят, да и татарских начальников придется основательно умаслить – он бы и сам так сделал. Но сейчас он помолился про себя, чтобы хотя бы часть денег пошла на то, для чего предназначалась.
Получив деньги, запорожцы попрощались с послами и их свитой не менее душевно, чем поздоровались, и, не мешкая, ускакали обратно в сторону толпы пленных. Посольство же двинулось дальше. Вскоре перед ними открылись ворота Ор-Капу, которая вблизи смотрелась не менее впечатляюще, чем издали, и послы въехали внутрь по длинному, невысокому каменному коридору, где даже в жаркий день было сыро и прохладно. Между камнями кое-где пробивалась поросль мха. Иван вспомнил ворота, через которые он покидал двор Ильяша, когда посланники хана явились за ним, и испытал то же чувство волнения и надежды. Темень и тишина каменного свода вдруг сменилась ярким солнечным светом, и шумом множества голосов – они вышли во внутренний двор крепости, ровный, округлый и усыпанный ярко-желтым песком. Здесь оказалось неожиданно много людей, которые с самым деловитым видом сновали по двору или бегали по лестницам вдоль стен, при этом не забывая громко и озабоченно перекрикиваться между собой. Вероятно, такое важное дело, как поддержание мощи крепости, не терпело равнодушного и хладнокровного отношения. В общем, это создавало впечатление шума толпы, и Иван вновь ощутил себя то ли гладиатором, то ли древним христианином, выходящим на арену на съедение львам. Почему-то в эту минуту он, несмотря на свое изможденное и униженное состояние, испытал душевный подъем, и даже ухитрился ненадолго ровно усесться в седле и вскинуть вверх голову. Время, проведенное в Крыму, было ли оно хорошим или плохим, оставалось позади. Впереди была степь, леса Московии и сама Москва с ее церквями, монастырями, дворцами, и, в первую для Ивана очередь, застенками. Тем не менее, сейчас его душа почему-то наполнилась надеждами – надеждами на лучшее, с которыми, вопреки всему, человек встречает любые перемены в своей жизни. Все же они выезжали в степь, степь для казака – дом родной, а дома и стены помогают. Хотя уж какие в степи стены… Подумав так, Иван снова увидел казаков. Маленькие фигурки передвигались вверх, вниз и вдоль огромной земляной насыпи, какой-то свеженасыпанной или восстанавливаемой части большого перекопского рва. Некоторые из них катили, пошатываясь, большие, грубо сколоченные тачки, другие тащили землю в сделанных из овечьих шкур мешках, а кто-то ковырял землю лопатами и кирками. Даже издалека было видно, насколько пленники обессилены и истощены. Их тела не сохранили и следа знаменитой запорожской дородности, из под выжженной солнцем до черноты кожи выпирали ребра и другие кости. Ни один из казаков не держался прямо, все были сгорблены и ходили со слегка подогнутыми коленями – непосильный труд уже проделал свою разрушительную работу над их суставами, навсегда искалечив этих некогда красивых и сильных молодцев. Больше же всего отнимало у них силы степное солнце, от которого они никак не были защищены: головы и тела до пояса были обнажены, и только на бедрах болтались жалкие грязные тряпки, в которых лишь по слабому оттенку синего цвета можно было опознать некогда пышные казацкие шаровары. Как показалось Ивану, почти все они были уже не жильцы, и лишь могучее стремление до конца цепляться за жизнь, свойственное всему живому, а уж казакам – особенно, заставляло этих полумертвецов ползать из последних сил по земляной насыпи, падая и поднимаясь, укрепляя ее на случай нападения их же собратьев, казаков, на цитадель их тюремщиков. Среди них лениво прохаживался дюжий татарин в большом белом тюрбане на голове, время от времени хлестал кого-то из упавших на землю казаков плетью и осыпал ругательствами, в основном русскими, которые он на удивление хорошо знал. Несчастные, не сумевшие удержаться на ногах, прикрывались от ударов плетки тощими руками и бессильно елозили, пытаясь поскорее подняться. Долгая жизнь этих пленников и не входила в планы татар – работа на перекопском рве была разновидностью казни, при которой, однако, приговоренный перед смертью успевал основательно потрудится на оборону ханства. Сюда отправляли не всех казаков, а в основном тех, кого захватили во время военных действий, и подозревали в жестокостях в отношении татар, турок или ногайцев, а также глумлении над исламскими святынями. Впрочем, подобные подозрения, и не безосновательные, могли распространяться на всех казаков, исключая разве что совсем уж недавно присоединившихся к низовому товариществу. Но, пожалуй, еще важнее было то обстоятельство, что многих казаков совершенно невозможно было продать с выгодой: обычные торговцы боялись их буйного нрава и хитрости, а гребцы на турецкие галеры требовались не всегда. Содержать же их в мало-мальски сносных условиях было опасно, так как если у пленного казака появлялись хоть какие-то силы, то они немедленно направлялись на подготовку побега, как правило сопровождавшегося грабежом и убийством тюремщиков. Так что бесчеловечное обращение с работниками на перекопском рве было, с точки зрения татар, не бессмысленной жестокостью, а своего рода неизбежностью, единственно возможным выходом, помимо немедленного умерщвления пленных казаков. Несмотря на это, далеко не все попавшие на ров запорожцы заканчивали на нем свои дни. Побеги происходили чуть ли не каждый день, а иногда, заметно реже, вольные казаки выкупали своих товарищей, чего, впрочем, удостаивались только выдающиеся запорожцы. Наконец, едва ли не каждый год, особенно до того, как крымский хан стал сердечным другом и верным союзником гетмана Хмельницкого, казаки приходили "пошарпать" крымские берега, и зачастую во время этих походов освобождали перекопских сидельцев во множестве. Поэтому не зря пленники, даже полумертвые, до последнего цеплялись за свое существование: их поддерживала не только воля к жизни, но и надежда. Пуховецкий знал все это, не раз долгими вечерами слушал он рассказы бывалых казаков о Крыме, отчасти фантастические, но отчасти и правдивые. И все же, увидев перекопский ров, знаменитый Ор, собственными глазами, он в который раз поблагодарил судьбу за то, что на его жизненном пути вовремя попался Ильяш, и тому хватило глупости купить Ивана. Сейчас, побывав в руках ханских слуг и московских холуев, он с особенной нежностью вспоминал свой сарайчик на дворе карагота, тень сада и красоту виноградной лозы на древних каменных стенах. Не выйдет ли так, что эти приятные деньки на дворе у Ильяша были последними, что послала Ивану судьба? Будущее, во всяком случае, обещало ему мало хорошего.
Пока Пуховецкий разглядывал работавших на рву казаков и предавался невеселым размышлениям, к нему незаметно подползла гадюка в человеческом облике, Ермолай Неровный. Ермолка с сочувствием, едва ли искренним, поглядывал то на несчастных пленников, то на Ивана, и бормотал что-то в том духе, что у каждого, дескать, своя судьба, что от нее не уйдешь, и волей неволей будешь делать то, что суждено. Ивану стало противно от этих иудиных поцелуев, прощать Ермолая за явное предательство и позор всего запорожского войска он не собирался. Не без труда перевалившись на другой бок, он кое-как пришпорил коня и отъехал в сторону. Тем временем, и наружные ворота Ор-Капу открылись перед московскими послами и их спутниками, и они выехали на лежавший перед воротами небольшой пригорок, с которого им открылся вид на бескрайнюю, покрытую дымкой степь. Хотя эта степь на много дней пути вперед была владениями крымского хана, все московиты и малороссы в этот момент испытали одно и то же чувство – чувство облегчения. Агей Кровков, да и другие вслед за ним, принялся бормотать молитвы, поминутно осеняя себя крестным знамением. Затем, все, не сговариваясь, пришпорили лошадей и понеслись поднимая пыль по извилистому, пропадающему в степной бесконечности шляху. Эта стремительная скачка нелегко давалась связанному Пуховецкому, не раз он уже приготовился к падению, но все же и у него вдруг полегчало на душе, как будто он вышел из темного и душного погреба на солнечный свет и вдохнул свежего воздуха.
Татарским всадникам, очевидно, был дан приказ лишь недолго сопровождать посольство, и через пару верст они, церемонно попрощавшись с послами, повернули коней обратно в Крым. Здесь же от компании отделился и Неровный, который, перед тем как уехать, принялся с радостными слезами трясти руки и обнимать всех участников посольства. Его распирало от радости, которую испытывает человек, только что исполнивший тяжелую и опасную работу, получивший за нее неплохое вознаграждение и, наконец, оказавшийся полностью свободным. Ордину, Кровкову и другим москалям бурные проявления ермолиного дружелюбия были явно не по душе. Иван удовлетворенно подумал, что предателей никто не любит, даже их хозяева, и отвернулся от Ермолая в сторону. Это, однако, не помешало тому подскакать к Пуховецкому, хлопнуть Ивана по плечу, и сказать:
– Не держи зла, брате, авось еще свидимся – степь широка!
После этого Неровный пришпорил коня и пулей умчался куда-то в сторону от шляха, где его быстро скрыл высокий ковыль. Теперь Иван оставался один с московскими послами. Как ни злился он на Ермолая, но когда тот уехал, Пуховецкий почувствовал одиночество. Это чувство усиливалось еще и тем, что посольский отряд казался очень маленьким на фоне необъятного степного простора. Кроме Кровкова и Ордина, в нем были еще двое москалей подъяческого вида, которые, несмотря на украшавшее их прекрасное оружие явно больше привыкли работать пером, чем саблей. Таким составом путешествовать по приднепровским степям было опасно, даже имея ханскую тамгу. Дорогое оружие и костюмы, деньги, да и сами послы были отличной приманкой для никому не подчинявшихся ватаг степных разбойников – как татар, так и казаков. Но вскоре опасения Пуховецкого рассеялись. Сначала вдалеке в степи появилось довольно большое облако пыли, из которого постепенно стали выступать силуэты всадников, довольно большого отряда. Что-то в этих всадниках показалось Ивану необычным, даже издалека. Вскоре он понял, в чем дело: кавалеристы, которых было около сотни, скакали ровным строем, шеренгами одна за другой, как не ездили ни запорожцы, ни, тем более, татары или ногайцы. Никакой необходимости держать так четко строй здесь, в дикой степи, не было, но видимо эти всадники уже отвыкли скакать по-другому. Когда отряд приблизился, Пуховецкий удивился еще больше. Своим нарядом и вооружением всадники совсем не напоминали сотенных московских дворян, которых Ивану доводилось раньше видеть. На них были одинаковые панцири с округлой пластиной на груди и совсем необычные шлемы с козырьком над глазами. За спиной у каждого висело по карабину, явно немецкого происхождения, а к седлам были подвешены по паре пистолетов. Из привычного московского вооружения были лишь сабли, да и те какой-то странные: тонкие и прямые. Само однообразие оружия и снаряжения этих всадников казалось необычным. Совсем бы принять их за немцев, если бы не пышные московские бороды, топорщившиеся из под причудливых шлемов. Тут они были на любой вкус: и короткие, изящно и ровно подстриженные, и длинные кудрявые, или тоже длинные, но расчесанные на две половины – словом, их вид не оставлял сомнения, что перед Иваном предстали именно московиты, а не наемные немецкие кнехты. Пуховецкий подумал, что, пожалуй, уход за бородой предоставляет даже больший простор для творчества, чем принятое у запорожцев отращивание усов и оселедцев. Было видно, что Ордин с Кровковым с большим трудом удерживались от того, чтобы в нарушение субординации начать обнимать и целовать бородатых всадников – так обрадовались они их появлению. Преодолев эту минутную слабость, Агей Кровков с суровым начальственным видом, выпрямившись в седле, поскакал к замершей шеренге, пронесся перед ней, только в конце остановив коня, довольно осмотрел подчиненных и поприветствовал их. Шеренга ответила громовым выкриком, слов которого Иван не разобрал. Затем Агей вызвал из строя нескольких начальных людей, отдал им негромко какие-то приказания, после чего рота рассыпалась на несколько маленьких отрядов, которые, сохраняя всю ту же образцовую четкость строя, поскакали в разных направлениях. Лишь с десяток всадников остались с послами, когда они вновь тронулись в путь.
Глава 8
Проехали послы не долго. Почувствовав себя в безопасности, они решили вновь исполнять все церковные обряды, которых в Крыму невозможно было держаться во всей их полноте из-за нехватки времени и стесненных обстоятельств. В это время при московском дворе было в моде благочестие, и увлекались им молодой царь и его приближенные настолько, что сам царский дворец превратился на время в подобие строгого и чинного монастыря. Образец благочестия перед агарянами должны были явить и московские послы, отправлявшиеся в далекий и опасный Крым. Перед выездом им была вручена особо составленная, чуть ли не самим государем, грамота, где подробнейшим образом было расписано количество и содержание утренних, дневных и вечерних молитв. Если бы послы решили полностью исполнять полученные предписания, то не только не имели бы возможности, за нехваткой времени, выполнить свою посольскую миссию, но и сам путь в Крым занял бы у них никак не менее полугода. К счастью, решено было не посылать с ними священника, а сами послы, по молчаливой договоренности, делали себе в религиозном вопросе большие послабления. Особенно часто уклонялся от длительных служб Агей Кровков, который, будь его воля, и вовсе ограничивался бы краткими утренними да вечерними молитвами. Гораздо ответственнее подходил к делу стольник Ордин. Кроме присущей ему набожности, его подталкивало к соблюдению предписаний и то, что, как он прекрасно понимал, об их поведении во всех подробностях будет доложено государю, а тот будет придавать образцовости поведения своих послов ничуть не меньшее значение, чем собственно исходу их посольства. Отъехав не более, чем на версту от того места, где послы повстречались с отрядом рейтар, Ордин, к явному неудовольствию Агея Кровкова, дал знак всем готовиться к молитве, и начал извлекать из седельной сумки небольшие образа и другие необходимые для молебна предметы. Пуховецкий вначале воспринял происходящее с воодушевлением – последний раз он был в церкви много лет назад, да и то это была походная казацкая церковь, по общему мнению самих казаков больше похожая на хлев. Сейчас Иван с удовольствием вдыхал полузабытый запах свечного воска и ладана, и с умилением смотрел на строгие лики святых. Когда Ордин начал громко, довольно красивым тонким голосом читать молитву, Пуховецкий с жаром повторял за ним ее слова, и даже немного прослезился. Однако прошло с полчаса, и Иван не без испуга понял, что, судя по последовательности молитв, служба только начинается. Никогда не собираясь быть попом, Иван, тем не менее, из всего курса училища особенно хорошо запомнил именно литургическую часть, и это знание сейчас подсказывало ему, что Ордин собирается отчитать полновесную обедню, причем на один голос. Это означало, что впереди еще по меньшей мере два часа службы. Судя по сумрачному, почти страдальческому лицу Кровкова, догадка Пуховецкого была верна. Двое молодых подьячих, тем временем, исправно крестились и били поклоны, хотя, казалось, мыслями они были где-то далеко. Тем не менее, всю последовательность службы они знали и следовали ей безукоризненно: среди ночи разбуди – не собьются. Кровков же, окончательно измотанный, решил применить тактику, которой он, судя по всему, нередко и успешно пользовался. Встав в определенный момент на колени, он как будто забыл с них подняться, затем опустил лицо вниз к земле и начал, закрыв глаза, слегка раскачиваться из стороны в сторону, словно впав в не слишком сильный религиозный экстаз. Разумеется, глаза его, как и подобает при столь истовой молитве, были закрыты. Ордин даже одобрительно взглянул на своего спутника, но тот вдруг начал заметно кренится на бок, и уже почти упал, но в последний момент, вздрогнув, открыл глаза, выпрямился во весь рост и громко невпопад подпел молитве. Ордин снова взглянул на Кровкова, но уже гораздо менее доброжелательным взглядом. В степи ночь сменяет день очень быстро, и уже к середине службы стемнело настолько, что стало ясно – ночевать посольству придется именно здесь.
Последние поклоны молившиеся послы били уже в совершенной темноте, подсвечиваемые лишь яркими степными звездами да начинавшей подниматься луной. Ордин был неумолим: служба была доведена до конца, не отступив ни от одной буквы канона. Когда стольник, и сам немного пошатываясь от усталости, принялся собирать богослужебные предметы, произошло неприятное событие – пропал Агей Кровков. Закончив службу, Афанасий Ордин поинтересовался у своего спутника, где, по его мнению, им лучше расположиться на ночлег, однако ответа не получил. Он начал все громче кричать: "Агей! Агей!", но это не помогало. Тогда стольник раздраженно приказал рейтарам найти Кровкова, и те усердно взялись за дело. Но и эти поиски не сразу увенчались успехом: служивые торопливо, хотя и бестолково, бродили по окружающей степи встревожено переговариваясь. Наконец, раздался радостный вскрик одного из служивых, за которым последовал звук удара и ругань сонного голоса, несомненно принадлежавшего Агею. Как оказалось, под покровом тьмы Кровков заснул окончательно, да так крепко, что скатился довольно далеко от места службы по крутому склону степного буерака. Теперь он, пошатываясь и стряхивая с кафтана засохшие травинки, направлялся к Ордину, попутно отчитывая рейтара, который за свой успех в поиске начальника был вознагражден не только этой отповедью, но и основательным пинком. Ордин поначалу не смог скрыть своей радости по поводу возвращения верного напарника, и даже пробормотал что-то вроде "Агеюшка!", но тут же лицо его и голос приняли ехидное и раздраженное выражение, какое они обычно имели когда стольник разговаривал с Кровковым.
Послы решили остановиться на ночлег рядом с небольшой рощей осокорей, которая, на их счастье, нашлась поблизости – в противном случае ночевать пришлось бы в голой степи. Роща стояла на краю небольшой балки, поросшей хилыми деревцами и кустарником, а на дне – высоченным, в полтора человеческих роста камышом. Пуховецкий с вожделением посмотрел на балку с мыслью, что если бы ему удалось туда попасть, то и все московское войско его бы не поймало. Но в действительности Ивана бросили под одно из деревьев и грубо примотали к стволу кожаными веревками. Оказалось, что не только ногайцы, но и москали питали к ним немалое пристрастие. К нему приставили караульным одного из рейтар, который также получил задание сделать так, чтобы пленник не умер от голода. Рейтар не выглядел радостным: вместо того, чтобы весело сидеть с однополчанами у костра, ему приходилось мерзнуть в кустах, да еще и в малоприятной компании хохла-изменника. Мало того – он вынужден был кормить это отродье с руки, как малое дитя. Рейтар выполнял свое задание без всякого прилежания, через раз пронося куски пищи мимо рта Пуховецкого, роняя их на землю и вовсе не пытаясь их затем поднять. На самого Ивана рейтар бросал лишенные всякого доброжелательства взгляды, однако не произносил ни слова, да и вообще не издавал ни звука. Пуховецкий даже подумал, а не вырезали ли его стражу язык по московскому обычаю. Однако когда Иван в очередной раз не сумел поймать подаваемый ему на кончике копья кусок хлеба, рейтар разразился такой старомосковской тирадой, что сохранность рейтарского языка перестала вызывать сомнения. Причина его молчаливости была, вероятно, в том, что любой, самый короткий разговор с Пуховецким мог слишком дорого обойтись служивому. Тем временем, привычные к походам послы и их охранники быстро соорудили два костра, за одним из которых расположились сами послы, а за другим – рейтары вместе с молодыми подьячими. Вскоре от костров потянулся уютный запах дыма и еще более приятный аромат вареного мяса, крупы и приправ, которыми москали основательно запаслись на крымских рынках. Ивану, у которого не менее половины предназначавшихся ему кусков черствого хлеба проходила мимо рта, оставалось лишь грустно вздыхать.
– Смотри-ка, Вань, а ведь выходит, что нас обоих наказали, а? – обратился он к рейтару, сам развеселившись от такой мысли.
Рейтар, однако, не оценил его шутки, и мало того, что особенно далеко отбросил предназначавшийся Ивану кусок хлеба, но и еще и, как будто невзначай повернувшись, хорошенько съездил Пуховецкому ножнами сабли по носу.
– Понял, с Москвой не шутят… – пробормотал царский сын, шмыгая носом.
Москаль ничего не ответил, только еще раз резко развернулся, мотнув ножнами все с тем же исходом для носа Пуховецкого. Иван сплюнул, и решил беседы далее не поддерживать.
Послы, между тем, расположились совсем недалеко от него. Возможно, им и хотелось бы сесть за общим костром вместе с остальными участниками посольства – такими же небогатыми уездными дворянами, как и сами послы в недалеком прошлом. Но положение обязывало. Звуки разговоров со стороны рейтарского костра становились все громче и все веселее, как свидетельство того, что вояки не теряли времени даром, а старались вознаградить себя за тяготы длительного похода, оказавшегося, к тому же, успешным. Вскоре оттуда стали доноситься совсем уж громкие выкрики, в основном не слишком пристойные, и взрывы хохота. Обстановка же у костра, где одиноко сидели послы его царского величества, была куда холоднее. Ордину, помимо обстоятельной молитвы, надлежало выполнить и менее возвышенный, но не менее важный долг: составить в Посольский приказ отписку, в которой подробно излагались бы события завершившейся поездки. Отписку, по ее подробности, конечно, невозможно было составить за один вечер, но Афанасий разумно решил положить на бумагу свои главные впечатления именно сейчас, пока не забылось в дорожное суете чего-то важного. Пока Ордин с сосредоточенным видом скрипел пером, Агей Кровков нетерпеливо прохаживался по поляне, время от времени запуская большую деревянную ложку в котелок с кашей, но, как будто бы, без особенного удовольствия. Наконец, терпение его иссякло, и он вкрадчиво обратился к Ордину с загадочной фразой:
– Боярин! Врель соть дар?
Агей при этом очень выразительно приподнял брови и взглянул на сотника. Тот не удостоил Кровкова ответом, но стал еще яростнее скрипеть пером. Тогда Агей раздраженно кашлянул, и с видом человека, принявшего решение, направился к соседнему костру. Там он строгим голосом отдал какие-то распоряжения, но обратно вернулся гораздо более довольным и умиротворенным, чем уходил. Он прилег возле костра, опершись на седло, извлек не пойми откуда небольшую балалайку, и принялся на ней потихоньку бренчать. Ордину явно все тяжелее давалась его писанина, но, сохраняя лицо, он еще довольно долго и усердно водил пером. Но вот Афанасий отложил бумаги в сторону и отошел к костру, где в полном молчании и удивительно быстро опорожнил большую миску с похлебкой. Затем он резким движением – а такими были почти все движения стольника – развернулся к Кровкову и бросил:
– Ну, доставай, чего разлегся??
Суровое лицо Агея расплылось почти детской радостью, и он, запустив руку глубоко в недра большой кучи вещей, неожиданно быстро окружившей его, извлек оттуда большую, изящно оплетенную ивовыми ветвями глиняную бутыль. Ордин без лишних церемоний выхватил ее у Кровкова и с жадностью сделал несколько больших глотков. Пока Агей, получивший бутыль обратно, поддерживал почин товарища, Ордин, покряхтывая, подошел к костру, наложил себе еще одну миску похлебки, и съел ее, пожалуй, еще быстрее первой. Послы уселись возле костра и стали, задумчиво глядя на игру пламени, поочередно прикладываться к красивой бутыли. Пуховецкий, который от своего дерева мог прекрасно видеть и Ордина, и Кровкова, загрустил еще больше. Насколько жарко было в степи днем, настолько же холодно становилось ночью, и Ивану, полуголодному и одетому все в те же крымские отрепья, оставалось лишь с завистью поглядывать на москалей. Небольшим утешением служило лишь то, что злобный глухонемой матерщинник-рейтар вынужден был делить с ним его незавидную судьбу.
Разговор у послов поначалу не слишком клеился. Впечатления от поездки в Крым и в ханскую ставку были пока слишком свежи и ясны, чтобы их обсуждать, и Ордин с Кровковым почти не касались их. Сказывалась и московская привычка поменьше рассуждать о делах государственной важности. Наконец, Кровков, намеренно или нет, решил затронуть тему, придавшую разговору долгожданную остроту.
– Ну что, боярин, далеко ли уедем? Доведется ли в Севске быть?
– А почему не быть? От гетмана пернач имеем, от хана – пайцзу. Чего бояться-то?
– Тот пернач, Афоня, означает, что гетман нас не тронет – и дай Бог, чтобы так – а в степи что курган, то пан… До Крыма-то и сам помнишь, как ехали – дай Господи забыть поскорее.
– Богдану можно верить, – убежденно заявил Ордин. Похлебка и жидкость из бутылки ему явно пошли на пользу – он заметно повеселел и раскраснелся. – Главное, Агей, до Сечи подняться, а там от него отряд будет.
– Точно, точно. До того и не жди, с ханом дружбы не станет рушить. А наша сотня хоть и хороша, а все-таки не полк.
– Брось, Агей, не тебе трусить. Пайцзу и пернач везем, чего бояться? Тем более тебе – небось, за твою милость в Перекопе немного дадут.
– Да и ты не Шереметьев – парировал Агей – А вот за нашего дружка, что под осокорем, и татары, и черкасы живо нам глотки перережут. Глядишь, и до Сечи не доедем. Набили мы ему цену.
– Ладно, ладно. До Сечи, небось, продержимся, а там не обидят – сказал Ордин, лицо которого далеко не изображало уверенности. Слова Кровкова явно задели стольника за живое.
– А я вот думаю, что татарам царевич наш больше ни к чему, а то бы не отдали. А вот черкасам царский сын еще как пригодится – они с нас своей пени еще не взяли.
Ордин промолчал, но явно начинал кипятиться. Его раздирали противоречивые и не самые приятные мысли.
– Да, Агейка, от черкас всего ждать можно, – сказал он наконец. – Еще и кланяться нас ему заставят, коли придется ко двору. Но против царя не пойдут, не посмеют – помощь царская им сейчас позарез. Так что доедем, Агей, доедем, еще и без подарков не останемся.
Ордин тут ободряюще похлопал Кровкова по плечу, но его сухая рука отскочила от могучей спины Агея, как мотылек от лучины. Говорил Нащокин не слишком уверенно, его живые глаза бегали все быстрее по сторонам. Агей же вполне удовлетворенно наблюдал за состоянием стольника, как будто вывести его из себя и было целью Кровкова. Теперь, добившись ее, он с довольным видом лежал и помалкивал, напоминая тигра, играющего со своей добычей. Резкие черты лица, большой нос и складки кожи усиливали сходство Агея с этим хищником.
– Да пошел ты к черту, Агейка! – воскликнул наконец, не выдержав, Ордин. – И так я черкас не жалую, а ты мне как на больную мозоль… Если уж и здесь чего учинят, то это прямая причина государю их в подданство не принимать, вот что!
– Почему же. Нас с тобой ногайцы ножом по горлу – вот и пропал самозванец. А черкасы его и спасут, и царю им поклоняться. Как тебе моя мысль?
Ордин только махнул рукой и судорожно приложился к бутыли. Его почин поддержал и Агей.
– Эх, Агеюшка! Боюсь, что по-другому выйдет. Доедем мы с тобой до Севска в лучшем виде, а только так обернется, что не мы из Крыма поганца вытащили, а черкасы его царю на блюдечке поднесли. Он бы им потом пригодился, да не сейчас. Время пройдет – они таких десяток наберут, долго ли. А этого отдадут, да не за малую цену. Покажут подданство, а мы уж тут не отвертимся – примет царь верных черкас. А тогда не ногайцы – ляхи нам головы рубить будут, да кабы не под самой матушкой-Москвой. Будет через черкас наша погибель, Агей! Да и то сказать – по грехам.
Ордин махнул рукой и еще раз приложился к бутыли. Пуховецкий же, во всех подробностях слышавший разговор послов, в придачу к холоду и голоду ощутил еще одно неудобство. Он был привязан к дереву достаточно плотно, чтобы не сбежать, но недостаточно крепко для того, чтобы не сваливаться, то и дело, то на одну сторону ствола дерева, то на другую. Но по разные стороны дерева сидели и Ордин с Кровковым, и Иван, падая то туда, то сюда, словно склонялся к мнению одного из них. Сейчас он, несмотря на все свои усилия, завалился на сторону Ордина. То, что говорил сейчас стольник, было Ивану по душе: он и сам считал, что от союза с москалями не будет Украине, а, главное – казакам, добра.
Оба посла посидели какое-то время молча, вероятно, отходя от принятой ими большой порции крепкой крымской браги. Ордин, похоже, изрядно расчувствовался и, погрузившись в свои мысли, то махал рукой, то качал головой. Кровков же как будто собирался с мыслями. То ли слова стольника задели его за живое, то ли брага оказала свое действие, но Агей утратил свое шутливое настроение, и продолжил разговор уже серьезным тоном.
– Отчего же не принять, Афанасий? Ляхов сейчас щелбаном прибить можно, когда такое было? Когда же, как не сейчас, их, поганцев, прижать? А народа русского здесь поболее, чем у нас в Московии. Ну а земля! Земля… – Агей мечтательно закатил глаза, а рука его – рука малопоместного дворянина бедной северной волости – начала, против воли, соскребать жирный степной чернозем. Но Кровков быстро опомнился, и решил, что необходимо привести в защиту своей точки зрения и более возвышенные доводы. – А вера, Афоня? Сколько же можно терпеть? Силен дьявол – старшина казацкая, и та ополячилась. И сам Богдан ведь долго перед ляхами лебезил, пока сапогом панским в морду не дали. Побьют сейчас Богдана – и всю Украину в латинство переведут, а Сечь к татарам подастся, они не разборчивые. Ну а мужики пахотные каковы здесь… а девки?! Одни тебе все поместье вмиг вспашут, ну а других ты сам взборонишь. Афоня! Надо черкас принимать. Я так думаю! – с пьяной решимостью завершил Агей.
– И умирать пойдешь за тех черкас? – неожиданно спокойно поинтересовался Ордин. Кровков в ответ совершенно искренне и весело рассмеялся, и веселье так долго не оставляло Агея, что раздраженный Ордин только махнул рукой и, пошатываясь, направился куда-то в сторону от костра.
– Афанасий, ну мы же и так давно покойники! – не замечая этого ответил наконец Агей – Уж как на службу царскую вышли – так точно, нас на погосте каждый день ждут, скучают. Обещаю тебе: коли до утра доживем, то за черкас голову сложу, не струшу!
Пуховецкий, который ценой больших усилий восстановил было ровное положение, вдруг понял, что теперь его неудержимо утягивает в сторону, но теперь уже в сторону не Ордина, а Кровкова. Он попытался удержаться, но, поняв бесполезность этого занятия, с философским спокойствием начал потихоньку сползать по толстому шершавому стволу. "А ведь дело говорит кацап" – думал он – "Какой край богаче Украины? А все никак не устроимся. Шляхту на старшину сменять – что из огня в полымя, да и то не сменим, если москали не подсобят". Пуховецкий имел достаточно оснований так думать. Какая-то странная тоска охватила его, и почему-то именно сейчас захотелось московского порядка, пусть занудного и тяжеловесного, как старое одеяло, под которым и душно, но тепло. Как будто именно молодой царь Алексей вместе со всеми своими стольниками, стрельцами и дьяками мог сейчас избавить Ивана от холода, голода и опостылевших ремней.
Афанасий, тем временем, достаточно долго не отвечал Агею, его и видно не было в окружающей костер сгустившейся тьме. Наконец, он появился, но в облике Ордина произошла существенная перемена. Вместо запыленной дорожной чуги на нем красовался щегольской посольский кафтан, а на голове красовалось что-то сильно напоминавшее горлатную боярскую шапку, разве что немного пониже. Агей испуганно вздрогнул, наткнувшись взглядом на выходящего из тени Ордина, покачал головой, но так и не нашелся, что сказать. Афанасий же, подойдя к костру, уселся чуть ли не на колени к Кровкову, изрядно сдвинув того в сторону, а затем обхватил Агея за плечи и навалился на него всем телом. Кровков, со свойственным ему ехидным выражением посматривал на Ордина – не умеешь де пить, боярин – но до поры до времени помалкивал.
– Агеюшка! Ведь я из Пскова! – с неожиданным драматическим возвышением голоса заявил Афанасий, с таким усилием встряхивая Агея за плечи, что даже дюжий Кровков чуть не завалился наземь.
– Да знаю, знаю, Афоня, что ты не с Рязани – осторожно ответил Агей, в свою очередь приобнимая Ордина.
– Немцев я как свои пять пальцев знаю, Агей, с детских лет. Что свейских, что ливонских, что лифляндских. Их надо бить, Агейка, вот что! – тут Ордин с особым усилием встряхнул Кровкова. – Если Лифлянты сейчас отнять, через десять лет ты Москву не узнаешь, да и все государство. Сейчас через Архангельский город торгуем, если льды дозволят, а на Балтике за неделю будем то же иметь, что там за год. Корабли свои построим. Немцы все тамошние нам служить будут, а они, Агей, умеют. Беднее нет страны, чем свейская, а торговлей и ремеслом всех богаче стали. Еще и в истинную веру их переведем – не сразу, так со временем, и сильнее нас никого не будет. Побить их не сложно, разве что корабли нужны. Но если хоть и Ригу взять, то кораблей в избытке будет, а Рига только что не сама в руки падает. Ну а… С черкасами завязнем мы, Агей, надолго завязнем. Может быть, что и навсегда, до конца самой державы российской. – Афанасий слегка всхлипнул и перекрестился – Время придет, помирятся они нами с ляхами и Крымом, а через полгода опять помощи запросят… У нас во Пскове, Агей, свои казаки есть, городовые – не без гордости добавил Ордин – Никто на них управы не найдет, а есть-то их на весь посад с полсотни человек. Уж такой народ злой, неспокойный, хоть и не черкасы… Между прочим, девки хоть куда у них, это ты, боярин, точно подметил… – Мысль захмелевшего стольника, который, за время своей речи, пару-тройку раз приложился к бутыли, начала перескакивать с одного предмета на другой. Иван Пуховецкий успел за прошедшее время потихоньку вскарабкаться вверх по стволу и сесть ровно, однако теперь его снова начало неумолимо клонить в сторону – сторону стольника Ордина. "И правда. – думал Иван, бешено извиваясь и перебирая ногами – Во-первых, глядишь, москаль свейскими немцами займется, а от Украины отстанет. Ну а потом и ума у них наберутся, как мы у ляхов, хоть перестанут щи лаптем хлебать".
Агей, который уже тоже далеко не был трезв, потрепал стольника по высоченной шапке и сказал:
– Афоня! Шапку-то сними.
Ордин, увлеченный государственными мыслями, только досадливо махнул рукой.
– Эх, Агей! Ведь в Ливонии да Лифляндии и немецкие, и польские земли есть. Сразу все возьмем, и не хуже их будем. Ума немного у немцев, больше учености, а у поляков ума хватает, да толку им от того ума – чуть да маленько. В десяток лет у них всему научимся, а там уж нам сам черт не брат, пойми! Уже и Польша та, и черкасы от нас никуда не денутся, в Варшаве воевода простой будет стоять, как в Казани к примеру. Ну, уж из Шереметьевых или Долгоруких назначат – того не знаю, но какого-нибудь да найдут, пустой Аршаву не оставят.
– Афоня! Шапку сними! – настаивал Агей с хмельным упрямством. В своих мыслях он, вероятно, находился уже далеко отсюда, в своем плодородном украинском поместье, где дюжие хохлы усердно возделывали землю, а ядреные малороссийские красавицы посылали ему самые многообещающие взгляды. Но два посла по-прежнему сидели в обнимку, слегка раскачиваясь и со вкусом прикладываясь время от времени к неуспевшей остыть от жаркого крымского солнцам бутыли.
Внезапно вся окружающая степь наполнилась звуками: перекрикивались люди, ржали кони, шелестела примятая трава. Все бы это не испугало послов, но звуки эти раздались внезапно и, очевидно, подошедшие к ночлегу люди также торопились. Они громко перекрикивались, но ночной туман и расстояние скрадывало звуки, и было невозможно понять, на каком языке они говорят. Звуки эти перемещались вокруг костра, раздаваясь по разные стороны от него, от чего казалось, что ночные гости наступают сразу со всех сторон. Послы неожиданно быстро, для таких хмельных людей, вскочили на ноги и выхватили сабли из ножен, а Агей успел еще и извлечь неведомо откуда взявшийся у него пистолет. Движение и звуки вокруг костра продолжались, и решительно неясно было, с какой стороны ожидать нападения врагов, или же появления неожиданно явившихся друзей, во что верилось куда меньше. Агей и Ордин прижались спиной друг к другу, и стали поворачиваться в том направлении, откуда, судя по всему, угрожала наибольшая опасность. Движение продолжалось довольно долго, а послы с самым серьезным видом поворачивали свою двойную упряжку то в одну, то в другую сторону. Охранник Пуховецкого также насторожился и, казалось, пребывал в больших сомнениях: то ли бежать на помощь послам, то ли отвязать Пуховецкого, то ли не суетиться до поры до времени. В это время на поляну, где горел костер послов, выскочил растрепанный мужичонка в ногайской одежде и, недолго думая, повалился на колени. Именно это и спасло мужичка, так как, стоило тому появиться из тени, как Агей Кровков немедленно выстрелил из своего пистолета, и непременно свалил бы нежданного гостя наповал, если бы тот не начал сразу падать. Пуля прошла в вершке от головы ногайца – тот даже не успел испугаться – и срезала кору на ближайшей иве.
– Батьшка, не велись гневайся, пошалей! – закричал тут же нежданный гость, а затем на поляну выбежали сразу несколько запыхавшихся и испуганных малороссов, которые совершенно не понимали, что им делать: то ли падать вслед за ногайцем на колени, то ли поговорить с послами, то ли просто сбежать, покуда не поздно.
– Да не мечитесь вы, черти! – заорал Агей, размахивая пистолетом. Он уже узнал среди суетившихся мужиков тех, что сопровождали посольский обоз, с опозданием выдвинувшийся из Перекопа много часов спустя после выезда самих послов. – Ух, и напугали, сукины дети… – облегченно сказал Кровков.
Афанасий Ордин решил выразить свое облегчение по-другому, и, подскочив к приехавшим мужикам, начал лупить их по всем частям тела, которые попадались ему под руку или под ногу.
– Сатанаилы! Скоты! – не унимался он, и, вставив саблю обратно в ножны, принялся этими ножнами охаживать всех, до кого мог дотянуться. Украинцы стояли с повинным видом, уворачиваясь время от времени от ударов посла, а ногаец так и лежал ниц. Пришлось Агею Кровкову успокоить своего спутника.
– Сундуки-то нести? – поинтересовался наконец осторожно один из провожатых обоза, поняв, что гроза прошла стороной.
– Неси, ирод. Пальнуть-то заранее не могли? – отвечал Агей. Ногаец, едва избежавший смерти от пули Агея, вскочил на ноги, пробежал сажень, и снова повалился на колени.
– Палили, батьшка, иш как палили! И кричали ешо громко. Степь! Всо видать, нишго не слышать – заключил ногаец. Черкасы качали головами и выразительно смотрели на Кровкова, подтверждая его слова.
– Еще и не все успели – заметил один из черкасов – Скоро еще подводы будут, Бог даст.
– Бог даст… Несите, черт уж с вами – махнул рукой Агей. Он нервно начал шарить в траве в поисках оплетенной прутьями бутыли и, вскоре обнаружив ее, сделал особенно большой глоток. Ордин, как и всегда, поддержал его почин.
– Ты это, Варфоломей – тот-то сундук неси поскорее – доверительно обратился Кровков к одному из черкас, который с пониманием взглянул на Агея, слегка поклонился и стремительно отправился выполнять поручение. Вскоре после этого среди других пыльных сундуков, которые, пыхтя, переносили мужики на поляну, появился один, сравнительно небольшой и изящно расписанный. Кровков удовлетворенно кивнул. После этого он принялся как-то торопливо выпроваживать сопровождающих обоза. Когда украинцы, почтительно откланялись и ушли, Агей рванулся к расписанному сундуку и резко дернул крышку вверх. Заглянув внутрь, он сокрушенно закачал головой и пробормотал: "Эх, не довезли девку", после чего не без труда, пыхтя и покряхтывая, извлек из сундука девушку в истрепанном сером сарафане. Она выглядела бездыханной – длинные рыжие волосы ее падали почти до земли и слегка колыхались. Агей положил девушку на землю и принялся, как мог, приводить ее в чувство – то тряс за плечи, то слегка похлопывал по щекам, однако усилия его не приносили плодов. Афанасий, который после ухода малороссов какое-то время приходил в себя сидя около костра и слегка покачиваясь, наконец обернулся и увидел происходящее. Он порывисто вскочил на ноги и принялся судорожно размахивать руками и издавать какие-то нечленораздельные звуки, а затем начал короткими рывками бегать по поляне, то приближаясь к Агею и лежащей девушке, то возвращаясь назад к костру. Наконец, словно приняв некое важное решение, Ордин решительно схватил бутыль и ринулся к девушке. Оттолкнув Агея, он одной рукой приподнял ее за плечи, а второй решительно влил в рот несчастной чуть ли не половину оставшегося содержимого бутыли. Девушка сначала начала мелко подергиваться, потом закашлялась, а затем пришла в себя и подняла голову, осматривая все вокруг мутным и непонимающим взглядом. Настал черед удивиться и Пуховецкому: перед ним была именно та рыжая худенькая девушка, которую он видел на невольничьем рынке. "Ай да москаль!" покачал головой Иван, испытав прилив невольного уважения к Агею. В это время Афанасий Ордин, убедившись, что нежданной гостьи, по видимости, ничего больше не угрожает, встал и начал медленно приближаться к Кровкову, приопустив голову, держась за рукоять сабли, и осыпая Агея сквозь зубы ругательсвами.
– Мужик, страдник, пес шелудивый! – шипел Афанасий.
– Афоня, остынь! Не мог я ее бросить, не мог! Уж коли с рынка забрал, дальше как за самого себя за нее отвечаю. Не взыщи!
При этом дюжий Кровков почти испуганно пятился от щуплого Ордина, так как в гневе тот был, и вправду, страшен. Случай на рынке, завершившийся, в том числе, и пропажей девушки, стал причиной немалого гнева хана и его окружения, и Ордину пришлось пустить в ход все свои дипломатические таланты, а также и значительную часть имевшейся у него посольской казны, чтобы умиротворить татар. Одним из непременных условий этого было возвращение похищенной девушки ее владельцу, торговцу Акипу-аге. Кровков покаялся, и взялся лично вернуть рабыню хозяину, и пообещал, к тому же, сходить и лично принести Акипу извинения, чем изрядно удивил Ордина. Вскоре девушка куда-то исчезла, как оказалось, лишь для того, чтобы вновь появиться в жизни Афанасия в самый неожиданный момент. Теперь Ордин был не на шутку зол, так как этот пустяковый случай мог запросто превратить удачное посольство в неудачное, стоило хану разозлиться и отказаться выполнять достигнутые договоренности. А для обиды у него теперь появился хоть и мелкий, но вполне осязаемый повод, и повод этот сейчас сидел неподалеку и смотрел прямо на Афанасия из-под копны рыжих волос вытаращенными от удивления и испуга глазами. Когда Ордин поднял руку, словно готовясь вцепиться Агею Кровкову в горло, а тот, в свою очередь, перестал пятиться назад, и в его глазах тоже сверкнул гнев, раздался тоненький испуганный голос:
– Дяденьки, не надо!
Оба посла обернулись в сторону девушки, потом вновь посмотрели друг на друга и как будто расслабились.
– Не будут, не будут дяденьки… – хрипло пробормотал Агей. Афанасий махнул рукой и поплелся обратно к костру. Девушка не без труда поднялась на ноги и, поддерживаемая Кровковым, последовала за Ординым. Все трое расположились у костра, и оба посла еще раз приложились к бутыли.
– А теперь и ты, Матрена, нас уважь! – заявил Агей, поднося бутыль девушке.
Та, кокетливо хихикая, некоторое время отказывалась, но затем сделала глоток, и начала жадно заедать выпитое кашей из котелка.
Постепенно раздражение Ордина и испуг Матрены почти исчезли, а Агей, как обычно, и не терял приятного расположения духа.
– Дурень, ты, Агеюшка, какой же ты дурень – обхватив голову руками и раскачиваясь повторял Ордин, – Ведь все псу под хвост пойдет, все… Два месяца ехали, с месяц под погаными жили. И все не зря – вытащили ведь занозу эту хохляцкую из царской… из ноги царской. Пленных откупили, да и о мире договорились, хотя бусурменам и верить, как фальшивой монете. А теперь из-за кикиморы этой рыжей, да из-за одного пня олонецкого, замшелого, все насмарку, я уж чувствую. – Ордин махнул рукой, словно говоря, что при такой безнадеге и злиться-то не стоит, особенно на такого никчемного человека, как Агей. Кровков как будто не спорил, а вот спасенная невольница, услышав слова про кикимору, покраснела так, что даже на ее покрытом веснушками лице это стало заметно, зеленоватые глаза блеснули гневом, и она сказала, мешая русские и украинские слова:
– А ты, мосце пане, знать, и кикимор-то настоящих не видел! Пойдем в овраг, так я тебе покажу!
Ордин с полминуты оторопело смотрел на девушку, а потом залился смехом.
– Не, Агей, это не кикимора – сбиваясь и вытирая слезы произнес он наконец – Это сама ведьма чигиринская! Знал ты, полуполковник, кого у татар красть. Ой, не могу, сил нет…
– Так то-то, Афоня, ты попроси – она и шапку боярскую тебе наворожит! – Агей обхватил смелую девушку за плечи и стал с ее чувством трясти, да так, что рыжие волосы Матрены закружились как ленты на масленичном колесе. – Нас еще и царь-батюшка за нее пожалует, попомни мое слово! А то и сам патриарх. Хочешь в терем кремлевский, лисичка ты моя?
– Не твоя я, мосце-пане, а мамкина да батькина дочка! – возразила Матрена. – Да еще Акипа-аги ясырка. Если не хочешь, чтобы от вас ушла и к хозяину вернулась – подай-ка бутылочку сюда.
Агей положительно пришел в восторг от бойкой перекопской пленницы, а Ордин тоже отрешился, казалось, от грустных мыслей, и с хмельной улыбкой на губах сидел и покачивал головой. Кровкова не надо было просить дважды, и вскоре оплетенная бутыль вновь блеснула в свете костра. Выяснилось, однако, что сосуд был почти пуст, и Агей, уверенными жестами успокоив Афанасия и Матрену, двинулся в сторону рейтарского костра, и исчез в темноте. Отсутствовал он гораздо дольше, чем можно было ожидать, но Ордина это вовсе не расстраивало: он подсел поближе к Матрене, и принялся масленым голосом разговаривать с ней, пытаясь самым нелепым образом коверкать свою речь на малорусский лад. При случае он подхватывал девушку под локоток, или поддерживал под спину, а то и дружески хлопал по коленке. Матрене льстило внимание такого высокого боярина, и она оказывала его действиям то слабое сопротивление, которое может лишь раззадорить. Сказывалась и выпитая брага, которой так щедро угостил ее стольник, чтобы привести в чувство. Когда Пуховецкого, ревниво выглядывавшего из-за ствола дерева, для чего ему приходилось пускать в ход всю свою гибкость, стали охватывать вполне обоснованные опасения за девичью честь Матрены, громко затрещали кусты, и оттуда появился с трудом державшийся на ногах ротмистр. Он торжествующе вскинул вверх руку, в которой держал большой зеленоватый штоф с мутной жидкостью. Ордин и Матрена, не без разочарования, отодвинулись немного друг от друга в стороны, а Агей, пошатываясь, подошел к костру, и тяжело опустился наземь, ухитрившись усесться одновременно и на стольника, и на девушку. Матрена начала сердито стучать кулачками по могучему плечу рейтарского командира. Тот заявил, что такие бойкие девки только на Украине и бывают, это, мол, не московские матрешки крашенные, и решил, в приливе чувств, обнять и поцеловать Матрену, от чего его довольно сурово удержал Ордин.
Компания продолжала веселиться, и уже через четверть часа Матрена затянула грустную и нежную украинскую песню, которой московские послы принялись ревностно подпевать, не попадая ни в одну ноту, не говоря уже о том, какому насилию с их стороны подвергались слова песни. Ивану оставалось лишь грустно мычать из под прикрывавшей его рот повязки. Даже стражник Пуховецкого расчувствовался и тер глаза пропитанным пылью и порохом рукавом кафтана. Природа тоже, казалось, подпевала Матрене: легкий теплый ветерок колыхал ветви ив и осокорей, окружавших поляну, и они шумели в такт пению, как хор, поддерживающий певца. Огромная луна поднялась высоко над горизонтом и подсветила все вокруг. Деревья в ее свете были похожи где-то на казака, грустно присевшего в раздумьях со своей трубкой, где-то – на казацкого верного коня, а где-то и на безжалостную турецкую галеру, уносившую казака от его возлюбленной. Иван откинулся спиной на шершавый ствол, и внутри у него все сжалось тоской при мысли о том, как жаль будет окончить жизнь в московском застенке, когда на свете есть такие степные ночи и такие смелые, бедовые дивчины.
Но вдруг степь вокруг вновь наполнилась шумом, как и час назад, однако звуков на сей раз было меньше, они были как будто приглушеннымим- словно порыв ветра или, скорее, вихрь, веющий со всех сторон сразу – и это пугало Ивана гораздо больше. Впрочем, Агея, Афанасия и Матрену в эту минуту напугать ничего не могло. Они, к тому же, были уверены, что прибыла вторая часть обоза. Пуховецкий думал также, но уж больно вкрадчивыми были раздававшиеся из кустов шорохи, больно непохожим на треск ветвей, который издавали бы умаявшиеся за день чумаки. Не слышно было и тех выражений, которыми те, вне всяких сомнений, должны были бы сопровождать каждый свой шаг в кустах и в потемках.
– Явились – не запылились!
– До утра ехать будут, им ночь не помеха… – весело переговаривались послы.
– Эй, выходи из кустов! Да неси горилки – знаю, есть она у вас – гаркнул Кровков.
Из кустов раздалось невнятное успокаивающее бормотание, ветки затрещали громче, и вдруг на поляну словно обрушился ливень. Но в крымских степях летом отродясь не бывало дождей, вот и сейчас воздух рассекали не капли воды, а стальные наконечники стрел. Двурогие, треугольные с широкой стороной вперед, полукруглые, и тонкие как игла – все они звенели вокруг, срубали ветки с деревьев и с отвратительным визгом вонзались в стволы ив и осокорей. Одна из них рассекла бедро Матрене и та, сначала не поняв произошедшего и не почувствовав боли, недоуменно смотрела то на смертоносные кусты, то на расплывавшееся по подолу платья пятно крови. Но убивать ее незванные гости, похоже, не собирались, и другие стрелы не попадали в девушку. Наконец, она застонала и осела на землю. Агей же и Афанасий, поняв, что дело неладно, упали наземь сами, проворно откатились поближе к куче вещей и буквально исчезли в ней, став неуязвимыми для потока стрел. Для них это было делом настолько привычным, что, даже уговорив с четверть доброго вина на двоих, они ни на мгновенье не замедлились и не сбились с единственно правильного порядка действий. Нападавшие, поняв, что обстреливать московитов больше смысла не имеет, с дикими криками выскочили на поляну, размахивая кривыми саблями – это были буджакцы, краса и гордость ногайской орды. На вид они бы ничем не отличались от прочих наследников легендарного темника – рысьи шапки, овчины мехом наружу да остроносые кожаные сапоги – но во всем чувствовалась особая лихость и какое-то заметное даже в степи щегольство. Из-под кучи посольского барахла раздался злобный, но одновременно удовлетворенный и предвкушающий рык, вроде спущенного с цепи волкодава, и оттуда, вращая саблей с почти неуловимой глазу скоростью, появился Агей, который с большим воодушевлением кинулся на степняков. На ногах он держался, как и раньше, с немалым трудом, но мешало это отнюдь не ему, а скорее противникам, так как придавало действиям ротмистра непредсказуемости. Следом оттуда же выскочил с тонким и слегка истеричным криком Афанасий Ордин, который успел почти полностью протрезветь от испуга, но в бой рвался не меньше Агея. Пуховецкий, хотя ему и не так много было видно из-за его дерева, мысленно похвалил навыки сабельного боя обоих послов, хотя каждый из них был хорош по-своему. Кровков дрался уверенно и безжалостно, делая именно столько движений телом и саблей, сколько было необходимо. Он, словно опытный косарь, равномерными движениями валил одного степняка за другим, хотя и сам был уже изрядно посечен. В действиях же Ордина было много искреннего или наигранного воинского пыла, но и он дрался недурно. Майским барашком прыгал стольник по поляне, оказываясь чуть ли не одновременно в разных ее концах совершенно неожиданно для сбитых с толку ногайцев. Нападая на врага, он делал множество выпадов и ложных движений, воинственно вскрикивал и посылал противнику страшные взгляды, но в итоге, зачастую, так и не задев его, все с той же стремительностью исчезал, чтобы появиться внезапно где-нибудь в нескольких саженях в стороне. Все это время, в пылу разгоревшейся битвы, на голове Ордина неизменно оставалась та самая полубоярская шапка, которую Кровков так призывал его снять. Пару раз она падала с головы стольника, но тот, несмотря на опасную близость врагов, каждый раз поднимал шапку и с хмельной основательностью водружал ее на место.
Рейтар, охранявший Пуховецкого, места себе не находил. Ему хотелось одновременно броситься в бой, прикончить самозванца, или просто сбежать в кусты и присоединиться к основному отряду. К немалому удовольствию изрезанного веревками и сидевшего с кляпом во рту Ивана, москаль разыгрывал перед ним целую пантомиму. Он то вскакивал, то приседал обратно, то хватался за саблю, то вставлял ее в ножны, то мрачнел лицом, то, напротив, воодушевлялся. Иван подумал, что, при таком актерском мастерстве, на киевском майдане, а пуще того в Сечи, этот московский лицедей мог бы неплохо зарабатывать и жить сыто-пьяно. Меньше веселило Пуховецкого то, что рейтару наверняка была дана команда прикончить его, Ивана, в случае серьезной опасности и возможности похищения, и душевная борьба стражника была, всего вероятнее, связана именно с этим. Когда показалось, что ногайцы берут верх, а рейтары не успевают на помощь послам, стражник посмотрел на Ивана странным взглядом, потом вздохнул, достал из сапога длинный нож и направился к Пуховецкому. Он остановился, посмотрел еще раз на поляну, где разворачивалось сражение, еще раз глубоко вздохнул, и подошел к нему, на этот раз уже с самым решительным видом. Иван поежился, но, собрав все силы в кулак, решительно взглянул на московита. Тот грустно покачал головой, но все же скрутил в кулак опутывавшие Пуховецкого веревки так, что у Ивана перехватило дыхание, и разом перерезал их. Он грубым рывком поднял Пуховецкого на ноги и приказал ему идти вглубь балки, куда-то в сторону журчавшего на ее дне ручья. Вероятно, и тело Ивана не должно было достаться нападавшим. Пуховецкий, руки которого оставались связанными за спиной, мучительно думал, что можно сделать, но ничего толкового в голову не приходило. Москаль все делал грамотно, не оставляя Ивану и малейшей возможности для побега: он шел в сажени позади, уставив на Пуховецкого большой седельный пистолет. Метнись Пуховецкий вперед, к кустам, или попробуй напасть на рейтара – тот бы не промахнулся. И все же помирать, как баран на бойне, не хотелось. Иван взвешивал все "за" и "против". Оставалась небольшая вероятность, что рейтар хотел увести Ивана какой-то потайной тропой в сторону, или же просто укрыть его в лесу от ногайцев. Но зачем, в таком случае, идти вглубь балки, куда и коня не загонишь, а если и загонишь, то обратно тот конь не скоро выберется? Пытаться напасть на рейтара, выбить у него пистолет – не имело никакого смысла, это можно было сделать только в поисках доблестной смерти. В конце концов, Иван решил, что остановится и спросит москаля, куда тот его ведет. Если рейтар ответит что-нибудь вроде "Давай вперед, не разговаривай", Пуховецкий решил отказаться, сесть на землю, и будь что будет. Коли у москаля есть приказ убить его, то он, разозленный непокорностью Ивана и нехваткой времени, прикончит его прямо здесь, вот и сказке конец. А если он все же хочет сохранить Ивану жизнь и увести его от опасности, рассуждал про себя Пуховецкий, то он начнет ругаться и подгонять пленника, и будет это делать долго и настойчиво – тогда можно и покориться. И все же было страшно. Если Иван неожиданно остановится и повернется лицом к москалю, а тот окажется робкого десятка, то он может пристрелить Пуховецкого просто от страха. Тем более, что стражник несколько раз приказал Ивану не оборачиваться.
– Москалику! – осторожно произнес Пуховецкий, обернувшись, для начала, вполоборота. Никто ему не отвечал, а сзади в темноте ничего не было видно. Что ж, войти в воду мелкими шажками не получалось, придется нырять, подумал Иван, и, резко обернувшись, остановился. Сзади никого не было. Изумленный Иван только через несколько мгновений разглядел, что уже довольно далеко позади, лежало на земле что-то темное, а рядом на земле виднелось еще какое-то большое темное пятно. Приглядевшись, он понял, что на земле лежит неподвижное тело рейтара, а пятно рядом с ним – большая лужа крови, слегка поблескивавшая в лунном свете. Наконец, Иван заметил, что из горла его сторожа торчала длинная стрела с белым оперением. Было тихо, только ветер, нежно как и раньше, шелестел листвой, а вдали по-прежнему раздавался шум битвы. С трудом удержавшись, чтобы не закричать во все горло от радости, Иван подпрыгнул на аршин в воздух, а потом, не думая и не разбирая дороги, рванул что было сил в густую темноту оврага.
Глава 9
Не помня себя, Иван бежал и бежал, взрывая заросли высоченной, в человеческий рост травы, перепрыгивая всевозможные коряги, то и дело проваливаясь то по щиколотку, то по колено в лужи или в глину. Он не замечал этих мелких препятствий: за его исполосованной веревками и истертой грубой древесной корой спиной словно выросли крылья. Пуховецкий держался у края балки, не выбегая в открытую степь, но и не опускаясь слишком в глубину оврага, где и днем черт ногу сломит, а ночью – любая ведьма заблудится. Да к тому же зловещие глубины балки вовсе не были необитаемы, и не раз Иван видел в кустах чьи-то светящиеся глаза, которые, как показалось Пуховецкому, следили за ним с плотоядной жадностью. Понимая, что со связанными руками он – легкая добыча даже для небольшого хищника, Иван как мог сторонился обрывистого края оврага. Но вот вдали послышался стук копыт небольшого отряда, который быстро приближался – гораздо быстрее, чем хотелось бы Ивану. Понять, с какой стороны скачут всадники, и кто они, не было никакой возможности. Та же высокая трава, которая скрывала Ивана от посторонних глаз, делала его беспомощным перед надвигавшейся угрозой. Он начал поневоле отходить ближе к краю оврага, поросшему невысоким кустарником, из-за которого виднелись кроны росших по склонам оврага высоких деревьев. Топот копыт был все ближе и ближе к Пуховецкому, а сам Пуховецкий – все ближе и ближе к обрыву. Иван не мог понять, зачем всадники, кто бы они ни были, скачут так близко к краю балки. Наконец, ему показалось, что в следующее мгновенье отряд окажется перед ним. Пуховецкий рванулся к обрыву и прыгнул под ближайший куст. Если бы руки Ивана были свободны, он так и остался бы сидеть под кустом, пропуская всадников, но вместо этого он начал безнадежно скатываться все ниже и ниже по крутому склону, тщетно хватаясь за кустики травы и какие-то торчавшие из земли деревца. Падая, он видел, как на фоне ярко освещенного луной лилового небосвода, почти над ним, пронеслись тени дюжины всадников в странных шлемах с козырьками и развевающихся плащах – это один из отрядов рейтар спешил на помощь послам. Пуховецкого, между тем, тянуло вниз, несколько раз он падал с небольших, в сажень высотой обрывчиков, больно ударяясь при этом, а потом катился дальше, считая ребрами по дороге все корни и пни, которыми как будто сам нечистый удивительно густо усеял скаты оврага. Буйная растительность, к тому же, вскоре скрыла лунный свет, и наступила кромешная тьма, в которой Пуховецкий даже не мог уворачиваться от летевших на него со всех сторон коряг. Когда Иван уже отчаялся и решил, что падению не будет конца, и ему суждено окончить жизнь, повиснув на каком-нибудь особенно остром и длинном суке, он последний раз пребольно ударился задом о землю и перестал катиться. Немного полежав и придя в себя, он стал думать, что же делать дальше. Вокруг Ивана бурлила невидимая ему жизнь: что-то шуршало, пищало, ворчало, плотоядно чавкало, а со всех сторон на него с интересом смотрела уже не одна пара, а десятки пар светящихся глаз разного размера. "Из огня, да в полымя!" – подумал Иван. Все его многочисленные ссадины и синяки давали знать о себе все сильнее, а веревки все больнее впивались в запястья. Но глаза его привыкли к темноте, и он уже все лучше различал окружающие предметы, в том числе и большущий расщепленный пень, из которого торчали острые и твердые как камень языки мертвой древесины. Пуховецкий с радостью подошел к пню и принялся перетирать веревки. Дело шло неторопливо, но постепенно кожаные ремни подавались, и Иван, воодушевленный успехом, двигал руками все быстрее и быстрее. Тут он понял, а скорее – почувствовал, что среди суетившейся в кустах мелюзги объявился какой-то крупный зверь. Громко треснула какая-то толстая ветка, сломать которую могло только очень увесистое животное. Ночные птички и зверьки принялись тревожным свистом и писками предупреждать друг друга и приближении большого и, по-видимому, опасного хищника. Прямо над Иваном с громким истеричным уханьем пронеслась какая-то крупная птица с большими и круглыми желтыми глазами, вероятно, сова или филин. Пуховецкий обругал напугавшее его пернатое, и стал тереть веревки гораздо усерднее. Неведомый зверь, тем временем, продолжал по-хозяйски трещать сучьям, впрочем, пока на изрядном расстоянии от Ивана. Пуховецкий размышлял о том, кто бы это мог быть и, как всегда, мысль его услужливо подсказывала ему успокаивающие и безопасные объяснения. Конечно, это какой-нибудь олень-увалень, в крайнем случае – кабан. Волки, рыси или росомахи – звери осторожные, они бы не производили столько шума. Медведи так далеко на юг не заходят, да и трусливый это зверь – учует Ивана, и сам убежит. В любом случае, стоит крикнуть погромче, чтобы спугнуть ночного топтуна, чтобы тот не наткнулся на Ивана случайно, и со страху не наделал каких-нибудь глупостей. Но кричать не хотелось, чтобы не выдать себя москалям, которые, вполне возможно, рыщут сейчас в каких-нибудь нескольких саженях выше по склону. Да и не крикнуть было толком из-за кляпа во рту. Подумав, Пуховецкий решил заявить о себе тем же способом, что и зверь, которого он хотел отпугнуть, и, поднатужившись, сломал один выступавших кусков старого пня. Раздался громкий треск, за которым последовало испуганное молчание. Все мелкие зверюшки замолкли и затаились, притих и сам шумный ночной гость. Через несколько мгновений зверь издал звук, в котором Ивану вполне определенно послышалось удивление, несколько недоброе: дескать, кто тут такой смелый? Но вот что за животное могло издать такой звук, даже опытному охотнику Ивану было непонятно. Это был одновременно и рев, и ворчание, и вздох, почти человеческий – в общем, ничего похожего Пуховецкий раньше не слыхал. Не торопясь, уверенно и тяжело ломая ветки, зверь направился в сторону Ивана. Эта тяжелая неторопливость и странные, ни на что не похожие звуки, поневоле вселяли страх. Замолчавшие было ночные птички стали испуганно и жалостливо, словно сочувствуя Ивану, переговариваться между собой. Пуховецкий стараясь не обращать внимания на шевеление волос на затылке и подкатывавший к горлу ком, еще больше ускорил свою работу над веревками. "Ничего, ничего, это в кустах ты такой смелый, а увидишь меня – тотчас сбежишь! Чтобы казак в балке медведя съел – про такое слыхал, а вот чтобы наоборот – не бывало того" – успокаивал себя Иван – "Да и не медведь это, не похоже. Какой-нибудь олененок несмышленый, от родителей отбился и бродит". Ему очень сильно, почти невыносимо хотелось броситься бежать, но бежать в лесу от зверя – смерти подобно, это всякий знает, а тем более бежать со связанными руками… Оно хотя и проще, чем со связанными ногами, но по такой чаще, и тем более по склону оврага, далеко не убежишь. Но вот треск веток затих, лесная мелюзга в кустах вернулась к своим обычным заботам, и Иван испытал облегчение, подумав, что зверюга наконец сообразила, с каким лихим казаком имеет дело, и решила убраться куда подальше. В это время лунный свет пробился сквозь чащу оврага и осветил полянку, на которой оказался Иван. Ненадолго прервав возню с веревками, Пуховецкий решил передохнуть и вознаградить себя за пережитые труды и волнения, полюбовавшись окружившей его неожиданно красотой. Его взгляд перешел от высокой ивы, словно покрытой инеем, к выточенной из серебра березке, затем к живописному старому дубу. А из под дуба на Ивана, не мигая, злобно смотрела неимоверно страшная и уродливая морда. Морда была покрыта редкой длинной шерстью, в глубине которой виднелись два по-человечески умных, налитых кровью и неимоверно свирепых глаза. Длинные желтые клыки торчали вниз и вверх из удлиненной пасти, по ним стекала отвратительно липкая, тягучая слюна. Посмотрев еще мгновение на Ивана, тварь издала ни на что непохожий, но отвратительно жуткий крик, и с удивительной скоростью кинулась в атаку на Пуховецкого. Тот отпрыгнул в сторону, резко взмахнув руками, отчего уже изрядно перетертые веревки разорвались, и руки Ивана оказались свободны. Он бросился в чащу, по дороге вырвав изо рта кляп, и понесся что есть сил, спотыкаясь о корни и царапаясь до крови о торчавшие со всех стороны сучки и ветки. Ему захотелось закричать, чтобы призвать на помощь рейтар, если они по-прежнему были поблизости, но от ужаса его горло, иссушенное тряпками кляпа, издавало только сипение, а не крик. Но вскоре Пуховецкий с радостью заметил, что зверюга не может его догнать: она пыхтела на приличном расстоянии позади, и раздраженно фыркала, натыкаясь на те же буераки, что и Иван, и, видимо, время от времени соскальзывала вниз по склону. Воодушевленный Пуховецкий понесся еще быстрее, довольно сипя что-то под нос. Вскоре Иван понял, что бежит по какой-то тропинке, скорее всего звериной, и эта тропинка вынесла его из глухой чащи на край оврага, и дальше шла по гребню, с которого открывался удивительной красоты вид на балку.
Оба склона были покрыты огромными дубами, листва которых в этом ярком лунном свете выглядела как причудливый узор из серебра на немецкой гравюре. Балка была неожиданно глубока для этой ровной степной местности, и склоны ее завораживали своей высотой и крутизной. Много живности носилось между двумя берегами оврага – совы, летучие мыши, огромные стрекозы и, как показалось Ивану, даже какие-то ночные сокола или ястребы пролетали весело, освещаемые ярким лунным светом. Уверенный, что неуклюжая клыкастая тварь уже не может ему угрожать, Пуховецкий остановился на краю оврага и залюбовался открывавшейся перед ним сумрачной красотой, но злобный визг, раздавшийся прямо за спиной, вывел его из созерцательного настроения. Иван, проклиная все на свете, рванул дальше по тропинке, время от времени оглядываясь назад и видя там загоревшиеся красным огнем два злобных глаза и четыре кривых желтых клыка. На тропинке у Пуховецкого не было преимущества в скорости, и только неуклюжесть его преследователя, который с визгом то и дело срывался вниз по склону, еще давала Ивану надежду. Он чувствовал, что выбивается из сил, да и откуда им было взяться после всех тягот, обрушившихся на незадачливого царского сына в последние дни. Насилу переставляя ноги, Иван понимал, что еще немного, и зверюга догонит его, это было лишь делом времени. Он уже слышал хрип зверя как будто прямо за спиной, чувствовал его зловонное дыхание. Тогда Пуховецкий решил, выбрав подходящий момент, дать ей бой своему преследователю. Иван наметил для себя большую иву, живописно склонявшуюся над очередным закруглением оврага, и решил, что если странный ночной гость от него не отвяжется, то именно там им придется испытать друг друга. Прошло еще немного времени, и Пуховецкий миновал иву, а топот копыт и жадное хрипение у него за спиной раздавались так же громко. Иван вовсе не рвался в бой, и ему легко было убедить себя, что совершенно не обязательно было сражаться со зверюгой именно у этой ивы, а что, вероятно, гораздо удобнее будет это сделать подальше, возле высокого тополя. Но грудная клетка Ивана разрывалась на части, ноги подгибались сами собой. Увидев небольшую иссохшую лещину, Пуховецкий выдернул ее из земли, и приготовился к рукопашной. Но именно в этот миг даже не глаза, а какое-то другое его чувство увидело путь к спасению. Неподалеку, на самом красивом изгибе оврага, видимое только путнику, подошедшему вплотную, возвышалось изящное каменное строение с высоким куполом и украшенным двумя колоннами порталом. На стене его, чуть выше человеческого роста, виднелось небольшое оконце, украшенное каменной резьбой. Это был старинный татарский мавзолей, один из многих, что встречались в диких местах по Днепру там, где некому было растащить ценный камень на хозяйственные нужды. Татарам тех старых времен нельзя было отказать в чувстве прекрасного: мавзолеи они обычно ставили в самых красивых и уединенных местах. "Ну, врешь, еще поживем!" – просипел Иван, злобно швырнул в сторону зверя неказистую рогатину, и помчался, невесть откуда взяв силы, к своему неожиданному спасению. Преследовавшее Ивана существо с не меньшим удивлением издало свой странный звук, но после этого торжествующе завизжало, и, подобно Пуховецкому, удвоило усилия. Красивое каменное здание, как оказалось, стояло на большой поляне, внезапно появившейся из глубины леса, а изгибы каменных стен ярко сверкали в лунном свете. Но поляна была не так уж мала, и Иван снова почувствовал, что выбивается из сил, и остатка их может ему не хватить. Тварь же, напротив, воодушевилась, и неслась за Пуховецким с радостным, уверенным в своей победе посапыванием. Поневоле оборачиваясь, Пуховецкий видел пропитанный ненавистью и голодом комок шерсти, а в середине его – два красных угля, выражавшие все те же неприятные для Ивана чувства. Последние силы оставляли Пуховецкого, но приходили сомнения в том, сможет ли он, даже и добравшись до вожделенного каменного мавзолея, запрыгнуть в находящееся на изрядной высоте оконце. Тут Иван пожалел о выброшенной поспешно рогатине, без которой он оставался уже вполне беззащитной жертвой своего преследователя.
Наконец, Пуховецкий подбежал к каменному строению, оказавшемуся вблизи изрядно потрескавшимся, неожиданно легко вскочил на мраморную приступку окна, и с удовольствием ощутил спиной холод камня – жесткого, равнодушного, но спасшего его камня. Первое время он сидел с закрытыми глазами, но когда он их открыл, то прямо перед своим лицом он увидел все те же клыки и жадные глаза – чертова тварь не хуже его пробралась вверх по камням, но от того, судя по всему, утратила окончательно силы, и сейчас могла лишь тяжело и зловонно дышать в лицо Ивану. На смену всему одолевавшему Пуховецкого сложному набору чувств пришло одно, наиболее верное: злоба. Со всей своей недоброй в ту минуту души, Иван двинул привязчивой скотине ногой куда-то между клыков, и тварь, неожиданно покорно, сползла вниз по увитой плющом каменной стенке. Оказавшись внизу, она отряхнулась и принялась с самым будничным видом прогуливаться по поляне, мотая время от времени ушибленной Иваном головой, а тот имел, наконец, возможность как следует рассмотреть ее: на залитой луной поляне было светло как днем. Пуховецкий издал вздох удивления: его страшный преследователь оказался ни кем иным, как самой обычной свиньей, однако до безобразия отощавшей, обросшей шерстью и, от долгого и голодного скитания по лесу приобретшей какой-то особенно зверский облик. Сейчас она, словно забыв про Ивана, спокойно прохаживалась по поляне, ковыряла пятачком землю и время от времени похрюкивала. "Вот тебе на, от кого уж от кого, а от хрюшек бегать еще не доводилось. До чего только москали не доведут человека!" – подумал, покачав головой, Пуховецкий.
Он еще некоторое время посидел прислонившись к стене, отдыхая и приходя в себя, а заодно любуясь красотой ночного леса. Но постепенно Пуховецкого начал пробирать холод, которого он не чувствовал во время бешеного бега наперегонки с Хавроньей. Нужно было задуматься о том, чтобы забраться внутрь мавзолея и устроиться там на ночлег. Но тот холод, который веял изнутри древней постройки, был ничуть не более приятным, чем тот, что был снаружи, а сама темнота оконного проема казалась зловещей. Оттуда поднимался запах земли, тления и ржавчины, однако вызывающий не отвращение, а скорее грусть. Иван вдруг почувствовал беспокойство и почти испуг, притом, пожалуй, более сильный, чем получасом ранее, когда на полянке к нему, хрустя ветками, подбирался одичалый поросенок. Но казаку татар бояться не пристало, тем более мертвых, и еще менее того – умерших Бог знает сколько столетий назад, и Иван решительно перегнулся на другую сторону окошка, пытаясь хотя бы что-то разглядеть в кромешной темноте мавзолея. Постепенно он стал различать очертания стен и пола, который был покрыт пылью и опавшими осенью сухими листьями. Иногда сквозняк поднимал листья, и они медленно кружились в полоске падавшего из окна лунного света. Все это было красиво и совсем не страшно, и Иван, дав глазам немного привыкнуть к темени, решительно спрыгнул вниз. Ему показалось, что оставшаяся снаружи свинья, увидев это, удивленно и испуганно хрюкнула, но Пуховецкому было уже не до нее. Точнее говоря, Иван начинал задумываться о ней в другом отношении: после всех перипетий этой бурной ночи, его все сильнее одолевал голод, а свинья, хотя и отощавшая, вполне могла быть использована для его утоления. Пуховецкий решил, что, немного отдохнув, он с утра вернет должок Хавронье, и сам за ней как следует погоняется. Сейчас же он начал осматриваться по сторонам в поисках места для ночлега. Мавзолей изнутри оказался более просторным, чем можно было предположить, глядя на него снаружи – верный признак мастерски построенного здания. Из той комнаты, в которой находился Пуховецкий, небольшая дверь вела еще в одну. Пол был покрыт массивными плитами из тщательно отполированного камня, кое-где покрытыми изысканной арабской вязью. Спать на таком полу, при всей его красоте, безусловно, было удовольствием сомнительным, но Иван решил, что если сгрести в кучу побольше листьев, которых намело в мавзолей немало, то лежанка получится что надо. Но внезапно он замер на месте, так как вдруг боковым зрением наткнулся на нечто, чего он успел испугаться раньше, чем понять, что же он увидел. В комнате, рядом с одной из стенок, сидел человек. Сидел он не на полу, а то ли на стуле, то ли на другом возвышении, но главное – абсолютно неподвижно. На боку у человека висела длинная сабля. Иван испытал прилив страха, который быстро сменился злобой и на сам страх, и на треклятых татар, которые, даже померев, русскому человеку не дадут покоя. Но Пуховецкий за прошедшие дни попросту устал бояться, запасы страха в его сердце словно оказались израсходованы. "Черт с тобой, сиди!" подумал он в раздражении "Не таких сидельцев видел. Посмотрим, еще, кто кого пересидит". Он резко повернулся лицом к сидевшему человеку, готовясь, если потребуется, броситься на него и постараться выбить у него из рук саблю. Но необходимости в этом не было: на Ивана, из под красивого старинного шлема, смотрел провалившимися глазницами истлевший череп. На каменном постаменте, незаметно поддерживаемый тянувшимися к потолку и стенам железными цепями, сидел скелет война в полном облачении: богатых, изящно украшенных доспехах, с саблей в дорогих ножнах, поблескивавших драгоценными камнями, кинжалом, в сапогах с накладками из резной кости. Фигура воина излучала спокойствие, как будто он просто, устав к вечеру тяжелого дня, присел отдохнуть, выкурить трубку и подумать о своей непростой доле. Так часто сиживали на завалинке куреня, или на поросших травой валах Сечи, старые казаки. Испуг Ивана сменился облегчением, а затем вновь раздражением: выходило, что за короткое время бывалого казака напугала не только отощавшая лесная свинья, но и давно уже ни для кого не опасный скелет. "Ах ты, чертяка!" пробормотал Пуховецкий, и с кривой ухмылкой направился к древнему войну, "Разбогател, значит, награбил серебра-золота. Как это никто не добрался раньше до твоей домовины, уж больно красиво стоит… Ну, ничего, теперь привечай гостя". Иван оценивающе осматривал вооружение война, размышляя о том, что бы прихватить собой. Брать шлем или кольчугу, при всей их ценности, толку не было – все равно не унести далеко по залитой солнцем степи, а в том, что путешествовать по ней придется долго, Иван не сомневался. В этом путешествии необходимо было оружие, но такое, которое можно было бы долго и не утомляясь нести с собой. Пуховецкий остановил свой выбор на кинжале, и бесцеремонно содрал его с пояса древнего война. Но тут Ивану вновь пришлось испугаться, так как тяжелая голова в шлеме резко вздернулась вверх,и пустые глазницы с угрозой уставились на него. Внутри глазниц блеснул тусклый свет, как будто отблески луны. Иван чертыхнулся и отпрянул в сторону, но череп вновь бессильно склонился вниз, равномерно покачиваясь. Пуховецкий ухмыльнулся и покровительственно похлопал по старому шлему. "Нет, мурза, ты уж отвоевался. Не напугать тебе казака!" пробормотал он. Однако оставаться ночевать в одном покое со скелетом Ивану почему-то не хотелось, и он направился в соседнюю палату, по дороге разглядывая захваченный трофей. Кинжал был великолепен: время не затупило его лезвия, а рукоять и ножны были покрыты мелкими драгоценными камнями, жемчугом и литыми накладками из серебра. Такое оружие могло сослужить службу и в степи, и после, когда понадобятся средства к существованию. В то время, как Пуховецкий любовался кинжалом, позади него раздался сильный шум, одновременно грохот, звон и треск. Сердце чуть не выпрыгнуло из груди Ивана, пока он ошарашено оборачивался назад, прижимаясь руками к стенке. Увиденное еще больше поразило Пуховецкого: облаченный в латы скелет весь дергался и качался из стороны в сторону, звеня доспехами и яростно мотая черепом в шлеме. Иван начал было, приоткрыв рот, оседать по стене, но вскоре понял, в чем дело: оборвалась одна из поддерживавших скелет цепей, и именно это привело его в движение, которое постепенно затихало. Теперь древний воин покачивался мирно, почти как огородное чучело под легкими порывами ветерка – уродливое, но ни для кого не страшное. В довершение картины, тяжелый шлем сорвался с черепа и, подрагивая, медленно покатился по полу, похожий на оброненный хмельным казаком медный казанок. Иван, без прежней лихости, двинулся к каменному проему – почему-то он не мог заставить себя повернуться спиной к скелету. Наконец, оказавшись за дверью – точнее говоря, изящной полукруглой аркой, разделявшей два помещения мавзолея – он, наконец, почувствовал облегчение. Здесь не было окна, и в комнате было от этого существенно темнее, а от того казалось, что в ней меньше воздуха, и как-то по-особому душно. Пока глаза Ивана не привыкли, он мало чего различал в этой полутьме, а потому почти наткнулся на стоящий на каменном возвышений дубовый, покрытый истлевшей зеленой материей с арабской вязью, гроб. Когда зрение Пуховецкого начало возвращать свою остроту, он различил проступавшие из под тонкого покрывала черты женщины, точнее – скелета женщины. Прекрасное смешивалось с отталкивающим в ее очертаниях: красивые пышные черные локоны обрамляли сухие кости черепа, крючковатый нос и крупные, хищно выступавшие вперед зубы. Контуры тела сохраняли изящество и прелесть, но резко очерченный край тазовых костей, прорвав покрывало, торчал наружу почти бесстыдно. Иван сначала протяжно выдохнул, размышляя о том, сколько еще неожиданностей стоит ему ожидать от этого спасительного приюта, а потом, желая взбодриться и вернуть необходимый и неизменный для казака кураж, хлопнул по изголовью гроба и воскликнул (точнее, получилось только пробормотать): "Эх, краса, попадись ты мне годков триста назад – не скоро бы мы отсюда на свет вышли!". Поскольку хлопок по гробу прозвучал тихо и сиротливо, а иссохший рот Пуховецкого вместо молодецкого выкрика сподобился только на вялое шамканье, Ивану стало грустно. Ночные птицы в окружавшем мавзолей лесу, голоса которых до сих пор почему-то были почти не слышны, именно теперь разразились громкими, почти пронзительными, трелями. Эти трели, вид красавицы с пышными локонами, лежащей в гробу, перенесли Пуховецкого на много лет назад, и он, уже безо всякой бравады, тихо вздохнул: "Сестричка!..". Всплеск сил, последствие испытанного Иваном страха и волнения, постепенно покидал его, и он только теперь понял, насколько он устал и истощен. Пуховецкий готов был опуститься прямо на холодный каменный пол, который сейчас казался ему почти пуховой периной. Иван приметил довольно ворсистый, несмотря на ветхость, ковер, висевший на стене над гробом, и, с треском сорвав его, тут же начал заворачиваться и сползать на пол – последние силы оставляли Ивана. В тот момент, когда он срывал ковер, из соседней комнаты вновь раздались громкие звуки, происхождение которых Иван затруднился бы описать. Но Пуховецкий твердо дал себе зарок больше не обращать внимания ни на какие выходки подвижного, несмотря на возраст, соседа, да и никаких сил для этого у него уже не оставалось. Не успев целиком опуститься на пол, Иван заснул.
Глава 10
Долго ли, коротко ли спал Иван – пробуждение его было не из приятных. В соседней комнате раздались мерные, неторопливые шаги. Кто-то как будто сначала прошелся по ней из конца в конец, затем постоял на месте, затем прошелся еще, и все это без единого другого звука, кроме постукивания твердых, окованных железом подошв. Это было совсем не похоже на тот громкий и пугающий, но оказывавшийся в конце безопасным, грохот, который издавал старинный обитатель большой палаты мавзолея. Здесь же пугала, и пугала не на шутку, сама размеренность и спокойствие шагов. Иван поначалу слышал их сквозь сон, а потом, поняв, что сон сменился явью, некоторое время лежал неподвижно и затаив дыхание. Больше всего ему хотелось еще хоть несколько минуток подремать, завернувшись в уютный и теплый, хотя и слегка отдававший гнилью ковер. Но быстро осознание опасности привело Пуховецкого в себя, и лежать ему расхотелось. Чьими были эти шаги? Любой ответ на этот вопрос был плохим. Либо, и правда, древний воин, не выдержав надругательства над своим последним пристанищем, поднялся для отмщения, либо, что казалось умудренному жизнью Пуховецкому гораздо более вероятным, мавзолей посетили совсем другие создания, из плоти и крови. Но кто? В то, что московские рейтары пробрались в это глухое место, Ивану не верилось, да и не до того было москалям этой ночью. Тогда кто же? Пуховецкий с почти детской радостью погладил старинный кинжал, который давал ему надежду на спасение от незванного гостя. Не слышно – во всяком случае, как казалось самому Ивану – он скатился в угол, и затаился там. Шаги, между тем, стали приближаться к красивой арке, но потом, словно задумавшись, ночной гость мавзолея вновь отошел от нее. Пуховецкий раздраженно сжал рукоять кинжала – терпение не относилось к числу его главных достоинств. Несколько раз нетерпеливо, но беззвучно, ударив кулаком по полу, он приготовился ждать дальше. Наконец, фигура гостя показалась в проеме арки. Худшие опасения Ивана сбылись: перед ним стоял освободившийся от удерживавших его цепей древний воин. Конечно, лунный свет освещал кочевника сзади, и Пуховецкий мог видеть лишь его черный силуэт, который, нужно сказать, был весьма красив своеобразной и мрачной красотой. Как ни старался и не желал того Иван, он не мог уловить отличий этой тени от сидевшего в соседней комнате скелета: тот же шлем, та же кольчуга, та же кривая сабля. Да и худоба существа, стоявшего в проеме двери, говорила сама за себя. Когда же страшный гость начал двигаться, то делал он это именно так, как можно было ожидать от древнего, полуразвалившегося скелета: он припадал то на одну, то на другую ногу, пошатывался из стороны в сторону и странно вихлял, как будто всеми конечностями одновременно. Бормоча молитвы, Пуховецкий начал потихоньку закатываться за каменное подножие гроба татарской красавицы, что ему, отощавшему в последнее время почти до состояния своего соседа по мавзолею, неплохо удавалось. Скелет, прихрамывая, приблизился к гробу, и молча постоял некоторое время около него. Иван пережил немало неприятных мгновений, так как укутывавший его ковер изрядно торчал наружу, а скрыть его уже не было никакой возможности. С облегчением Пуховецкий вспомнил, что нечисть, как правило, слепа, а значит до тех пор, пока скелет не прикоснется к нему, Иван может чувствовать себя в безопасности. Однако тяжко было лежать в ожидании той минуты, когда призрак, наконец, споткнется о торчащий край ковра и, обнаружив Ивана, вопьется в него своими костлявыми пальцами. А тот словно решил подразнить Пуховецкого: неторопливо он прошелся сначала в один конец комнаты, постоял там что-то рассматривая, затем направился в другой конец, и постоял и там. Когда после этого скелет направился решительно и быстро, насколько он был на это способен, обратно к гробу, Иван понял, что лежать дальше без действия выше его сил. Он заметил, что в соседней комнате стало как будто светлее, чем было раньше – возможно, надеялся Иван, там открылась какая-то дверь или окно, побольше того, через которое Пуховецкий попал в мавзолей. Уловив мгновение, когда призрак повернул голову в сторону, Иван вскочил на ноги – получилось не очень быстро, так как проклятый ковер, разумеется, запутался во всех возможных местах и сильно сковывал движения Пуховецкого. Полностью избавиться от него Ивану сразу не удалось, и ковер остался висеть на нем наподобие поповского саккоса. Крича во весь голос "Отче наш", Пуховецкий ринулся к скелету, сбил его плечом с ног, и, путаясь в ковре, падая и поднимаясь, а иногда и ползя на четвереньках, смешивая слова молитвы с проклятьями, рванулся в соседнюю комнату. Там, и правда, оказалась открытой дверь, которую Иван поначалу не приметил, но зато ее с какой-то целью распахнул скелет прежде, чем отправиться в другую комнату. Но Пуховецкому было не до выяснения причин поведения древнего война, и он опрометью, срывая с себя на ходу куски ковра, выскочил в дверь и, не разбирая дороги, помчался в ночную чащу. Встревоженные ночные птицы громко раскричались, а из кустов раздалось удивленное похрюкивание. Но Иван, у которого теперь появился преследователь куда страшнее отощавшей свиньи, не обращал никакого внимания на ночную живность, и только несся вперед, царапаясь до крови ветками и разбивая пальцы о торчавшие там и здесь корни.
Сколько бежал Иван – полчаса, час, два или три – он бы не смог сказать, но замедлил бег он только тогда, когда заметил, что первые лучи солнца пробиваются из-за горизонта. Петухов в дикой степной балке не водилось, но ясно было, что большинство из них уже проснулись и спели где-то вдалеке, на покрытых утренней росой хуторах и паланках, свою песню. Да и в самом лесу стало повеселей: мрачноватые ночные птицы уступили место дневным пташкам, которые уже во всю чирикали и порхали среди веток. Подсвеченный солнцем и умытый росой, лес выглядел чистым и почти праздничным. Нет, в таком лесу не было места беспокойным древним скелетам, и если в нем и стоило чего-то опасаться, то уж не татарской нечисти. Зато с утра пораньше вполне могли отправиться прочесывать лес в поисках знатного беглеца московские рейтары. Но Иван настолько обессилел, что даже опасение попасться обратно в руки москалям не могло его взбодрить. Необходимо было вздремнуть хотя бы пару часов, и с этим следовало поторопиться, пока не установилась дневная жара, и не пробудились огромные степные слепни и вездесущая, неуемная мошка, которые для изможденного путника могли оказаться пострашнее всякого москаля. Иван присмотрел склонявшуюся над затоном огромную старую иву, в корнях которой можно было бы удобно расположиться. Прямо рядом с ней виднелась кромка воды – берег затона, обильно поросшего камышом почти в два человеческих роста. Это было очень кстати: Ивана мучила жажда. Не меньше его мучил и голод, однако он, после волнений этой ночи, отступил и не давал пока о себе знать. Направившись к воде, Пуховецкий заметил, что неподалеку от берега что-то лежит. На фоне серо-желтых камышей, лежавший предмет выделялся яркими красками, черной и зеленой, а местами он поблескивал на солнце. Не ожидая увидеть ничего хорошего, Иван вздохнул и, пошатываясь, поплелся взглянуть на необычную находку. Чем ближе он подходил, тем тяжелее становилось у него на душе. Похоже, в протоке лежал покойник: сквозь стволы камышей все яснее просматривались очертания человеческого тела. Находка и сама по себе малоприятная, для и Ивана она выглядела еще и как грустное предзнаменование его собственной возможной судьбы. Не суждено ли ему самому через несколько дней также лежать в камышах? Вот только наряд у него куда как менее красочный, да и поблескивать на солнце будет нечем… Судьба дала Ивану ускользнуть от московитов, спасла и от ночной нечисти, но вот проведет ли она его через выжженную солнцем и на многие десятки верст безлюдную степь – как знать. Пуховецкий слыхал немало баек от бывалых казаков о том, как пленные бежали от татар в степи, а то и из самого Крыма, но бежали только для того, чтобы умереть свободными: сгинуть от жажды, не перенести палящего солнца или, о чем и думать не хотелось, быть заеденными насмерть жирными, с палец величиной, слепнями. Иссушенные и объеденные трупы этих несчастных часто находили казаки, путешествуя куда-то степью. С такими мыслями Пуховецкий подошел к лежавшему телу, взглянул на него и замер как вкопанный: это была она. Та, мертвая красавица из склепа, лежала перед Иваном и смотрела на него неподвижными, остекленевшими глазами. По сравнению с их прошлой встречей, у мертвой татарки прибавилось плоти, но это, несомненно, была она: тот же слегка загнутый нос, те же черные пышные локоны, те же хищно выдвинутые вперед прекрасные белые зубы. В темноте склепа Иван не сумел как следует рассмотреть костюм покойницы, но сейчас он поразился изяществу, с каким была украшена простая и бедная, в сущности, одежда степнячки. Пуховецкий попятился назад, не рискуя отвести взгляд от мертвеца, и вдруг услышал позади себя треск кустов. Медленно обернувшись он увидел, как в зарослях блеснул металл шлема и длинной сабли, а ломаная хромающая походка пробиравшегося там существа не оставляла сомнений – мертвец из мавзолея, не испугавшись дневного света, догонял своего обидчика. Минуту назад Ивану казалось, что он и десяти шагов больше не сможет сделать – рухнет от усталости, но теперь, обнаружив в себе неожиданно большой запас сил, он рванулся вдоль заводи ничуть не медленнее, чем немногим ранее из мавзолея. Пересиливая страх, Пуховецкий оборачивался изредка назад и видел, что, казалось, никто его не преследует. Однако, знакомый уже с коварством древних татар, он не сбавлял хода. Но силы человеческие, даже и казацкие, небезграничны: вскоре Иван почувствовал, что у него темнеет в глазах, а ноги подкашиваются и перестают слушаться. Сделав еще несколько шагов, Пуховецкий со странным облегчением упал в густую траву, прошептал с надеждой и отчаянием – "Сестричка!", и лишился чувств.
Десятью годами ранее.
День был до отвратительного прекрасным – такие не редкость были в родном городе Ивана в мае. Извилистые улицы, словно ущелья, окруженные буйной растительностью садов, вели то вверх, то вниз, но и туда, и туда, хотелось идти по ним до бесконечности, дыша смесью запахов цветущих садов и свежести, приносимой ветром с темно-синих изгибов огромной, как море, реки. Цвели яблони, и ни одного дома не было видно за белым покрывалом лепестков, а аромат бесчисленных цветов почти сбивал с ног. Солнце припекало уже изрядно, но легкий и, одновременно, свежий ветерок с реки делал это тепло приятным и ласковым. Никого не было на улице, по которой шел Иван – в воскресенье горожане вставали поздно, и только иногда из-за покосившегося забора выглядывала морда добродушной псины, которой и лаять-то было лень, а иногда голова козы, нагло и бесстрашно изучавшей младшего Пуховецкого своими желтыми глазами, не переставая пожевывать. Тихо жужжали пчелы, щебетали, правда, без ночной неистовости, садовые пташки. Ивана окружал рай, и потому-то тот ад, который был внутри, так хорошо и явственно чувствовался. Пуховецкий шел на похороны сестры. Встав еще до рассвета, не желая лишний раз видеть отца, хотя и сложно было встать до рассвета когда тот начинался почти еще с вечера, Иван выпрыгнул из дома через окно своей комнаты, и самым дальним путем отправился на кладбище. По дороге он старался вспомнить все яркие мгновения, общие для него и его единственной, любимой сестрички. Получалось так себе. В замутненную недосыпом голову лезла всякая ерунда, преимущественно мекая. Иван злился на чертово наваждение, но поделать с этим ничего не мог. Видно, душа сестры, оскорбленная его поведением в последние месяцы, не подпускала к себе близко изуродованную гордыней и ненавистью душу брата. Охота же ей было выйти за ляха! Каждый раз, вспомнив об этом, Иван или начинал топтать сапогами придорожную траву, а то и попадавшиеся дорожные столбы, или с ожесточением лупить стволы деревьев и слеги заборов. Случившемуся горю примирить бы младшего Пуховецкого с новой родней, но вместо этого волны ненависти, жаркой, как майское солнце, накатывали на него, почти лишая разума. Конечно, красавица Варвара имела право на свой выбор. Выглядывая каждый погожий день из окошка на втором этаже их маленького домика, да так, что любой проезжий всадник мог, при желании, дотянуться и погладить пряди ее длинных рыжих волос, она видела многих кавалеров. Завидев кого-то, лично ей приятного, проклятая кокетка приподнималась повыше, так что в окно было видно не только волосы, но и другие части тела Вари, а она, хоть и была невинна, прекрасно понимала, чем привлечь мужчин. Случилось так, что из всех поклонников, проезжавших без лишней надобности по двадцать раз в день мимо окна Пуховецких, посватался именно поляк, а Варя не только не опиралась, но и, напротив, проявила всякую склонность к этому браку. Иван бы поклялся всеми святыми, что лях пустил в ход много грязных уловок, и свидания их с Варей далеко не ограничивались ляшскими поездками вдоль по улице под окном. Но так уж принято было в городе, едва ли любой православный жених поступал бы церемоннее. Дело было не в том, да и лях-то был, сам по себе, не так плох. На удивление лишенный привычной ляшской спеси, неглупый и добродушный, он даже самому Ивану показался бы приятным человеком, если бы младший Пуховецкий мог себе позволить в отношении ляха подобные мысли. Одним словом, под скрежет зубовный и испепеляющие взоры младшего брата, Варвара Пуховецкая стала вскоре пани Ролевской. К общему облегчению как польской, так и украинской родни, Иван не явился на свадьбу, а значит не привел туда и своих сомнительных друзей. Вскоре (слишком уж вскоре) Варя забеременела. Но все умильные детские вещички, в изобилии накупленные родней, оказались ни к чему. Через пару месяцев Варвара, истекая кровью, умерла в самых страшных мучениях – лекари были бессильны. Умерла именно тогда, когда вся природа воскресала после зимы, радовалась жизни и готовилась эту жизнь продолжить. Никто не был виноват, и меньше всего – беспрерывно плачущий и потерявший сам себя варин супруг. Но неукротимая злоба проснулась в душе Ивана – такая, какой он раньше и не знал. Все эти дни до похорон он не мог спать, есть, тем более – ходить в училище. Отец его, убитый горем и занятый похоронными хлопотами, не обращал внимания на странное поведение сына. И вот, после очередной бессонной ночи, с покрасневшими глазами, всклокоченными волосами, осунувшийся и отощавший как скелет, Иван Пуховецкий подходил к старинному кладбищу, где предстояло ему проститься с сестрой. После страшной недели, когда Варвара и хотела, но не могла умереть, и только тихо стонала от непрекращающейся боли, перед самой ее кончиной, она вдруг перестала страдать, и лежала на своей постели с радостным и просветленным лицом. Однажды она подозвала Ивана, взяла его за руку, улыбнулась брату и сказала: "Ваня, ты ведь тоже сейчас мучаешься. Не телом, душой, но это ведь больней. Поверь, что скоро все пройдет. Только ты сам никому больно не делай – от этого легче не станет. А когда станет невмоготу – ты скажи: "Сестричка, помоги!" – а я уж не оставлю. Да и не скажешь – сама почувствую!". Иван вымученно улыбнулся, подумав про себя, что такого он и у попа вдоволь наслушается, поцеловал исхудавшую руку сестры и молча вышел из комнаты, раздираемый все той же неукротимой злобой. За прошедшие до похорон дни у Ивана созрел план, и было кому претворить его в жизнь.
Спустившись вниз по улице, Пуховецкий задолго, по разным приметам, понял, что подходит к православному храму. Точнее говоря, униатскому. Участок, где стояла церковь, была окружен до того гнилым и во многих местах повалившимся забором, что выделялся тот забор даже по сравнению с другими в городе, обычно не слишком приглядными. На самом участке бушевал такой бурьян, что даже очертания церкви, в общем весьма значительного размера, сквозь него никак нельзя было различить. Сам храм блистал куполами и нес сквозь века несгибаемое величие, но при ближайшем рассмотрении был до предела запущенным и обшарпанным: едва ли половина штукатурки сохранилась на его стенах, а повыше, на барабане, во многих местах прорастали сквозь кирпичную кладку молоденькие кусты и деревья. Думали ли гордые ярославовы бояре, покоившиеся в саркофагах у стен церкви, что их последний приют будет выглядеть однажды именно так?
На паперти церкви уже собирался причт. Возглавлял все собрание священник, мужчина неопределенного возраста, и так же неопределенно державшийся. Облачен он был небогато и не бедно, как будто по-рабочему, да и вид у него был самый будничный. Рядом с ним находилось другое лицо духовного звания, но совсем другого облика. Это был иеромонах, но весь его внешний вид и одежда мало сочетались с полным отречением от мира. Высокий и статный, он держался с настоящей военной выправкой. Ряса монаха была совершенно гладкой и ровной и, если бы черный цвет мог блистать, то она бы блистала на солнце. На груди его красовался крест, ярко светившийся совсем не монашескими позолотой и бриллиантами. Наконец, само лицо пустынника было примечательно: из под колпака выдавался хищный, изрядно сгорбленный, и не от природы, а от многочисленных переломов нос. Два ярко голубых, глубоко посаженных глаза смотрели задорно и хитро, безо всякого монашеского смирения, но зато с большой добротой, распространявшейся, как и следовало, на всех людей без лицеприятия. Большие губы были готовы в любой момент расплыться в улыбке, может быть и лукавой. Двое священнослужителей были окружены изрядным числом молодых служек и пономарей, многие из которых были знакомы Ивану по училищу или по студенческим увеселениям. К появлению младшего Пуховецкого все отнеслись по-разному. Молодые крылошане поприветствовали Ивана – кто-то отстраненно, кто-то пугливо, а кто-то и с задором – мол, попробуй сунься! Этих Пуховецкий одарил лишь презрительным взглядом. Но вообще выглядели они как школяры на переменке, и это было для Пуховецкого самым тяжелым зрелищем. Главный священник, окинув его косым взглядом, недовольно и торопливо удалился по какому-то делу внутрь храма. Подивившись и даже, в тайне, порадовавшись собственной одиозности, Иван направился к церкви. Навстречу ему, ясно глядя Ивану в глаза, пошел иеромонах. Со злобным упрямством Пуховецкий двинулся прямо на него – мол, отойди с дороги, польский подпевала, но монах не отошел: напугать такого было сложно. Иван остановился и снизу вверх, зверенышем, поднял взгляд, и его как будто пронзило лучами уверенной в себе и доброй силы, исходившей от монаха. Иван с удивлением почувствовал, как у него, без видимой причины, становится легче на душе. "Исповедуй, отче" сам себе удивляясь, пробормотал Пуховецкий. Чернец с улыбкой кивнул и жестом пригласил Ивана пройти внутрь храма.
Ничего хорошего, как и думал Иван, внутри церкви его не ожидало. Настенные фрески были, пожалуй, хороши, но накопилось поверх древней краски столько слоев свечной накипи и факельной пыли, что лишь с большим трудом можно было различить на них лики апостолов и святых отец. Оклады были бедны, едва ли где и серебряные, зато почти к каждому из почти были привешены многочисленные серебряные, медные, да и просто оловянные брошки, изображавшие все возможные части человеческого тела: руки, ноги, глаза, но в основном – сердца. Их подвешивали к образам прихожане, либо просившие у Бога спасения от болезни, либо в благодарность за исцеление. Иван подивился обилию сердечек, ведь сердечная хворь подкрадывается и уносит человека чаще всего незаметно, без боли и страданий. Но затем он понял, что сейчас с радостью и сам подвесил бы сердечко под иконой Богоматери. Пол церкви был затерт, а по боковым проходам распространялся сильный запах то ли вареной капусты, то ли еще какой стряпни, одним словом, запах самый домашний, напрочь лишенный всякого церковного благолепия. В общем, было видно, что никто выше чином, чем почтовый служащий, сюда не ходил. Внутри Ивана вновь закипало бешенство, и даже внушительная, прямая фигура монаха уже с трудом удерживала его. Внезапно чернец обернулся, и пронзил Ивана своим взглядом: "Давно ли во грехе живешь?" строго спросил монах. Пуховецкий, опять проникнувшийся злобой и духом противоречия, ехидно ответил: "Грехам гордыни, гневливости, чревоугодия и любостяжательства, отче, привержен давно". Но вместо довольной ухмылки и всепрощающего взора, Иван был железной рукой ухвачен за шиворот, да так крепко, что не вырвешься. "В главном грехе исповедуйся, отроче!" потребовал монах. Пуховецкий понял, что из сильных рук инока не уйдешь, и придется говорить правду. Впрочем, ему и самому в этот миг хотелось облегчить душу, и Ивану казалось, что именно этот странный монах способен его понять. "Хочу, вопреки заповеди Христовой, лишить жизни врагов моих, отче" – слегка оскалившись для порядка, сообщил Иван. "Что же, лиши. Бог правых знает. А только церковь Христову не погань. Все понял?". "Понял, отче, понял. А все же скажи…" – полузадушенный Иван обращался к возвышавшемуся над ним иноку: "Все ли прегрешения против ляхов Бог простит?". Инок призадумался. "Что же, отрок – мне вот не все простил, но, даст Бог, еще отмолю. А тебя, может, и благословит! Бей ляхов, отроче, а Бога в душе имей!". "Благослови, отче!" – неуверенно попросил Иван. "На что же? А хотя сам знаю. Благословляю! Ну, ступай теперь. Уже везут". Монах отпустил Пуховецкого, и тот медленно побрел к выходу из храма. По дороге ему встретился священник, который перевел недовольный взгляд с инока на Ивана, но сказать ничего не решился. Было видно, однако, что ни Пуховецкий, ни монах, ни способы исповеди последнего, преподобному не по душе. Иван вышел на улицу, где за то недолгое время, что он пробыл в храме, солнце успели затянуть легкие тучки, и стало почти пасмурно. Ветер с реки усиливался.
На улице за оградой вскоре появилась процессия, возглавляемая дьячком с крестом и парой певчих, за которым ехала повозка с гробом, пышно украшенным цветами и лентами. Под заунывное пение, повозка въехала во двор церкви, и за ней вошли толпой, вперемешку, украинские и польские родственники покойной. Среди них выделялась слегка сутулая, суетливая фигура в польской шапке с пером, но русской одежде – отец Ивана, Мартын Пуховецкий. Даже в этот день он не мог оставить привычки хлопотать, и всем, по возможности, угождать и улыбаться. Увидев Ивана, он с облегчением поприветствовал его, пожурил за пропажу, и крепко обнял, говоря что-то слезливое, подходящее к случаю. В действительности же Мартын Пуховецкий был рад, так как отсутствие на похоронах его сына выглядело бы скандально, и сильно повредило бы ему в глазах влиятельных родственников зятя. К Ивану подошел еще кто-то из родни, в основном женщины, чтобы выразить свое искреннее или притворное сочувствие. Ласки некоторых из них, наряженных в польское платье, младший Пуховецкий перенес с трудом, испытывая отвращение, как от иудиного поцелуя. Впрочем, про Ивана все быстро забыли, и он затерялся где-то с краю пестрой, несмотря на траурность одежд, толпы. Поляки, родственники вдовца, держались особняком. Иван старался не смотреть в их сторону опасаясь, что зрелище какой-нибудь особенно самодовольной усатой рожи, которые так часто встречались среди поляков, может вывести его из равновесия. Но необычно вел себя сам вдовец. Высокий и статный, в обычное время немного высокомерный, Ролевский находился, казалось, почти не в своем уме. Он оглядывал всех каким-то жалким, извиняющимся взглядом, и тут же опускал их вниз, если сталкивался с чужим взглядом хотя бы несколько серьезным или скорбным. Войдя во двор, он принялся со всеми здороваться, в том числе и с изрядно от этого опешившими молодыми крылошанами. Дошла очередь и до Ивана, к которому Ролевский подходил медленно, словно двигаясь против быстрого потока. Протянуть руку младшему Пуховецкому поляк не решился, казалось, он считал себя слишком виноватым перед Иваном для этого. С трудом подбирая русские слова, Ролевский сказал, что-то в том духе, что он словно умер вместе с Варенькой, и жизнь больше не имеет для него смысла, а затем, окончательно перейдя на польский, стал пространно извиняться перед Иваном, оправдываясь в том, в чем явно он не мог быть повинен. Стоявшие поодаль родственники вдовца безо всякого удовольствия наблюдали эту сцену, и один из них, наконец, направился к Ролевскому, чтобы увести его в церковь. Пуховецкий же был искренне растроган, и главное, именно неожиданность человеческого поступка, которого он никак не ожидал от ляха, сломила, хотя бы на время, его гнев. Иван молча обнял Ролевского и тот, словно получив то, чего желал, изящно, как мог только лях, поклонился Пуховецкому, и направился в церковь.
Долгой показалась Ивану поминальная служба: главное событие должно было произойти после нее, а теперь, к тому же, младший Пуховецкий хотел сделать так, чтобы событие это не состоялось, и не знал, как это сделать. Наконец, служба закончилась, и Иван, как подобает брату одним из первых, подошел к изголовью гроба, чтобы поцеловать покойницу. При виде сестры, Пуховецкого охватили неподобающие мужчине сильные чувства, и он, прикрывая лицо рукой, заторопился к выходу. Сестра же, хотя глаза ее и были закрыты, казалось, провожала его тем же ясным взглядом, которым смотрела на него перед смертью. "Черт вас всех возьми, и меня тоже!" бормотал Иван, почти бежавший к выходу, сопровождаемый удивленными взглядами присутствовавших. "Уж больно любил покойницу!" – пояснил Мартын Пуховецкий стоявшему возле него дородному ляху в дорогом кунтуше. Тот важно кивнул головой.
Когда Иван второй раз вышел из церкви, небольшие облака превратились в грозные серые тучи, с реки повеяло сыростью и прохладой, а где-то вдалеке, на московской стороне, едва слышно погромыхивал гром. Едва Пуховецкий показался во дворе, со всех сторон, из-за деревьев и старых каменных надгробий, и даже, кажется, из самого воздуха, стали беззвучно появляться тени. Тени были одеты по самой новой запорожской моде и, хотя по возрасту и боевым заслугам никто из них не мог еще носить оселедец, в остальном сходство их с низовыми лыцарями было почти полным. У большинства были в руках карабины, пищали или мушкеты, и только у некоторых – кривые сабли или шестоперы. Одна из теней отделилась от ствола вековой липы и направилась к Ивану. Это был худощавый высокий подросток или юноша с незапоминающимися чертами лица и крохотными усиками, вооруженный, несмотря на свою невзрачность, отличным кавалерийским карабином. Он подошел к Ивану и положил руку ему на плечо:
– Ну что, Ваня, много ли собрал ляхов нам на потеху?
– Да есть ляхи… Ты вот что, Игнат. Расходиться надо сейчас. Они там все при оружии, а будет их с три дюжины. Чья еще возьмет. Да к тому же гусарская полусотня должна подъехать – есть у меня родственничек, гусарский поручик, рассказал. Там уж точно перещелкают нас, как курей, зачем товарищей зря губить?
– Зачем, Ваня, брата обманываешь? – сухая, жесткая рука Игната сжалась на плече Ивана – Видел я их всех, мы с утра не в шинке сидели, а за ляхами в оба глаза приглядывали. Ну, будет на все благородное собрание пара пистолей, ты их, что ли, испугался? Тебе бы не в казаки, Ваня, а в пономари идти, коли так пуглив. Или не пуглив? Но тогда еще хуже выходит… – маленькие, злые глаза Игната впились в Ивана.
Конечно, подъезжавшая гусарская полусотня нигде, кроме как в изворотливом в уме Ивана, не существовала, а собравшаяся в церкви польская родня, и правда, не отличалась воинственностью. Это Иван знал не хуже Игната. Но после исповеди, после разговора с Ролевским, после последнего взгляда на сестру, Пуховецкий твердо решил, что если и будет он бить ляхов, то не здесь, не в мирном городе на церковном дворе. Но убедить в том же долго готовивших свое дело и рвущихся в бой товарищей было совсем непросто. Незадолго до того, Иван потратил все свое красноречие для убеждения их в действенности своего плана, и он, в конце концов, настолько овладел умами молодых участников городского православного братства, что они попросту начали бредить идеей истребления поляков во дворе старой церкви. Кроме прочего, накануне приходился один из богородичных праздников, что окончательно убедило друзей Ивана в богоугодности замышляемого дела. Игнат, заводила всей ватаги, мог бы приказать им разойтись, и его приказа, хотя и неохотно, но послушались бы. Но Игнат мог сделать это только ценой потери своего значения в братстве, а потому пошел бы на отступление только при крайних обстоятельствах. А кроме того, и по характеру Игнат был жесток и упрям, и сейчас, как хорек, почувствовавший запах крови, готов был и сам умереть, лишь бы не лишить себя удовольствия прихватить с собой на тот свет пару десятков ляхов. Впрочем, одна лазейка оставалась: запорожские понятия о чести не считали зазорным отступление перед явно превосходящими силами неприятеля или в особенно невыгодном положении. Именно эту карту и решил разыграть Иван, и приготовился врать так самозабвенно, как только сможет:
– Много смотрели, да немного увидели. Не пара пистолей, а у каждого по пистолю почти, не считая шашек. И про полусотню не вру, вот те крест. Толстого ляха видел, у которого отец мой все терся? Это интендантский полковник, а сын его – гусарский поручик. Смотр у них, что ли, сегодня, или еще чего, только к началу он не поспел, а к самим похоронам будет, с товарищами. В церкви слыхал – уже подъезжают. На убой хочешь товарищество послать? За это никто тебе, Игнат, спасибо не скажет. А старшие потом спросят, коли еще ты сам выживешь.
Было видно, что слова Пуховецкого достигли своей цели, Игнат засомневался. Но злобное его упрямство пока брало верх.
– Вот увижу гусар, тогда разбежимся. А иначе – не отступим. Две недели готовились, чтобы сейчас, ни пойми от чего, драпануть? Так, Ваня, казаки не делают. Да и гусария промеж деревьев скакать не горазда, а мы, глядишь, многих положим, пока разберутся. Так что, Ваня, хочешь – беги, а хочешь – пойдем со мной в засаду. Все.
Игнат развернулся и незаметно исчез в пышных кладбищенских зарослях. Иван побрел за ним, изо всех сил соображая, как бы еще отговорить вожака братьев от им же, Иваном, придуманной затеи. Но стоило Ивану скрыться за стволом одного из деревьев, как из церкви вышли священник с дьяком, а за ними потянулись на улицу и прочие люди. Пуховецкий сходил с ума от мысли, о том, что сейчас гроб и тело его сестры обагрится кровью десятков трупов, и эта же кровь зальет землю церкви, хоть и оскверненной унией, но древней и почитаемой. В начавшейся бойне, конечно, могли погибнуть не только поляки, но и его родственники, мог погибнуть и его жалкий, запутавшийся, но добрый и по-прежнему любимый им отец. Можно было выскочить и предупредить поляков, но это было бы уже прямым предательством, да и толку, скорее всего, из такой затеи бы не вышло. Иван видел, как соседних кустах вытянулась тощая фигура Игната, похожего на гончую, делающую стойку. "Сестричка! Сестричка…" – бессильно сжимая кулаки твердил про себя Иван. В этот миг с улицы перед церковными воротами раздался стук копыт нескольких десятков всадников, звон оружия и доспехов и молодецкие крики. Пуховецкий приоткрыл рот от удивления и подумал, что, пожалуй, ему стоит врать почаще, раз уж вранье его имеет такие чудодейственные последствия. Воинский отряд, которого не было и быть не могло в это время на глухой улочке, действительно приближался к церкви. Иван видел, все разнообразие чувств, обуревавших Игната. Тот несколько раз подскочил, ударил в гневе и отчаянии кулаком ближайший ствол дерева, и начал, как зверь в клетке, метаться туда-сюда, понимая, что придется отступить, но не понимая, как смириться с этой необходимостью. Наконец, он громко свистнул особым посвистом, развернулся, и исчез в глубине кладбища. Иван с радостным облегчением прижался спиной к стволу. Участники похорон с удивлением огляделись по сторонам, услышав свист, но он несильно обеспокоил их – на городских улицах в то время всегда было неспокойно. Пуховецкого же разбирало любопытство, и он начал потихоньку выбираться на улицу, чтобы посмотреть, кто же спас поляков от истребления? Шума прискакавший отряд производил много, но в церковный двор въезжать как будто не собирался, также как и никто из всадников не торопился войти туда. "Что за чудеса?" – подумал Иван. Теперь ему нужно было, чтобы не привлечь подозрений, выйти на улицу незаметно, а это оказалось непросто: следуя за Игнатом, Пуховецкий забрался на особенно старинный и запущенный участок кладбища, и теперь каждый шаг давался ему с немалым трудом. Ивану поминутно приходилось перелезать через могучие стволы поваленных деревьев, выбираться из каких-то ям и обходить ветхие могильные памятники. С отчаянием он слышал, как стук копыт начинает удаляться. Кроме того, на улице перед воротами церкви толпились, разговаривали и курили гости, а значит Ивану, чтобы не быть замеченным, нужно было все дальше брести по кладбищенским дебрям. Наконец, перепачканный и исцарапанный ветками, Пуховецкий, выломав ветхую доску ограды, вывалился на улицу. Сначала ему показалось, что отряд уже ускакал, но затем он увидел вдалеке скопление коней и яркие кафтаны всадников. Это были вовсе не гусары, а обычные городовые казаки, направлявшиеся куда-то по своим делам и совершенно случайно оказавшиеся в это время возле старого кладбища. Среди цветных кафтанов и ярких шаровар, как показалось Ивану, мелькнула и черная монашеская ряса. У ворот церкви, уже не с вполне похоронным весельем, перекрикивались гортанные польские голоса, обладатели которых не знали о том, что лишь случайность спасла их от смерти. Пуховецкий покачал удивленно головой и побрел вверх по той же крутой улице, по которой он спустился к церкви. Сверкнула молния, раздался гром, и тяжелые тучи разразились, наконец, весенним ливнем. Тяжелые капли били Ивана по лицу и за считанные мгновения промочили насквозь его одежду, но это не было неприятно, наоборот: ливень освежал и бодрил его, и как будто вливал в него новые силы. От одного из заборов отделилась долговязая фигура Игната. Он подошел к Ивану и положил руку ему на плечо. Поливаемые дождем, два друга медленно пошли вверх по улице.
***
Довольно скоро, судя по положению солнца – через пару-тройку часов, Пуховецкий очнулся. Его не терзали призраки, но голову ему уже основательно напекло, а отвыкшая от солнечных лучей кожа болезненно горела. Вокруг с громким гудением неторопливо летали несколько огромных слепней, словно они были уверены, что добыча от них никуда не денется, и нужно лишь чувством и с толком выбрать время, когда расправиться с ней, а также решить, с чего именно начать свою трапезу. Ни один из них, однако, еще не успел укусить Ивана, в отличие от мелкой мошки, которая сполна воспользовалась его беззащитным состоянием и нещадно изгрызла все выступающие из-под одежды части иванова тела. Теперь они немилосердно чесались, а при попытке их почесать начинали еще и болеть, так как были уже сильно обожжены солнцем. Иван чувствовал себя по-настоящему плохо. Сил подниматься не было, голод и жажда усиливались с каждым мгновением, а между тем оставаться лежать под обжигающим солнцем было никак нельзя. Спасаясь от обитателей мавзолея, Пуховецкий бежал вверх по склону оврага, и почти выбежал в открытую степь. Сейчас он лежал на открытой поляне, по краям которой стояли чахлые то ли деревца, то ли кусты, дававшие немного тени. Солнце пока было далеко от зенита, и настоящая жара была еще впереди. С большим трудом Ивану удалось приподняться и усесться на траву. Но чтобы подняться на ноги, требовалось усилие, на которое он пока не был способен. Решив, что торопиться не стоит, а нужно как следует обдумать положение и принять верное решение, Иван переполз в тень под одно из чахлых деревьев и расположился там, прислонившись к стволу. Двигаться по открытой степи было равносильно самоубийству: не пройдет и пары часов, и солнце отнимет остатки его сил, сожжет кожу, а голову напечет так, что перед смертью Иван еще и, пожалуй, сойдет с ума. Оставалось спуститься вниз, в балку, под защиту деревьев. Однако Пуховецкого совсем не радовала возможность новой встречи с татарским воином и его дамой, которые, похоже, считали балку своей вотчиной и преследовали тех, кто нарушал ее границы. Во всяком случае здесь, в открытой степи, они не стали преследовать Ивана – кто знает, может и они не охотники были до палящего солнца. Кроме того, степные овраги, ложе текущих весной по степи маленьких речек, отличались большой извилистостью, и путешествовать по балке, теряя человеческое обличие, можно было неделями, почти не меняя при этом своего положения. Мысль о том, чтобы день за днем пробираться в кишащих насекомыми зарослях, питаясь сырой рыбой и дичью – в том случае, если повезет ее поймать – тоже никак не привлекала Ивана. По степи, опираясь на положение солнца и звезд, можно было взять хоть какое-то верное направление. В общем, выход оставался один: идти потихоньку вдоль края балки, скрываясь от солнца в тени деревьев и поднимаясь время от времени наверх, чтобы наметить дорогу. Иван поднялся на ноги, и поначалу удивился тому, как легко ему это далось. Лишь пройдя с полверсты, он понял всю сложность своего положения. Ноги не слушались его: только с большим трудом ему удавалось заставить их двигаться в нужном направлении, а предоставленные сами себе они норовили отнести Ивана либо вниз по склону – с особой легкостью, либо вверх, прямо под становившиеся все более жестокими солнечные лучи. А главное, от лучей этих нигде не было спасения. Как ни старался Пуховецкий держаться ближе к кромке леса, все равно, потоки огня, подобно осадной пушке, пробивающей слабые стены деревянной крепости, прошивали насквозь хилую листву изможденных осин и осокорей и безжалостно вытягивали из Ивана последние силы. Обожженная кожа болела все сильнее, а усталые глаза не видели почти ничего, кроме огромного, ослепительного диска солнца. Вскоре Иван почти перестал видеть и его, и только продолжал чувствовать невыносимый жар, прижимавший его, как плита, к земле. "Сестричка!" пробормотал он, и безжалостный свет окончательно погас для него.
Часть вторая
Глава 1
Зимнее, ярко красное, раскаленное и ледяное солнце никак не хотело показаться, и только давало о себе знать, окрашивая в бордовый цвет самый край сизых, тяжелых и неподвижных облаков. Луна светила гораздо ярче и гораздо веселее, да и стояла, в отличие от солнца, почти в самом своем зените. Вместе, они освещали высокие коричневые и закопченные стены монастыря, расположившегося почти на краю обрывистого берега небольшой речки. Стены были мрачны и неприветливы, хотя освещали их, помимо двух светил, еще несколько сот факелов, приятно потрескивавших, издававших запах горящих смолистых дров, и напоминавшим всем замерзающим в это холодное утро людям о домашнем уюте. Факелы были выставлены из бойниц, прикреплены к верху стены, и даже торчали местами из самой стены, образуя вокруг себя плотные пятна копоти. Подножия стены были завалены огромными сугробами, которые, несмотря на их величину, успели все истоптать, отчего снег был грязный и раскрошенный, что бросалось в глаза даже с противоположного берега речки. С деревянных скатов на верху стены, также обильно покрытых снегом, свисали огромные сосульки, местами черного от копоти, а где-то – неприятно-желтоватого цвета. Одним словом, высокие стены выглядели не только неприступно, но и неприглядно. На их фоне, ярко освещенные множеством факелов, виднелись застывшие в полной неподвижности, на совершенно одинаковом расстоянии друг от друга, фигуры стрельцов. Стояли стрельцы ровно держа спину, слегка подняв подбородок и повернув голову вбок, в сторону проездной башни, оставив в сторону бердыш, а в другую – немного отогнув пищаль. Все они были в кафтанах не своих полковых цветов, а в одинаковом кровавом кумаче, который от мороза приобрел уже бордовый оттенок подсвеченных солнцем облаков. Ветер немилосердно трепал их одежду, старался вырвать из рук оружие, но не мог заставить их и бровью повести – во всяком случае, так казалось, глядя на стрельцов с другого берега. Можно было бы подумать, что стрельцы уже замерзли насмерть и превратились в ледяные изваяния, если бы человеческая слабость не заставляла их время от времени переминаться с ноги на ногу, слегка покачивать бердышами или качнуть головой. Это, впрочем, мог заметить только самый внимательный наблюдатель, в остальном же стрельцы были безупречны – так же, как и проездная башня, в сторону которой все они смотрели. Новенькая и чистая, построенная всего пару лет назад, она была высока, стройна и нарядна, и смотрела своими вытянутыми, украшенными каменными наличниками окнами на стоических стрельцов и на другой берег реки. Многочисленные факелы не портили ее, а наоборот – украшали. Кроме факелов, она была почти вся, несмотря на свою изрядную величину, завешана безо всякого порядка знаменами, хоругвями, коврами, да и просто красивыми тканями, которые, пожалуй, могли бы сделать ее похожей на огородное пугало, не будь башня такой хорошей постройки и правильных пропорций. Пока, правда, ничего не выдавало причин этого пышного украшения, и башня напоминала невесту, подведенную к венцу задолго до приезда жениха.
Напротив, через речку, на нижнем берегу, чуть выше поймы, стоял другой монастырь, гораздо старше и скромнее по своему виду – он как будто смотрел снизу вверх на могучие стены и башни противоположного берега со смесью уважения и зависти, как потрепанный жизнью старший родственник глядит на молодого и удачливого собрата. Этот взгляд был не без лукавства, так как за низенькими, с отвалившейся во многих местах побелкой стенами и почти игрушечными башнями, скрывался не только старинный и красивый собор, но и целое множество приказных изб, а с недавних пор – еще и несколько сот человек самого знатного по уездным меркам дворянства. Именно из-за этого дворянам менее знатным, не говоря уже о детях боярских, нашлось место только за стенами монастыря, где они и расположились прямо на сугробах и под невысокими, почти скрытыми снегом деревцами. Они, как и стрельцы, как и украшенная башня на другом берегу, замерли в ожидании чего-то важного – только этим и можно было объяснить их молчаливость, неподвижность, а главное – полное отсутствие костров, которые одни только и могли бы согреть оказавшихся на улице в такой мороз и при таком жестоком ветре. Никакие огни не освещали стен маленького монастыря, и он как будто потонул в предрассветной темноте, не оскорбляя взора людей на высоком берегу своей убогостью и безобразным скоплением народа. В то же время, сидевшие и стоявшие у его стен прекрасно могли разглядеть все, что происходило на противоположной стороне реки. Именно этим и занимались двое местных городовых дворян, а точнее – дворянин и сын боярский, захватившие самый высокий сугроб рядом с угловой башней старого монастыря. Вернее сказать, происходящее на другом берегу занимало главным образом одного из них, сидевшего на немолодой и чересчур откормленной, но неплохих статей серой кобыле. Второго же и заметить было не просто, так как он помещался в обширных, основательно убранных мехом санях, где скрывался под целым ворохом шкур. Лошадка его, также утепленная меховыми попонами, стояла в сторонке, привязанная к березе. Всадник был не так уж и молод, в отличие от своего благоразумного друга в санях, и давно разменял уже четвертый десяток. Отчаянно замерзший и весь покрытый инеем, а местами и сосульками, он изо всех сил старался сохранять военную выправку. На нем был в рейтарский шлем с козырьком, небольшой доспех, наручи и поножи, а у седла, как и подобает, приторочен был неплохой карабин. Рейтарское снаряжение позволяло утепляться, и всадник укутался, как только мог, но и это не спасало: его била дрожь, то и дело ноги его непроизвольно сжимались, вонзая шпоры в бока лошади, которая, к большому недовольству своего хозяина, каждый раз послушно трогалась с места. Тот осаживал ее, и, совершив небольшой круг, кобыла возвращалась на прежнее место и останавливалась, перебирая ногами и фыркая.
– Заморозили их там что ли, чертей… – раздраженно бормотал всадник, который старался, но никак не мог соответствовать идеальной выправке стрельцов под стенами монастыря.
– Напоили, Матвей Сергеевич, до самого бесчувствия! Эдак каждый сможет стоять, доблести мало – отвечал ему сочувственно его товарищ из саней. Его голос, глухо доносившийся из под толстого слоя мехов, было едва слышно.
– Гляди, как по-разному бывает: их напоили, так они стоят как истуканы, а ты уже полведра приговорил – а только под шкуры все глубже лезешь. Это как же понять, Серафим?
Серафим что-то пробурчал негромко, пошевелил немного кучей шкур, одна из которых упала с саней, и замолчал.
– Пойдите, обогрейтесь все же, Матвей Сергеевич! Кому же лучше будет, если нас к государю мороженной щукой привезут? – добавил он через минуту. Щуку, как это нередко бывает, Серафим упомянул не спроста: она пришла ему на ум, поскольку с самого приезда под стены старого монастыря он мечтал, как постылый смотр закончится, и он окажется дома, где и отведает бесподобных расстегаев, которые лучше всего получались у их поварихи именно из щуки.
– К государю собрался… Меньше нам мало… – бормотал под нос Матвей Сергеевич.
Серафим вздохнул, и с грустью приложился еще раз к фляге. Он искренне жалел старшего товарища, но в глубине души понимал и оправдывал его излишнее, вредное самому Матвею Сергеевичу рвение. Дело в том, что Матвей Артемонов был сыном боярским – выходцем из самой нижней прослойки служилых людей, которые хоть и знали, что предки их были воинского сословия, но очень мало знали сверх того. А кто-то, как Матвей Сергеевич, и зная, не хотели лишнего рассказывать. Но и это не все: каждый в городе знал, что Матвей Артемонов промышляет торговым делом, и на весьма широкую ногу. В спесивой Москве подобного дворянина вмиг загнали бы за можай, но в их городе купцы были далеко не последние люди, и дворяне, тем более небогатые, предпочитали с ними не ссориться. Была и другая причина: Матвей чуть ли не лучше всех в городе владел и саблей, и пистолетом, и обходиться с ним невежливо могло выйти себе дороже. Так или иначе, городовое дворянство ценило Артемонова, отдавая ему должное за несомненную воинскую выправку в редком сочетании с покладистым характером, и почти неизменной готовностью дать денег в долг, особенно "на подъем": покупку оружия и коней. Касательно его не вполне благовидного занятия, знавшие Матвея, обычно пожимали плечами: мол, и хорошие люди бывают не без греха. Будь Артемонов более родовит, его торговая деятельность бросила бы тень и на всю его фамилию, однако на то он и сын боярский, чтобы никто про его родственников отродясь ничего не слышал. Вот и надо было теперь, по мнению Серафима, да и многих других, Матвею Сергеевичу проявлять себя изо всех сил, чтобы заставить важных гостей, прибывших в город, обратить внимание на артемоновскую стать и умения, а не на его повседневные приземленные занятия. Серафиму же Коробову вовсе не нужно было выпрыгивать из штанов, чтобы благополучно пройти высочайший смотр – так, во всяком случае, считал сам шестнадцатилетний Серафим. Он был отпрыском одной из самых уважаемых городовых дворянских семей, представителей которой бывали и в жильцах, и в не очень крупных воеводах, и в стрелецких головах. Единственным представителем этой семьи и был здесь Серафим, а потому не взять в войско его не могли, речь шла лишь о звании и полке, куда его определят. Повод для волнения для него заключался лишь в том, чтобы не проявить перед государем (а Коробов не сомневался, что именно с самим царем придется ему иметь дело) особенного, из ряда вон выходящего неумения или глупости. Впрочем, и этого опасаться не следовало, так как по части владения оружием и письменным словом Серафим был верным учеником Артемонова, долго дружившего с его отцом и не раз открывавшим тугую купеческую мошну, дабы помочь старшему Коробову подняться в очередной поход. Еще, пуще адского пламени, Серафим боялся попасть в рейтары, и того больше – в драгуны. От последнего, в силу состоятельности и относительной родовитости, он был избавлен, однако ретайрский меч продолжал висеть над его головой: для сотенной службы он вполне мог оказаться недостаточно богат и знатен. Все эти опасения, а также и холод, Коробов заглушал с помощью фляги со столовым вином, которую он в любую минуту мог пополнить из лежавшей в углу огромных саней бутыли с тем же напитком.
– Симка, чертенок, вылезай, едут! – закричал вдруг срывающимся голосом Артемонов.
На высоком берегу, и правда, показался большой отряд всадников, неторопливо гарцуя подъезжавших к проездной башне. Во главе его, на особенно красивых и длинноногих, совершенно не идущих к лютому морозу и саженным сугробам лошадях, ехали несколько офицеров-немцев, в неизменных шляпах, панталонах и плащах. За ними следовали, в правильном порядке, по три-четыре всадника в ряд, пара сотен рейтар. Вся эта процессия, не останавливаясь, исчезла в воротах, и вскоре из-за стен раздались бравые крики и выстрелы.
– Рейтары, Матвей Сергеевич! – самым трагическим, безнадежным голосом произнес Серафим, который, по такому случаю, даже высунулся по грудь из-под слоя шкур.
– Да вижу, что рейтары, в душу мать! Давай, вылезай из своего логова, теперь уж и нам скоро ехать!
Куча шкур начала вяло вздрагивать и покачиваться, из-под нее доносились всхлипывающие звуки, однако в течение довольно долгого времени ни одной части тела Серафима оттуда не появилось. Затем и сам Артемонов махнул рукой, и в раздражении сделал небольшой круг на своей кобыле. Минутная надежда была обманута, и Матвею Сергеевичу, видно, Бог знает еще сколько времени предстояло медленно замерзать в этом заросшем камышами болоте.
Серафим, веря и не веря, что опасность миновала, опасливо позвал Артемонова:
– Матвей Сергеевич! Ну, может все же погреетесь? Кому от того польза, если Вы себя насмерть заморозите? Одному Владиславу от того и польза…
Артемонов не стал отвечать, и еще больше часа ничего не менялось, разве что солнце, как комок плохо расплавленного металла, медленно вывалилось из-за монастырской стены, отчего немного посветлело, но нисколько не стало теплее. Не только Матвей, но и лошадка его замерзала все больше, и двигалась, как заведенная, едва переставляя ноги, а Артемонов, как китайский болванчик, покачивал головой при каждом ее движении. Со звуком сорвавшейся с крыши сосульки, на противоположном берегу упал навзничь один из стрельцов, и начал медленно съезжать по крутому берегу к речке. Его соседи и бровью не повели, зато откуда-то, из ближайших малых ворот, немедленно выскочили двое дворовых, также в кумаче с орлами, как будто только и ожидавшие подобной неприятности, и быстренько унесли беднягу внутрь монастыря. Артемонов подумал, что свались он сам с лошади, чего недолго оставалось ждать, едва ли его так быстро выручат – разве что Серафим затащит в сани, да и то если поднимет увесистое тело Матвея Сергеевича. Его невеселые мысли отвлек странный шум, происхождение которого поначалу было сложно понять: это была смесь музыки, криков и, несомненно, конского топота, однако не было ничего определенного, что эта смесь могла бы напоминать. Шум быстро усиливался, и вскоре у проездной башни показался его источник: множество всадников, двигавшихся вольно и почти без всякого порядка. Это был отряд московских дворян сотенной службы, спешивших, как и проехавшие до них рейтары, на царский смотр. Вряд ли они были довольны тем, что безродные рейтары, да еще и под предводительством некрещеных немцев, были допущены в монастырь раньше них, однако выказывать свое недовольство они если и решались, то лишь в тихих разговорах между собой. В общем же они стремились предстать перед высочайшим взором в самом внушительном своем виде, и достигли в этом немалого успеха. Впереди отряда ехали боевые холопы, которых, впрочем, никто бы ни признал за таковых по внешнему виду, поскольку если они и уступали местному городовому дворянству знатностью происхождения, то уж точно не богатством одежды и вооружения. В отличие от государевых стрельцов, им не было нужды рядиться в одинаковые красные кафтаны, и потому пестрота и яркость их одежды превосходила все ожидания, и авангард сотенного отряда напоминал больше всего стаю невиданных заморских, а может быть и сказочных, птиц. Многие из них, вероятно, были бы и не прочь в это морозное утро сменить красочный кафтан на неброскую, но теплую шубу, но хозяева их никак не смогли бы потерпеть подобного урона своей чести. Почти каждый из сотенных, среди которых были и бояре, а уж окольничих – пару дюжин, не один час провел, раздумывая, как бы эдак нарядить своих холопов, чтобы и однополчане рты пооткрывали, и государь заметил. Ехали они не с пустыми руками: кто-то нес знамена и хоругви, а кто-то играл на рожках и флейтах довольно стройную, хотя и мрачноватую мелодию. Сразу за холопами, с трудом сдерживаясь, чтобы не обогнать их, скакали молодые отпрыски знатных родов. Как и служивые впереди них, они ехали без шуб и теплых охабней, и к буйству красок их кафтанов присоединялся блеск золотного шитья, далеко видный даже в этот пасмурный час. Они, однако, терпели холод не по приказу, а скорее всего, и не замечали его. Хотя в присутствии царя и не поощрялся свист и крики, но дворянская молодежь никак не могла удержаться от этих проявлений переполнявшего ее задора, и издавала не многим меньше шума, чем флейты и рожки. Оставшуюся часть отряда составляли знатные всадники возрастом постарше, и держались они куда солиднее, к чему располагало и свойственное большинству из них телесное дородство. Почти все они были в шубах, которые не только помогали не замерзнуть и предстать перед царским величеством в достойном виде, но и скрывали неизбежно появлявшиеся с возрастом недостатки фигуры. Однако и под шубами были хорошо видны золотные вышивки, кресты, перстни и кинжалы, которые могли многое сказать о богатстве и родовитости их обладателей. Пожилые аристократы старались, насколько можно было, едучи галопом, сохранять и местнический порядок, не обгоняя соседей честнее себя родом и, разве что, ненавязчиво сопровождали их, отстав на половину лошадиного корпуса. Каждого из них сопровождало по меньшей мере двое или трое слуг – небогатых дворян или детей боярских. Само собой разумеется, представители этой части отряда не опускались до свиста и криков, более того, брезгливо морщились, услышав какую-нибудь особенно громкую трель впереди себя.
Раздражение Артемонова при виде сотенного отряда пересилило даже его морозное оцепенение:
– Ну, пря-мо ка-на-рей-ки за-мор-ские… Ес-ли го-су-да-ря не обра-дуют, то уж по-весе-лят… И ско-моро-хи есть, на дуд-ках сыг-рать! – бормотал он, с трудом двигая покрытой сосульками бородой. Он опять невольно пришпорил лошадь, и та с особенным неказистым усердием рванула вперед так, что ее малоподвижный всадник едва не выпал из седла.
Зато радости Серафима не было предела. Он даже и говорить ничего не мог, только мычал невнятно, выбираясь из-под вороха шкур. Удавалось это Коробову с немалым трудом, по причине как его изрядного уже опьянения, так и обилия шкур, которые, от долгого лежания и тряски при езде, успели перепутаться и зацепиться за все выступы саней, и Серафим теперь был беспомощен, как рыба в сети. Наконец, он вывалился откуда-то сбоку, и бросился, проваливаясь по пояс в снег, в сторону высокой башни. Одна из шкур перепоясала Коробова от левого плеча к поясу, другая свисала сзади, зацепившись за шапку, так что, едва высовываясь из снега, он больше всего напоминал в таком виде воинственного остяка или вогула. На беду Серафима, он поспел только ко въезду в ворота старшей, наименее впечатляющей части дворянского отряда.
– Лезь уж обра-тно, Сим-ка… Не пос-пел! – мстительно прошамкал Артемонов. Но Симка так и стоял потерянный, провожая взглядом наиболее тучных и пожилых дворян, последними исчезавших в воротах башни.
От одной из соседних кучек людей отделилась фигура, почти одинаковой ширины и высоты, в медвежьих шкурах с ног до головы, которая и пробиралась к ним с неторопливостью и уверенностью медведя. Артемонов с Серафимом долго не обращали на фигуру внимания, так что гостю пришлось вежливо откашляться и помахать им рукой.
– А! Мар-тын Сер-ге-ич! Как здо-ро-вье?
– Спаси Христос, Матвей Сергеевич! – ровным, спокойным голосом отвечал Мартын Сергеевич из-за развевающихся клоков медвежьей шерсти – Сами как здравствуете?
Понимая, что вопрос этот не может восприниматься иначе, как дань вежливости, Мартын, не дожидаясь ответа, сразу перешел к сути дела:
– Матвей Сергеич! Ну чего ты кобыле покоя не даешь? Чего ты ее, бедную, да и себя, морозишь? Того гляди свалишься, а тогда уж точно на осколки разлетишься – в таких сугробах и не соберешь.
Вся мохнатая, приземистая фигура гостя, его спокойный, добродушный голос сразу настраивали на более веселый лад, и создавали, даже здесь, под свинцово-алым небом и в мерзлых сугробах, чувство уюта. Это был жилецкого списка дворянин Портовцев, который, по возрасту, давно уже не ездил на Москву и не жил при дворце, зато хорошо был знаком Артемонову по его торговым делам.
– Сказали же: колокол ударит – продолжал Портовцев. – А разве он бил? А я тебе, Матвей Сергеич, другое скажу: вон видишь, нищие и калеки кучей сидят?
Артемонов вынужден был признать, что никаких нищих он до сих пор не замечал, но, глядя в строну, указанную Портовцевым, он, и правда, увидел под самой стеной, с противоположной от проездной башни стороны, едва ли не сотню разного рода убогих, которые грелись, прижавшись друг к другу, и с самым терпеливым видом, не издавая ни звука, тоже ждали чего-то.
– Вот видишь, Матвей? Они, божьи люди, и полуголые сидят ждут, стало быть знают – чего. А вот когда они закричат, да к башне поползут – это и нам знак будет, вернее колокола.
Артемонов, приглядевшись, увидел, что у многих из нищих, и в самом деле, разве что срам прикрыт, но они, вопреки своим обычным привычкам, не кричат, не плачут и не требуют к себе никакого сострадания, и только крепче прижимаются к более удачливым, замотанным в грязное тряпье товарищам. Это молчаливое, напряженное терпение нищих казалось почти противоестественным.
– Бог с ними, с нищими. Ты сам, Сергеич, подумай: братия-то наша городовая почему в монастыре сидит, никуда не трогается? Наверно ведь неспроста. Так что и ты в санях посиди, только с боярина Коробова вон шкуры сними, да бутыль отбери, а то быть ему вместо смотра на съезжей избе.
Все это звучало более чем убедительно для промерзшего насквозь Артемонова. Портовцев же посмотрел на него, кивнул головой, и побрел по протоптанным следам через сугробы обратно к своим родичам. Артемонов, у которого словно камень с души упал, и даже стало как-то теплее, уже развернулся, чтобы подъехать к Серафиму, отвесить ему подзатыльник и загнать обратно в сани, а следом и залезть туда самому, как раздался низкий, тревожный и долгий удар колокола.
Глава 2
Этот удар, как гром или порыв теплого ветра перед грозой, сразу изменил и чувства, и настроения всех, кто его слышал. Отчаявшийся, замерзший до потери человеческого облика Артемонов взбодрился, но, что куда более удивительно, взбодрилась и его серая кобыла, которая начала переступать передними копытами, фыркать, и вертеть головой, чего за ней не водилось с жеребячьего возраста. Разошедшийся Серафим, напротив, притих, и стал, как черт, спасающийся от ладана, почему-то заползать задом обратно в сани. Вся замерзшая, безжизненная и мертвенно-серая пойма пришла в движение, а в старом монастыре послышался конский топот, крики и свист.
К протяжным звукам большого колокола, тем временем, добавился перезвон еще многих других. Случайно или нет, но в это самое время небосвод над монастырем начал расчищаться, и стал по-зимнему не то голубым, не то серым. По нему побежали игривые рябые белые облачка, золотистые от слегка подсвечивающего их солнца. Но мерные удары главного колокола не давали забыть о том, что предстоит нечто важное, к чему нужно быть готовым, и не слишком уж веселиться. Как и обещал Портовцев, куча нищих немедленно пришла в движение, хотя и оставалась пока на месте. Под удары колоколов прошло еще несколько минут общего напряженного ожидания, и оттуда же, откуда недавно выезжали под предводительством немцев рейтары, откуда скакала дворянская конница, показался еще ряд всадников. Их было ни с кем не спутать: к монастырю скакали стремянные стрельцы. Все в красном, с золотыми орлами на груди, они ехали с непревзойденной даже рейтарами выправкой, и строго по трое в ряд. Хотя со стороны и не казалось, что они едут быстро, но у стен украшенной хоругвями башни они оказались куда раньше предыдущих отрядов. Никакой музыки и свистов, ничего лишнего не сопровождало их движения. После того, как сотни две стременных проскакали таким порядком, из снежной пыли вынырнула на удивление скромная карета, скорее даже возок, запряженный тройкой лошадок. На коренной сидел самый заурядный, потрепанный долгой скачкой стрелец, но на всех приступках саней, на каждом облучке, спереди, с боков и сзади, цеплялись, с трудом стараясь не упасть, самые именитые московские бояре. В них, вроде бы, не было ничего особенного, кроме, разве что, дорогих пышных шуб и высоких, почти в пол-аршина шапок. Но никогда люди в таких шубах и шапках не стали бы висеть, как ряженные на святках, по бокам дешевого возка, да еще и с таким важным видом. За каретой проскакало еще с полторы сотни стременных стрельцов, и после того ворота башни закрылись с таким громким стуком, который было слышно и на другом берегу, у стен старого монастыря. Колокола, между тем, продолжали звенеть еще стройнее и еще призывнее. На этот зов первыми откликнулись нищие, которые, словно их ветром сорвало с места, помчались следом за процессией, да так, что и завершавшие ее стрельцы едва могли от них оторваться. Несколько полуголых тел так и остались лежать там, где недавно сидели они, прижавшись к своим товарищам. Никто их не убирал.
Гул внутри старого монастыря все усиливался, и вот из его низеньких ворот валом повалили всадники: городовое дворянство, их дети и боевые холопы. Одеты они были вовсе недурно, даже и по сравнению с проскакавшим недавно московскими сотенными. Чего, пожалуй, им не хватало, так это стремления выразить свою знатность блеском ярких красок, отчего и сами дворяне, и холопы выглядели куда скромнее и обыденнее москвичей. Впрочем, золотного шитья хватало и на их кафтанах. Но по сравнению с мчавшимися до этого по высокому берегу московскими гостями, городовым дворянам приходилось куда тяжелее. Прошло не более пары минут, как несколько сот лучших людей уезда, продравшись через камыши и преодолев присыпанный снегом лед речки, стали карабкаться по почти отвесной стене высокого берега, не жалея ни дорогих кафтанов, ни даже и родовой чести. Но первые, достигшие строя стрельцов, быстро поняли, что те не так неподвижны, как казались – кроме того, и число их, при виде подобного штурма, заметно прибыло. Стоило взбиравшимся по склону дворянам к ним приблизиться, как тут же пошли в ход бердыши, до тех пор, казалось, намертво вмерзшие в ледово-красные рукавицы стрельцов. Дородные отцы семейств, и их хорошо наряженные сыновья, и их слуги – все, кому не повезло первыми достичь линии стражи, один за другим стали скатываться вниз, к речным камышам. Стоявшие внизу, оторопев, смотрели на это, не вполне понимая, как действовать дальше. Стоять и не двигаться, чего требовал от них здравый смысл, им не хотелось – это могло быть воспринято как неподобающая гордость и недостаток почтения к государю, а главное, ринувшиеся ранее в гору и получившие сполна стрелецкими бердышами городовые собратья вполне могли и не простить впоследствии такого замешательства. Но и рваться вверх по склону, особенно видя судьбу, сделавших это ранее, никому не хотелось. В общем, вся низкая пойма, не исключая и облюбованного Артемоновым и Коробовым высокого сугроба, была охвачена беспорядочным движением.
Эти же двое замерли на месте, хотя и по разным причинам. Серафим и рад был бы броситься в гору, но никак не мог отделаться как от звериных шкур, так и от собственной хмельной бестолковости. Он то пытался сбросить с себя приставшие, как банный лист, шкуры, то, напротив, начинал обматываться ими попригляднее, то бросался искать свою саблю, которая и без того висела у него за спиной. Лицо же Матвея Артемонова перекосила презрительная ухмылка, он и не думал никуда ехать. Однако совсем иначе считала его серая кобыла, которая, почувствовав общее возбуждение, рванула снова вперед, и Матвею больших трудов стоило удержать ее. Устав бороться с упрямой клячей, Артемонов спрыгнул на землю, примотал поводья кобылы к ближайшему кусту, накинул на нее пару принесенных из коробовских саней шкур, а сам забрался в сани, в нагретое Серафимом и невыносимо вонявшее псиной логово. Пока Матвей пытался там устроиться, рука его наткнулась на серафимовскую флягу, от чего Артемонов почувствовал неприятную ему самому радость. Какое-то чувство подсказывало ему, что не стоит сейчас карабкаться по склону, и не стоит даже сидеть замороженным чучелом на серой кобыле, а разумнее всего закутаться в теплые шкуры, выпить вина и ждать, чего будет дальше. Артемонов последовал этому чувству, отложил в сторону шлем, и сделал большой глоток из фляги. Жизнь немедленно представилась Матвею в солнечном свете, тем более, что и солнце поднялось уже высоко над горизонтом, и осветило ярким, почти невыносимым светом и пойму, и оба монастыря.
***
Солнце светило ярко, как летом, и тем сильнее чувствовалась невыносимая стужа, к которой, казалось, все давно привыкли, но к которой нельзя было привыкнуть по-настоящему, как нельзя привыкнуть к ожидающей каждую минуту смерти. Длинная цепь фигур, то ли пленников, то ли смертников, то ли воинов, то ли умирающих от мороза нищих, тянулась с вершины холма к его подножию. Ни у кого из них давно уже не было оружия, никто их не охранял, это было лишним: бежать по полю, заметенном аршинным слоем снега, можно было только навстречу вечной жизни, а покрытые инеем несчастные для того и были здесь, чтобы выторговать у вечности еще хоть пару дней, а не получится – хоть пару часов, пару минут. Внизу холма расположилась группа всадников, которые при более благоприятных обстоятельствах поражала бы всех зрителей красотой и богатством своих нарядов и конской упряжи, но теперь выглядела такими же полузамерзшими страдальцами, как и проходившие вдоль них поверженные московские ратники. Здесь был, не много, не мало, сам король, не говоря уже о паре гетманов и более мелкой, сравнительно с этим, шляхте. Но это казалось странным, неважным, полузабытым, как и выстрелы бивших еще вчера орудий. Потому никто и не охранял московских пленников: их жизнь, вероятно недолгая в этих заснеженных полях, казалось малоценной в сравнении с тем, что получали победители – плодородной смоленской и черниговской землей, и самим древним Смоленском. Таким образом, имело значение лишь само шествие разбитых, жалких, и почти умерших от холода и голода московитов мимо когда-то гордой, а теперь также скованной стужей кучки стоявших у подножия холма польских вельмож.
В веренице пленных шел совсем молодой парень, барабанщик, сохранивший, несмотря на осадное сидение, добротный полушубок и валенки, и от того страдавший, возможно, чуть менее остальных. Парень с ненавистью смотрел в спину шедшего впереди него головы, под началом которого он и прослужил всю эту войну, и который виновен был лишь в том, что не умер вовремя, и оказался в той же веренице пленных, что и сам барабанщик. Но в силу юношеской резкости суждений, парень именно в своем непосредственном начальнике, не менее, чем в иуде Шеине, видел причину поражения и собственного бесчестия. Сзади же барабанщика тащилось уж совсем странное, даже по меркам того необычного времени, создание. Из кучи самого невероятного тряпья торчал вверх красивый шлем с перьями, а вниз – голые ноги в чулках и куда как неуместных здесь ботинках с пряжками.
– Иван Ульянович, тебе-то чего с единоверными делить? Давно бы уж сдался, не мерз здесь – поинтересовался барабанщик.
– С единоверными?? – с неподдельным гневом поинтересовался голос из кучи тряпья – Знаешь ли ты, Матвей, кто я, и откуда?
– Как не знать? Вы, Иван Ульянович, скотской земли немец, лутор и кальвин.
– Это ты, Матюша, скотской земли немец, ты же калвин, и особенно лютер. А я… Я – скотландец и… и… пресбитерианин! А скотландцы, Матвей, самые честные люди в мире!
Разозленный донельзя Матвей и хотел бы поинтересоваться, кто признал за скотландцами такую честь, но пришла и его пора предстать перед победителями. Вельможи, мимо которых проходил теперь молодой барабанщик, были похожи на ледяные статуи, и на все, происходящее вокруг них, обращались со свойственной ледяным статуям живостью. Тем не менее, сердце Матвея сковало страхом, точнее – неизвестностью: как именно нужно проходить мимо таких важных лиц в подобных обстоятельствах, не уронив своей чести? Мимо него проносились, как во сне, украшенные дорогой сбруей и покрытые инеем морды лошадей, плащи и позолоченные поручи, однако в голову ничего не приходило, и он только уныло и, как ему казалось, униженно ковылял мимо ряда ледяных всадников. Наконец, он подумал, что стоит хотя бы поклониться одному из них, но сделать это так, чтобы тот, ни в коем случае, не воспринял это как знак покорности. Как именно это сделать, Матвей не придумал, а потому просто деревянно кивнул последнему из всадников, и, одновременно, искоса поглядел на него. Артемонов сам тут же почувствовал, что поклон не удался, и куда как лучше было бы обойтись без него, но хуже было другое: всадник, которому он поклонился, попросту спал. Его лошадь переминалась, почувствовав, что никто ей больше не правит, а сам польский вельможа пошатывался и едва держался в седле, слегка моргая закрытыми глазами и раздувая полноватые, смазанные жиром щеки. Позади раздался хриплый, но воинственный вскрик. Матвей поневоле обернулся, и увидел, как Иван Ульянович отдает салют несуществующей шпагой одному из поляков, сопровождая его тем самым гортанным выкриком. Из-за всадника немедленно выскочил холоп в пышной шапке с пером, и принялся хлестать шотландца плеткой, удары которой не достигали цели из-за толстого слоя укрывавшего Ивана тряпья, и только это позволяло тому оставаться на ногах. Иван Ульянович не оставался в долгу, и осыпал поляка шотландской бранью, понять которую, впрочем, мог только он сам. Холоп также одарил Ивана целой россыпью уже более понятных польских выражений, однако, после брезгливого жеста своего хозяина, оставил шотландца и вновь отошел в задний ряд. Браво державшийся под ударами плети Иван Ульянович, стоило им прекратиться, упал на одно колено, не переставая что-то гневно бормотать себе под нос. Матвей тут же вернулся назад, подхватил немца, и вместе они заковыляли дальше, уже не обращая внимания на поляков, да и у них не вызывая большого интереса. Впереди была слегка натоптанная в глубоком снеге дорога, бесконечная белая пустыня, студеный ветер, и уже клонившееся к закату солнце.
***
Поскольку человека пробуждают ото сна не столько нарушающие его обстоятельства, сколько их перемена, Матвей Артемонов крепко спал в санях, несмотря на бьющее в глаза солнце, но проснулся тогда, когда оно начало садиться, и из сияюще-белого стало опять красноватым, хотя и скорее розовым, нежели грозно-бордовым, каким было утром. Сквозь дремоту, он с грустью вспомнил своего друга Ивана Ульяновича, или, как он себя иногда именовал – Жона Ильяма. Вспомнил грустную дорогу их из под Смоленска с ночевками в разрезанных лошадиных тушах и снежных домиках, в которых было на удивление тепло: не хуже даже, чем в тушах, но куда приятнее. Вспомнил и совместный торговый промысел, который одному Богу известно, как удался. Как Иван Ульянович, так и Матвей считали себя представителями воинского сословия, торговать которым отнюдь не пристало. И если Матвей исповедовал такие взгляды еще в умеренном виде, то Жон Ильям, участник не только Смоленской, но и Тридцатилетней войны, был убежден, что, в силу отсутствия текущих военных действий, ничто не может и не должно удерживать его от ежедневного пьянства. Друзья направились в большой и богатый северный город, гнездо иноземного купечества, среди которого было и немало соотечественников Ивана Ульяновича. Они охотно приняли его в свою корпорацию, несмотря на полное, и откровенно высказываемое, отсутствие у Ивана склонности к коммерции. Положение спас Матвей Артемонов, который, после смоленских событий, дал себе зарок не служить, и был, к тому же, от природы деятелен. Под именем Ивана Мерила (такова была фамилия шотландца), он открыл торговое предприятие, пользовавшееся сразу преимуществами дружбы с русскими купцами, и твердой спайкой и неограниченным кредитом обосновавшихся в городе иноземных негоциантов. Уже немало лет назад похоронил Матвей своего друга, не выдержавшего многолетнего испытания почти дармовой выпивкой и закуской, но никогда без грусти не вспоминал его. Изменив своему зароку не служить, Артемонов начинал теперь здорово раскаиваться в этом, так как бестолковое начало сборов к новой войне никак не предвещало ее удачи.
Однако, выглянув из-под вороха шкур, Матвей приободрился: оказалось, что пока он спал, гордые и неприступные стрельцы выстроились в две шеренги, проход между которыми вел к самой проездной башне, и по этому проходу тянулись вереницей все сидевшее в старом монастыре и у его стен городовое дворянство. Чертенок Серафим, вопреки ожиданиям Артемонова, проявил большую расторопность и впряг обеих лошадей в сани, и теперь, усевшись почему-то на матвееву кобылу, уверенно вел их ко входу в башню. Хотя ехали они вверх по склону, Матвею вновь и вновь вспоминалось, как он спускался с вершины холма под Смоленском. Разозлившись, он схватил подвернувшуюся под руку волчью шкуру, и огрел оскаленной мордой по толстому крупу свою серую кобылу, которая с испугу рванула вперед, и чуть не сбросила сидевшего на ней Серафима.
– Эй, князь Коробов, тормози! Чего в санях меня волочешь, как боярыню на богомолье!
Глава 3
Передний двор монастыря, где оказались Матвей с Серафимом, проехав главную башню, не представлял бы собой ничего особенного, если бы не разношерстность собравшегося здесь люда. Огорожен двор был низеньким каменным забором, за которым густо росли невысокие и кустистые монастырские яблони, груши и вишни, сейчас почти утонувшие в снегу. Из дворика вглубь монастыря вели еще одни невысокие ворота с надвратной церковью и несколькими большими образами над въездом. Они были плотно закрыты и охранялись особенно могучими, неподвижными и свирепого вида стрельцами, и только изредка поднималась невысокая, но зубастая решетка ворот, оттуда выходил благообразный высокий дьяк и невнятным, гнусавым голосом читал чью-то фамилию. Оборачивалось это каждый раз одним и тем же: собравшиеся дворяне начинали взволнованно переспрашивать друг друга, не разобрал ли кто слов дьяка, постепенно из услышанных кем-то обрывков складывалось полное имя, и счастливец, обычно испуганно оборачиваясь, отправлялся в зубастую пасть ворот. Глядя на это казалось, что эта пасть бесследно поглотила и отряд рейтар, и поместные сотни, и даже свиту государя, поскольку никаких следов их пребывания нигде не было видно, и вокруг стояла благостная монастырская тишина. В маленьком, на первый взгляд, дворике, поместилось на удивление много ратников и их слуг, и почти столько же нищих, убогих и калек, притом последние чувствовали себя куда вольготнее. Дворяне стояли и сидели на конях разбившись на небольшие кучки по родству или знакомству, и в основном молчали, а если и говорили, то едва слышным шепотом на ухо ближайшим соседям. Никто не запрещал дворянам разговаривать, и все же трудно было это делать под взглядами каменных стрельцов и стоявших такими же, но конными статуями, их голов из важных московских родов. Дворяне, особенно те из них, кто, как Серафим с Артемоновым, ждали смотра за стенами монастыря, с ног валились от усталости, холода и голода, но и не думали этого показывать, хотя внутри каждый ждал, как единственного спасения, когда же косноязычный дьяк позовет их. Одной из причин общей молчаливости было и то, что многие от холода уже не могли толком ворочать языком. Серафимовские сани стрелецкий голова велел оставить за стеной, да еще и обругал Коробова с Артемоновым самоедами, так что согреться товарищам было негде, в санях же осталась и долго поддерживавшая их дух бутыль.
Нищие же и калеки были сыты, довольны и почти веселы. Еще до того, как городовое дворянство было допущено в монастырь, им, от царского имени, был розданы калачи, пироги и другая еда, а нагие и особенно убого одетые, от имени царицы, были пожалованы старыми армяками и шубами. Одежда эта, правда, быстро оказалась в руках более сильных и уважаемых нищих, но и убогие получили взамен свою долю тряпья, и были почти рады. Никто не расходился, так как ожидалось, что царь, по своему обыкновению, будет жаловать и деньгами. Обильная пища придала калекам сил, и они, нестерпимо воняя и пачкая принаряженных дворян своим отрепьем, неустанно бродили и ползали среди служивых не то клянча, не то требуя милостыни. Дворяне недовольно поглядывали на обнаглевших нищих, но не решались слишком уж грубо отгонять почитаемых царем богомольцев, да и сил у них для этого оставалось маловато. К Серафиму с Артемоновым подполз было страшный, как бес, одноногий – полуголый, со рваными ноздрями, весь покрытый рубцами от ударов кнута, и, оскалив редкие черные зубы, начал нагло заглядывать им в глаза, как вдруг что-то заставило калеку испуганно обернуться, и быстро-быстро отскочить в сторону. Причиной его бегства был совсем не такой уж страшный на вид всадник, который неслышно и незаметно подъехал к ним сзади. На первый взгляд, всадник казался человеком небогатым, неприметным, и даже как будто потрепанным. Но так можно было подумать только, не разглядев внимательно ни его лошади, ни оружия и украшений. Ни у кого из собравшихся городовых не было коня, хотя бы близко такой же цены и породы, как не было ни у кого таких перстней, энколпионов и нашивок на кафтане и шапке. Сам кафтан, хоть и не золотной, да и болтавшийся на своем худощавом хозяине почти как мешок, тоже был не из дешевых. Подъехавший всадник казался человеком молодым, или, во всяком случае, не старым, хотя лицо его было покрыто уже довольно глубокими морщинами. Само лицо было узкое, с весьма большим, но прямым носом, и крупными, слегка на выкате, умными и хитроватыми, но водянистыми серыми глазами. Борода и усы были недлинные и жидковатые, однако очень опрятно причесаны, хотя немного топорщились без употребления для укладки должного количества масла. В общем, внешность всадника была приятная, да и выражение лица располагающе-доброжелательное, хотя искренность этой доброжелательности, как показалось Артемонову, не помешало бы хорошенько проверить. Матвей, который от изрядного количества выпитой водки, мороза и усталости не испытывал большой симпатии ни к кому из окружающих, довольно злобно и неприветливо уставился на гостя. Он так и представил себе, как тот (вернее всего, не больше, чем стольник или стряпчий из богатого рода, пятое колесо дворцовой телеги), перед выездом во двор основательно закусил, выпил медовой настойки, а может и ренского вина с приправами, и отправился в приподнятом настроении осматривать, и скорее всего – от безделья, полузамороженных дворовых сидельцев. Но всадник явно решил смягчить мрачность Артемонова своей приветливостью.
– Здравствуйте, судари! Уж не обессудьте, что на холоде вас столько времени держим – и рады бы быстрее отпустить, да спешить нельзя, дело слишком важное. Большая война грядет, иначе бы сам государь царь по городам не ездил войско набирать. На той войне потяжелее, чем здесь будет.
– Неужто как под Смоленском? – брякнул Артемонов. Впрочем, то, что всадник не стал задавать дурацких вопросов, и был не по чину вежлив, Матвею понравилось. Хотя и не стоило сомневаться, что этой вежливостью, как дешевой монетой, он одарял всех, с кем говорил.
В ответ гость довольно долго не отвечал, глядя на Матвея заинтересованным взглядом – таким, что Артемонов решил с ним быть впредь пообходительнее.
– А ты, твоя милость, и под Смоленском бывал?
– Довелось.
– Молодо выглядишь. В чьем же полку?
– Скотландца Фомы Александрова, солдатского строя. А рота Самуила Леонтьева, галанской земли немца. Я, сударь, барабанщиком был, но и пику потаскал.
Всадник задавал вопросы быстро, раньше, чем Матвей успевал ответить на предыдущий. Но Артемонову это было нипочем – он помнил имена немцев ничуть не хуже своего собственного.
Гость долго мочал в ответ, немного поворачиваясь на лошади так, чтобы стал лучше виден висевший у него на боку кинжал. Слаб человек – решил их гость похвастаться, подумал Артемонов. Однако судя по количеству драгоценных камней и тонкости работы, получить такой кинжал можно было только за большие заслуги в крупной войне, ну или уж за особо успешное посольство. В Смоленске? Быть может, хотя и молод, как и сам Матвей, казался всадник для этого.
– Да, боярин, вот и не торопимся теперь, чтобы как под Смоленском не было. Много торопились тогда… – только и сказал всадник, и тут же перевел тему:
– По какому списку служите, судари мои?
Артемонов, стряхивая облепившие его сосульки, немедленно развернулся к Серафиму, чтобы бестолковый чертенок не успел ляпнуть чего лишнего, но Коробов-младший сидел с таким видом, что переживать стоило не за его болтливость, а за него самого. Он, приоткрыв рот и выпучив глаза, уставился с самым дурацким видом на всадника и, кажется, вовсе не собирался ничего говорить. Тогда, скрыв удивление, Артемонов чинно пояснил гостю, что на службу он долго не мог подняться по своей скудости, а также потому, что от их города для ежегодных походов на юг всегда хватало охотников из более состоятельных дворян. Тот вежливо кивнул, и перевел взгляд на Серафима, ожидая и от него ответа. Глаза Коробова еще сильнее полезли на лоб, губы задрожали, но он долго ничего не мог произнести пока, наконец, не повалился к ногам всадника, причитая:
– Твоя княжеская светлость… Окажи милость: определи меня в сотенную службу! Только бы не в рейтары, и не с пищалью служить!
– Это можно, можно… Но какого ты роду, и по какому вы списку служите?
– Коробовы мы, князь, жилецкого списка городовые дворяне. Служба известна наша… Люди достаточные, за конями и оружием не станет. Только бы мне в сотнях служить… Окажи милость, твое боярское высочество, пожалуй, князь!
– Храни вас Бог, государи мои! – сухо попрощался князь, раздраженный причитаниями Серафима, и ускакал в сторону низких ворот.
Артемонов смотрел на Серафима, удивленный внезапной придурковатостью, одолевшей обычно бойкого парня.
– Тебя эдак в скоморохи только возьмут! Ты чего, чертенок, оцепенел? Бояр московских не видал?
– Так ведь это же, Матвей Сергеич, это ведь…
– Ну?
– Боярин это, князь Юрий Алексеевич Долгоруков! Дворецкий и ближний человек.
Артемонов не столько удивился знаменитости князя – видал он всяких князей – сколько осведомленности Серафима, хотя и известно было, что Коробов-старший возил того не раз в Москву.
– Ну вот, а ты перед боярином и князем такого петрушку изобразил! Эх ты, Симка!
Сам же Матвей был в душе доволен, так как выглядел он перед князем, может быть, и простоватым человеком, но хотя бы не перепуганным уездным дуралеем. Нет худо без добра – знал бы, с кем дело имеет, может и дрогнул бы, согнул спину. Слаб человек… Но чего же дальше? Вечер опустился окончательно, приближалась ночь, а в придачу к морозу и ветру начинался постепенно и снегопад. Да еще ведь, чего доброго, определили их из-за симкиной дурости в самый конец списка…
– Матвей Сергеев сын Артемонов и Коробов Гавриилов Серафим! Лошадей тут оставьте – раздался такой зычный голос, что все вздрогнули. Вместо обычного шепелявого дьяка, выходившего из ворот, из узкого окошка надвратной церкви показалась и спряталась чья-то темная борода, но ворота стали быстро открываться. Оба вскочили и поковыляли к ним: Артемонов изо всех сил пытаясь сохранить достоинство, а Серафим чуть ли не на четвереньках, но оба чрезвычайно медленно. К воротам вел каменный ход, такой длинный, что и предположить было нельзя глядя издали, а вблизи самых ворот, за которыми горели факелы, сгущалась почти полная темнота. В этой темноте поднимающиеся зубцы решетки выглядели так хищно, что товарищи, не сговариваясь, переглянулись, прежде чем войти внутрь, и особенно истово перекрестились на висевшие над входом образа. Там, однако, все выглядело куда веселей. При выходе из ворот были во множестве расставлены факелы, так же немало их было и дальше: они освещали и старый собор, и высокие архиерейские палаты, и звонницу, да и почти все строения в глубине монастыря. В лучах света с неба медленно падали крупные снежинки, мягкий свежий снег покрывал и все строения, и внутри обители было так же уютно, как уныло и безрадостно было в ее переднем дворе. Артемонова и Серафима с двух сторон подхватили под руки какие-то придворные невысокого чина, однако одетые куда богаче их самих, и направили в сторону от ворот, внутрь надвратной церкви. Вход в нее охраняли неизменные суровые стрельцы, которые, глядя прямо перед собой и талантливо изображая на лице полное отсутствие всяких чувств, развели в стороны бердыши – точнее говоря, сверкающие золотом и серебром парадные протазаны – и пропустили двоих товарищей. Придворные очень вежливо намекнули им, что головные уборы следует снять, и Артемонов, держа в руках и разглядывая свои видавший виды рейтарский шишак, а заодно и потоптанные сапоги, чувствовал, что выглядит на фоне придворной московской братии немногим лучше надоедливых нищих за стеной.
Клеть, куда вошли Артемонов с Серафимом, была на удивление маленькой, низкой, закопченной – словом, никак не соответствующей ни значению располагавшихся тут личностей, ни размаху события. Главное лицо, впрочем, бросалось в глаза немедленно: за небольшим столом сидел в высокой горлатной шапке и золотном кафтане боярин. То, что это – именно боярин, но никак не окольничий или чин ниже, было бы ясно каждому, кто на него взглянул. И дело было даже не в одежде: в конце концов, дорогие кафтаны и шапки выдавали в нужных случаях и из казны. Само лицо, его выражение, прическа и все манеры сидевшего за столом говорили о его принадлежности к верхушке московской знати. Это было высокое, с длинным крючковатым носом лицо свейского или ливонского немца, однако украшенное широченными славянскими скулами. Русые волосы, усы и борода боярина были с точностью до десятой вершка именно той длины, что пристала в его кругу, и именно так причесанные, а выражение лица было спокойным и доброжелательным. Это было спокойствие человека, слишком уверенного в своем превосходстве над всеми прочими, чтобы испытывать, а тем более – выказывать, чересчур уж сильные чувства. Доброжелательность, впрочем, выглядела искренней. Величественность боярина трагически не соответствовала убогости обстановки, что понимал и он сам, и его подчиненные. Последние старались, как могли, создать ему удобства для работы, но были они все равно такими, что и площадной дьяк бы не позавидовал. Сам же боярин держался с видом, говорившим: "да, я понимаю, в каком хлеву я оказался, но и здесь не уроню древней родовой чести, и этот хлев превращу в богатый терем". Видимо поэтому, он старался быть особенно милостив ко всем. Количество дьяков, писарей, стряпчих и прочей челяди, не достигало и пятой части, полагавшейся для заседания такого знатного боярина, но имеющиеся помощники вельможи, казалось, пытались исправить положение, напустив на себя особенное высокомерие.
Артемонов чувствовал, что принимает постепенно при виде боярина тот же придурковато-восхищенный вид, что был у Серафима при разговоре с Долгоруким, но постарался взять себя в руки. Серафим же, судя по всему, провел внутреннюю работу над собой (возможно, впрочем, что свою незаметную работу делала и выпитая водка), и теперь держался куда увереннее, и даже взволнованно косился на старшего друга: мол, не подведи! Оба в пояс поклонились боярину, а тот слегка кивнул им головой.
– Ваши имена, каких родов будете? – приятным низким голосом спросил он. Артемонов и Серафим представились.
– Знаете ли, для чего проводится смотр? Готовится большая война, на западе – неторопливо продолжил он, не дожидаясь ответа – Это не по крымским вестям поход, государи. Быть войне или нет – неизвестно, но, вернее всего, быть скоро. Для этой войны нужны государю солдаты, рейтары, пушкари. А больше всего – солдатские и рейтарские начальные люди. Не всех же из немцев набирать, на том уже обжигались ("Да и дорого" – прибавил про себя Артемонов). Нужна и поместная конница, нужны и стрельцы, но их, слава Богу, у их царского величества довольно. Милостивые государи! Хотите ли военную науку осваивать, в рейтарах или солдатах служить? Говорите сейчас.
Серафим молча упал на колени.
– Боярин, князь Никита Иванович, помилуй! Повели меня хоть сиповщиком, но в поместные сотни определить. Мы, Коробовы, люди достаточные, за конями и оружием не станет. Служба известна наша… И против крымцев только в последние годы дважды ходили, и под Смоленском мой дядя руки лишился, и при царе боярине Василии Ивановиче…
– Довольно, встань. Чтобы как при царе Василии Ивановиче, да под Смоленском не было, набирает государь немецкого строя полки. Ты понимаешь? Служить в них и честно, и для дела полезно. Если хочешь по городовому списку служить – иди обратно, дойдет и до тебя выбор. Боюсь я, что до всех он дойдет… А теперь нечего тебе на государевом смотре делать.
– Нет, нет, боярин, помилуй, разве же…
– Вот и хорошо. Ты, государь мой, чего скажешь? – обратился Никита Иванович к Артемонову.
– Готов служить и солдатом, и в рейтарах. Солдатом под Смоленском был под началом Фомы Александрова и Самуила Леонтьева, немцев. И к рейтарской службе, думаю, годен: в седле держусь, стрелять из карабина – тоже умею. Саблей и шпагой, с Божьей помощью, не хуже других бьюсь.
Отчеканив это, Матвей слегка поклонился.
– Рад слышать. Ты бы, сударь, и юноше этому объяснил, что не только в поместной коннице можно честь добыть, а бывает, что и рейтары в бою крепче. К смотру готовы?
– Готовы, боярин, только кони наши за оградой, и оружие забрали…
– Об этом не думайте, там все найдется. С Богом!
Тут боярин выразительно посмотрел сначала на Артемонова, а потом на небольшую почти незаметную дверцу в боковой стене. Для убедительности, он повторил это пару раз, пока Матвей и Серафим не начали протискиваться в дверцу, поминутно оглядываясь на Никиту Ивановича – правильно ли они его поняли.
– Никита Иванович, Никита Иванович… Много их нынче, Никит Ивановичей… – бормотал себе под нос Артемонов, пока они с Серафимом протискивались куда-то по длинному, едва в половину человеческого роста, ходу, открывшемуся за маленькой дверцей.
– Боярин и князь Никита Иванович Одоевский! – подсказал ему Коробов – Государев ближайший думный человек.
– Вон оно что… – прокряхтел Артемонов, поднимаясь с пола и отряхивая с ладоней пыль и сажу.
Ход, как оказалось, вел комнатку примерно того же размера, как и та, где заседал боярин Никита Иванович, и довольно уютную. Сводчатый кирпичный потолок освещался несколькими небольшими смоляными факелами, и в комнатке царила приятная полутьма. Прежде, чем что-то толком увидеть, Артемонов и Серафим почувствовали запах теплого, свежего хлеба, соленых огурцов и меда. Оглядевшись, они заметили в середине комнатки несколько невысоких деревянных столиков, на которых в изобилии были разложены на больших блюдах всевозможные закуски: пироги, куски мяса, рыбы, соленья и калачи. Сбоку от столов, на высоких поставцах, стояло несколько кадушек, судя по запаху – с медом и пивом. В клети не было ни души. Артемонов и Серафим некоторое время молча переглядывались, затем одновременно пожали плечами, и шагнули к поставцам. Дальше каждый поступил в силу своего возраста: Серафим начал с неправдоподобной скоростью заталкивать в рот всю снедь, до которой мог дотянуться, а Матвей торопливо налил себе большую кружку красного меда, и начал жадно, проливая чуть ли не треть, глотать благоухающий напиток. Прошло немного времени и, поскольку друзей никто не торопил, дошли руки и у Артемонова до еды, и у Серафима до выпивки. Однако стоило им обняться и завести плясовую, как открылась незаметная до этих пор дверца, и суровый голос велел им прекратить непотребство и выйти во двор. Дворяне, покачиваясь, повиновались суровому голосу.
Глава 4
Картина, которую увидел Матвей выйдя из клети, была до того впечатляющей, что он чуть было не протрезвел. Довольно большую площадь ограничивала с одной стороны паперть старинного собора, с другой – звонница, а еще с одной – палаты, такой высоты и богатства, что и на Москве не сразу найдешь. Все это было привычно Артемонову, однако сегодня все эти строения были убраны самыми яркими и драгоценными материями, мастерски написанными хоругвями и знаменами разных полков, а, кроме того, ярко освещены сотнями факелов. Полотна и знамена изрядно за прошедший день замело снегом и потрепало ветром, и все же они не могли не поражать скромных уездных дворян. Но дело было даже не в них. Конечно же, вся площадь была окружена застывшими в неподвижности стрельцами, еще суровее и неприступнее тех, что видели Матвей с Серафимов раньше, а кроме стрельцов вся она, кроме самой середины, была запружена дворянами и детьми боярскими, которые еще недавно мерзли вместе с Артемоновым и Коробовым за воротами. Но теперь они не сидели со скучающим видом на сугробах или в санях, а стояли такими же изваяниями, что и привычные к этому делу стрельцы. Но самое примечательное зрелище представляло собой здание палат, еще обильнее, чем прочие, украшенное знаменами и хоругвями. Около него стояло и сидело несколько дюжин стряпчих, писцов и дьяков, судя по богатству одежды и заносчивому виду – московского чина. Выше них, подпертый невысокими, красивыми столбцами с каменной резьбой, ярко раскрашенными и позолоченными, виднелся маленький, уютный балкончик, где, по всей видимости, располагались самые главные на смотре персоны. Почти весь балкончик занимал огромный, богато одетый боярин, с властным и слегка хмельным видом осматривавший шевелившуюся на площади чернь. Необычным в наряде боярина был большой и пышный, белоснежный немецкий воротник, который очень мало шел к его остальной одежде. "Голландец" – подумал Матвей – "Тот самый". В этом случае помощь Серафима Артемонову не понадобились: царского тестя, Илью Даниловича Милославского по прозвищу "Голландец" знали решительно все. Боярин Милославский был так велик и солиден, что оставалось лишь удивляться прочности маленького балкончика. Оставшееся на нем небольшое пространство занимали два человека. Один был очень скромно державшийся служилый немец в высоком чине. Он был в горлатной шапке и пышном охабне, из-под которого, однако, виднелась немецкая кираса и такой же, как у боярина, хотя и куда более скромный, белый воротник. Еще один одетый похожим образом немчин стоял внизу под балконцем, в окружении толпы дьяков и стряпчих. Наконец, по правую руку от Милославского, едва заметный, помещался молодой человек, вероятно, монашеского звания, одетый во все черное, с небольшой черной тафьей на голове. У него были довольно пышные черные волосы и борода, а лицо сильно раскраснелось от мороза, хотя и оставалось, в соответствии с его сословием, весьма бледным и строгим. Артемонов подумал, что хотя монахи и оборонили в свое время от ляхов Троицын дом, а все же в таком мирском деле, как военный смотр, им бы участвовать не стоило – но разве понять простому человеку царский замысел? Наконец, в середине площади стоял на деревянных опорах целый ряд пищалей, карабинов, мушкетов, шпаг, сабель, и даже стрелецких бердышей. Неподалеку находились несколько уже весьма сильно порубленных соломенных чучел – не обманул Никита Иванович. Снег посреди площади был до земли вытоптан и грязен.
В то время, когда Матвей с Серафимов вышли во двор, держать экзамен должен был один из немцев, которые, хотя и в небольшом числе, виднелись среди городовых дворян. Услышав свое имя – Филимон Драгон – которое громко и совершенно неправильно прокричал Милославский, затем, потише и правильнее повторил по списку один из дьяков, и, наконец, нужным образом произнес стоявший под балконом немец, сбросил пышную медвежью шкуру и, вместе с денщиком, вышел на середину площади. Под шкурой был полный немецкий костюм с панталонами, широкими штанами вроде юбки, тонкой курткой и еще более внушительным, чем у Ильи Даниловича, белым воротником. Артемонов мысленно выразил уважение немчину, у которого даже крепкий вечерний мороз не отбил охоты к родному платью.
– Хочешь ли служить великому князю и царю, Алексею Михайловичу московскому, против всех его неприятелей? – поинтересовался надменно Милославский, не глядя на нехристя. Чужеземец кивнул и слегка поклонился.
– Знаешь ли науку воинскую, и какой чин имеешь?
Чужеземец замялся, но тут же стоявший внизу около балкона немец перевел ему слова боярина. Говорил немец на английском языке с сильным шотландским выговором – именно на том наречии, которым изъяснялся покойный Иван Ульянович. Поняв, о чем его спрашивают, немчин кивнул головой, и объяснил с тем же выговором, что был он рейтарским и пехотным офицером, а служил последнее время в Польше в чине капитана. Это перевели боярину, и тот сдержанно кивнул.
– Покажи, как умеешь владеть пешего и конного чужеземного строя оружием! – повелительно произнес Милославский.
Услышав перевод, Филимон с большим сомнением покосился на стоявшего внизу немца, и негромко поинтересовался у того, правильно ли он понял боярина, и действительно ли ему следует сейчас показать владение шпагой и пистолетами. Немец грустно кивнул. Драгон тогда раздраженно заявил, что с этим куда лучше справится его денщик, и попросил перевести это боярину. Его собеседник-немец с тем же грустным видом покачал головой – дескать, не стоит, не перечь, и делай, что говорят. Филимон с надеждой поднял глаза к балкону, но стоявший там второй немец также чуть заметно, с понимающим видом, кивнул ему.
Тогда Драгон порывистым шагом подошел к деревянным опорам с оружием, презрительно отбросил в сторону несколько попавшихся ему первыми шпаг и сабель, и, наконец, вытащил одну, ничуть не лучше прочих. С ней он подошел к чучелам и, церемонно поклонившись в сторону балкончика, сделал против одного из чучел, жалко и испуганно глядевшего на него единственным оставшимся глазом, несколько ложных выпадов, после чего уверенно поразил соломенного неприятеля. Артемонов отметил про себя, что, хотя выучка у земляка Ивана Ульяновича была и хороша, однако действовать по-настоящему саблей ему давно не приходилось. Закончив экзекуцию чучела, Филимон вопросительно взглянул на боярина, тот показал, что доволен увиденным, и Драгон, еще раз раскланявшись, удалился со двора вместе с оруженосцем. Все это действо заняло не более трех минут. Если только такую удаль и нужно показать, подумал Артемонов, то несложен эдакий смотр. Чего ради и морозили целый день – порубить чучело он мог и в соседском дворе (сам Матвей не выращивал ягод и у себя на дворе чучел не держал).
– Матвей Сергеев сын Артемонов и Коробов Гавриилов Серафим!
И все же, услышав это, Матвей вздрогнул. Хотя после серафимовой водки и доброго меда в подземелье надвратной церкви, чувство страха и было неведомо Артемонову, все же он ощутил приятное волнение, как перед прыжком в прорубь на Крещение. Уже приготовившись выйти в середину двора, он почувствовал, как Серафим, прижавшись к нему боком, медленно оседает наземь. Матвей с раздражением подумал, что чертов недоросль опять, по своей привычке, валится на колени, чтобы отмолить себя от рейтарской участи, однако оказалось, что бедный юноша, не выдержав всех тягот прошедшего дня, попросту говоря, уснул. Артемонов подхватил его сбоку, однако удержать увесистого Серафима от падения он долго не мог, и тот постепенно сползал вниз. Положение было на редкость глупым, и Бог знает, что оставалось бы делать Матвею, если бы откуда не возьмись не появились два молодца в красных кафтанах, и не оттащили младшего Коробова в сторону. Сделали они это так привычно и уверенно, что трудно было не заподозрить, что подобных случаев было в течение дня немало. Артемонов покачал головой, подумав, что не мытьем, так катаньем, но Серафим своего добился – в рейтарских и солдатских командирах ему в ближайшее время точно не бывать.
Матвей уверенно вышел в круг, церемонно поклонился сначала боярину Илье Даниловичу, а затем и на все четыре стороны. Боярин, понимая, что имеет дело с русским человеком, который все понимает без лишних слов, просто махнул рукой и милостиво кивнул головой, и Артемонов, еще раз поклонившись, решительно выхватил из кучи оружия ржавую, хотя и изящную, старую шпагу. Он сделал несколько простых, хотя и красивых внешне фехтовальных движений, которым учат обычно новичков, а затем принялся со всем жаром рубить несчастные чучела, то уворачиваясь от них, то вновь нападая. Водка ли с медом были тому виной, или сама значимость происходящего вдохновляла Артемонова, но рубил он чучела так, что мало кого оставлял равнодушным. Пожилые дворяне сурово, но довольно переглядывались, видя, что наш-то заезжему немцу не уступает, а молодежь и вовсе с трудом сдерживалась от того, чтобы не выскочить на двор и не расхватать оставшееся оружие. Илья же Данилович вскочил с места и повторял за Матвеем все его рубящие движения, довольно вскрикивая каждый раз, когда Артемонову удавался хороший удар. Трудно было понять, как крохотный балкончик не обваливается под весом разошедшегося боярина. Стоявший рядом немчин со стоическим видом пережидал наплыв чувств Милославского, а вот молодому монашку приходилось тяжелее: при каждом особенно бурном движении Ильи Даниловича он проваливался куда-то, а затем, немного потрепанный, появлялся вновь на балконе. Устав рубить чучела, Артемонов схватил большой пехотный мушкет и, не видя, какую еще выбрать мишень, прицелился в одно из деревьев и немедленно выстрелил. Мушкет оказался заряжен, и пуля, разбрасывая в стороны ошметки коры, оставила большой белый след прямо в середине толстого ствола. Матвей оглянулся по сторонам, требуя пуль и пороха, но Милославский только махнул рукой и крикнул:
– Довольно, боярин, потешил! Бейся и с ляхами также – воеводой будешь!
Артемонов раскланялся и поставил на место мушкет, еще не зная толком, куда ему идти и что делать. Отступивший на время хмель теперь со всей силой ударил ему в голову, и Матвею стоило немалого труда держаться на ногах и следить за происходящим. Его, однако, услужливо взяли под руки двое в красных кафтанах – не те же ли, что уносили со смотра Серафима? – и вскоре он оказался где-то внутри архиерейских палат, в низенькой, но тепло натопленной комнатке, с еще нескольким дворянами, попавшими сюда раньше него.
Глава 5
Оглядев мутным взором дворян и всю комнатку, Артемонов почувствовал, что и с тем, и с другим, что-то неладно. Он долго не мог ясно рассудить, в чем же дело, так как соображал все хуже, и все больше хотел спать. Кое-что, все же, он подметил. Во-первых, дворяне сидели без движения, как чучела, или даже как стремянные стрельцы, на лице их выражался испуг и ожидание чего-то еще более страшного. Они не разговаривали, не шутили и не смеялись, как делали бы любые знакомые, и, тем более, военные люди на их месте. Сама же комната была убрана наподобие монастырской кельи, и притом напоминала жилище не простого чернеца, но скорее пустынника самой святой жизни. В углу висели два старых, почти черных, удивительно простого письма образа, а из стен торчала пара лучин, которых никак не хватало для освещения кельи, так что в ней было почти темно. По сравнению с ярким светом, роскошью полотен и нарядов во дворе монастыря, такая аскетическая обстановка пугала и подавляла. И все же, даже эта мрачность никак не могла объяснить остолбенелого состояния дворян. Матвей, зайдя с улицы, поприветствовал присутствовавших, с большей частью которых он был давно знаком – только двое были, похоже, из соседних городков – попытался было и пошутить, но в ответ получил только кивки головами и косые взгляды. Но у него не было ни сил, ни желания разгадывать эти ребусы, поэтому он перекрестился на образа, грузно повалился на лавку и вскоре заснул. Матвею снились странные, тяжелые сны, в которых он то должен был непременно доставить в главный городской кабак какую-то важную грамоту, но тысяча причин мешала ему попасть туда, да и сам питейный дом превратился в конце концов в огромную, окруженную высоченными стенами крепость. Туда никто не мешал зайти, но теперь Артемонов сам понимал, как это бывает во сне, что идти туда ни в коем случае не нужно. Затем ему снилось, что он идет по широкой улице, занесенной на полсажени снегом, который никто давно не убирал и не чистил, и на которой не было ни одного человеческого следа, а по бокам стояли пустые дома с заколоченными ставнями, распахнутыми воротами, и тоже занесенные наполовину снегом. В конце улицы был храм, и внутри него черноусый дьякон в казачьем наряде и с шашкой на боку странным, низким голосом читал не знакомые Матвею молитвы, смысла которых нельзя было разобрать. Наконец, он расслышал, что дьякон как будто произносит чьи-то имена, как в ектенье: "Алексей Петров сын Свиридов… Мартын Никифоров сын Никифоров… Петр Фролов Демидов…". Страшен был голос дьякона, и страшным казалось, что он произнесет и твое имя. "Матвей Сергеев сын…" – загнусавил было он, но Артемонову сделалось так невыносимо жутко, что он проснулся.
Несколько мгновений после пробуждения Матвей не понимал, где он находится и что с ним, затем он почувствовал ту смесь испуга, растерянности и грусти, которую обычно порождает сон после крепкой выпивки. Придя в себя, он увидел, что в клети появился мрачный, но очень богато наряженный дьяк, и заунывным бесстрастным голосом читает по бумаге имена собравшихся дворян. Услышав свою фамилию, они, один за другим, уходили через низенькую, обитую железом дверцу в соседнюю комнату. Дьяк, наконец, произнес и имя Артемонова – не без раздражения, так как, похоже, называть его приходилось не в первый раз.
Соседняя горница-келья мало чем отличалась от первой, разве что дворяне уже не сидели, а стояли вдоль стен, а вид имели еще более окаменелый. В дальнем углу комнаты, под лучиной, около небольшого изящного столика с лежащей на нем раскрытой книгой, сидел тот самый чернобородый, румяный монашек в тафье, которому так трудно было уместиться на балкончике вместе с Голландцем-Милославским. Монах задумчиво перебирал четки, и смотрел куда-то в сторону, глубоко погрузившись в свои мысли. Вокруг, стараясь не прижиматься слишком к стенкам, но и не приближаться чересчур к иноку, а главное – избегая смотреть на него, теснились дворяне. Это длилось весьма долго, и Артемонов, которому далеко еще не перегоревший хмель придавал решительности, шагнул к монаху со словами "Благослови, отче!". Тот быстрым движением поднялся с места, жестом отстранил Матвея, сказав "Бог благословит!", и обратился негромким голосом уже ко всем:
– Садитесь, судари мои, садитесь. Разговор долгий будет, так пусть кровь к голове прильет а не к ногам.
Ему несколько раз пришлось повторить свою просьбу, и дворяне наконец нехотя и как будто с трудом опустились на стоявшие вдоль стен скамьи. Артемонова все происходящее не на шутку удивляло: почему не последние в городе люди так робеют перед простым монашком, почему он сам так повелительно к ним обращается, и какой, наконец, долгий разговор собирается он вести, не сомневаясь, что будет внимательно выслушан. Впрочем, время было странное, поговаривали, что государь в последнее время стал большим приверженцем церковного благочестия, и главные люди в его дворце были уже не воеводы да именитые бояре, а попы и книжники. Поэтому и не стоило сильно удивляться тому, что на воинский смотр был прислан и какой-то приближенный к великому князю монах-книгочей. Воеводы, Милославский с Долгоруким и прочие, отвечали за военную сторону дела, подумал Артмонов, а теперь достойный инок будет готовить их к службе пастырским наставлением, да заодно выведывать, что у них на душе – уж не без этого. Было все равно неясно, отчего так робеют прошедшие не один поход дворяне, но дело, по всему видно, было в неистребимой уездной привычке пугаться каждого, кто хоть ночные горшки на Москве из царского дворца выносит.
– Милостивые государи! Дело, для которого вас на смотре отобрали – необычное. Не всем оно понравится, да и не каждому подойдет. Но вы, коли оказались здесь, то должны быть готовы… Я знаю, вы будете воевать и служить верно, все ваши послужные списки я видел, и прочесть успел внимательно. Но речь не просто о войне – готовиться надо к учению. Не просто саблями махать, а над книгами сидеть – вот что придется делать, государи мои. И еще другое ждет вас: попадете вы в подмастерья к немцам всех земель, и придется вам их, нехристей, слушаться, и как вы своими холопами погоняете, так и они будут вами ведать. Что делать, судари мои, по-другому нельзя!
Начинал говорить инок тихо и медленно, как бы нехотя. Он как будто повторял сказанное уже не раз, стараясь подобрать слова, которые точно достигли бы разума его слушателей, сам сомневаясь и не веря, что говорит достаточно убедительно. Но постепенно монах оживлялся, и теперь, когда он, судя по всему, подошел к особенно задевавшей его теме, голос его возвысился, щеки, и без того румяные, разгорелись, и он стал быстро прохаживаться по кельи мимо оцепеневших пуще прежнего дворян.
– Не думайте, что я только о том и мечтал, как бы лучших наших ратников отдать в рабство немцам. Нет и еще раз нет, государи: каждый день молю Спасителя, чтобы снял эту тяжесть с души моей. Но не лукавого тешить хочу, а православие защитить – и за это, молю, проститься мне этот невольный грех. Потому как без этой кабалы немецкой нам не победить. А если разобьют нас, то пораженье это вдвойне на меня ляжет: одно дело – когда чего не могли, а когда могли добро сделать, а не сделали – тому прощения нет. И что же, скажите мне, лучше? Хоть и с немецкой помощью, но победить, и тысячи православных душ из рабства вызволить, или старым обычаем проиграть, и земли христианские еще на века в неволе оставить? А то ведь и новые земли латинам отдать – не так давно было, и от самого Владимира ляхов с великими трудами прогоняли. Поэтому не возьмите вы в бесчестье, государи мои, что не старой честной сотенной службы от вас ждут, а зовут учиться у немцев, и немецким строем биться. Только для торжества православия хочу от вас этого, ваши грехи на себя принимаю, и каждый день молюсь, чтобы простил меня Бог!
Артемонов расчувствовался от горячей речи монаха, и все же никак не мог взять в толк, почему же этот инок так погружен в дела мирские, так близко к сердцу принимает все военные заботы, да еще и считает себя за них виновником и отмаливает их. Монах, между тем, перешел к более приземленным материям, и начал многословно и с большим увлечением объяснять преимущества полков немецкого строя перед сотенными. Познания его в этой области поистине вызывали удивление, особенно принимая во внимание его сан. Иногда, правда, инок чересчур погружался в мелкие вопросы, которые, может быть, и не стоило теперь обсуждать: сколько кож идет на пошив седел рейтарской роты, дорого ли продаются в ливонских городах старые голландские и немецкие карабины, и даже какое дерево лучше употреблять для изготовления пехотных пик. Рассказывая, он все время с некоторой надеждой посматривал на дворян, вероятно, ожидая от них отклика и сочувствия, а иногда даже обращался к ним с вопросами, на которые, правда, тут же сам принимался подробно отвечать. Но в конце концов истуканский вид собеседников начал вызывать у монаха досаду, а затем и разочарование: он уже почти умоляюще глядел на них, но тщетно – дворяне молчали, а большинство из них еще и уставились остекленевшими глазами кто в пол, кто в потолок. Речь инока снова стала терять воодушевление, он говорил все тише и неохотнее, а обращался все больше к одному Матвею, который хоть и сидел тоже молча, но смотрел и слушал с интересом, а иногда кивал головой. Артемонов все больше испытывал сочувствие к этому монашку, которого зачем-то отправили заниматься несвойственным ему делом, а он в это дело вник куда как лучше любого воеводы, испытывал он и раздражение против своих товарищей по городовому дворянству, которые как воды в рот набрали, да сидят чучела – чучелами. Матвей знал, что многие из них далеко не глупые люди, опытные и знающие в военном деле, и тем недостойнее было для них так поддаваться холуйству при виде, может быть, и приближенного к царскому двору, но всего лишь монаха. Артемонов решил постоять за честь своей корпорации, а заодно и поддержать ученого инока, и, выбрав минуту, когда тот начал рассуждать о вопросах тактики, заявил:
– Отче, оно, конечно, построение и расположение рот важно, но успех дела только две вещи решают. Первое, хватит ли стойкости рейтарскому строю, чтобы противника близко подпустить, и вовремя залп сделать. Чтобы вовремя – это от офицера зависит, и таких немного найдешь, кто умеет, даже и среди немцев. А вот чтобы до того времени устоять, не испугаться – это уже от самих ратников зависит. Перетрусят, начнет кто-нибудь суматоху – и сотня немцев строй не удержит. Ну а второе, это чтобы не боялись рейтары охвата с флангов, а это посложнее, чем когда противник фронтом идет. Бывает, пара-другая казаков или татар загоном прискачет, а вся шквадрона так перепугается, что только в соседнем уезде ее ищи. Так что мало будет пахотных мужиков в шлемы с козырьками нарядить и карабины им раздать. Под барабан ладно скакать и по команде ружья поднимать они научатся, а вот стойкости и разума военного не сразу наберутся, да и немногие. Так что вся эта рейтарская затея – твоя правда, батюшка – только тогда и удастся, если получится сотенных побольше в рейтары перевести. А для этого надо бы, чтобы видные люди, бояре и окольничие, те новые полки вели, а дети их в тех бы полках служили. А то, помню я, под Смоленском выше жильца или стряпчего в рейтарском полку никого и не увидишь. Срамота: чуть ли не служки монастырские знамена полковые носили. От такого воинства стойкости не жди, а значит, как ты его шахматным порядком не строй, будет одно бегство и казне убыток – а все те карабины и шлемы литовцы, как грибы, без боя с поля соберут.
Монах был поражен. Сначала он, казалось, просто не поверил, увидев, как Артемонов поднимается со своего места, и начинает говорить, а затем выражение лица инока менялось быстро от удивленного до умиленного, и, наконец, почти влюбленного. Когда Матвей закончил, тот еще помолчал несколько секунд, продолжая глядеть на Артемонова, а потом, повернувшись вполоборота, произнес с мягким укором:
– Вы, сударь мой, совершенно забываете про взаимодействие конницы с пехотой!
Глава 6
Матвей тяжело открыл глаза и уставился в потолок. Потолок был серый, и такой же серый тусклый свет освещал комнату из затянутого бычьим пузырем окошка. Спать Артемонову не хотелось, но еще меньше хотелось подниматься, тем более что в комнатушке, где он спал, было немногим теплее, чем на улице. Голова была мутная, а тело – слабое, как бывает, если выпить вечером изрядно, но недостаточно для сильного и болезненного похмелья. Даже чувство голода, в последние дни неотступно преследовавшее Матвея, куда-то исчезло, и хотелось только лежать, пока есть возможность, и не двигаться. С потолка свисали метелки сушеных растений, обильно покрытых паутиной, не то лекарственных, не то для готовки, а по стенам развешана была разная хозяйственная утварь, нисколько не нужная двум одичавшим холостякам. Видно было, что висят и пылятся нехитрые кухонные приборы здесь уже давно, напоминая о давно оставленном и позабытом в этой избе семейном быте. Пахло в комнатке как на улице: талым снегом, дегтем и конским навозом. Лежать дальше, однако, не имело ни малейшего смысла: час от часу становилось бы все холоднее, голоднее и тоскливее на душе. А потому Артемонов решил, пока что не поднимаясь, завести обычную утреннюю игру:
– Архип! Печь затопил уже, или как? Архип! Завтрак-то готов?
Ответом было полнейшее, глухое молчание.
– Архип! Вставай, воевода приехал!
На этот раз с нижних полатей раздалось бормотанье, скорее тоном, чем понятными словами выражавшее: "Ты, мол, Матвей, чего бы нового придумал". Вскоре после этого послышался негромкий храп. Пришло время самых сильных доводов.
– Архип! Чего тебе, грешная душа, немцы-то сегодня снились?
Услышав это, собеседник Артемонова немедленно начал громко ворочаться, постанывать, бормотать что-то неразборчивое, и, наконец, раздался звук удара ног об пол, означавший, что Архип не только проснулся, но и готов был подняться с лавки. Матвей довольно кивнул, радуясь каждый день удававшейся хитрости.
– И плохой же ты человек, Матвей! Хоть бы один день пожалел. Да вы, видать, вы там у себя, и жалость, и совесть, аглицким немцам по дешевке продали. Ну, сколько можно меня мучить? И так ночей не сплю, а тут… Тьфу…
Артемонов видел сверху, как Архип с трудом поднялся, побрел к образам, и несколько минут на коленях молился, вряд ли понимая сквозь полусон слова произносимых молитв. Потом, неспособный по деревенской привычке оставаться без дела, Архип начал хлопотать по хозяйству, растапливая печь и ставя что-то на стол.
– А что же они, поганцы, сегодня творили? – поинтересовался осторожно Матвей.
Архип уже был больше расположен к общению и, тяжело вздохнув, отвечал:
– Да Бог меня миловал, Матвей, это запоминать – иначе давно бы уже ума решился. А то, был бы грамотный, записывал бы их беснование. Да вот только, боюсь, за это бы меня праведные христиане и сожгли…
– А что же, чулки бабьи нынче не надевали?
– Да тьфу на тебя!..
Архип Хитров был, как и Матвей, сыном боярским, только происходил не с севера, а с южной украины: то ли из Венева, то ли из Ливен – Артемонов никак не мог запомнить. С фамилией Архипу не повезло дважды. Во-первых, вопреки ей, он был не только не хитер, но и до крайности простодушен. Во-вторых, он оказывался однофамильцем знаменитым Хитрово, не будучи при этом с ними связан и отдаленным родством, и это всю жизнь Архипу нисколько не помогало, наоборот – почти каждый день доставляло разные неприятности. Уже больше недели жили они вдвоем в давно заброшенной избе, которая, смотря как считать, располагалась то ли за пределами Москвы, то ли на самой крайней ее окраине. Хотя даже от земляных валов столицы избу отделяла почти верста, но на то и Москва, чтобы все в ней было странно: несмотря на расстояние, слобода, где стояла изба, считалась вроде бы московской. Матвея, после приснопамятного вечера в монастыре, который, впрочем, он помнил очень мало, вызвал к себе городской воевода, отругал примерно, но все же тростью не бил, и за бороду, по своему обыкновению, не таскал. От этого его удерживал отчасти буйный матвеев нрав, известный всему городу, отчасти же переданное ему постановление отправить дворянина Артемонова в Москву за казенный счет и без всякого промедления. Воевода поморщился от того, что боярского сына в прямой дворцовой грамоте произвели в дворяне, хотя, как всем было известно, Матвей промышлял торговлей, а, следовательно, и в боярские дети плохо годился. Мало этого: он один из всех служилых людей города удостоился такой чести. Других же представителей городовой знати просто расписали, помимо их желания, кого в рейтары, а кого – в солдатские офицеры. Урон городовой чести был явный, и о том давно уже в банях и гридницах всего уезда ломались копья. Тем не менее, Артемонов был отправлен в столицу со всеми возможными почестями, и даже, вопреки собственному желанию, вынужден был ехать в санях, а не верхом. Судьба Архипа Хитрова была попроще: в их едва поднявшемся из степной пыли городишке никто не видел в рейтарской и солдатской службе порухи своей чести, напротив – каждый мечтал попасть в новые полки, которые, как понимал каждый не совсем глупый человек, были зачем-то нужны государю, а, кроме того, прекрасно оплачивались из казны. И потому, когда в городе присланные из Москвы дьяки и невысокого чина воеводы стали набирать в полки немецкого строя, Архип записался туда одним из первых. К его огорчению, рейтарского снаряжения и жалования ему сразу не выдали, а вместо этого предписали за свой счет ехать за ними в Белокаменную. Но самая страшная весть ждала Архипа впереди: оказалось, что рейтарских и солдатских офицеров православной веры не хватало, и потому не только строй, но и все начальство, от капитанов и выше, было в новых полках немецким. Такими разными путями, но оказались приятели в одной и той же давно покинутой избушке.
– Ну что ж, собирай, хозяин, на стол!
– Было бы чего собирать… В кладовке вон мышь повесилась. Да ты слезай, Матвей, чего спину греешь? Вас, городских, с полатей до полудня не выгонишь.
– Это кто это городской? А было бы, для чего вылезать… Опять, что ли, бурду ерофееву хлестать?
Архип на этот вопрос промолчал – видимо, попал он ему в самую болезненную точку.
– А все слезай! К дьяку пойдем – уклончиво ответил он.
Прошло еще немного времени, и уже оба товарища сидели за грубо сбитым из огромных сучковатых поленьев и досок столом. В слободе неподалеку жили и работали с пару сотен самых лучших на Москве плотников, но именно для их избы нашелся когда-то мастер, сколотивший это чудище. Где он в большом городе отыскал такого размера и грубости куски древесины – тоже было нелегко догадаться. Видно, сделали этот стол еще в старые, богатырские времена. С другой стороны смотрела на них черной пастью пустая жаровня печи, из которой торчали покрытые сажей рукояти сковород и бока горшков. Печь была хоть и старая, но вполне годная, однако ни дров в достаточном для готовки количестве, ни, тем более, подходящих съестных припасов у Архипа с Матвеем не водилось. На столе лежала четверть каравая хлеба и стояла глиняная бутыль с обмотанным веревкой горлышком – та самая ерофеева бурда. Такое угощение никак не могло насытить двух крупных, хотя и похудевших за последнее время мужчин. Они долго и тоскливо смотрели на краюху, а потом разрезали ее пополам, и принялись каждый за свою часть в соответствии со своим характером и привычками. Архип отщипывал крохотные кусочки, а затем долго их пережевывал. Матвей, хотя и поглядывал презрительно на такую воробьиную трапезу, однако поначалу старался следовать той же тактике. Это недолго у него получалось, и он, наконец, махнув рукой и выругавшись, прикончил краюху в один присест. Не многим дольше продержался и Архип.
– Оно, Матвей, подождать надо: когда хлебушек в животе уляжется, тогда и есть перехочется – бормотал Хитров, успокаивая то ли Матвея, то ли самого себя. Артмонов только презрительно сощурился и начал вертеть в руках глиняную бутыль.
– Да рано, Матвей… Опять же, и в приказ идти – куда ж пьяными то? А оно ведь без закуски…
– А не будем!
– Нет, ну оно можно. Это с утра не след, а теперь какое уж утро-то. Опять-таки, ежели мы, в приказ не дойдя, замерзнем – кому от того выгода? Да и идти веселее, все же пять верст…
Не любивший лишних разговоров Матвей удовлетворенно кивнул головой, и тут же решительно приложился к бутылке, а немного спустя, вздохнув и пожав плечами, то же сделал и Архип.
– Да, а хороший мужик все же Ерофей Панкратович… – с просветлевшим лицом сказал Хитров.
– Да уж, душа-человек… – согласился Матвей – А пойдем-ка ворота отпирать, пора.
Такой неожиданный переход мысли Артемонова от достоинств Ерофея Панкратовича к воротам был вызван тем, что именно от Ерофея и его друзей-плотников были вынуждены два ратника накануне вечером, сильно торопясь, запирать на все засовы ворота, да еще и подпирать их всеми нашедшимися во дворе чурбанами и кольями. Началось знакомство с Ерофеем, впрочем, совсем по-доброму. Узнав, что в давно покинутой избе неподалеку от слободы кто-то поселился, ее жители немедленно направили к новым соседям посольство – задолго до того, как те сами и подумать успели куда либо выйти из избы. Увидев приближающуюся ватагу дюжих мужиков, Архип и Матвей обеспокоились, однако увидев на лицах пришедших самые добродушные улыбки, а в руках у них – мешки со всевозможной едой и, разумеется, выпивкой, служивые по-настоящему обрадовались. Само собой разумеется, из казны им полагалось содержание, как денежное, так и натуральное, и вовсе неплохое, полагалось даже и сукно для пошива кафтанов, однако получать все это им надлежало в Иноземском приказе, который мало того, что располагался во многих верстах от их жилища, но еще и оказался самым негостеприимным по отношению к провинциальным дворянам местом. Для того чтобы попасть в приказную избу, приятелям пришлось стоять много часов на морозе в очереди, а когда они, обрадованные, оказались все же внутри, то единственной радостью было лишь то, что удалось немного согреться. Важные и надутые дьяки, конечно, не отрицали того, что, согласно царскому приказу, боярским детям Артемонову и Хитрову полагается столько-то гривенных в день, также, как и съестные припасы по внушительному списку. Однако, полагалось им это как рейтарского строя ратным людям, в каковые ни один, ни другой не были до сих пор зачислены. Когда же, как, и при каких обстоятельствах произойдет верстание, никто в приказе не знал, и тем более не сообщал Архипу с Матвеем. Выделять же казенное содержание не пойми кому, с чем и Артемонов с Хитровым не могли не согласиться, было не только странно, но и граничило с преступлением. Подавленные этой неумолимой логикой, приятели поплелись в ту самую избу, в которую, к их большому облегчению, дьяки их все же определили и, хоть и с великим трудом, но к вечеру ее отыскали. Впрочем, обоих до сих пор не оставляли сомнения: точно ли в нужную избу они поселились. Что касается пропитания, то его теперь предстояло добывать самостоятельно. Матвей, хоть и не был беден, но, зная о московских и подмосковных нравах, не стал брать с собой много денег, и теперь с раздражением подумывал о том, что теперь хоть обратно домой скачи, чтобы с голоду не помереть. Архип же, потративший на дорогу и сборы в столицу последние свои сбережения, и вовсе находился в самом бедственном положении. А потому приходу плотников они обрадовались, как дару небес. Поотнекивавшись для приличия, Архип с Матвеем накинулись на калачи и пироги, а пуще того – на мед и столовое вино, которого гости принесли, пожалуй, даже слишком много. Вечер прошел в самом теплом общении и без всяких излишеств, а оставшейся едой служивые пробавлялись еще несколько дней. И в следующий раз, когда вдалеке показались приближающиеся со стороны слободы фигуры, Артемонов с Хитровым вышли со двора, и стали радостно махать руками и приветствовать дорогих гостей. Но те ответили взмахами руками и выкриками, которые не оставляли сомнений: настроены плотники в этот раз куда как мрачнее прошлого. Еще хуже было то, что в руках гостей в этот раз блистала сталь. Пока Архип смотрел на это с приоткрытым ртом, Артемонов все понял, втолкнул Хитрова во двор и принялся как можно плотнее запирать ворота. И не зря: минуту спустя их уже сотрясали удары топоров, а нетрезвые голоса бранили неудачливых рейтар отборной старомосковской бранью. Каких только обвинений не выдвигалось против них: мало того, что оба друга, по мнению плотников, продались безбожным немцам, изменили христианской вере, и стали папежниками, луторами, кальвинами, но еще и продали Русь и, не успев выйти в поход, уже до малейших подробностей продумали замысел выгодной сдачи ляхам. Особенно обидны были упреки о безобразиях по женской части, поскольку ни одной женщины, к некоторому своему сожалению, Артемонов с Хитровым не видывали не только в слободе, но и гораздо дольше этого. Когда же плотники дошли до перечисления пороков матвеевой и архиповой родни, Артемонов, которому дворянская честь не позволяла подобное сносить, забрался на чердак и оттуда дал по буянам холостой залп из карабина. Пришельцы поделились на две части: одни были готовы погибнуть, но не позволить свершиться в их слободе поруганию христовой веры, другие же благоразумно решили отступить, дабы не губить напрасно силы в неравном бою. В общем, осыпав своих врагов самыми изощренными проклятиями, плотники стали медленно отступать в сторону слободы. Когда они отошли на безопасное расстояние, из под крыльца избы выскочил Мамайка – удивительно толстая и мохнатая псина, доставшаяся рейтарам вместе с избой – и начал неистово лаять на нарушителей спокойствия, не выходя, впрочем, за пределы крепко запертого двора. Мамайка брехал тем громче, чем дальше уходили плотники, и никак не мог уняться, из-за чего, впридачу ко всем бедам Артемонова и Хитрова, они в эту ночь не смогли и толком выспаться.
Теперь же, прикончив ерофеевы припасы, у служивых и выбора другого не было, как идти в Кремль.
Друзья, открыв ворота и переглянувшись, исчезли ненадолго в избе, а через четверть часа вышли во двор уже неузнаваемо опрятно одетыми и причесанными. Оружие, до блеска вычищенное, было также при них. Провожаемые грустными взглядами Мамайки, который так и остался сидеть у ворот виляя хвостом, Артемонов с Хитровым пошли по замерзшей тележной колее в сторону блиставших вдалеке кремлевских башен.
Глава 7
Мало что могло ободрить вышедших на улицу приятелей. На дворе стояла самая настоящая московская мартовская погода, которая, кажется, только в Москве и бывает. Во всяком случае, ни Матвей, ни Архип не могли припомнить в своих городах того же. Было вовсе не холодно, но все же порывистый, сырой и одновременно морозный ветер прохватывал до самых костей. Все вокруг было серым, менялись лишь оттенки этого цвета: от светло-серого снега до темно-серых, почти черных, стен изб или земли под ногами. Падавший в декабре и январе снег теперь осел, скорчился и обледенел, а с дороги и вовсе сошел, изредка заходя на нее грязными, изъеденными солнцем полосами. На дороге размешанная грязь кое-где сменялась наплывами полурастаявшего льда или замерзшими лужами. По этой-то дороге и предстояло Матвею с Архипом идти еще верст пять, а пока – с версту до слободы. Оба, привыкши ездить на лошадях, вздохнули с одинаковыми чувствами, но делать было нечего. Артемонова привезли в столицу в возке, а архипов конь, по неведомым причинам, давно уже стоял в казенных конюшнях, и он каждый день перед сном молился, чтобы увидеть его вновь.
Через четверть часа друзья дошли до слободы, в которой ничего сейчас не напоминало о вчерашнем безудержном веселье. Все жители были уже много часов на ногах и за работой, из дворов раздавались звуки пил, стук молотков и деловитые окрики. По улице бегом бегали взад и вперед женщины и детишки разного возраста – кто с ведрами, кто с кувшинами, а кто и с какими-то жердями и досками. Лица у них были такими серьезными, что чувствовалось – промедление в их деле смерти подобно. На служивых решительно никто не обращал внимания, разве что бабенки помоложе кидали на них иной раз благосклонные взгляды. Уже на выходе из слободы, из двора вышел мужик, которого Матвей с Архипом сразу не узнали, но который при более пристальном рассмотрении оказался никем иным, как Ерофеем. Он ничем был не похож на себя вчерашнего: лицо Ерофея раскраснелось от работы на воздухе, а выражение его было одновременно задумчивым, сосредоточенным и радостным, как у человека, только что справившегося с важным и сложным делом, но понимающего, что предстоит еще потрудится. Увидев Матвея с Архипом, смущенно переглядывавшихся между собой, Ерофей расплылся в радостной, почти детской улыбке.
– Бог в помощь, бояре! Ох, и хороши! Хоть сейчас к царю на смотр. Ну да не обижайтесь, государи: ни минутки нет времени свободного, а то бы посидели, посудачили. В добрый путь! Бог даст, еще свидимся!
Прежде, чем служивые успели что-либо ответить, Ерофей крепко обнял каждого из них и снова исчез во дворе. Артемонов с Хитровым слегка поклонились в сторону двора, и пошли дальше все по той же грязной полузамерзшей дороге. Шли они долго без происшествий, не считая того, что колея становилась все глубже, а на дне ее стояли большие, покрытые льдом лужи, в которые Архип поминутно проваливался, промокая сам и обдавая грязными брызгами Матвея, после чего принимался каждый раз на чем свет стоит костерить московское дорожное неустройство. Артемонов, в конце концов, тоже обозлился на бестолковость приятеля, и за шиворот вытащил его на обочину, пообещав надавать ножнами по мягкому месту, если тот еще раз провалится в лужу. Архип также вспылил, заявил, что он, дескать, потомственный дворянин, а не матвеев холоп, и что Матвей руки распускал бы поменьше. Ссору прервало появление большой своры дворняг, которые, громко лая на все лады, увязались за друзьями, и никак не хотели отставать. Артемонов уже подумывал пальнуть по псинам из пистолета, но тут мимо, загоняя лошадь, промчался в сторону Москвы гонец, и свора припустила за ним, радуясь случаю посоревноваться в скорости с тонконогим скакуном. Помимо гонца, мимо друзей проехала, пожалуй, еще лишь пара телег, и вскоре они подошли к невысокому, сколоченному из толстых темных бревен и стоявшему в проеме совсем невысокого, оплывшего вала зданию заставы. Дежурили на заставе даже не стрельцы, а какие-то местные посадские ярыжки, которые, завидев дворян при оружии, без слов пропустили их, чуть ли не отдав честь. Сам посад мало чем отличался от той слободы, где жили Матвей с Архипом, разве что походил он не на простую деревню, как слобода, а, пожалуй, на большое торговое село. Здесь была пара каменных церквей, а мостовые, хоть и не везде, были, на городской манер, крыты бревнами. Там же, где бревен не было, царила самая непролазная грязь, да и вообще – несмотря на близость к Кремлю, посад сильно уступал плотницкой слободе в отношении чистоты и опрятности. Избы и заборы многие покосились, дворы были завалены всяким мусором, а навоз и содержимое выгребных ям вываливались, без лишних церемоний, прямо на улицу. Но главное, здесь совсем не чувствовалось того делового духа и собранности, которые так бросались в глаза в слободе. Нередко можно было увидеть сидевших на крыльце без всякого дела мужиков, баб и даже детей постарше, многие из которых, несмотря на раннее время, были уже изрядно выпивши. На Матвея с Архипом они смотрели с не очень добрым любопытством, а иногда и отпускали им вслед шуточки, впрочем, убедившись, что служивые отошли на достаточное расстояние, чтобы их не услышать. На входе в Царев город их должна была ожидать более серьезная застава, однако она, как и большая часть лежавшей за ней весьма богатой еще недавно слободы, была уничтожена год назад пожаром. Большую часть обгоревших бревен и прочих завалов успели уже разобрать, однако отстроилась слобода пока мало, и вокруг виднелись только почерневшие от пламени остовы печей с трубами, да вдалеке стены таких же закопченных церквей и их провалившиеся от пламени купола. Среди этого пожарища кое-где были свалены кучи свежих бревен, около которых, почесывая в затылке, обсуждали что-то степенные бородатые мужики. Архип помалкивал, но удивленно поглядывал на Матвея, жившего когда-то в Москве: это, мол, она и есть – Белокаменная? Так Хитров делал всегда, проходя это место, хотя и побывал тут уже не раз.
Между тем, совсем неподалеку уже виднелись весело раскрашенные церкви Китай-города, да и сам Василий Блаженный, высокие терема усадеб, а за ними – высоченная кремлевская стена. Над стеной поднимались белые громады главных соборов и колокольни Ивана Великого, а за ними, поднимаясь по холму, многочисленные главки других церквей, в беспорядке громоздящиеся друг на друга каменные и деревянные палаты, отделяемые иногда друг от друга темными пятнами садов. Тут Архип, отродясь не видавший у себя, то ли в Веневе, то ли в Ливнах, ничего подобного, приободрился, и стал даже подкручивать усы и оглаживать бороду, что тоже входило в его привычки при путешествии по Москве. Толстенную китайгородскую стену, увенчанную такой же непомерно толстой и тяжелой башней, Артемонов с Хитровым преодолели без затруднений, поскольку Китай-город всегда был рад гостям – покупателям его разнообразных товаров, однако вскоре вынуждены были плотно прижаться спина к спине, чтобы не потерять друг друга и свои последние скудные пожитки в этом Вавилоне. Лавочники, купцы, нищие, воры, попрошайки, сбитенщики и калачники, стрельцы, да и всех чинов московские люди окружили друзей такой плотной толпой, что, похоже было, что не они сами идут, а их несет каким-то потоком, и совсем не точно, что в нужную им сторону. Прекрасные, нарядно украшенные церкви и богатые палаты с каменными наличниками и блестящими медью крышами стояли здесь, казалось, для того, чтобы отвлечь внимание прохожего и сделать его легкой добычей наглых, почти не скрывающих своего ремесла воришек. Мало того, и церкви, и палаты, таили в себе дополнительные опасности. У папертей церквей, к и без того многочисленным нищим прибавлялись калеки, один вид и запах которых мог обратить в бегство неподготовленного путешественника. Калеки мало чего боялись и стеснялись, и удачлив был тот, кто проходил мимо церкви во время окончания службы, когда все убогие собирались на паперти в ожидании милостыни, и оставляли ненадолго в покое уличный люд. Усадебной же напастью были наглые, откормленные холопы, псари, кучера и прочая дворня, для которой любимым развлечением было столкнуть в грязь или огреть кнутом прохожего, даже и дворянского происхождения. Наконец, поминутно по узеньким улочкам и проходам проносились гонцы или сани знатных бояр, и большой неудачей было не успеть вовремя от них увернуться. И все же запах пирогов, меда и сбитня, нарядные фасады церквей и усадеб, яркие кафтаны стрельцов, громкие крики лавочных зазывал – все это разливало в китайгородском воздухе дух веселья, который, против воли, затягивал.
– Матвей, а у меня вроде полушка завалялась.
– И что же?
– Ну как… Может, сбитня?
– И не думай. В прошлый раз, сам помнишь…
Грустно потупившийся Архип согласно кивал головой.
Долго ли, коротко ли, но друзья, наконец, оказались на площади перед Василием Блаженным, Лобным местом и мостом к Спасской башне, где, по близости этого места к Кремлю, порядка было побольше, нежели в других частях Китай-города. Даже лавки, чистые и чинные, стояли здесь, судя по всему, не для торговли, а больше для вида и украшения. Поддерживать порядок должны были стрельцы, стоявшие тем гуще, чем ближе к мосту через ров, соединявший Москву-реку с Неглинкой. К этому мосту и подошли, с некоторым внутренним волнением, Архип с Матвеем. Стрельцы здесь были не чета неподвижным стремянным изваяниям, которых видел не так давно Матвей у себя в городе. Они оценивающе, но в общем добродушно оглядывали приятелей, а при случае готовы были перекинуться парой слов с ними, например, пожелать, чтобы приказное племя их не со всеми потрохами съело, чего-нибудь бы да оставило, или чтобы волочили их не долго, никак не больше двух лет. Услышав от одного из стрельцов шутливое замечание «А не немцам ли идете продаваться?», Хитров скривился как от сильной зубной боли, а Артемонов отвечал, что за них, пожалуй, немцы много не дадут, однако внутри подивился проницательности стрельца. Наверно, что-то выдавало в них все же будущих рейтар, и много повидавшие кремлевские стражи легко могли это заметить. Но впереди, у самых ворот башни, их ждало куда как менее приятный разговор со стрельцами.
– Нет, судари, пропустить никак не могу – заключил благообразный, седоватый начальник караула, глядя на потрепанные бумаги Матвея и Архипа.
– Отчего же?
– Ну… Ведь тут какое дело. Не велено сегодня больше пускать, разве кто в приказы идет.
– Да ну, а ведь мы как раз в приказы!
Стрелец погрузился в задумчивое молчание, и стал с преувеличенным интересом разглядывать перила моста и ближайшие лавки, которые он, по скромным подсчетам, видел не менее трех тысяч раз.
– Да ведь обед! И потом, приказные грамоту прислали, что такая тьма у них сегодня народу, что больше пускать никак нельзя. Так что, судари, я бы и рад…
«Начинается!» – подумал Артемонов, глядя на совсем не кремлевского вида облезлый берег рва, поросший какими-то человеческого роста лопухами, упорно пробивавшимися из под тяжелого оплавившегося снега. Впрочем, поодаль в проруби плавали несколько уточек, и общая картина была скорее приятная. Архип, между тем, что-то торопливо и испуганно говорил начальнику стрельцов, а тот сочувственно кивал, то согласно, то отрицательно. Беда была в том, что дать служивым, особенно с учетом их кремлевских аппетитов, было совершенно нечего, разве что обрекая самих себя на голодную смерть. Но тот же костлявый призрак виднелся впереди у Матвея с Архипом и в том случае, если они не попадут на прием к нужному им дьяку, и не будут, наконец, зачислены на службу с выплатой хотя бы части полагающегося жалования. Итак, еще некоторое время, Артемонов с грустным и отсутствующим видом стоял у перил моста, а Хитров болтал не останавливаясь со стрелецким головой, пока на мосту не показался воз богатого купчины, который вез что-то на подворье князей Черкасских. Купец полностью поглотил внимание всего стрелецкого наряда, и Артемонов, подхватив под локоть продолжавшего что-то говорить Хитрова, прошел потихоньку под своды башни.
Глава 8
– Правду говорят: на Москве дела даром не делают! – довольным голосом заключил Архип, когда они с Матвеем оказались достаточно далеко от ворот и затерялись в толпе.
Но радости Матвей и Архипа недолго суждено было длиться, так как уже очень скоро, из-за забора какой-то богатой усадьбы, показался угол громадины здания приказов, сам вид которого неизменно погружал обоих в невеселые размышления. Одна прибыль, что мостовые были выложены в Кремле на славу, и погрузиться в мрачные думы можно было, не проваливаясь по колено в грязные лужи. Сами же приказы, как и обычно, выглядели не вполне по-деловому. Здание их было каменным и довольно правильных очертаний, однако до того изуродованным всевозможными деревянными пристройками, лестницами и переходами, что больше походило на разросшуюся до неимоверных размеров голубятню, чем на государственное учреждение. Вокруг приказов вечно суетились какие-то бабы с ведрами, тазами, вениками и Бог знает еще с чем, а также дворники, истопники, извозчики и прочий люд, каждый при своем деле. Да и запах тут всегда стоял никак не вяжущийся с чинным делопроизводством: пахло пирогами, подгоревшим мясом, навозом и, хотя и слабо, но несомненно – сивухой. Архип, втягивая носом эту смесь ароматов, обычно пожимал плечами, и говорил: «Ну что же, не чернилами же тут должно пахнуть! Все живые люди там сидят». Вдали шумела Ивановская площадь, а к каждому крыльцу приказов, у которых торчали чахлые березы и лежали могучие сугробы, вилась очередь просителей. По правую руку, изысканно-строгая Чудова обитель и недостижимо высокая громада Ивана Великого полупрезрительно смотрели на эту ежедневную житейскую суету.
На нужное Матвею и Архипу крыльцо очередь была на удивление маленькая, и вскоре они вошли в низенькую дверь приказа.
– Рейтарское зачисление? Сегодня не принимаем.
– Да как же это? На государеву службу приехали, а уже неделю как в деревне сидим, с голоду пропадаем. Да и в полку нас ждут, никак в нетчики запишут? Государи, помилуйте, определите нас, чтобы хоть начальным людям на глаза показаться.
Молодой, хорошо одетый дьяк с напомаженными маслом волосами и бородой, сурово смотрел на Архипа, а тот наклонялся перед ним все ниже и ниже, почти уже в земной поклон. Матвей стоял прямо, и старался не смотреть ни на кувшинное рыло, ни на роняющего дворянскую честь Хитрова, хотя в душе был и благодарен Архипу за его дипломатичность. Взгляд его скользил по корзинам с пышными, румяными пирогами, стопкам блинов и кувшинам с самыми разными напитками, занимавшим почти весь огромный стол присутствия. «Не ходи к воеводе с носом, а ходи с приносом!» восторженно шептал ему на ухо минуту назад Хитров, разглядывая это великолепие. Дьяк сидел один, но для приема подношений и отказа всем подряд посетителям этого, видимо, было вполне достаточно.
– Уж вы нас не оставьте! А то одно нам, государи, остается идти на Постельное крыльцо, да челобитную писать…
– Как звать? – смягчился дьяк, услышав про Постельное крыльцо и челобитную.
– Матвей Сергеев сын Артемонов и Архипка Лукин сын Хитров. Это, то есть, он Артемонов будет, а я, значит, Хитров, буду… Архип я, Лукин сын, а он…
– Понял, понял. В рейтарский полк немца полковника Фандукова?
При этих словах, дьяк пронзил Архипа взглядом, словно предъявив тому нелегкое обвинение. Архип, не успев разогнуться от поклона, начал съеживаться, кривиться, и даже разворачиваться куда-то в сторону от стола. «Ну как черт от ладана!» подивился про себя Артемонов.
– Так что же? Фандуковский, что ли, полк?
– Его… Фандуковский… – выдавил, наконец, Хитров упавшим голосом, и опустил глаза.
– Как, говоришь, звать?
– Хитров я, а он…
– Хорошо, обождите.
Дьяк поднялся из-за стола, еще раз сурово и оценивающе посмотрел на приятелей, и твердой походкой, с прямой, как доска, спиной, удалился во внутренние покои. Видно, не всегда он сидел в приказе, и работал когда-то не только пером, но и саблей. Вышел он оттуда куда как менее чинным порядком, больше того – Артемонов бы поручился, что дьяк был выставлен наружу с помощью изрядного пинка или толчка. Со смущенным видом вернулся он к столу, а из задних покоев шумно и торопливо вышел другой подъячий, куда как более явный представитель своей породы. Он был толст, весь порос кудрявыми волосами, на голове у него, несмотря на жар от огромной печки, красовалась какая-то нелепая шапка. Бросив гневный взгляд на молодого дьяка, он обернулся к Хитрову с Матвеевым, и весь расплылся в благожелательной и приветливой улыбке.
– Государи! Милости прошу. Уж вы на Сеньку не обижайтесь. Не взыщите – всего с полгода парень работает, не умеет пока царевых слуг принять должно. Как Богдан Матвеевич, здоров ли? Вы ему от меня, дурня старого кланяйтесь – так и скажите: мол, дьяк Калинин велел кланяться. А вы из каких же Хитрово будете – из калужских или московских?
Архип нервно сглотнул, потом вздохнул, а потом вдруг распрямился, посмотрел твердо прямо в глаза подъячему, и произнес:
– Я из Ливен, дьяк.
– Из Ливен! Ну, конечно! Из Ливен… – дьяк улыбнулся приветливо, но уже и немного тревожно, и принялся, поминутно оглядываясь на Архипа со все той же смешанной улыбкой, листать какую-то толстенную книгу. – Сенька! Ты уж начни служивым выписывать, что положено, чтобы им не ждать, пока я тут в книге роюсь.
Семен, ни на кого не глядя, начал что-то писать скрипя пером, а Матвей с Архипом, не веря своей удаче, искоса переглядывались. Хитров, однако, был вовсе не так весел, как Артемонов, словно ждал так удачно пока складывавшемуся делу плохого конца.
– Из Ливен? Государи мои хорошие, не нашел пока. Всю книгу разрядную прошерстил, и нет как нет. Ну да она у меня старая, отбегу, другую проверю. Вы только не уходите, присядьте вон на лавку. Сенька! Пиши, бояр не задерживай.
Заискивающе улыбаясь, дьяк исчез в глубине избы, а Сенька заскрипел пером еще усерднее, по-прежнему не поднимая глаз. Не возвращался дьяк весьма долго, и Архип с Матвеем, устав ждать и упарившись от печного жара, попросились выйти на улицу.
– Не по-государственному это! – отрезал Семен. – Решения дела дождитесь, а потом хоть где гуляйте.
Пристыженные Артемонов и Хитров опустились обратно на лавку, и почти сразу же из-за отделявший присутственное место полати выскочил дьяк Калинин. Движения его по-прежнему отличались стремительностью, однако вид был куда как менее добродушным, чем при первом появлении.
– А не хорошо, судари вы мои, в государевом приказе врать, и ложно родней знатным людям называться! Нет никаких Хитрово в Ливнах, и отродясь не бывало. И не стыдно ли? Подите прочь, пока стрельцов не кликнул.
– Да ведь… Твое степенство, помилуй ты меня! Разве я Хитрово назывался? Хитров я, Архип, Лукин сын, из Ливен, а это – Матвей Сергеев сын…
– Хватит! Уходите, дел много, а времени нет с каждым прощелыгой возиться.
– Хорошо, дьяк, увидимся же в другом месте! – заявил побагровевший от злости Артемонов. Матвей оттолкнул стоявшего с грустным видом Хитрова, подошел к столу, взял оттуда бутыль побольше и корзину с пирогами, и с этой добычей направился к выходу.
– Да ты что, сукин ты сын! А ну верни все на место! – гаркнул Семен.
– А ты на улицу выйди, да забери, если сможешь!
Стоявшие на улице в очереди люди, в основном также служивые невысоких чинов, вроде Артемонова и Хитрова, встретили их с немалым удивлением, так как многие заходили с угощениями в приказную избу, однако чтобы кто-то оттуда выходил с питьем да с пирогами – такое собравшиеся видели впервые.
– Архип, пойдем к Соборной, да побыстрее, а там через Троицкие выйдем.
Матвей с Архипом быстрым шагом, но стараясь не бежать, двинулись в сторону Ивана Великого по все сужающейся улочке между приказами и стеной Чудова монастыря, переходившей затем в тын чьей-то усадьбы. Стоило товарищам дойти до самого узкого места, как путь им преградил наряд стрельцов.
– Ну что, служивые, куда торопимся? – поинтересовался голова дозора, седоватый мужик лет пятидесяти.
– Да мы, вот, как же, к Патриаршему двору, к праздничному стоянию… Вот, и едой-питьем запаслись, а то ведь всю ночь…
Как Архип сообразил про Патриарший двор, и откуда мог знать в своих Ливнах про праздничное стояние – этого Артемонов постичь не мог, однако умственные способности Хитрова теперь существенно выросли в его глазах.
– А в приказах не были ли?
– Да чего мы там потеряли? Нам, что ли, патриаршим людям, с крапивным семенем возиться? У нас поважнее дела будут.
Стрельцы были определенно по их душу, в этом нельзя было сомневаться, но их начальник был, очевидно, из тех, что любят поиграть с будущими колодниками, как кошка с мышкой. Потому-то он и слушал сейчас, не торопясь и с удовольствием, болтовню Архипа. Но все же Хитров выиграл немало времени, а главное, он, не переставая разглагольствовать, поворачивался шажочек за шажочком так, чтобы оказаться к стрельцам уже не спиной, а как будто боком. Голову, похоже, до поры до времени это не занимало. Матвей решил, что единственным выходом для них будет сбежать на Ивановскую площадь, и затеряться в огромной и пестрой собиравшейся там толпе. А затем, потихоньку да полегоньку, пробраться к Троицким воротам: пускали в Кремль не всех и не сразу, а вот выпускали безо всяких затруднений. И вот, увидев, что стрелецкий начальник особенно увлекся разговором с Архипом, Артемонов изо всех сил обрушил ему на голову корзину с пирогами, а в самого ближнего стрельца запустил бутылью. Караульные, похоже, никак не предполагавшие, чтобы в самом Кремле могло свершиться такое непотребство, на мгновение замерли, и Архип с Матвеем быстро оказались в паре саженей от них. Погоня эта немало повеселила бы любого, кто ее видел, так как и стрельцы, и неудачливые рейтары поминутно подсказывались на обледеневших бревнах, и иной раз сразу поднимались, а иногда, из-за большой крутизны подъема, весьма сильно съезжали вниз, обратно к приказам. Такое преследование могло продолжаться долго, но окончательный успех Артемонову и Хитрову принес ломовой извозчик, который решил сегодня именно этой дорогой проехать с Ивановской на Пожар. В преддверии праздника, извозчик не считал нужным сохранять трезвость, и теперь ехал по узкой улочке широкими зигзагами, громко распевая песню. Матвей и Архип, пораньше заметив извозчика, успели прижаться к заборам, тот пронесся прямо к стрельцам, и начал, как бита в городках, валить их одного за другим. Но скорость его воза постепенно падала, лошади перепугались и потянули в разные стороны, и телега остановилась. Разъяренные стрельцы, забыв про Хитрова с Артемоновым, бросились к извозчику, а тот, ничуть не более довольный, ринулся к ним навстречу, вытащив с воза здоровенную жердь. Матвей и Архип обменялись злорадными взглядами, однако досматривать, чем закончится битва, не стали, и припустили со всех ног вверх по улице.
Вскоре показался угол здания приказов, и приятели, свернув за него, увидели старый покосившийся забор, отделявший обитаемую часть Кремля от идущего к стенам и Москве-реке склона. С удвоенными силами бросившись к забору, проваливаясь по колено в колючий снег, и перевалившись кое-как через забор, они почувствовали было себя в безопасности, однако здесь их подстерегала новая беда. Весь спуск к стене, из-за переменного действия солнца и мороза, превратился в одну большую ледяную горку, и лишь ступив на нее ногой, оба понеслись с огромной скоростью вниз, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать. Ободранные и мокрые, Хитров с Артемоновым оказались в довольно большом сугробе, за которым виднелся еще один забор, а за ним – чей-то большой сад-огород, с чучелом и несколькими ульями.
– Вот, Архип, дьяки и здесь обосновались… Лезем, лезем!
Оказавшись за забором, приятели решили хоть немного отдохнуть, и присели на изогнутый у основания ствол большой яблони. Они без слов переглянулись: еще утром они были поверстанными в рейтарский полк и, хотя и закинутыми на отшиб, но пристойными людьми. А теперь? Проходимцы, воры и обидчики государевых ратных людей, более того – нарушители спокойствия Кремля. Не следовало сомневаться, что и все побои, нанесенные извозчиком стрелецкому караулу, будут записаны на их счет.
– Нет, Архип, правда наша! – почувствовав настроение друга, решил его приободрить Матвей – Разве выдавал ты себя за Хитрово? Нисколько. Хитров ты, а они ослышались, это любой поймет. Про корзину и бутыль они вообще не заикнутся – зачем же им во взятках сознаваться? Это мы, если что, про те корзины, и про блины, можем рассказать. Да и про репу с хреном, и про гусей копченых, и про яйца, и про калачи…
– Хватит уж, Матвей, и так живот подвело!
– Ну вот. А что стрельцов побили – так за это дело сейчас уже, поди, того извозчика батогами порют. И то сказать: собрался в Кремль, так больше ведра не пей.
Успокоившись немного, Артемонов с Хитровым потянулись вдоль стены к выходу из огорода. Как ни соблюдали они осторожность, но ближе к Тайницким воротам постигла их все та же беда: стоило им перевалиться через тын, как уже не было никакой возможности удержаться, и они покатились вниз, придерживая, насколько можно, оружие и одежду.
В этот раз ехать им пришлось еще дольше, так как горка была особенно крутая и длинная. Уворачиваясь от выраставших у них на пути кустов и деревьев, Архип с Матвеем не сразу заметили, что приближаются к Тайнинской башне, а точнее, стоявшей возле нее на отшибе приземистой и длинной избе, очень напоминавшей кабак. Лицевой стороной изба выходила на ведущую к воротам дорогу, которая, впрочем, была на несколько саженей ниже по склону, а с задней стороны не имела забора и никакого хозяйства, что усиливало ее сходство с питейным домом. Позади избы ее хозяева, вероятно, всю долгую зиму сгребали снег, и даже сейчас огромный осевший сугроб подходил почти под самое ее заднее окно. Именно в этот сугроб и несло неотвратимо служивых: как ни цеплялись они за пучки травы и не толкались ногами, стремясь съехать куда-то ближе к дороге, оказались Артемонов с Хитровым все равно в точности под окном длинной избы. "Оно и хорошо, может быть" – думал Матвей – "Чем эдакими чертями на дорогу выкатываться, людей смешить, лучше сейчас за избой отряхнемся и почистимся, а потом и на дорогу выйдем, никуда она от нас не денется". С этими мыслями Артемонов грузно ударился о бревенчатую стену, а сверху его припорошило немного сухим и колючим мартовским снежком. На пару мгновений позже, рядом с ним приземлился и отставший в силу своего меньшего веса Архип. За окном избы раздался шорох, как будто кто-то подошел выглянуть в окно и выяснить причину шума.
– Что там у тебя, Митрошка? – раздался прямо над ними густой, красивый бас. Человек говорил неторопливо и величественно, как будто не привык зря сыпать словами, но знал, что ни кто не посмеет пропустить их мимо ушей или не расслышать. – Говорил же, шельмец, что тут тихо у вас.
– Тихо, боярин, еще как тихо. – угодливо ответил ему второй голос – Дотемна, считай, ни души не бывает. Я и Меланью-девку отослал, да видать она, чертовка, борова выпустила, а он там страсть как любит под окном возиться да пыхтеть. А вот я его, поганца, водой помойной оболью, быстро он оттуда удерет. Борька! А ну пошел прочь, дрянь клыкастая!
С этими словами, из окна на Архипа а с Матвеем вылилось целое ведро холодной воды с овощными очистками и прочим мусором, и, как они не уворачивались, оба оказались еще мокрее и грязнее, чем были.
– Да будет, будет. Хряк нам не помеха… Хотя это смотря какой хряк, Митрошка! Верно?
Митрошка угодливо рассмеялся.
– Ладно, будет зря время тратить. Рассказывай лучше, как у вас дело идет.
– В лучшем виде идет, боярин! Только сегодня человек с тридцать спровадили, а за всю неделю, считай, пол-полка разогнали. Ну, с умом, конечно, делаем – всем разное говорим, чтобы вместе не столковались, да с челобитной не пошли. Кого в слободу определим, да не в ту, где рейтарский постой, а в другую – разве они, лапотники, в Москве разберутся? Или лошадь на государевой конюшне прижмем, или оружие заберем – поди его потом ищи. Но проще всего, жалованье придержать – по этому делу у нас мастера великие в присутствии есть, сам, боярин, знаешь. А это им как черту ладан – нищие же почти все, богатый дворянин разве в немецкие полки пойдет? Все равно идут жаловаться, нехристи, но по одному – по два, да у каждого свое, разное. А и в челобитном их прихватываем, есть там свои люди – Семка Проестев и Иванец Прянишников, площадные подьячие.
– Ты тише, тише…
– Да будет, боярин, здесь-то уж кто услышит. Фандуков-то, полковник, немчура поганая, каждый Божий день к нам бегает, глаза таращит, красный весь, как рак: "Што есть майне рейтарен нихт коммен?".
Боярин и Митрошка дружно рассмеялись, а последний продолжил не без таланта изображать разговор служилого немца, к большому удовольствию своего собеседника. Архип же с Матвеем переглянулись: вот как, оказывается, открывался этот ларчик, из-за которого сидели они впроголодь столько времени в холодной избе.
– Это прямое государево дело, Матвей, заговор! – зашептал Архип на ухо Матвею – Дьяки сговорились, чтобы рейтарский набор сорвать. Проестев, Прянишников, да Митрошка какой-то… Разберемся мы, что за Митрошка, да и боярина на чистую воду выведем. Надо нам, Матвей, не теряя времени с челобитной идти.
Аретмонов кивнул в знак согласия, но вместе с тем как следует двинул Хитрову под ребра, чтобы не шумел, и показал ему жестом, что надо потихоньку выбираться отсюда.
– Нет, Матвей, давай дослушаем! Глядишь, еще чего выболтают – тогда и без дыбы нам поверят.
Этому замыслу Архипа, вполне разумному, не суждено было осуществиться, так как из за дальнего угла избы сначала показалась клыкастая, косматая и покрытая бородавками морда, а затем и целиком весь Борька, размером с Хитрова и Артемонова вместе взятых. Увидев посягательство на свои владения, боров весь затрясся и стал очень тихо, но от этого еще более грозно, гудеть и шипеть. Он ударил несколько раз копытами, а потом ринулся было к служивым, однако даже прочный мартовский наст не выдержал его веса, и Борька наполовину просел под снег. Это еще больше взбесило могучее животное, и он стал, с визгливым хрипом, взрывая сугробы, то выбираясь на наст, то снова проваливаясь, продираться к своим неприятелям.
– Ах ты, нечистая сила, уж я тебя кочергой!
– Митрофан Игнатьевич, уж ты пойди, хряка своего уйми! Ну как тут дела государственные обсуждать?
– Прости, боярин, я уж не только скотину эту, но и Меланьку, скотину, кочергой отхожу, до Пасхи бока будут болеть. Обожди, боярин, минутку.
С этими словами собеседник боярина затопал к выходу, а Матвей с Архипом заторопились со двора, благо тишину из-за появления Борьки можно было уже не соблюдать. Преодолев несколько больших и маленьких сугробов, протиснувшись между сараями и тынами, отделявшими задний двор кабака от улицы, Артемонов и Хитров, измятые, мокрые и покрытые опилками, сеном и овощными очистками, оказались, наконец, на мостовой. Неподалеку от избы гарцевал на красивом скакуне богато одетый всадник, совсем молодой представитель какого-то знатного семейства, вероятно – родственник сидевшего в избе с Митрофаном боярина, который сопровождал того в его поездке. Молодой аристократ с глубоким презрением окинул взглядом приятелей и скривил губы – мол, кого только в Кремль не пускают. Артемонов с вызовом посмотрел на юнца, с достоинством стряхнув с воротника кусок луковой шелухи, а Хитров стал тащить Матвея под локоть в сторону дороги. Всадник решил, что даже смотреть на таких оборванцев – ниже его достоинства, и отвернулся в сторону, где вдалеке стоял ярко расписанный и запряженный тройкой возок.
Хитров с Артемоновым вышли на улицу, и хотели было направиться вверх, к Благовещенскому собору и Посольским палатам, но именно оттуда спускался к ним тот самый наряд стрельцов, с которым они так нехорошо расстались возле приказов. Стрельцы пока не видели или, во всяком случае, не узнавали их, и приятели, воспользовавшись этим, быстро соскочили с дороги на обочину, и, сопровождаемые удивленным взглядом богатого всадника, заторопились, проваливаясь в снег, к красивой каменной ограде с небольшими башенками, из-за которой виднелись припорошенные снегом ветви яблонь.
Глава 9
Перебравшись кое-как через ограду, Матвей с Архипом словно оказались в другом мире. Облезлый и серый полурастаявший снег, а также кремлевская грязь и суета – все это осталось по ту сторону забора, а здесь царили тишина, покой и красота. Ветви часто посаженых плодовых деревьев были покрыты серебряным налетом, которого давно уже не было на деревьях в других местах. Сам снег казался мягче и белее, и воздух теплее, чем где бы то ни было в эту промозглую, неуютную пору. Приятели переглянулись, и каждый увидел в глазах другого то же выражение, означавшее: вот бы поселиться навсегда в этом красивом саду, и не возвращаться в мартовскую Москву с ее дьяками, нищими и стрельцами. Но первое очарование прошло, и Артемонов с Хитровым стали пробираться к видневшейся неподалеку дорожке. Стрельцы, похоже, потеряли их след.
– Смотри-ка, Архип. Надо нам вверх по склону идти, и там прямо к палатам выберемся и к Благовещенскому. Отсюда саженей сто будет, и то много. Пошли!
Хитров, не собиравшийся оспаривать доводов своего опытного в московских делах друга, серьезно кивнул головой, и служивые быстро направились по дорожке туда, где, как им казалось, за крутым подъемом должны были располагаться палаты и Благовещенский собор, которые, однако, Матвей с Архипом пока не могли видеть. По дороге они любовались ухоженными деревьями всех пород, и бережно насыпанными грядками, где летом выращивали всевозможные травы, не иначе, как для царского обихода – их высохшие стебли и сейчас торчали из-под снега. Кое-где стояли расписные деревянные столбики, подразделявшие части сада. Вскоре они вышли к небольшому пруду, не больше трех-четырех саженей длиной, возле которого стояла пара резных скамеек, окруженных кустами и прикрытых сверху ветвями высоких яблонь или груш. Легко было представить, как в летнюю пору эти покрытые листвой растения окружают каждую из лавок наподобие беседки. Артемонов и Хитров присели на одну из скамеек, и начали осматривать пруд, думая про себя, что гораздо лучше было бы оказаться в этом приятном месте в теплую пору, да не с собратом-рейтаром, а с милой подругой. Берега пруда были необычны, его окружала не земля, поросшая, как на всех прудах, в беспорядке осокой и прочей водной растительностью, а выступающие и слегка отогнутые в сторону листы свинца, которые сейчас тоже были покрыты инеем и слегка поблескивали. Надо было двигаться дальше, и друзья с неохотой поднялись со скамейки, и пошли вверх по извилистой тропинке, которая, как назло, постоянно ветвилась, и порой делилась даже больше, чем на две части. Как ни странно, но ни одна из новых дорожек не вела прямо вверх, туда, куда надо было служивым. Сначала Матвей с Архипом, уверенные в близости цели, попросту не обращали на это внимания, и сворачивали, в зависимости от настроения, то налево, то направо. Когда же подобных развилок было пройдено с десяток, а никаких признаков приближения к вершине склона по-прежнему нельзя было обнаружить, друзья начали на каждом перекрестке раздраженно переглядываться, но поворачивать обычно туда, куда хотел идти более решительный Матвей. Невозможно было понять, как можно столько времени блуждать по крохотному кремлевскому садику, и это все больше озадачивало приятелей. Наконец, впереди, показался просвет, за которым виднелся резкий подъем вверх, в гору, и это, несомненно, и был выход. Каково же было разочарование Хитрова и Артемонова, когда просвет оказался все тем же красивым прудом со свинцовыми берегами. Изрядно подуставшие, Матвей с Архипом вновь уселись на одну из романтических скамеек. Долго сидели они молча, как вдруг им показалось, что вдали, за деревьями, промелькнула тень девушки в ярком платке, шали и юбках. Она как будто остановилась взглянуть на них, и беззвучно скрылась в глубине сада. Артемонов мог бы поклясться, что видел взгляд девушки, испуганный и удивленный, но и на полушку бы не поспорил, видел ли он ее в действительности.
– Верно ли?
– Да кто же знает…
– Надо, Матвей, все время вправо поворачивать.
– Отчего же не влево? И так, и так по кругу ходить. Надо вверх по холму лезть, вот чего.
– А и то верно – полезем, Матвей.
Не откладывая дела в долгий ящик, который, к слову, располагался совсем неподалеку, воодушевленные Артемонов с Хитровым ринулись вверх по склону. Но, казалось, сама природа ополчилась против них: под небольшим слоем мягкого снега скрывался лед, поднялся немилосердный ветер, сдувавший целые сугробы им прямо в лицо, и лишь с большим трудом удавалось друзьям карабкаться вверх, цепляясь за корни и стволы деревьев. Склон казался неимоверно длинным, не раз они скатывались вниз, а потом снова, не жалея сил, ползли и ползли вверх. Под конец их ожидал особенно крутой обрыв, всего с сажень высотой, но напрочь лишенный корней или веток, за которые можно было бы зацепиться. Обрыв тянулся влево и вправо, насколько можно было видеть, и обойти его стороной было никак нельзя. Трудно и представить было себе в Кремле подобную дичь. Делать нечего: сначала более легкий Архип забрался на плечи Артемонову, но, в силу своего не слишком высокого роста, никак не мог дотянуться до края обрыва. Несколько раз он подпрыгивал, зависал ненадолго, но только для того, чтобы снова, вместе с потоком снега, обрушиться на спину нещадно бранившему его Матвею. Затем сам Артемонов полез на плечи кряхтевшему и гнувшемуся в разные стороны Архипу, и ему удалось, наконец, перевалить через край. Там он, однако, увидел совсем не то, чего ожидал. Артемонов удивленно присвистнул.
– Ну чего там, Матвей? А? К палатам выбрались?
– К палатам-то выбрались, Архип, да только к чьим…
– Да не томи ты, хоть ветку какую мне спусти, тоже ведь поглядеть хочу!
– А ты, Архип, не торопись, еще насмотришься.
Перед Матвеем были вовсе не палаты и собор – они скрывались где-то за еще более крутым нависавшим склоном – а что-то вроде гномьей норы из сказок: это был вход в подземелье, выложенный полукруглой аркой грубых, неотесанных камней, и прикрытый такой же грубой дверью из дубовых досок, обитой кое-где железными полосами. Камни были покрыты мхом, трава, кусты и всяческие вьющиеся лозы пробивались между ними и окружали вход, который, в общем, имел самый дикий и пугающий вид. Матвею, сначала собиравшемуся подольше подтрунивать над Хитровым, стало не по себе, и он, быстро отыскав какую-то сучковатую ветку, втащил приятеля наверх. Тот, увидев дверь, трижды перекрестился, и надолго замер с приоткрытым ртом. Артемонов тут только заметил, что над дверью не висит никакого образа, что не приходилось считать добрым знаком.
– Ну, палаты – не палаты, а зайти-обогреться стоит!
С этими словами Матвей дернул на себя дверь за тяжелое кольцо, она со скрипом открылось, и друзья зашли в подземелье, где тут же чуть не осели на пол. Здесь не было темно, не было и ничего страшного: старые кирпичные своды уходившего вдаль прохода освещались редкими свечами и лучинами на железных креплениях. Но запах! Это была смесь всех ароматов, тешащих сердце поклонника вина и меда: бастра, романеи, фряжского, алкана, тентина, сека, романеи, кинареи, мармазеи, мушкателя, и других заморских вин, медов белых, красных и мартовских, сыченых, ягодных и яблочных, вишневых, смородинных, можжевеловых, малиновых, черемховых, да и простого столового вина. Общая волна их испарений почти сбивала с ног неподготовленного посетителя подземелья. Вскоре, присмотревшись, Архип с Матвеем увидели и источник запаха: ряды стоявших вдоль стен огромных бочек.
– Чтобы мне провалиться, Архипка, да ведь это…
Не было сомнений в том, что судьба сменила гнев на милость, и неудачливые рейтары попали в ту святую святых, куда стремилась, хоть ненадолго, попасть вся Московия, да и просвещенные жители соседних стран, но куда почти никто не получал доступа: подвалы Сытного дворца, главного царского хранилища вин и прочих напитков. Артемонов весьма одушевился этим обстоятельством, и, хлопнув ободряюще по плечу Архипа, двинулся смело вперед по кирпичному ходу. Вскоре, однако, воодушевление сменилось разочарованием, поскольку все бочки были плотно запечатаны, и не было никакой возможности добраться до их содержимого.
– Видать, сегодня сам дьявол нас водит, Архип! – заметил раздраженный Артемонов.
Разочарование усиливалось еще и тем, что, увлекшись изучением царских сокровищ, приятели не раз сворачивали то вправо, то влево, и теперь при всем желании не могли вспомнить пути обратно к выходу. Оставалось уныло бродить под низкими, полукруглыми сводами вдоль неприступных бочек, некоторые из которых казались уже слишком знакомыми, и надеяться, что из-за поворота покажется та самая неказистая дверь. В подвале на проверку оказывалось не многим теплее, чем на улице, а кроме того было сыро и душно, от чего Матвей с Архипом совсем бы приуныли, если бы не захмелели слегка от пропитавшего их насквозь винного духа. Давал уже о себе знать и голод. Но вот, за очередным поворотом показалось чуть больше света, и, судя по звукам, там находился какой-то человек, переливавший из тары в тару какую-то жидкость. С надеждой взглянув друг на друга и сглотнув, приятели завернули за угол. Здесь им вновь пришлось замереть на месте, поскольку, сразу же за поворотом, они столкнулись, почти что лицом к лицу, со здоровенным, кряжистым немолодым мужиком в рубахе с закатанными рукавами и кожаном переднике, который держал в руке большой, тяжелый ковш, которым словно замахивался на внезапно появившихся из-за угла служивых. У мужика был суровое медно-красное лицо с глубокими морщинами и длинные волосы, собранные обручем. Он смотрел на Матвея с Архипом строго и оценивающе, но, казалось, нисколько не был удивлен их появлением. После нескольких секунд молчания, мужик поинтересовался:
– Рейтары? Рейтары, спрашиваю?
Артемонов с Хитровым, впавшие сначала в оцепенение, судорожно закивали.
– По пол-ведра меда красного, и по чарке романеи. Романею здесь налью, здесь и выпьете. Мед далее получите, и ведерко у выхода оставите. Да по женской части не баловать, стрельцы тут недалече.
Не ожидая ни ответа, ни возражений, подземный житель окунул свой ковш в стоявшую перед ним бочку с казавшейся в темноте черной и вязкой жидкостью, и ловким движением перелил содержимое ковша в две красивые чарки с ножками, очень похожие на серебряные.
– Да побыстрее, служивые, чай не одни – добавил он оторопевшим приятелям.
Они закивали еще чаще, и быстро осушили чарки.
– Добро! – удовлетворенно кивнул головой виночерпий – Теперь вот туда идите, с медом уж сами справитесь.
Поклонившись в пояс и пробормотав благодарности, на которые их благодетель не ответил даже взглядом, Матвей с Архипом заторопились в указанном направлении. Оба изрядно задумались, какое же баловство по женской части может случиться в этом темном, мрачном и почти необитаемом подвале, однако мед занимал пока их мысли куда больше. Вскоре они увидели большую бочку с краном, у которой стояла дюжина старых и сильно потрепанных кадушек, а весь пол возле бочки был обильно залит и покрыт какой-то пеной. Стоявший здесь запах не оставлял сомнений: именно тут они должны были получить свою долю красного меда. Немного повозившись с бочкой, друзья налили себе, пожалуй, чуть более, чем по половине ведра, потом отпили немного, восполнили потерю, и отправились с этой добычей вперед, куда глаза глядят. Оба пришли в удивительно приподнятое состояние духа, и готовы были хоть сутки напролет бродить вдоль старых бочек.
– Матвей! А верно ли нам сюда идти?
– Сказал же дьяк: "туда идите". Вот мы и идем.
– Матвей, а верно ли он дьяк?
– Тьфу! Да хоть ближний боярин, тебе-то что?
– А мало ли, не каждый день во дворце царском побываешь.
– А ты каждый бочке кланяйся, за нас обоих, дворец ведь.
– Да уж, бочки тут всем на зависть. В Ливнах бы пару таких мне кто бы дал, богаче меня кабатчика бы не было.
– А ты что же, и этим промышлял?
– Куда там, с двумя девками в деревне жил.
– С двумя девками – оно и неплохо. Чего же ты их бросил?
– Да девки-то, одно название: одной пятьдесят, а другой, почитай, к семидесяти уже. Не сподобил Господь их с замужеством, вот и девки. По хозяйству справные, а все же бабы. Ну а я, грешный, и сам поле пахал иной раз.
– Молчи, Архип, не вводи в грех.
– Матвей, а может, не пойдем никуда? Вернемся в сад, уж больно хорош.
– Эх… А пойдем. В какую бишь нам сторону?
– Туда! – уверено заявил Архип, и друзья поспешили вперед по еще одному длинному темному подклету. Никто из них не удивился, когда пробродив с целый час, хотя и не скучая, они вновь, повернув за угол, столкнулись с тем же самым длинноволосым хранителем подземных сокровищ, который и теперь совершенно не был удивлен их появлением.
– Заплутали? Немудрено. Теперь получше слушайте, и запоминайте: прямо, и налево первый поворот. Вроде бы даже для вас не сложно. Только не направо, а налево, бояре. Да кадушки у выхода оставьте, Христом Богом прошу.
– Вот спасибо, твое степенство, выручил!
– Ты уж нас прости, дурней, нам на Москве не в обычай! – добавил Архип.
Артемонов с Хитровым решительно пошли вперед, и вскоре, разумеется, свернули направо. Впереди, впрочем, показался смутный уличный свет, на который они и поспешили. Здесь они увидели уже не увитую ветвями и засыпанную землей, а самую обычную дверь, через которую вышли под своды каменной арки. Перед ними открылся живописный вид на часть Кремля и Москвы, вплоть до пригородов. Сразу под ними, чуть левее, лежал тот самый сад, в котором они были, совсем маленький и плотно огороженный каменным забором – как могли они там плутать так долго, было уму непостижимо. Садик казался красивым и отсюда: тонкие, заснеженные ветви деревьев и полурастаявшие осколки льда на пруду напоминали гравировку по серебру. Прямо перед ними спускалась вниз дорожка, которая вела к Водовзводной башне, возле которой расположились обширные дворцовые портомойни. Сразу за кремлевской стеной виднелось свинцово-серое зеркало Неглинки, точнее говоря, располагавшегося у впадения в Москву Лебяжьего пруда. Он тоже был окружен деревьями, но не заснеженными, а голыми и черными, в основном кустистыми ивами, клубы веток которых спускались прямо в полузамерзшую у берегов воду. Там же, по берегам, стояли бревенчатые хатки лебедей, срубленные как небольшие избы, а сами лебеди, не смущаясь непогодой, прохаживались по берегу или неторопливо плавали в пруду. Водопад у плотины, образованной мостом к Боровицкой башне, издавал непрерывный, но негромкий и приятный шум. Дальше, за Неглинкой, виднелась большая слобода Царева города, избы которой становились все реже и реже по мере удаления от Кремля, и где-то на горизонте упирались в едва видный вал, за которым уже опускалось в мартовский холодный туман тусклое, бело-желтое закатное солнце. Еще дальше на запад виднелись очертания нескольких стоящих рядом исполинских мельниц, построенных, видно, для хвастовства перед соседями каким-то сельским богачом. Но дорожка, шедшая от выхода из винных подвалов вниз к Водовзводной, заканчивалась именно бревенчатыми портомойнями, где кипела в это время работа, наблюдая за которой Артемонов и Хитров начали, наконец, понимать, к чему относились слова виночерпия о безобразиях по женской части. Мытьем царских и великокняжеских порток занималось с полсотни баб и девок, которые при такой грязной работе переставали чего-либо стесняться, и были раздеты ровно настолько, насколько позволяла суровая мартовская погода. Иными словами, по московским меркам, портомои работали почти голыми. Матвей с Архипом довольно хмыкнули, подкрутили усы, и направились прямо к бесстыдницам, по дороге обсуждая и сравнивая их достоинства. Матвею приглянулась высокая и статная, и даже чуть полноватая руководительница работ с длинной светлой косой, которая в основном стояла уперев руки в боки и руководила своими подопечными, но, когда приходилось, и она показывала мастерство стирки. Архип же приметил небольшую молодую крестьянку, которую, по ее скромности и незаметности, и увидеть было сложно, и многословно выражал Матвею свое восхищение ее темно-русыми волнистыми волосами и большими карими глазами. Тому деревенская девка казалась скучной, мелкой и неказистой, но сейчас он довольно кивал, поскольку не хотел никому портить настроение и спорить с товарищем. Они не торопясь спускались по склону, стараясь придать себе насколько возможно бравый вид. В это же время солнце вышло из-за туч и осветило все вокруг так, что даже блеклый снег заиграл каким-то красками и как будто подтаял, и можно было на миг подумать, что уже началась весна. Портомои, между тем, совершенно не замечали друзей, хотя и не могли уже не видеть их приближения. Даже обычная стыдливость почему-то не заставляла их скрыться с глаз незнакомых мужчин. Все это было странно, но Артемонов с Хитровым, не теряя задора, подходили все ближе.
– Бог в помощь, сударыни!
Можно было подумать, что вино из странного кремлевского подвала обладало свойством делать людей невидимыми – так мало внимания обратили женщины и на появление Архипа с Матвеем, и на их слова. Ни одна из них не изменила позы, ни одна не подняла взгляда, ни одна не сказала ни слова. Положение было весьма глупым, и Артемонов с Хитровым уже начали краснеть и переглядываться, когда вдруг ближайшая к ним скуластая и косоглазая девка вдруг поднялась с места с огромной корзиной мокрого белья в руках, подошла к ним, и без лишних разговоров сунула корзину в руки Архипу. На его вопросительный взгляд она отвечала:
– Новенькой что ль? На Конюшенной неси, там скажут.
После этого она, прихрамывая, отошла к мосткам и увлеченно погрузилась в стирку, а все прочие портомои также продолжали свою усердную работу. Друзьям ничего не оставалось, как поплестись с корзинкой вверх по крутому склону где виднелось длинное здание, снизу каменное, а сверху – деревянное, в котором, судя по запаху и раздававшемуся оттуда беспрерывному ржанию, можно было угадать одну из главных царских сокровищниц – знаменитый Конюшенный дворец.
– Надо было бы с лаской к ним, спросить о чем-нибудь: как, мол, вам, девоньки, работается. А мы…
–Брось ты, Архип, после драки кулаками махать. Они и бояр по ста штук в день видят, что им такие оборванцы. Да и заняты: думаешь, они там женихов сидят ждут?
На Конюшенном дворе кипела жизнь: десятки людей в страшной суете бегали вокруг большого здания, мимо проводили в поводу или верхом коней, да таких, которых Архип с Матвеем раньше и не видывали, ехали, скрипя, огромные фуры с сеном и другим кормом. Все это поглощали исполинские ворота, не менее трех саженей в высоту.
– Парень, а куда бы нам это? – поинтересовался Архип у пробегавшего мимо запыхавшегося конюха, поднося ему поближе к лицу корзину с бельем.
– А что же это у вас, попоны или порты рейтарские? Или, может, это с Житного дворца? Уж вы меня простите, бояре, не могу знать. Коли кто вам стирать давал, у тех и спросите, а если и они не ведают, то уж тогда и никто не знает.
Угостив друзей этой мудрой сентенцией, конюх убежал по своим срочным делам, и Артемонов с Хитровым вновь остались одни в равнодушном к ним муравейнике. Может, еще долго мыкались бы они с треклятой корзиной, если бы, заслышав знакомое ржание, Архип вдруг не замер, оглядывая все по сторонам.
– Джаметка! Родной, вот ты где!
Хитров присвистнул по-особому, и конь, которого вел куда-то конюх в красном кафтане с орлом, немедленно вырвался из повода и подскакал к своему старому хозяину. Архип отставил корзину в сторону, любовно потрепал скакуна за гриву, и, недолго думая, вскочил тому на спину. Матвей с ужасом смотрел на это, думая, что если до сих пор они были всего лишь обидчиками приказных дьяков да сторожевых стрельцов, то теперь они повинны в краже лошади с государевых конюшен, а это почти равносильно покушению на особу государя. В лучшем для них случае, и учитывая мягкий нрав правящего монарха, за такое можно было отделаться отсечением рук и ног.
– Архипка, слезай! Слезай, дурачина! Скажи – пошутил!
Но Архип стал неудержим, он носился на Джаметке по кругу, а за ним, матерясь и поминутно поскальзываясь, носилось сначала пара конюхов, а потом все больше и больше всякого дворцового народу – эта бессмысленная круговерть, как водяная воронка, с каждым оборотом расширялась и вовлекала новых участников. Матвей уже хотел в отчаянии махнуть рукой, как вдруг заметил приближающихся сверху, с самой вершины холма, от царских палат, тот самый караул стрельцов.
– Эх ты, черт, дьявол, да пропадите вы! – в отчаянии забормотал Артемонов и, растолкав бестолковых преследователей Архипа, вскочил позади него на спину коня.
– Гони теперь! Да не сюда, прямо.
И они помчались к Боровицкой башне, пробиваясь через плотную толпу, а все три дюжины преследователей устремились за ними. От ворот к дворцам – Хлебенному, Сытному и другим – тянулась нескончаемая череда огромных телег, наполненных доверху свиными и говяжьими тушами, битой птицей, различными овощами и фруктами – даром, что и в самом Кремле их выращивалось немало – бочками, бревнами, соломой, сеном, и еще неисчислимым множеством всякой всячины для царского обихода. Джаметке приходилось на огромной скорости обходить эти телеги, для чего он не раз выскакивал на грязный и обледенелый склон холма, и только чудом не съехал по нему вниз вместе со своими всадниками. Народ в этой части Кремля, однако, был на редкость привычным к виду скачущих куда-то на обезумевшем коне всадников, поскольку сидевшие на возах степенные мужики не только не пугались этой скачки, но и не очень-то обращали на нее внимание. Преследователи остались далеко позади, а впереди уже показалась такая уродливая, но такая теперь желанная Боровицкая башня, увешанная образами, как ярмарочный столб – игрушками. Особенно притягивал взгляд проем ворот, за которым, как будто, стоило лишь попасть туда, должны были закончиться все беды Матвея и Архипа. Но путь к воротам теперь преграждали несколько особенно огромных и неказистых телег, которые сам черт, видно, послал в это время в Кремль. Из одной из них, ближайшей, топорщились во все стороны пучки каких-то веток, похоже, доставлявшихся к царским баням веников, которые, как ни старайся, нельзя было объехать без того, чтобы не изодрать всю одежду. Это и случилось с Архипом и Матвеем, но, кроме того, их со всех сторон облепило листьями и небольшими веточками, окончательно придав им вид разгулявшихся леших. Чудовищное скачущее создание, обдавая всех встречных пухом и ворохом листьев, приблизилось еще на несколько саженей к воротам, но тут ждала новая беда: навстречу двигался воз, груженый бревнами, недостаточно длинными, чтобы укладывать их вдоль телеги, но достаточно короткими, чтобы свалить их поперек. Унылый вид возницы говорил о том, что по дороге ему немало досталось за такую неудачную укладку груза, но теперь он уже смирился со своей судьбой, и смотрел куда-то на дорогу прямо себе под ноги, не обращая внимания на громкие крики Матвея и Архипа.
– Держись, Матвей Сергеевич, держись, родной!
Артемонов, как ни высоко он оценивал джаметкины способности, не верил, что тот перемахнет бревна, находившиеся почти на высоте человеческого роста, а потому уже видел себя в канаве, всего переломанного, однако когда он открыл глаза, то оказалось, что страшная телега осталась позади, а Джаметка по-прежнему мчится вперед. Всего ничего оставалось до ворот, но на пути было еще одно препятствие: к башне вел крутой склон, и весь он был покрыт слоем блестящего, почти не тронутого таянием льда. Это был приговор: Джаметку на такой скорости не свернешь быстро на обочину, да и там его не ждет ничего хорошего. Если же конь окажется на льду, то уже через пару мгновений он, в крови и с переломанными ногами, будет лежать внизу около башни, а вот где будут в это время Матвей с Архипом… Но Артемонов недооценивал ливненских аргамаков, и поклялся себе, после этого случая, уж точно не жмурить больше глаза. Умное животное само, увидев огромное зеркало льда, почти остановилось, потом потихоньку, шагом, перебралось на более безопасную часть дороги, и шажок за шажком спустилось вниз.
– Ты еще, Матвей, не видал, что они у нас на Масленицу выделывают! – гордо заметил Архип.
Спасение! Джаметка выбрался на ровную поверхность и с удвоенной силой, припадая к земле, как борзая, устремился к воротам. Его всадники воспряли духом, выпрямили спины, стряхнули с себя по паре особенно надоедливых дубовых веток, и уже приготовились ворваться под своды Боровицкой башни, как всем их надеждам пришел конец. Узкий створ ворот был перетянут ржавыми цепями, внизу, вверху, и крест-накрест, а в стороне от них стояли стрельцы – те самые, от которых по всему Кремлю бегали уже так долго Матвей с Архипом.
Лихой Джаметка и сам понял, что пора останавливаться, уперся передними копытами в подтаявший снег, фыркнул, и доехал волоком до самого стрелецкого головы. Тот стоял не шелохнувшись. Он лишь кивнул головой, и Архип с Матвеем понуро слезли с лошади. Они молча погладывали на стрельца, молчал и он. Мимо ехали и ехали, не сбавляя хода, все новые и новые возы, и тащились тяжело в замерзшую гору насквозь потные, несмотря на холодную погоду, мужики с корзинами и тюками на спинах. Носились туда-сюда с неимоверной скоростью подымочники, сытники, конюхи, куретники, помясы и прочие бесчисленные служители царского дворца в красных кафтанах с орлами, а многие и в самом обычном мужицком платье. Но колоритная сцена, разворачивавшаяся на их глазах, нисколько не привлекала внимания никого из них.
– Ну что же, судари, набегались, или еще где в Кремле не бывали? Бегите, мы подождем. Торопиться-то некуда.
Голос и внешность стрельца и Матвею, и особенно Архипу, показался очень знакомым – до того, что Хитров даже изменил своей обычной привычке забалтывать противника, и стал, молча, искоса бросать на Артемонова удивленные и как будто оценивающие взгляды. Матвей же до поры до времени стоял, мрачно опустив голову и рассматривая полурастаявший снег, дорожную грязь да потрескавшиеся сапоги стрельцов, но стоило ему поднять взгляд на стрелецкого голову, как выражение изумления и страха молниеносно отразилось в его глазах.
– Но нет… – одновременно пробормотали Артемонов и стрелец, а суровое и грубое лицо последнего вдруг расплылось в удивленной улыбке.
– Матюшка?!
– Да нет же, Мирон, не может этого быть!
– Да как же не может, еще как может, что же я – Артемонова от Свиньина, Кошкина и Собакина не отличу? Иди-ка сюда, лягушонок!
К полному изумлению рядовых стрельцов, некоторые из которых стояли с приоткрытыми ртами, а которые поумнее – просто вытаращив глаза, царев стременной полусотенный принялся обнимать государственного преступника, за которым уже не один час они вели тяжелую погоню, то страдая от извозчичьей оглобли, то протирая и без того потрепанные казенные кафтаны на крутых кремлевских склонах. Мирон Артемонов, стоило с его лица сойти привычному казенному равнодушию и черствости, превратился в постаревшую, поседевшую и, прямо сказать, побитую жизнью копию брата. Он немногим был старше Матвея, но, видать, стрелецкая служба, даже и в Кремле, была все же потяжелее купецкой доли.
– Так-так, но давай, все же, и в грамоту заглянем. Служба!
Мирон извлек из-за пазухи грамоту, которую, неизвестно, как и когда успев, передали ему обиженные дьяки. Опытный Мирон знал, что подобные грамоты были заготовлены у крапивного семени на все случаи, поэтому, в отличие от вновь помрачневших Матвея и Архипа, был весел. Подчиненные же старшего Артемонова и вовсе стояли с выражением лиц посетителей балагана, приготовившихся к привычному развлечению. Один из них, здоровенный и, по всему видно, деревенский детина, не выдержал, и прыснул в кулак еще до того, как Мирон начал читать. Тот строго глянул на детину, покачал безнадежно головой, и приступил, пропуская самые скучные дьяческие пассажи:
– «Сии злые и пронырливые злодеи… обманом в Государев и его милости боярина Ильи Даниловича Иноземский Приказ проникнув… матерной лаею, меня, холопа государева, дьяка Полуэхта Кузьмина сына Калинина да товарища моего, площадного подьячего Сеньку Петрова, лаяли, да грозились до смерти прибить… да похитили денег две полушки, кувшин квасу и четверть старого калача, и мы, государевы холопи, оттого чуть голодной смертью не померли… да влыгались они, воры, в высокое имя боярина и окольничего Богдана Матвеевича Хитрово, государева ближнего человека… Просим нас, холопов государевых, от таких воровских людей уберечь, и достойною казнью тех воров казнить».
Подождав, пока веселый смех стрельцов утихнет (смеялись, впрочем, одни стрельцы, но отнюдь не Матвей с Архипом), Мирон задорно взглянул на погрустневших приятелей, и сказал:
– Да, это дыба, конечно… Но у меня на тебя, братец, другие виды!
Глава 10
Следующий день был ясным и морозным, и яркое мартовское солнце преобразило Москву. Заблистали все многочисленные кремлевские купола, и даже полурастаявший серый снег, в который, как в рубища, были наряжены все улицы, превратился в сияющие ризы. На небе не было ни облачка, а солнце, несмотря на ранний час, стояло уже высоко. Кремль застыл в непривычной тишине: не слышалось ни криков извозчиков, ни скрипа полозьев, ни конского топота. Однако ошибся бы тот, кто подумал, что здесь было безлюдно. Вся Соборная площадь и все прилегающие к ней проулки были заполнены людьми, но собравшиеся хранили полную тишину, лишь изредка решаясь пошептаться с соседом. На папертях всех соборов и рядом с ними стояли сотни служилых людей не самого высокого чина – те, что не могли даже в этот день нарядится в соответствующий празднику наряд: в основном стрелецкие полуголовы, стольники и стряпчие низших разрядов, и, конечно, часть бесчисленного множества кремлевских жильцов. Между ними было и немало рядового духовенства, не из тех, конечно, чинов, которые должны были принимать участие в празднике, да и простого народа собралось уже достаточно, особенно много прибежало мальчишек. Они бы давно разгалделись так, что звона с Ивана Великого не услышишь, но взрослые пресекали их буйство самыми суровыми мерами, поэтому детвора вела себя смирно, и, рассевшись по рундукам и крышам, насупившись, ожидала начала действа. На самой Соборной площади располагался помост, огороженный расписными решетками и покрытый дорогими коврами, а рядом с ним стояли два трона – царский и патриарший, украшенные резными столбцами и искусно расписанные травами, среди сплетения которых иногда выглядывали головы самых разных зверей, в основном никем не виданных. Оба трона были щедро обиты бархатом, аксамитами, парчой, и всеми прочими дорогими тканями. Налетавшие порывы сильного и злого мартовского ветра нещадно трепали ковры и ткани, заставляли скрипеть и пошатываться из стороны в сторону помост и оба трона. Солнце, скрывавшееся до поры до времени за соборами, палатами и кремлевским холмом, вдруг вырвалось на свободу, и так ярко осветило площадь, что большинство собравшихся были вынуждены отвернуться или прикрыть лицо рукой. Сияние каждой золотой нити и каждой медной или серебряной пряжки стало нестерпимым, а все складки дорогих тканей, и каждый из множества бывших на площади флажков и хоругвей, вдруг затрепетали под новым порывом ветра. Одновременно с этим раздался давно ожидавшийся, и все же заставший всех врасплох удар колокола, который заставил собравшихся вздрогнуть и выпрямиться. Это был очень низкий, тяжелый и протяжный звук, который мог издать только колокол невообразимой величины, такой, что люди, видевшие его на вершине старинной колокольни, не могли и представить себе его настоящего размера. Чудо-колокол ударил еще несколько раз, а потом к нему присоединились с десяток его меньших собратьев. Услышав перезвон, на площадь повалили со всех сторон все высокие чины, которые и должны были составлять красу празднества, а сероватые до сих пор паперти, отдававшие кое-где и армяком, вскоре заблистали золотными кафтанами. Вышли бояре и окольничие, каждый со своей свитой, стольники и стряпчие из старомосковских фамилий, а также и богатые купцы, наряженные, порой, побогаче самых знатных дворян. Вкус зрителя, искавшего чего-то необычного, также легко мог быть удовлетворен: на паперть Архангельского собора вышли польские и цесарские послы, а за ними и с два десятка запорожских казаков, во всей своей степной красе. Бритые головы с чубами, необъятные шаровары и блиставшие золотом, даже на фоне боярского собрания, одежды, на миг заставили уже начинавшую шуметь площадь притихнуть.
Через какое-то время в колокольном звоне послышалось что-то новое и серьезное. Звук колоколов становился все ниже и ниже, доходя уже до тревожности. И этот звон, наконец, как будто заставил распахнуться тяжелые двери Успенской церкви, и оттуда, под громкое пение, сначала вышли несколько десятков священников в богатейшем облачении, с иконами и хоругвями, а за ними и сам патриарх в покрытом вышитыми золотом черно-белыми крестами и видимым за несколько верст саккосе. Колокольный звон тут утратил свою тревожность и стал радостным и возвышенным, а из собора выходило на площадь, сохраняя стройность ряда, все больше и больше духовенства, превосходившего яркостью своего наряда и дворян, и купцов, и даже притихших от такого зрелища казаков. Патриарх с причтом довольно долго ходил по площади, благословляя всех встречных, а людское море, как будто по нему проходила волна, падало на колени при приближении иерарха. Наконец, Никон подошел к одному из поставленных на площади тронов, но не стал садиться, а перекрестился несколько раз и остановился в ожидании. Колокольный звон вновь стал тревожным и равномерным, подготавливая собравшихся к чему-то не менее важному.
Вскоре открылись двери Благовещенского собора, и оттуда стали рядами по трое выходить дворяне в горлатных шапках и парадных кафтанах. Когда уже сотни две царской свиты оказались на площади, из дверей показался и сам государь в блиставшем золотом и драгоценными камнями платне, отороченной мехом шапке и серебряным жезлом в руке. Следом за ним вышли из храма ближние люди и знатнейшие бояре, вновь удивившие роскошью своей одежды уже много видевшую площадь. Царь самой короткой дорогой направился к ожидавшему его патриарху, а оказавшись рядом с ним, согнулся в глубоком поклоне, прося благословения. Никон благословил государя, а затем стоявшие рядом священники поднесли ему богато украшенное Евангелие и древнюю икону, в честь которой был праздник. Алексей целовал книгу и образа, а потом упал на колени и долго молился. Затем царь и патриарх заняли свои места, и мимо них потянулась процессия митрополитов, архиепископов, епископов, а затем и более мелких духовных чинов. Все они кланялись государю, а тот кивал головой и крестил проходивших. Они проходили дальше, и с куда большим подобострастием кланялись патриарху, некоторые даже успевали, невзирая на спешку, упасть перед святителем на колени. Тот, как будто нехотя, благословлял синклит, да и то не всех, а через одного. Когда долгий поток духовенства миновал духовного и светского владык, началась служба, продолжавшаяся более двух часов.
По окончании ее, патриарх поднялся со своего места и произнес длинную речь, завершившуюся поздравлением царя и пожеланием ему и его семейству здоровья. Большинству собравшихся было ни слова не разобрать из того, что говорил Никон, но этого и не требовалось: сам звук его голоса и то, как говорил патриарх, завораживало любого слушателя. Царь высоким, немного испуганным голосом, поблагодарил святителя за поздравления, и повалился на колени, прося благословения. Алексей, под огромной тяжестью своего праздничного платья, упал бы ниц, если бы его вовремя не поддержали спешно подбежавшие стряпчие его свиты. Царь многократно крестился и что-то говорил патриарху, а тот время от времени, не кивая, неспешно поднимал руку для благословения. Наконец, оба великих государя сели вновь на свои троны, и мимо них потянулся новый поток, на сей раз дворянский и сановный. Один из самых почтенных бояр, седовласый человек высокого роста, также говорил поздравительную речь, которая, не будь до нее речи патриарха, звучала бы очень торжественно и внушительно. Даже издалека было видно, что Никон слушал речь боярина с крайним раздражением и буквально не мог усидеть на месте. Едва дождавшись слов, которые можно было воспринять как начало завершения боярской речи, патриарх вскочил, торжественно поднял руки вверх и пропел густым басом:
– Государю царю и великому князю всеа Руси Алексию – многие лета!
Новые порывы ветра развевали его темные длинные волосы и саккос. Это было знаком к общенародному поздравлению, и теперь уже вся площадь, не исключая стоявших в карауле солдат и стрельцов, ударила челом, а многие упали наземь. Этот обряд повторялся несколько раз, пока царь не поднялся со своего места, не поклонился народу в ответ, и не показал жестом, что он вполне доволен поздравлениями.
Пришло время крестного хода, и царь вместе с патриархом направились в сторону Троицких ворот сквозь строй стоявших на стойке стрельцов в парадных кафтанах. Шествие было таким же, и даже более многолюдным, чем прежде, когда царь выходил из собора, к нему теперь присоединилось еще множество духовных и светских чинов. В главе хода шли в основном молодые и благообразные священники, несшие иконы и хоругви, тогда как наиболее знатные участники процессии, в парче и горлатных шапках, располагались сразу позади царя и патриарха. На выходе с площади участников крестного хода встречало огромное резное сооружение из дерева, ярко расписанное суриком и увешенное невообразимым количеством свечей в блестящих медных подсвечниках. Судя по тому, что внутри него ярко полыхал огонь, отгороженный решеткой, можно было заключить, что сооружение должно было представлять исполинскую печь. Вскоре стало ясно и его назначение: два человека в длинных красных юбках, оплечьях из медных пластинок и медных же расписных шапках подводили к печи троих юношей, по виду – певчих, в простых полотняных одеждах и свечами в руках, связанных толстой грубой веревкой. Это был трое отроков, которых, согласно легенде, должны были сжигать в печи халдеи, то есть те самые двое в ярких нарядах. Поскольку легенда в своем первоначальном виде была уже давно забыта, то никто не знал, чем же так провинились отроки перед халдеями, или же последние решили их сжечь исключительно по своей злобе. Но подобных знаний и не требовалось толпе, которая встретила появление отроков оглушительным ревом и свистом, несмотря на то, что действо в этот день повторялось уже не менее пяти раз. Отроки, дождавшись тишины, вознаградили благодарных слушателей красивым жалостным пением на разные лады, которым руководил строгого вида дьякон. Халдеи терпеливо ждали окончания пения отроков, опершись на вырезанные из дерева и покрашенные зеленой краской пальмовые листья. Особенно наглые мальчишки из толпы кидали в злодеев снежки и прочую мелочь, что те, видимо, в силу долгой привычки, сносили совершенно безмятежно. Наконец, халдеи, не торопясь и позвякивая своим медным нарядом, прошли куда-то за печь, после чего в ней взвился столб вырывавшегося наружу пламени, жар которого можно было почувствовать и в трех саженях. Отроки, стоявшие к печи куда ближе, запели еще более высокими и жалостливыми голосами. Тем не менее, когда огонь поутих, им пришлось, сопровождаемым халдеями, войти внутрь печи. Стражники, оставив отроков внутри жаровни, снова направились за нее. Когда неискушенные зрители уже ожидали самой печальной для отроков развязки, в печи, вместо взрыва пламени, раздался жуткий треск и грохот, и в нее свалилась откуда-то сверху исполинская деревянная фигура ангела с пухлыми щеками и огромными, грозными глазами. Отроки, по команде диакона, запели благодарственную песнь и взяли ангела за крылья, а тот, покачиваясь на поддерживавших его веревках, стал медленно летать внутри печи по кругу. Пройдя три круга, отроки отпустили своего спасителя, и тот начал рывками подниматься вверх. В это время из-за печи вышли с виноватым видом и опущенными головами халдеи, и вывели торжествующих отроков из чудовищного очага. Затем все пятеро выстроились в ряд, и начали петь уже все вместе, причем выяснилось, что халдеи делают это ничуть не хуже отроков. К ним присоединились еще дюжины три певчих, стоявших неподалеку, и этот хор начал многолетствовать государю и патриарху, а халдеи, не переставая петь, принялись ходить взад и вперед, высоко подняв пальмовые ветви.
Царь наблюдал за действом без большого интереса, но с милостивым выражением, тогда как по суровому лицу патриарха было видно, что подобные бесовские игрища ему совсем не по душе.
Глава 11
Пока Алексей и Никон наблюдали за Пещным действом, за ними самими, среди остальных, наблюдали две пары удивленных глаз. Неподалеку, чуть ли не в сажени от великих государей, стояли на стойке два стрельца: один повыше и поплотнее, с темно-русой бородой и широким, заметно выдающимся вперед носом, а второй – пониже, худощавый, с козлиной светлой бородкой и выбивающимися из-под шапки слегка вьющимися волосами. Оба были в темно-синих кафтанах и малинового цвета шапках, с бердышами и саблями на боку. Они ничем не выделялись из ряда своих сослуживцев, стоявших ровным строем со знаменами, барабанами и блестящим от долгой полировки оружием. Сначала внимание обоих, разумеется, привлекла фигура патриарха: высокого роста, но казавшийся исполином в своей высокой митре, могучий, в ярком белом саккосе с черными крестами, под которым, как часто говорили, скрывались пудовые вериги, с тяжелым посохом черного индийского дерева с серебряным навершием, с длинными, почти до пояса волосами – патриарх не мог не притягивать изумленных взглядов. Подивившись на него, стрельцы начали рассматривать государя, точнее, как говорили тогда на Москве – второго государя. Царь был в своем праздничном наряде: порфире, великолепном кафтане, Мономаховой шапке и бармах. Все это, не исключая и царских башмаков, блистало золотом, серебром, драгоценными камнями и жемчугом. На груди, на богатой перевязи, висел огромный крест, должно быть, не менее десяти фунтов весом. Государь опирался на серебряный жезл, однако и он не помог бы ему устоять на ногах, если бы его не поддерживали с двух сторон под руки ближние бояре, сами наряженные разве что немногим беднее царя. Стрелец с козлиной бородкой рассматривал патриарха и царя с детским интересом, приоткрыв немного рот, а его носатый товарищ изображал равнодушие, но только до тех пор, пока взгляд его не упал на одного из сопровождавших государя бояр. Увидев своего давнего знакомца, князя Долгорукова, Артемонов – а это был именно он – дернул от неожиданности головой, и, сглотнув, с надеждой уставился прямо на вельможу. Юрия Алексеевича нелегко было узнать: той простоты, с которой он общался с городовыми дворянами на смотре, и в помине не было, и теперь и вся фигура его и лицо изображали соответствующую моменту важность. Конечно, он и не думал смотреть на одного из сотен стрельцов. Где-то позади государей виднелась и статная фигура князя Одоевского, но тот настолько высоко задрал подбородок и закатил глаза, что не видел не только бедного Матвея, но и вообще никого вокруг. Да и нельзя было надеяться, что он вдруг вспомнит одного из бесчисленных промелькнувших перед его глазами провинциальных дворян, а если бы и заметили бояре Артемонова, то как узнали бы вчерашнего сына боярского и будущего рейтара в рядовом стрельце? Если бы и узнали, то подумали, что померещилось.
Конечно, за прошедшие сутки Артемонов успел отчасти смириться со своей стрелецкой участью, а друг его Архип Хитров и вовсе радовался избавлению от рейтарской скверны. Мирон Артемонов, приказав своим подчиненным много не болтать, особливо с дьяками, отвел Матвея и Архипа в свою избу в Цареве городе, к северу от Кремля на Тверской дороге, а точнее, в одном из бесконечных отходивших от нее переулков, велел им располагаться по-домашнему, напоил так, что теперь праздничная стойка давалась друзьям с большим трудом, а, кроме того, выдал стрелецкие кафтаны, шапки и бердыши. Широко махнув рукой, он велел считать им теперь себя служащими его сотни, и пообещал в скором времени повышения до десятников и других чинов, более приличных дворянам. Матвей, в отличие от Архипа, испытывал от этого мало радости, так как еще вчера перед ним открывалась самая широкая дорога продвижения по службе в немецких полках, которые он хорошо знал и считал куда полезнее на войне, чем погрязших в шитье барабанов и торговле лаптями стрельцов. Однако после их кремлевских похождений быть не на дыбе и не на плахе, а на государевой службе, уже было большой удачей, да и служить вместе с братом Матвей был рад. Вдали маячила надежда на челобитную, которая должна была вскрыть злоупотребление приказных дьяков и вернуть Артемонову доброе имя и рейтарское звание, но Матвей, привыкший трезво смотреть на жизнь, особенно после тяжелой попойки, не собирался слишком уж предаваться этой надежде. Да и из Архипа, целый час на коленях перед образами благодарившего Создателя за избавление от службы в немецких полках, союзник теперь был плохой. Поэтому, осмотрев вечером пьяным мутным взором свой новый мундир, Артемонов махнул рукой и завалился спать. Но теперь, при виде Долгорукова и Одоевского, надежда появилась вновь. Хотя, рассудив здраво, на что можно было рассчитывать и в том случае, если бояре заметят его? Как объяснить пребывание будущего рейтара на стойке в стрелецком кафтане? Да и дьяки, начнись разбирательства, своего не упустят, распишут и его, и Архипа как распоследних воров и буянов, да еще и бунтовщиков – царевых стрельцов прямо в Кремле бить добрые подданные не станут. Случись это, не только им двоим достанется, но и брату Мирону не поздоровится за укрывательство подобных злодеев. Нет, уж лучше смириться со своей участью, и постараться выслужиться в стрельцах, а станет невмоготу – сбежать обратно в свой город. Ну а начнется война – там прямой путь будет в немецкие полки, хоть и из стрельцов, поскольку толковые начальные люди и в мирное время наперечет, а в войну и вовсе на вес золота станут: будет и у Матвея свой счастливый случай. Так думал, не без тоски, про себя Артемонов, глядя на медленно удалявшегося Долгорукова, пока взгляд его не упал на лицо повернувшегося вполоборота царя, которого Артемонов, погруженный в свои невеселые мысли, до сих пор внимательно не разглядывал. У Матвея, и без того из последних сил державшегося на ногах, потемнело в глазах: перед ним стоял тот самый молодой монах, с которым он не так давно имел диспут о рейтарской тактике. Через мгновение царь повернулся, и взглянул прямо в глаза Матвею – сомнений теперь быть не могло, государь и тот монашек были одним и тем же человеком. Темень в глазах Артемонова сгустилась, ноги ослабли, и он, к ужасу Архипа и всей стрелецкой братии, стал медленно оседать на землю. Пока сознание покидало Матвея, он успел подумать о том, как это чудно: никогда он не отличался большой впечатлительностью, ну а в обморок и вовсе не падал ни разу в жизни. Но на душе, как ни странно, было легко, и Артемонов с любопытством наблюдал за тем, как гаснет свет, и как проносятся перед ним многочисленные кремлевские купола и кресты.
Очнувшись, Матвей зажмурил глаза от бьющего прямо в глаза яркого солнца, а также от головной боли. Было очень холодно, все тело бил озноб, и особенно было тяжело от того, что не было и не предвиделось никакой возможности согреться. Артемонов прекрасно помнил все, произошедшее перед его потерей чувств, и теперь вовсе не хотел открывать глаза, разумно полагая, что вряд ли ему предстоит увидеть что-то хорошее. Так и вышло: как только его веки начали потихоньку расходиться, Матвей увидел прямо перед собой на редкость странную и неприятную рожу. Она была вся расписана яркими румянами и присыпана рыжей пудрой, в стороны топорщились огромные усы и нечесаная и, кажется, тоже крашеная борода, а сверху эта странная голова была увенчана треугольным медным шлемом. Плечи создания были украшены какими-то тряпками и перьями, в основном также ярко-рыжей раскраски. Из-под слоя румян на Артемонова внимательно смотрели два карих глаза. Уже начинало темнеть, и позади образины виднелись сизые сверху и темно-малиновые снизу облака, создававшие самое мрачное настроение. Матвею пришло в голову, что, вполне возможно, он уже умер, а точнее – немедленно после столь позорного происшествия, как падение на праздничной стойке, ему отрубили голову, чего, по совести говоря, он за такой проступок и заслуживал. В таком случае, уставившаяся на него харя принадлежала какому-то мелкому сатанинскому служке, так как в рай, по грехам своим, Матвей попасть не рассчитывал. Но немного поодаль, за плечами беса, виднелась целая стайка детей и подростков, с интересом наблюдавших за происходящим. Ни на чертенят, ни, тем более, на ангелов они не походили, а были самыми обычной московской дворовой ребятней, наряженной и замотанной в самое невероятное, нашедшееся в их избах тряпье. Сознание постепенно возвращалось к Артемонову, и он вдруг понял, что уставившееся на него сатанинское отродье это никто иной, как один из участвовавших в до смерти ему надоевшем действе халдеев.
– Очнулся? Ну, хорошо. Где стоишь?
– Да какой там стою, подняться бы…
– Не дури, живешь где?
– Да во Входоиерусалимском переулке, у брата своего, Мирона Артемонова…
– Знаю, знаю. Ты, боярин, сегодня будь дома вечером, никуда не ходи – за тобой придут. Да не бойся, дурного не будет. Может быть, что и наоборот… Ладно, будь здоров! Да пей поменьше перед стойками – не каждый раз так все хорошо обернется. Я вот прежде перед действом завсегда чарку опрокидывал, и не одну, а потом один раз… Ну да ладно, Бог даст, о том еще поговорим, теперь идти надо.
Стоило халдею, позвякивая медной чешуей, отойти, как к Матвею подбежали несколько стрельцов мироновой сотни, включая и Архипа Хитрова, и принялись, озабочено переговариваясь, его поднимать. Обернулось их усердие тем, что Матвей, который и сам бы без труда поднялся на ноги, еще не раз подскальзывался и падал, и начал, в конце концов, ругать последними словами стрельцов, требуя, чтобы они прекратили ему мешать. Через некоторое время появился и Мирон, глядевший на брата со смесью удивления и гордости. Он разогнал бестолковую толпу незваных матвеевых помощников, и тот, наконец, смог толком подняться. Матвей, который вновь почувствовал пронизывающий холод и боль сразу во всем теле, с облегчением обнял брата.
Глава 12
Матвей Артемонов поднялся со скамьи, и в который раз прошелся взад-вперед по тесной, освещенной лучиной комнатушке. Он остановился возле узкого, закрытого ставнем окошка, и еще раз выглянул в щелку во двор, чтобы опять увидеть двух присыпанных снегом стрельцов и кусок крытой деревом каменной лестницы, поблескивавшей мартовским гололедом.
– Да будет тебе, Матвей! Авось не съедят. Кабы ты провинился – был бы сейчас в ином месте, а так государь тебя приблизил, в Верх к себе взял. Радоваться надо, ей Богу! А ты как медведь на псаревом дворе мечешься. Присядь на лавку и отдохни, завтра день длинный.
Эти слова матвеева земляка, кремлевского жильца из его же города, не могли сейчас успокоить Артемонова. После того, как он пришел в себя, поднялся с кремлевской земли и пошел, в обнимку с Мироном, в сторону Тверской дороги, произошло слишком многое. Промежуток между своим падением и возвращением в сознание он знал со слов брата. В тот миг, когда Матвей встретился взглядом с царем, тот был удивлен не меньше Артемонова. Увидев, что его старому монастырскому знакомцу стало дурно, Алексей немедленно отправил к нему находившегося рядом Долгорукова, который также приметил Матвея. Царь, несомненно, подошел бы к нему и сам, однако ему нужно было спешить, чтобы успеть в такой великий праздник навестить знаменитого Зиновия-расслабленного, лежавшего у Покровских ворот. Поняв, что Артемонов не скоро придет в себя, князь Юрий Алексеевич подозвал к себе одного из халдеев, и дал ему указания с таким строгим видом, что бедный участник действа чуть не присоединился к лежащему без чувств Матвею. Дальнейшее Артемонов помнил и сам. Вечером Мирон отправился на традиционный кулачный поединок стрельцов со служилыми немцами, который должен был пройти вблизи Немецкой слободы, на северо-востоке столицы. В этот раз побоище обещало собрать невиданное количество участников, чуть ли не по тысяче человек с каждой стороны. Мирон, в предвкушении, сиял, как начищенный самовар, и горько сокрушался, что брату придется пропустить такое событие. Матвей, который не так был расположен к кулачным боям и считал их, в общем-то, детским развлечением, был в глубине душе доволен, что есть повод избежать участия в драке, хотя посмотреть на служилых немцев в деле ему и хотелось. Но когда Мирон ушел, и Матвей остался вдвоем с Архипом в ожидании государева посланника, Артемонов так разволновался, что начал искренне жалеть о том, что не может быть сейчас вместе с братом, хоть и под немецкими кулаками. Архип переживал не меньше Матвея и, в отличие от неподвижно уставившегося в окно Артемонова, бегал взад вперед по низенькой комнатке и безостановочно что-то говорил. Сводилась его речь к тому, чтобы Матвей его не забыл при царском дворе, и замолвил за Хитрова словечко. Только, спохватывался Архип, просил бы лучше Матвей о том, чтобы его определили в поместный полк, а не к немцам. Матвей молча кивал на все, что говорил Архип. Ближе к ночи со двора раздался собачий лай и крики мироновой жены, которая, судя по всему, прогоняла каких-то ломившихся на двор оборванцев. Матвей с Архипом решили помочь хозяйке, и направились к воротам, где и увидели двух неприглядных мужичков, которые, может быть, и не выглядели оборванцами, но одеты были так, что легко затерялись бы в рыночной толпе: в серые потрепанные кафтаны, суконные штаны и шапки с опушкой. Немного не шли к этому наряду только добротные кожаные сапоги со шпорами.
– Кого ищете, православные? – поинтересовался Матвей.
– Да вот же мы старушке вашей уже с полчаса втолковать пытаемся… Есть тут Матвей Сергеев сын Артемонов, боярский сын?
– Да я тебя коромыслом сейчас, пень ты трухлявый! Старушку нашел!
– Погоди, Марфа. Я Артемонов Матвей.
– Собирайся, Матвей Сергеевич. Куда – сам знаешь, так что лишнего не бери. Саблю прихвати, а вот ружье, коли есть, дома оставь. А мы на улицу выйдем, а то больно у вас кобели злые.
Обнявшись на прощание с Архипом и Марфой, Артемонов отправился в путь. Ночью по узким, кривым и обледенелым улочкам Москвы путешествовать было еще менее приятно, чем днем, но, долго ли, коротко ли, компания в полном молчании, которое Матвей не пытался нарушать, добрела до Кремля, миновала Троицкую башню – стрельцы пропустили их, не сказав ни слова – и оказалась возле северного входа в царский дворец.
Артемонов, который до этого видел жилище самодержца и его семьи только издалека, был немало удивлен и разочарован. Дворец оказался нагромождением каменных и деревянных строений, разве что своими размерами отличавшимся от двора какого-нибудь средней руки помещика, а то и богатого крестьянина. Даже каменные здания были выстроены наподобие изб: приземистых и с наличниками на трех окнах в ряд. Некоторые строения выделялись размерами, и были в два, три и даже четыре этажа, однако и они не отличались изяществом и красотой. За редким исключением, каждое каменное здание имело деревянную надстройку, иногда больше высотой, чем само основание. Все эти сооружения, расположенные, к тому же, по склону весьма крутого Боровицкого холма, соединялись между собой всевозможными переходами, лестницами и сенями. Поверх всего этого беспорядка были надстроены во множестве башенки и терема, которые придавали сказочный вид дворцу, если разглядывать его издали, однако сейчас были мало заметны. Кое-где в окнах теремов горел свет, и Матвей представлял себе за ними склонившихся над прялкой или вышивкой царских дочек или сестер, но в общем громада дворца была погружена во тьму. Ну а внизу, где находился Артемонов с царевыми слугами, все выглядело куда как буднично. Мощеные корявыми камнями и костями скотины мостовые были присыпаны соломой с немалой долей навоза, вокруг то и дело попадались то коновязи, то поленницы дров, а то и просто самые настоящие, сбитые кое-как и наспех, сараи. Спутники Матвея по-прежнему молчали, однако со значением посматривали на него: мол, любуйся – не каждый день во дворец попадешь.
Наконец, когда Артемонову показалось, что они вечно будут бродить по дворцовым закоулкам, его спутники свернули под какой-то низенький кирпичный свод, для чего всем пришлось хорошенько пригнуться, и постучались особым стуком в деревянную дверь из толстых и грубых досок. Дверь почти мгновенно и без малейшего скрипа отворилась, и вошедших встретили два человека весьма необычного вида. Они были наряжены во что-то очень похожее на монашеские рясы и клобуки, а на шее у них были большие, но по-монашески скромные кресты, а также костяные четки. Но висевшие у служителей дворца на боках сабли мешали принять их за иноков, да и глядели на гостей они вовсе без монашеского смирения, а скорее подозрительно и оценивающе. Рассмотрев как следует Матвея, они молча кивнули головой, а пришедшие с Артемоновым так же беззвучно кивнули головой и исчезли, лишь один из них хлопнул слегка Матвея по плечу. Дверь закрылась, и Артемонов с любопытством начал разглядывать первое открывшееся перед ним помещение царского дворца. Это был довольно высокий каменный подклет, весьма чистый и хорошо освещенный, недавно побеленный, но начисто лишенный всяких украшений, за исключением нескольких расставленных в нишах стен образов с лампадами. Было видно, что и за образами, и за лампадами тщательно следят. Воинственные монахи дали Матвею знак следовать за собой, и они пошли сначала вверх по деревянной лестнице, потом по длинному переходу, потом снова по лестнице, но вниз, где им пришлось пройти еще один подклет, где были в образцовом порядке сложены кадушки, деревянные ведра, ковши, березовые и дубовые веники – словом, все необходимые для бани принадлежности. Густой лиственный дух и ощущение уюта этой комнатки потом долго вспоминались Матвею. Дальше последовало множество лестниц и переходов, каменных и деревянных. Их было так много, что Артемонов бы подумал, что сопровождающие целенаправленно его запутывают, если бы он до этого не видел нагромождения дворцовых зданий снаружи. По такому муравейнику, без сомнения, можно было бродить и гораздо дольше, особенно с непривычки. Матвей был немало удивлен простотой внутреннего убранства дворца, но не решался поделиться этими впечатлениями со своими спутниками: те все время молчали и имели такой вид, который меньше всего располагал к пустым разговорам. Наконец, Артемонова привели в ту самую комнатушку, где он и встретился со своим земляком-жильцом Еремеем Пятовым. Того, как понял Матвей, именно для того и подсадили к нему, чтобы развлечь разговором и немного просветить по части принятых во дворце обычаев. Первое вполне удалось, так как обсудить двум землякам, заброшенным далеко от родного города, было чего. А вот от мысли запомнить все тонкости кремлевского этикета и распорядка Артемонов сразу отказался, поняв, что ему это не по разуму, и только посмеивался да махал рукой на рассказы Еремея. Некоторым из этих рассказов, посвященных роскоши и пышности главных палат и проходящих в них церемоний, Матвею, до сих пор видевшему во дворце только добротные, но весьма скромные горницы и подклеты, не особенно и верилось. Наконец, пришло время ложиться спать, и земляки, помолясь, расположились на стоявших вдоль стен двух больших сундуках. К Артемонову, однако, сон ну никак не шел, и, проворочавшись с час, он встал, подошел к окошку, и стал рассматривать ту небольшую часть двора, которая была в него видна. Вскоре проснулся и Пятов, и принялся успокаивать Матвея.
– Ладно, Матвей Сергеич, раз не спится тебе, послушай вот еще про то, как грузинского царя встречали. Приехал он, страдалец…
В этот миг раздался короткий стук в дверь, она открылась, в комнату вошел один из сопровождавших Матвея монахов-войнов и кивком головы позвал Артемонова с собой. Тот немного растерянно взглянул на Еремея, потянулся к нему, чтобы обняться на прощанье, но Пятов почти испуганно махнул рукой – мол, иди, не заставляй ждать. Матвей все же потратил время на то, чтобы последний раз перекреститься на образ в углу и поклониться, и решительно подняв голову, вышел из горницы.
Глава 13
В этот раз кремлевскими лестницами и переходами Артемонова вели недолго: пройдя по той же галерее, где была и его горница, Матвей оказался перед низенькой дверью, ничем не примечательной перед другими. Его сопровождающие на удивление ловко и одновременно проскочили внутрь, и из-за двери раздалось: "Дозволь, государь!". Государь, по всей вероятности, дозволил, и Артемонова то ли провели, то ли втолкнули в небольшую светлицу. Она, в общем, ничем не отличалась от той, где он был до этого. Простые побеленные кирпичные стены с закругленными кое-где сводами, узенькие, закрытые ставнями окошки, сундуки по углам. Только вместо убогих лучин освещалась эта комнатка масляными лампами, не считая стоявших у довольно большого иконостаса лампад. Да под окном стояло что-то вроде поставца, на котором лежало несколько книг, одна из которых была открыта на середине. Еще несколько тяжелых томов стояли на подвешенной к стене полке, каких Матвей до сих пор не видел. Около поставца на резном черного дерева стуле сидел царь Алексей в том самом монашеском одеянии, в каком он впервые встретился Артемонову. На голове его была тафья, а в руках – четки, которые царь неторопливо перебирал. Прямо над Алексеем висела большая парсуна на холсте, изображавшая Иоанна Грозного в парадном платье и со скипетром. Смуглое, с ястребиным носом лицо сурового царя внимательно и довольно ехидно смотрело на всякого, находящегося в комнате. Действующий же самодержец также сперва взглянул на Матвея весьма строго, и даже подозрительно. Потом, словно смутившись оказанной без причины немилостью, он еще раз посмотрел на Артемонова, но куда добрее. Матвей, как ни старался, не мог поднять глаза на царя, хотя тот и выглядел всего лишь юношей в монашеском подряснике, к тому же давно знакомым Артемонову. Он бы дорого дал, чтобы снова оказаться на минутку в том монастырском подвале, куда отправил их с Серафимом Коробовым человеколюбивый князь Одоевский. Но сейчас никакая внешняя сила не могла ему помочь, и он, уставившись в пол, стоял в углу комнаты, не решаясь взглянуть на государя. Тут Матвея окатило холодным потом: разве не должен был он пасть ниц, или хотя бы поприветствовать царя земным поклоном? Но в первые мгновения, воспринимая Алексея еще как того своего старого знакомого, Артемонову не пришло в голову этого сделать, теперь же величайшее непочтение к самодержцу, тем самым, уже было проявлено, и начав после этого, не вовремя и усердно не по разуму, кланяться он мог лишь еще больше оскорбить царя. В подобных размышлениях прошло несколько мгновений, в протяжении которых Алексей смущался, похоже, куда больше Артемонова и краснел, как девица. Впрочем, щеки его и без этого всегда светились особым румянцем. Наконец Матвей решил, что вовсе никак не поприветствовать царя будет и невежливо, и глупо, и начал кланяться, но Алексей, словно ожидая именно этого, облегченно махнул рукой и произнес:
– Что же, садись, Матвей Сергеевич, поговорим.
Царь указал Артемонову на покрытый куском дорогого, хотя и сильно затертого, персидского ковра сундук. Матвею немалых усилий стоило сойти с места и неловко усесться на край сундука, но заставить себя поднять глаза на Алексея Михайловича он все еще пока не мог.
– Не робей, Матвей Сергеевич, не съем! Я только врагам страшен, а своих верных слуг – берегу.
Царь вежливо хихикнул – очевидно, это была обычная шутка для вывода из ступора перепуганных посетителей. Матвей лишь кивнул. Он бы и улыбнулся царю, но не знал, не будет ли это считаться дерзостью.
– В тот-то раз, в монастыре, ты, боярин, повеселее был, а? Давай и сейчас не сиди истуканом. Времени у меня мало, а поговорить хотелось бы. Сам не заметишь, как придут за мной, а там уж и весь день пропал. Так уж ты, Матвей Сергеич, цени мое царское время!
Алексей, произнес все это негромко и неторопливо, а потом встал и прошелся взад и вперед по комнате.
– Как оказался ты в стрельцах – про то знаю, можешь не рассказывать. Но до того, что же было? Ведь я особо людям наказал, чтобы тебя, грешника, в Москву привезли: почему – пока не спрашивай. И что же? Вам с дворянином Хитровым бы в приказ и вовсе ходить незачем, они к вам прийти бы должны были. Дьяки все отпираются, но я до сих пор в толк не возьму, отчего, пока рейтарский набор простаивает, добровольцы в приказах должны пороги околачивать?
– Да, государь! Нам с Архипом нелегко пришлось. Кабы не решились мы сами в твоего величества Иноземский приказ пойти, то сейчас бы плотничали под Москвой, а если бы мы с братом моим Мирошкой не встретились – быть бы мне, твоему холопу, на твоего царского величества дыбе, как есть.
Тут Матвей немного смутился, стоит ли приписывать дыбу лично царю, но, приободренный его милостивым взглядом, рассказал Алексею про все их с Архипом похождения, сильно сократив только пребывание в саду и вовсе пропустив путешествия по винным погребам Сытенного дворца. Артемонов долго сомневался, нужно ли рассказывать про услышанное в кабаке под Тайнинской башней, но понял, что именно это и хочет в первую очередь узнать Алексей. Царь, слушая про изменнические разговоры, становился все мрачнее, а потом лицо его, потеряв всякое добродушие, исказилось, и стало, на миг, на удивление похоже на лицо Ивана Васильевича на парсуне.
– Проестев дьяк, значит, Прянишников Иванец, да Митрошка какой-то… Будет тот Митрошка не "какой-то", а "тот самый", помяни мое слово. Недолго им по кабакам сидеть!
Алексей, разгорячившись, ходил все быстрее по горнице, а Матвей невольно пригибал голову, пугаясь вызванного у государя гнева. Тот, впрочем, не без усилия подавив ярость, сказал:
– Ладно, ладно, здесь все ясно. Спасибо тебе, Матвей Сергееевич, помог ты мне, среди других, этот уд гниющий найти, а с Божьей помощью его и отсечем. Ну, да я с тобой о другом хотел поговорить.
Царь прошелся еще несколько раз туда-сюда по горнице, потом подошел к поставцу с книгой, и начал ее листать. Артемонов был уверен, что там лежит Святое Писание, и был изрядно удивлен, когда под руками царя начали мелькать немецкие буквы и рисунки вооруженных всадников.
– Слишком мало с кем, Матвей Сергеевич – доверительно обратился Алексей к Артемонову – Можно поговорить о воинском деле. Бояре не смыслят, немцы врут… Хотя и не все врут, но ты пойди их, немцев, разбери: кто врет, а кто – нет. А наших, которые под Смоленском в новых полках были, теперь днем с огнем не сыщешь – двадцать лет не шутка. Многим головы посекли, не разобравшись, а те бы головы, нам бы сейчас ой как пригодилось.
Алексей, севший было на свой стул, еще раз нервно прошелся по комнате.
– Прав ты был, боярин, тысячу раз прав! Пашенных мужиков в латы одень, карабин дай – они от этого рейтарами не станут. Но и сотенных туда переведи – и они о команде стрелять да разворачиваться не сразу начнут, посмотрят еще – ротмистру вместно ли ими командовать, не худого ли рода. Казаки бы хороши были, да казаков ты, Матвей, лучше меня знаешь… А ведь от рейтарской стойкости и вся тактика: выстоят – одна, разбегутся – другая. Ведь я твою мысль, Матвей Сергеевич, правильно уразумел? А с пехотой и того хуже – она мне, проклятая, уже и ночами снится вместе с мушкетами да шпагами… И днем: задремлешь, бывало, на боярской думе… Раньше думал я одними стрельцами обойтись, все же за сто лет воевать научились, только, вроде, малость их переучи. И тут беда: у каждого баба, детишки, да свой промысел. Кто барабаны шьет, а кто и сапоги тачает. Кремль стеречь они куда как хороши, на стойках стоят – дай Бог каждому, бунт мужицкий разогнать – и то могут, а вот поведи их на литву – не разбегутся ли на полдороге? Скажут: мол, больно далеко повел, царь-батюшка. Большое твое счастье, Матвей Сергеевич, что тебе, слуге Божьему, только на коне скакать, да из карабина палить, а не об этом всем с утра до ночи думать. Ну да я и твою голову государственными заботами затуманю, уж ты не обессудь!
Не дожидаясь ответа Матвея, царь вернулся к поставцу и еще раз перелистнул книгу, из которой в разных местах торчало с пару дюжин закладок: какие – бумажный, какие – из кожи, а какие и из кусков черного сукна.
– Ну вот, к примеру, о чем мы сейчас с боярами рядимся. Доспех рейтарский, помимо панциря, способствует ли стойкости на боях, или это просто расход казенных денег? А речь о десятках и сотнях тысяч серебром идет. Сбережем их – и вот тебе еще тысячи с две рейтар набрать можно и вооружить. Да только кто стойче будет: три тысячи в латах, или пять – без лат, когда любая пуля с коня сшибет? Никто, с кем говорю, ответа на вопрос этот не знает, и не по глупости, а потому, что ни один рейтар в бою не видел, все только по крымским вестям на Украйну ходили. А ты – видел! И ты, Матвей Сергеевич, уж мне про это подробно расскажи, не обидь.
С этими словами царь отвернулся от книги, и с надеждой взглянул на Матвея. Но пока тот собирался ответить, в дверцу раздался настойчивый стук, которым стучавший не спрашивал разрешения войти, а просто предупреждал о своем появлении, и на пороге появился еще один полумонах-полувоин, но гораздо, судя по одежде, знатнее и богаче тех, что водили по дворцу Артемонова.
– Пора, государь!
– Господи! Уже? Ну хоть четверть часа, батюшка, Андрей Арсеньевич, обожди?
– Никак нельзя, государь. Послы уже идут, и меньшая встреча уже у них была. Так ведь и в палату могут войти, а мы твое царское величество и нарядить не успеем. Каково будет?
– Ох… И что же, во всем парадном платье быть, без изъятий?
– Заморские немцы, государь. К ним голым не выйдешь. Разве что панагию одну можно снять, да на один зипун меньше.
– Велико облегчение… И с рындами?
– Да, государь, и с рындами, – твердо ответил полумонах.
– Твоя воля. Но и у меня к тебе дело: вот сидит Матвей Сергеев Артемонов, боярский сын, так ты его рындой наряди, у пусть сегодня весь день со мной ходит.
– Можно ли, государь? А меньшой Шереметьев?
– Спорить со мной вздумал? – грозно спросил царь – Много на Москве Шереметьевых!
Глава 14
Первый раз в жизни, не считая поры самого раннего детства, Артемонова одевал другой человек, более того – мужчина. Помимо него, в страшной тесноте и толкотне, в той же светлице наряжали еще троих рынд, которые, судя по их капризным, но точным указаниям одевавшим их слугам, были гораздо привычнее Матвея к таким обрядам. Сам же Артемонов не на шутку робел перед суровым пожилым дядькой в красном кафтане с вышитым золотом орлом, который бесцеремонно вертел его из стороны в сторону и, время от времени отдавая краткие приказы и тяжело вздыхая в тех случаях, когда Матвей проявлял особенную бестолковость. Трое рынд, молодые отпрыски знатных московских фамилий, старались вовсе не смотреть на Матвея: им и в одной комнате с ним быть было невместно, не говоря уже о высокой государевой службе. Даже наряжавший Артемонова слуга придерживался, похоже, того же взгляда на Матвея. Впрочем, все они привыкли к странным назначениям молодого царя, иначе Артемонов рисковал бы никогда больше не выйти из комнатушки на свет Божий. На его счастье, матвеевы сотоварищи не знали о его принадлежности к немецким полкам, как и про краткую службу в стрельцах. Им просто было известно, что он не принадлежит к старомосковскому дворянству, а значит брать его в рынды – означало прямо проявлять неуважение ко всему сословию, что только самодержцу и можно простить. Каждый из них, однако, уже продумывал про себя текст челобитной.
Наконец, краснея и обливаясь потом в своих теплых белоснежных полушубках, рынды вывалились из светлицы и остановились в ожидании царедворца, который должен был их сопровождать. Дядька в красном кафтане, поклонившись, исчез в одной из бесчисленных дверей, расположенных через равное расстояние по всей длине бесконечного прохода. Окошки по другой его стороне выходили на Красное крыльцо, где толпилось множество служивого народа в праздничных одеждах с позолоченными протазанами и алебардами. Жильцы, стольники и стряпчие еще сохраняли выправку, но видно было, что они находятся в состоянии приятной расслабленности после выполненного трудного задания: они перемигивались и в полголоса переговаривались между собою, а также нередко позволяли себе переваливаться с ноги на ногу, или перекладывать из руки в руку оружие. Первая – меньшая – встреча английского посла уже прошла на Красном крыльце с большим торжеством, и участники встречи имели полное право немного отдохнуть. У рынд же все было впереди, и они явно волновались. Наконец, к ним вышел очень богато одетый, однако совсем не старый вельможа, поприветствовал их, не обращаясь ни к кому лично, приказал следовать за ним. До поры до времени они шагали по все тем же простоватым бревенчатым или кирпичным переходам, но вот распахнулась очередная невысокая дверь, и рынды оказались в другом мире. Каждый закругленный сверху дверной проем был здесь украшен каменной резьбой и расписан яркими красками. Такими же красками были изображены повсюду причудливые травы и цветы, а там, где на стенах не было росписей, висели дорогие ковры, меха или позолоченные кожи. Такие же ковры покрывали и пол, и Матвей, купеческим взглядом оценив их возможную цену, поначалу даже испугался на них вступать и сильно споткнулся, вызвав целый смерч гневных и презрительных взглядов троих других рынд. Возглавлявший их вельможа, впрочем, взглянул на Матвея не зло и подбадривающе, чем очень поддержал Артемонова. Окна были украшены изящными решетками, почти везде позолоченными и посеребренными, на стенах висели такие же красивые медные светильники, каждый не менее, чем с десятком свечей. Возле каждого окна, дверного проема, угла или поворота стояли с неподвижностью, достойной стремянных стрельцов, дворяне в золотных кафтанах и горлатных шапках, некоторые уже весьма пожилые и седые, по представлениям Матвея – не ниже окольничего чином. Всю эту красоту рынды наблюдали довольно долго, переходя из палаты в палату которым, как и полагается в царском дворце, не было числа. Украшены они были с большим вкусом и затеями: в одной висели в основном серые волчьи шкуры, и травяная роспись по стенам также отливала в серые тона, а подсвечники и другая утварь была исключительно серебряная. В другой висело множество пестрых персидских ковров, с не везде, как показалось Матвею, потребными изображениями, и эти-то места были тщательно завешены такими же пестрыми, как и ковры, рысьими шкурами. В третьей горнице преобладали коричневые цвета, в соответствие с развешанными по стенам и лежащими на полу тяжелыми медвежьими шкурами. Но даже к этому великолепию быстро привыкал глаз, и волнение все сильнее охватывало Артемонова: не век же им бродить по палатам без того, кого они должны были сопровождать. Матвея поначалу не затрудняло идти в ногу с другими рындами, поворачивать или останавливаться по команде, чтобы пропустить спешащих куда-то разряженных слуг, дворян и стрелецких голов. Но чем больше он думал о встрече с царем, о том, как будет он стоять, возможно – много часов, позади самого царского трона, в окружении бояр и чужеземных вельмож, тем больше он сомневался в своих силах и готовности не посрамить род Артемоновых. Когда мысли эти окончательно овладели Матвеем, и у него начали идти черные круги перед глазами, внезапно где-то сбоку открылись двойные дверцы, и оттуда торопливо вышел царь в сопровождении князя Одоевского. Встреча со старыми знакомыми немного успокоила Артемонова, и он стал с интересом разглядывать наряд царя и боярина Никиты Ивановича. Последний был в ферезее, становом кафтане и горлатной шапке, которые, возможно, были украшены и побогаче, чем у сопровождавшего рынд вельможи, но в целом мало отличались от его одежды. Несомненное преимущество на стороне Одоевского было лишь в числе и ценности перстней, накладок, пуговиц и прочих украшений. Царь же был, как и на празднике в Кремле, в позолоченном и украшенном драгоценными камнями платне и с серебряным жезлом в руке. Но сейчас на расстоянии вытянутой руки Матвей видел саму Мономахову шапку и бармы – красивую диадему на груди царя. Других украшений было бессчетное множество, и царь, как и два дня назад, не без труда нес на себе их тяжесть. Следом за Алексеем и Одоевским из дверец вышли двое стряпчих, которые несли на вышитых золотом подушках скипетр и державу. Артемонов, который поначалу приоткрыв рот уставился на символы царской власти, приметил, что остальные рынды теперь смотрят остекленевшим взглядом только прямо перед собой, и, насупив брови, уставился в затылок шедшему перед ним товарищу. Царь же, не гляди ни на кого, прошел мимо рынд и, в нужное время, те в ногу двинулись вслед за ним. И почти сразу они подошли к высоким дверям, с особенно богато украшенным многоступенчатым каменным сводом и старинной иконой наверху. Царь с Одоевским одновременным движением перекрестились на икону, после чего двери открылись, и вся процессия оказалась внутри высокой и обширной палаты, залитой ярким светом. Артемонов невольно зажмурился, а когда открыл глаза, то сначала с трудом поверил им. Палата, помимо огромных размеров и обычных для всех парадных дворцовых покоев украшений, отличалась еще и фресками, изображавшими сцены из Священного Писания, расположенными как на стенах, так и на потолке. Там же, на потолке, кроме этого, были изображены солнце, луна, звезды и еще множество непонятных знаков, в некоторых из которых еще можно было различить знакомых зверей или предметы, но о назначении других оставалось Матвею лишь догадываться. Вдоль одной из стен палаты стояли в несколько рядов, один выше другого, несколько дюжин – а Артемонову с непривычки показалось, что и пару сотен – бояр, окольничих и других думных чинов. Золото их кафтанов переливалось под светом тысяч свечей как речная заводь в летний полдень. При входе государя, все они поклонились в пояс, а некоторые, из первого ряда, даже упали на колени. Царь едва заметным жестом попросил их подняться, и сам ответил всем довольно низким поклоном, после чего направился к стоявшему несколько сбоку палаты трону. Здесь приготовившегося увидеть очередной пример необыкновенной роскоши Матвея ждало разочарование, ибо трон представлял собой всего лишь большой и украшенный резьбой деревянный стул. Примечательнее было то, что неподалеку от царского места и здесь располагался другой трон, пожалуй, что и побольше царского, обладатель которого сейчас стоял, гордо выпрямившись, в отличие от по-прежнему смиренно склоненных думцев. Это был, конечно, патриарх Никон в новом, но не менее роскошном саккосе, и с все той же каштановой бородой до пояса. Царь как будто вздрогнул, поклонился первосвященнику куда ниже, чем боярской думе, и долго не хотел распрямляться. Матвей в который раз подумал, что Кремль – место удивительное, и стоит решить, что ничего особенного здесь уже не доведется увидеть, как древний замок быстро поставит тебя на место. Патриарх, между тем, решил смилостивиться над царем, благожелательно кивнул ему и направился к своему трону. Тогда и Алексей поспешил к своему месту, князь Одоевский с достоинством присоединился к думным чинам, а рынды замерли позади царского трона. Трое думных дьяков с большой важностью проследовали за свой стол неподалеку от тронов, а бояре так и остались стоять. После довольно долгой паузы, один из дьяков махнул рукой, и из дверей в дальней части палаты выбежал еще один дьячок и, пробежав с пять саженей, плюхнулся на колени, упершись меховой шапкой в ковер.
– Говори! – строго приказал один из думных дьяков, не поднимаясь и не поворачивая головы.
Вновь пришедший начал многословно и велеречиво объяснять, что его царское величество, государя Алексея Михайловича, хотел бы видеть посол английской короны. Царь слушал, слегка отвернув голову в сторону, и, хотя видно было, что ему самому до смерти надоела болтовня дьяка, весьма долго молчал, желая, видимо, показать, что он не так уж сильно хочет видеть заморского гостя. И только когда приличия стали уже требовать этого, Алексей незаметно и нехотя кивнул головой. Тогда дверь вдалеке открылась снова, и в палату вошел богато наряженный англичанин в таких чулках и панталонах, что оставалось лишь диву даваться, как его в таком срамном виде пустили во дворец. За ним, едва угоняясь, семенил в долгополом по-московски кафтане боярин, который должен был ввести его к царю. Посол, не обращая внимания на боярина, галантно раскланялся, и попросил слова, которое и было ему предоставлено малозаметным кивком царской головы. Не уступая в многословии русским дьякам, он принялся зачитывать по свитку приветствия своего правительства, но это было бы полбеды, если бы его не переводили с многочисленными разъяснениями и добавлениями дьяки. Все действо длилось чуть ли не час, и Артемонов лишь большим усилием воли удерживал в руке алебарду, не давая ей обрушиться на покрытое шерстяными завитками плечо стоявшего впереди рынды. То, что и всем прочим участникам церемонии, судя по всему, было ничуть не лучше, успокаивало мало. Наконец, человечность проснулась у главного сидевшего за столом дьяка, и тот, поднявшись, заключил, что английское собрание думных людей выражает российскому самодержцу свое почтение и преданность, и, в знак этого, передает ему дары, а именно солонку хрустальную, обложенную золотом, инрога серебряного позолоченного и таких же льва и птицу страуса, а кроме того пять кубков, две фляги, лохань и рукомойник: все серебряное и вызолоченое. Наконец, заморские подарки включали в себя двух попугаев и зверя индейского антилопа. Взамен, англичане просили у царя и великого князя подтвердить соглашение о льготной торговле, заключенное с его, как они выражались, венценосным отцом.
Царь как будто ненадолго задумался, а потом снова кивнул главному дьяку – Алексей словно зарекся говорить с английским немцем напрямую, а может быть, этого и не предусматривали обычаи – и тот попросил посла обождать. Посол немного удивленно кивнул, и удалился на свое место. Двери, откуда появился и сам англичанин, снова распахнулись, и в палату, к неимоверному удивлению Матвея, повалила целая толпа торговых мужиков, вроде тех, с кем он знался у себя в городе. Конечно, ради посещения царского дворца купчишек принарядили, однако они, в своих выданных из казны кафтанах и однорядках, смахивали на волков в овечьих шкурах, и совсем не шли к торжественной дворцовой обстановке. Входя в палату, все они немедленно крестились и падали ниц, да так и оставались лежать, уперевшись лбом в пол, и мешая входить следующим за ними. Те, желая поскорее предстать перед царевыми очами, начинали толкать и давить вошедших раньше, и скоро купцы создали на входе в палату такое безобразие, что унимать их были посланы несколько стряпчих и стрельцов из стражи. Наконец, их удалось поднять, собрать вместе, и отвести на положенное им место напротив думных чинов. Стряпчие и стрельцы расположились вокруг них, как овчарки вокруг стада. Купцы немного помялись, и из их толпы вышел вперед довольно представительный купчина, которому и кремлевский кафтан шел больше к лицу, и по длинному списку начал зачитывать челобитную архангельского и холмогорского купечества.
"– Мы, холопы твои, гостишки гостиной и суконной сотен, людишки городовые, службы твои государевы служим на Архангельском городе и иных городах беспрестанно, и от этих беспрестанных служб оскудели и обнищали до конца. А разорены мы пуще турских и крымских басурманов московскою волокитою, от неправд и от неправедных судов. А торжишки у нас стали гораздо худы, потому, что всякие наши торжишки на Москве и в других городах отняли многие иноземцы, немцы и кизилбашцы, что приезжают в Москву и иные города со всякими большими торгами. А в самом Архангельском городе всякие люди обнищали и оскудели до конца от твоих государевых воевод, а торговые людишки от их же воеводского задержания и насильства в приездах торгов своих отбыли. И от такой великой бедности многие тяглые людишки из сотен и из слобод разбрелись розно, и дворишки свои мечут. А при прежних государях воеводы были посыланы с ратными людьми только в украинские города, для бережения от турских, крымских и ногайских татар. А ведь мы, государь, холопы твои, великого государя, природные, а не иноземцы и не донские казаки."
Купец проникновенно посмотрел на государя, обвел глазами и всю думу, словно взывая о сочувствии. В душе же у Артемонова начало закипать раздражение, тем более усиливавшееся усталостью от долгого стояния с протазаном и удушливым жаром печей, который был особенно тяжел под добротным мерлушковым полушубком на плечах. Этот стон про отобравших все и вся и всех разоривших иноземных гостей Матвей слушал в купеческих разговорах уже много лет, и всегда на него досадовал. Оно конечно, по объему наличных денег, сплоченности и привычке к торговой хитрости иноземцы превосходили русских купцов, дела которых едва-едва приходили в порядок после Смуты. Но кто же мешал и последним поучиться, а, главное, начать действовать вместе, и по той же торговой науке, не безмерно сложной? Вместо этого, московские купцы только и думали, как бы объегорить если и не иноземца, то хотя бы своего же собрата, а все возникавшие трудности решать с помощью челобитных и подарков воеводам. Иноземцам, однако, тоже было, что подарить воеводам и, с учетом их больших оборотов, побольше, чем русским торговым людям. Впрочем, для написания челобитных купцы умели объединяться получше многих, что и могли теперь видеть все участники думского заседания.
"– После московского разоренья, как воцарился отец твой государев," – продолжал купец. "– Английские немцы, зная то, что им в торгах от Московского государства прибыль большая, и желая всяким торгом завладеть, подкупя думного дьяка Петра Третьякова многими посулами, взяли из Посольского приказа грамоту, что торговать им, английским гостям, у Архангельского города и в городах Московского государства двадцати трем купцам. А нам челобитье их встретить и остановить в то время некому было, потому, что все были разорены до конца, и от разоренья, бродя, скитались по другим городам."
Дальнейшее Матвей, да и все прочие, уже хорошо знали: получив грамоту, англичане стали приезжать в Архангельск и другие города по шестьдесят и по семьдесят человек, покупать там себе дома и амбары и жить без съезду. Далее начиналось перечисление многочисленных хитростей английских немцев, приведших к самому печальному исходу:
"– А русские товары они, английские немцы, у Архангельска продают на деньги голландским, брабантским и гамбургским немцам, весят у себя на дворе и возят на их, немцев, корабли тайно и твою государеву пошлину крадут. Всеми торгами, которыми мы искони торговали, завладели английские немцы, и от того мы от своих вечных промыслов отстали, и к Архангельскому городу больше не ездим. И мы товаренки свои от Архангельского города везем назад, а иной оставляет на другой год, а которые должные людишки, плачучи, отдают товар свой за бесценок. Но эти немцы не только нас без промыслов сделали, они все Московское государство оголодили: покупая в Москве и городах мясо и всякий харч и хлеб, вывозят в свою землю!"
Тут как будто тихий шепот, как ветер по роще, прошел по боярской думе, и даже неподвижный, как статуя, царь немного повернул голову в сторону купцов и взглянул на них с интересом. Читавший грамоту с удовлетворением отметил произведенное им впечатление, и перешел к еще более существенным доводам. Оказалось, что торговые грамоты, выданные по прошению казненного английского короля Карла, использовались его прямыми противниками, сторонниками парламента. Кроме того, англичане были горазды на многочисленные хитрости, сговоры и подкупы государевых чиновников – словом, не было той низости, на которую не пустились бы торговые немцы, дойдя, наконец, уже и до такой крайности:
"– А их немецкое злодейство к нам мы тебе, праведному государю, объявляем. Немец Давыд Николаев, купя на Москве двор и поставя палаты, торгует и продает всякие товары на своем дворе врознь, как и в рядах продают, без вашего государского указа и без жалованной грамоты!"
Тут уже явный гул возмущения раздался в палате, а царь, несмотря на тяжесть своего наряда, немного приподнялся с трона и как будто пригрозил державой стоявшему в отдалении английскому послу. Купец же приготовился, в эту удачную для него минуту, завершить челобитную самыми сильными ее словами:
"– Милостивый государь! Пожалуй нас, холопей и сирот своих, всего государства торговых людей: воззри на нас, бедных, и не дай нам, природным своим государевым холопам и сиротам от иноверцев быть в вечной нищете и скудости, не вели искони вечных наших промыслишков у нас, бедных, отнять!"
Царь и все присутствующие пребывали какое-то время в молчании, а затем государь, очередным едва заметным движением, приказал дьяку дать ответ английским немцам, определенно заготовленный заранее. Тот развернул список и начал читать гнусавым и неприятным голосом:
"– Вам, англичанам, со всем своим имением ехать за море, а торговать с московскими торговыми людьми всякими товарами, приезжая из-за моря, у Архангельского города. В Москву же и другие города с товарами и без товаров не ездить. Да и потому вам, англичанам, в Московском государстве быть не довелось, что прежде торговали вы по государевым жалованным грамотам, которые даны вам по прошению государя вашего английского Карлуса короля для братской дружбы и любви. А теперь великому государю нашему ведомо учинилось, что англичане всею землею учинили большое злое дело: государя своего Карлуса короля убили до смерти. За такое злое дело в Московском государстве вам быть не довелось!"
Глава 15
Поздним вечером того же дня, когда Матвей Артемонов давно уже спал мертвецким сном на большом сундуке в одной из бесчисленных кремлевских комнаток, накрывшись, взамен отнятого обратно в казну белоснежного мерлушкового полушубка, своим старым кафтаном, в царевой Передней, без слуг и дьяков, сидели и разговаривали трое бояр. Один из них был черноволосый и чернобородый мужчина с темными, слегка навыкате большими глазами и орлиным носом. Рот его всегда как будто был слегка скривлен в усмешке, о каких бы серьезных предметах он не говорил. В одежде, вполне московского, и даже подчеркнуто московского покроя, чувствовалось что-то неуловимо кавказское. Его меховая боярская шапка немного больших, нежели принято, размеров и мохнатости была слегка сдвинута на затылок. Рядом с ним сидел очень благообразный и высокий седой вельможа, который во всех мелочах мог служить олицетворением старомосковского дворянина. Он держался с большим достоинством и был, в отличие от своего соседа, немногословен. Решив участвовать в разговоре, вельможа неторопливо произносил, после раздумья, с полдюжины слов, после чего опять надолго замолкал и лишь доброжелательно, хотя и в меру сурово, поглядывал на собеседников. Это были князья Яков Куденетович Черкасский и Никита Иванович Романов, дядя государя. Наконец, третьим присутствовавшим в горнице был Никита Иванович Одоевский, как всегда безупречный в отношении одежды, прически и поведения. Все трое бояр были одеты хотя и богато, но как будто по-монашески: одежда их была темных оттенков, на головах были тафьи, а в руках – четки. Сама же царская Передняя вполне напоминала монастырскую келью обилием икон, лампад, ладанок, подсвечников, а также и простотой обстановки. Ничего и близко похожего на роскошь приемных покоев и палат здесь не было. Бояре сидели на простых скамьях за сбитым из толстенных дубовых плах ничем не покрытым столом.
– Оно конечно, князь, тяжело руководить сразу пятью приказами, – сочувственно обращался к Черкасскому Одоевский, – Но ведь зато были они в надежных руках! А то ведь как бывает: правая рука одно делает, а левая, того не зная – совсем другое. А ноги в третью сторону пляшут. От этого добру не бывать. Нужно, чтобы одна голова все ведала, и всем руководила. Да и голова должна быть головой, а не пнем лесным, а такую найти нелегко!
Черкасский сперва слушал милостиво, но затем нетерпеливо и слегка раздраженно покачал головой.
– Да, было, было, да прошло. До света, бывало, поднимался, ехал сперва к стрельцам, все разводы да караулы проверял, ни одного не пропускал, чтобы и мышь в Кремль не проскочила. Сейчас-то разве что орды ногайские по Соборной не разъезжают, а ведь был порядок… Затем уж к иноземцам. Не любил я их, грешным делом, и сейчас не жалую, но от службы царской не отказываются. В собор зайдешь, бывало, святым угодникам помолишься, да и к ним, к нехристям, идешь. Заходишь каждый раз – как будто кошки на душе скребут, словно в ад спускаешься, и адским огнем тебя жарит. Ну а потом и в Казенный приказ…
– Его-то твоя милость меньше всего жаловала – заметил не без ехидства Романов.
– Ну а как же, Никита Иванович, ведь это понятно – торопливо вмешался в разговор Одоевский – Два приказа проведав, и устанешь. Не каждый бы и вовсе туда дошел, после таких-то трудов. Ты-то сам, князь Никита Иванович, не меньше того терпел.
– Да, после военных дел на волокиту бумажную нелегко было переходить – продолжил Черкасский – Где да в какой волости на три четверти меньше ржи с десятины сняли, а где лен не уродился – изволь все знать. Не боярином себя чувствуешь, а поместным старостой. Хорошо хоть мужиков нерадивых сечь не приходилось. Помню, был случай…
Но, не дав Якову Куденетовичу рассказать про примечательный случай из приказной жизни, скрипнула дверь, и в Переднюю вошел еще один боярин: огромный, богато, хотя и, как и все остальные, слегка по-монашески одетый, он сразу заполнил собой всю комнату. Из-под полу-монашеского одеяния, впрочем, выглядывали не слишком приличного вида немецкие чулки, обтягивавшие мощные икры боярина. Как не сразу стало понятно, вместе с ним в комнату вошел еще один человек, среднего роста и мало чем примечательный. Первый был царский тесть Илья Данилович Милославский, по прозвищу "Голландец", а вторым – сам воспитатель царя, Борис Иванович Морозов. При виде вошедших, Яков Куденетович, привстал, а, вернее, подпрыгнул почти на вершок, и только своевременно положивший руку ему на плечо Одоевский смог его несколько успокоить и удержать князя от более порывистых действий. Никита Иванович Романов, в свою очередь, пожал плечами и отвернулся в сторону. Милославский, тем временем, пробормотал под нос что-то вроде "А, и эти явились", и, не глядя на Черкасского с Романовым плюхнулся на лавку по другую сторону стола, где к нему присоединился и Морозов, вовсе воздержавшийся от каких бы то ни было приветствий, кроме кивка головой в сторону Одоевского, но державшийся вежливо и почти дружелюбно. Тот расплылся в самой широкой и ласковой улыбке, как будто давно его так ничего не радовало, как появление бояр Морозова и Милославского.
– Бояре! Ну и рад же я вас видеть. Думал, по нынешнему бездорожью и не доедете. Как здоровье, Борис Иванович? Илья Данилович, как служба царская?
– Пока хранит Бог – гнусаво и как бы неохотно пробормотал Морозов, а Илья Данилович и вовсе только хмыкнул и не стал ничего отвечать.
Одоевский еще весьма долго и изобретательно пытался разговорить царских тестя и свояка, однако, безо всякого успеха. Морозов мычал что-то себе под нос, старательно избегая смотреть кому бы то ни было в глаза, а Милославский фыркал, как закипающий самовар, но не произносил решительно ни слова. Оба всячески избегали смотреть на Черкасского и Романова, как будто тех и не было в Передней. В конце концов, разговор пресекся окончательно, и все сидели в довольно тягостном молчании. Легче всего это сидение давалось Морозову и Романову, которые просто смотрели перед собой или разглядывали висевшие на стенах старинные иконы, погрузившись в свои мысли. Горячий по нраву Милославский пыхтел, ворочался, качался взад и вперед, но, до поры до времени, держался. Князь Одоевский в отчаянии бросал взгляды на всех по очереди, но никак не мог придумать, чем бы еще освежить беседу. Труднее всего приходилось Якову Куденетовичу, который посматривал на Морозова с Милославским как охотничья собака на дичь, словно примеряясь, как бы вцепиться побольнее. Князь Черкасский выглядел так, словно сидел на раскаленной сковородке: он весь трясся, слегка подпрыгивал и дергал себя за полы платья. Долго так продолжаться, безусловно, не могло, и Яков Куденетович, наконец, взглянул прямо на покрасневшего, как блин, Милославского и спросил:
– Боярин Илья Данилович! Чего сидим, скучаем? Расскажи лучше, сегодня в Стрелецком приказе был ли?
Черкасский далеко неспроста задавал этот вопрос, как неспроста было и напряженное молчание, установившееся после появления Морозова и Милославского. До московского бунта, память о котором уже постепенно уходила в прошлое, боярин Морозов был всесилен: пока царь Алексей Михайлович переходил от детских забав к юношеским увеселениям, его дядька, прежде долго заменявший ему часто болевшего и вечно занятого отца, безраздельно правил Московским государством. Он ведал сразу несколькими важными кремлевскими приказами, но, что куда важнее, ведал он и всей жизнью и мыслями молодого царя. А одним из самых верных его помощников был Илья Данилович, представитель совсем незнатного и малоизвестного на Москве рода. Кроме прочих достоинств, у Милославского очень кстати нашлись две милейших дочери на выданье, и когда одна из них стала царицей, вторая взяла даже выше, выйдя замуж за самого Бориса Ивановича, а тот стал хотя и дальним, но царевым родственником – свояком. Но волна бунта смела Морозова с вершин власти: именно отстранения, а лучше – казни, Бориса Ивановича в первую очередь требовала московская толпа. "Черт у него ум отнял, только Морозову в рот смотрит" – так описывал молодого царя один из бунтовщиков, а царь в то время не имел сил спорить ни с ним, ни ополчившимися на временщика стрельцами и дворянами. Ненависть к Морозову заставила и кошек вступить в союз с собаками: против него, забыв давнюю вражду, объединились уездное дворянство и посадские люди, а к ним, недолго раздумывая, присоединилась и главная опора власти – московские стрельцы. В горящей Москве, царь был вынужден принять волю восставших, и Борис Иванович, сопровождаемый многочисленной охраной, отправился на почетное, но чрезвычайно удаленное богомолье, а власть оказалась в руках любимых народом Никиты Ивановича Романова и князя Черкасского, который и возглавил ненадолго все те приказы, которыми ведал Морозов. Но московский пожар стих, и вместе с тем мало-помалу успокоились противники Бориса Ивановича, получившие от испуганного царя почти все, чего хотели, и уже осенью того же неспокойного года Морозов стал, нарушая царево крестное целование, опять появляться в боярской думе. Романов с Черкасским взбунтовались и, под разными предлогами, отказались заседать в одной палате с ним, но царь, казалось, только того и ждал, и вскоре все вернулось на круги своя, за исключением того, что приказы, когда-то принадлежавшие лично Морозову, а потом недолго Черкасскому, возглавил не сам царский дядька, а его тесть, Илья Данилович. Излишне говорить, что Милославский в вопросах приказных дел нередко прибегал к советам зятя. Прошло много лет после московского бунта, но Романов с Черкасским избегали, как могли, общения с Морозовым и Милославским, особенно в тех случаях, когда не могли нанести жестокий удар по их политическим позициям, а такая возможность предоставлялась фрондерам нечасто. Царь, со свойственной ему душевной чуткостью, и сам избегал собирать их вместе, но сегодня был в этом отношении особый день, когда Алексею потребовался совет и тех, и других.
– Илья Данилович, а в Большую Казну заходил ли? – не унимался Черкасский – Или в Аптекарский? А то, думаю, от государственных забот и времени на такие мелочи не остается. Так ли, боярин?
– Ну конечно, князь Яков, сам знаешь, каково столькими приказами руководить… – забормотал примирительно Одоевский, но князя Якова было уже не сдержать.
– А, слыхал я, пару дней назад два шута гороховых явились вольно в Кремль, в приказе Иноземском дьяков побили и ограбили, а потом еще по всем государевым дворам до вечера куролесили, пока самим не наскучило. А поймать их, де, не могли оттого, что какой-то извозчик пьяный оглоблями целый стрелецкий караул отходил, да так, что уж не до погони им стало, а после так же вольно, через Спасские ворота и отбыл восвояси тот извозчик. Такой вот порядок нынче возле царского дворца! Или врут, Илья Данилович?
Милославский, неведомо какими силами, держался, и ничего не отвечал Черкасскому. Сходство его с самоваром стало полным: он был ярко-медного цвета и через равные короткие промежутки времени издавал пыхтящие звуки.
– А к немцам заходил ли, боярин Илья Данилович? А как же: пива выпить, зелья покурить, песни скоморошьи послушать, девок срамных пощупать… Вижу, что заходил, не скрывайся. А хоть крест-то снимал, прежде чем зайти? Снимал??
Взрыв был, казалось, неизбежен, но его предотвратило вмешательство Морозова, который ровным голосом поинтересовался:
– Да чем же тебе, Яков Куденетович, так служилые наши немцы не угодили?
– А тем, что в Христову веру они не крещены! А остальным, так всем хороши! Царь Иоанн Васильевич и тот, коли мурз татарских воеводами ставил, так прежде того крестил!!
– Сам ты давно ли крестился, Урускан?! – взревел Милославский.
Удар попал в точку: Яков Куденетович, и правда, был сыном кабардинского князя, и когда давно звался Урусканом-мирзой, но вспоминать это князь Черкасский не любил, и еще меньше любил, когда другие люди об этом вспоминали. Если и до сих пор он сидел как будто на раскаленной сковороде, то теперь в топку под ней словно поддали жару. Неизвестно, что бы предпринял разгневанный князь, если бы дверь снова не открылась, и в нее не вошел сам царь Алексей в сопровождении благообразного темноволосого человека в черном подряснике и лысоватого седого попа с козлиной бородкой и очень добродушным лицом. За этой троицей тащилось не менее дюжины шумных верховых юродивых и нищих, но путь им решительно преградили стоявшие у дверей стрельцы. Царя сопровождали его ближний человек, окольничий Федор Михайлович Большой-Ртищев, и духовник, протопоп Стефан Вонифатьев. Первый поклонился всем с самым благочестивым и смиренным видом, а Стефан, тоже поклонившись, окинул всех присутствующих цепким и хитроватым взглядом. Первым вскочил с места, разумеется, князь Одоевский, радость которого по случаю появления царя с его спутниками не знала никаких границ. За ним поднялись с мест и все остальные, и начали почтительно кланяться государю. Тот устало махнул рукой, словно говоря: "Слишком серьезный разговор нас ждет, чтобы тратить время на эти церемонии", перекрестился на иконы, и усевшись во главе грубоватого стола, принялся, ни на кого не глядя, перебирать четки. Вонифатьев также, недолго думая, сел за стол, не стараясь, впрочем, занять место поближе к царю, а все бояре потянулись к нему за благословением. Ртищев же довольно долго молился и крестился, а потом, не садясь, взглянул требовательно сначала на Алексея, а потом и на всех бояр.
– Помолимся! – сказал царь, и, быстрым движением поднявшись с лавки, опустился на колени перед иконами. Более или менее охотно, за ним последовали и все остальные.
Но царь, а тем более Вонифатьев, как оказалось, вовсе не собирались ограничиться тем, чтобы пару раз прочитать "Отче Наш". Когда после четверти часа усердной молитвы протопоп замолчал, бояре с надеждой переглянулись, однако это затишье было перед бурей. Стефан поднялся с колен, но лишь для того, чтобы взять в руки лежавшее на поставце Писание, и начать читать какое-то неимоверно длинное послание кого-то из ветхозаветных пророков какому-то из древневосточных народов. Но и протопоповы силы были не безграничны, и когда тот, закончив особенно длинную и гневную строфу, ненадолго замолчал, этим немедленно воспользовался князь Черкасский.
– Государь! – вкрадчиво сказал он, поклонившись – Ежели мы помолиться собрались, так я домой поеду – у меня на подворье церковь ой как хороша…
Царь не обиделся внешне на эту дерзость, но лицо его помрачнело, как у человека, которому приходится оторваться от приятного и любимого занятия для того, чтобы взяться за тяжелую работу.
– Да, бояре, да… Благослови нас, Господи, но перейдем к делам. Борис Иванович! Что же с маслом?
– С маслом? Да вот… Пока цена неизвестна: коли перезимует под Вологдой лен, то дешево будет, никак не более двух алтынов, ну а коли нет – то и все три платить придется.
– Тогда, думаю, если дешево будет, то надо тридцать ведер брать, хоть и про запас пойдут, а если дорого – так и двадцати хватит. А что же до пеньки…
Ободрившиеся, было, Романов с Черкасским тоскливо переглянулись, а царь с Морозовым продолжили, погружаясь в самые мелкие подробности, обсуждать хозяйство Большого Дворца, которое они, похоже, знали куда лучше тамошних стряпчих и стольников. Князь Одоевский с большим вниманием переводил взгляд с одного на другого и на редкость своевременно качал головой, а то и весьма уместно поддакивал. Когда же дело дошло до запасов дуль, а именно заготавливать их пятьдесят или шестьдесят бочонков, слово попросил Никита Иванович Романов.
– Государь! Ежели в погребах дворцовых дуль не хватает, то изволь ко мне в Изместьево за ними прислать – в июле не менее, чем две дюжины подвод смогу снарядить. А все же чувствую, что не про дули говорить ты нас, твое царское величество, собрал. Ведь я, по дряхлости своей, уже года три в Кремль не езживал, но в тот раз так позвали, что и мертвый бы явился. Ты уж старого дядьку своего пожалуй, государь, скажи, что на душе у тебя, а мы, в меру неразумия своего, будем ответ держать, как всегда держали! – закончил князь совсем мягким, отеческим тоном.
– Твоя правда, князь Никита Иванович! – царь поднялся с места и прошелся по горнице, – Не про дули будет разговор.
– Неужто про черкас опять? – буркнул Яков Куденетович.
– А куда деваться? – как будто извиняясь, воскликнул царь – С запорожскими вестями засыпаю, с ними же и утром встаю. И так, считай, пять лет, с самого московского гиля.
Алексей еще раз прошелся по горнице, и теперь его лицо стало из растерянного уже совсем серьезным и деловым.
– С тех пор, как поднялись казаки на ляхов, все время они моей дружбы искали. Сперва меньше, ибо и сами недурно справлялись, а уж с той поры, как начали их ляхи бить, да начались у них между собой свары, тут уж ни дня без гонцов и без грамот. Сами все знаете не хуже меня. Ты уж, боярин Борис Иванович… Ну вот. Грамоты грамотами, наши дьяки их не хуже войсковых писарей строчить умеют, а тут, по всему видно, грамоты кончились, теперь гарматы нужны будут – довольный своей шуткой, царь улыбнулся, – Просил меня гетман прислать к нему людей, чтобы перед всем поспольством и перед Радой объявить, что царь, мол, принимает казачество и Малую Русь в подданство, и будет за нее против всех врагов стоять. И если, де, Рада соизволит, то после этого перейдут черкасы в мое подданство. Думаю так, давно уже соизволила, а, главное, сам гетман соизволил. Они с патриархом, правду сказать, больше чем со мной пересылаются, ну да… Так вот, людей я, без шуму, уже с месяц как туда отправил.
Все бояре изобразили удивление, но Морозов, казалось, был удивлен вполне искренне. Похоже, воспитанник на сей раз оставил дядьку в неведении о своих замыслах, к чему дядька совсем не привык.
– Так вот, бояре, если не врут черкасы и не шутят, если не во хмелю Богдан мне, как обычно, писал, то, может быть, уже теперь все случилось: наша Гетманщина. Впрочем, я и тут за нами последнее слово оставил. Написал, что не беру на себя одного такое великое дело, а что должны будут бояре и думные люди то решение подтвердить.
– Да Дума-то и черта в митрополиты возведет, если царь прикажет, какое же тут условие? – удивился Черкасский.
– А ежели не прикажет? – пронзил князя взглядом Алексей.
– Хитро, государь!
– Хитро другое будет: с Республикой за черкас воевать. Поэтому и собрал вас. Вы моя Дума! Как приговорите – так и будет. Не могу, и правда, на себя одного такое брать, не вынесу. Слаб! Если бы не видел я отца своего в дни смоленского позора – был бы смелее, бояре, и вас, глядишь, ни о чем бы не спрашивал. Но теперь не могу. Иду мимо нищих по площади – и хочется каждого калеку перехожего спросить: настала ли пора с ляхами сразиться, довольно ли сил? Кто это может знать? Борис Иванович да Илья Данилович каждый Божий день в приказах, пушки куют да полки снаряжают, князь Одоевский с ними же, а все же, Никита Иванович, Яков Куденетович, Федор Михайлович – ваше слово мне не менее ценно будет. Говорите, а я послушаю. И избави вас Спаситель от того, что мне предстоит. Теперь будет каждое мое слово "да, да", или "нет, нет", промолчать же нельзя.
Повисло молчание: все понимали, что нужно дождаться решения царя о том, кому говорить первым. Но и говорить, определенно, никто особенно не стремился. Мартовская метель бросила в ставни еще несколько тяжелых пригоршней снега, от которых даже за толстыми кремлевскими стенами заколыхались огоньки свечей.
– Никита Иванович! Позволь, князь, тебя просить говорить первым.
Даже бесстрастная маска, в которую превратилось лицо старейшего из Романовых, не могло скрыть радости, пожалуй, и злорадства. Борис же Иванович Морозов, хоть и не уступал Никите Ивановичу в умении скрывать свои чувства, все же резко отвернул голову в сторону. Вслед за ним, с озабоченностью глядя на тестя, повторил тот же жест и Милославский.
– Государь, вопрос этот, думаю, совсем не сложен, – поднявшись, произнес Романов, – Сегодня сражение с Польшей будет не более и не менее успешным, чем двадцать и чем тридцать лет назад – потому, государь, что и мы ничем не лучше, и они ничем не хуже, чем тогда. Что же изменилось, хотя бы и со Смоленского похода? Что у нас, что у них – все то же. Понадеяться на черкас? Но их-то ляхи почти разбили, иначе, государь, разве стали бы они к нам льнуть? А что до подданства их, о том Яна Казимира спроси: верны ли эти подданные? Хорошее ты дело делаешь, государь, с немецкими полками, но его бы до ума довести! Разве под Смоленском немецких полков не было? Были, да мало и худы. А сейчас? И сейчас есть, да мало и худы. А как военные тяготы начнутся – мужики сей же час опять взбунтуются. Едва ведь все успокоилось… Обожди еще хоть с пять лет, государь, и верь мне – верь, ведь я того уже не увижу – ни ляхам, ни свейским немцам от тебя, государь, не отсидеться будет. А пока – рано, государь, рано!
Вельможа, слегка опершись о плечо Черкасского, опустился на лавку. Все снова замолчали, и только Морозов в тишине раздраженно шевелил губами, да поглядывал по сторонам. Мало того, что, предоставь царь ему слово, а по старшинству была именно его очередь, ему пришлось бы говорить в общем то же, что и Романову. Хуже было другое: Борис Иванович понимал, что ему никак не высказать тех же мыслей лучше царского дяди. Возникшую заминку решил заполнить князь Одоевский.
– Государь! Как ни печально, но полки наши немецкие пока от совершенства весьма далеки – спасибо князю Никите Ивановичу, что обратил на это твое, государь, внимание. Взять хотя бы и с точки зрения нравственности: проезжал я вчера немецкой слободой…
– Не думаю, князь Никита, что о том пристойно в присутствии государя говорить, как и говорить, не дождавшись государева веления, – гневно заметил Морозов.
– Нет-нет, дядюшка, Никита Иванович совершенно прав, да и Никита Иванович тоже… – словно выйдя из задумчивости, произнес царь. – Могу ли я просить тебя, дядюшка, сказать нам, что думаешь?
– Почту за честь, государь! – с большим раздражением отвечал Морозов, – Думаю я, что полки наши, немецкие ли, поместные ли, далеко сейчас не плохи. И для этого ты, государь, и мы, твои слуги, много лет трудились… а не языком болтали! – прибавил Борис Иванович, неопределенно обводя глазами палату, – Не много же надо ума, что бы Смутою наши войска попрекать, особенно коли ни к тем полкам, ни к нынешним, никакого касательства отродясь не иметь.
Лицо князя Романова перекосила ухмылка, Яков Куденетович схватился за саблю, а царь, сделав примиряющий жест, вновь обратился к Морозову. Тот продолжал.
– Тем более, государь, про полки ты больше нашего знаешь: что ни день – на смотрах или стрельбах пушечных. Я же, слуга твой, о другом думаю: как бы ни были руки сильны, а если ноги отказали, то в драку не лезь. Сколько со всего царства мы за год в казну собираем? Дай Бог, ежели миллиона полтора серебром – а ведь одна Малая Польша более дает. Да, и правда: порядка мало у ляхов в тех деньгах, а ведь лучше деньги без порядка, чем порядок без денег. А мы, государь, отчего бедны? От нашего, холопов твоих, нерадения, но не меньше того – от малолюдства. Обожди, государь, с войной хотя бы и с десяток лет, а пока сделаем так, чтобы мужики из Литвы, Смоленщины и Северской земли к нашим помещикам бежали, и на наших землях селились. Они и сейчас бегут, но дай время – вдесятеро больше будет. Время нужно, государь, время!
Борис Иванович. словно исчерпав душевные силы, тяжело опустился на свое место. Царь снова задумался, и весьма долго прохаживался из угла в угол. Князь Одоевский не смог этого выдержать:
– Государь! Все же мы привыкли ляхов опасаться, и есть нам чего плохого вспомнить. Но полки наши нынче, и верно, недурны. А наряд, может быть, и во всей Европе лучший. Я бы и не взялся о том судить, да уж больно многие говорят… А вот сложно ли будет это войско в поле долго содержать? Думаю, непросто. Оно конечно, сможет оно кормиться на литовских и черкасских землях, но, государь, право: разорены они ляхами и смутой казачьей до последней степени. Впрочем, литовские-то земли получше будут… Одно точно: московской казны ненадолго хватит. Хотя, при должном обращении…
Царь, тем временем, вновь вышел из задумчивости и благосклонно кивнул Одоевскому, отчего тот немедленно замолчал.
– Бояре, спасибо вам! Тут ни с чем не поспоришь, но должны ли мы думать только о делах суетных? Войско, налоги… Все это важно, но не дарует ли Господь победу и одному праведнику над тысячами агарян, и разве не завещал Христос жить как птицам небесным? Угодно ли Богу наше дело: вот о чем должны сперва мы подумать. Позвольте, бояре, по старшинству житейскому и духовному, дать слово моему духовнику, благовещенскому протопопу.
Стефан Вонифатьев окинул всех своим хитрым и добродушным взглядом, словно спрашивая: не будут ли столь знатные люди против речи простого попа.
– Государь! Истинно так: один праведник важнее перед Богом, чем все рати египетские. А все же я нынче Писание читать не стану. Ты, твое царское величество, лучше меня его знаешь. Ведь у меня, старого, все уж из головы повылетало… А скажу я, хоть и непростым людям, но по-простому: на Бога надейся, а сам – не плошай. И еще говорят: поспешишь – людей насмешишь. Нельзя, государь, войны начинать, на одно чудо Божье надеясь. Сказано: не убий. Души христианские из неволи вызволять – дело богоугодное, тем более, что не чужое идешь отбирать, а своих отцов и дедов землю возвращать. За то и кровопролитие может проститься, коли отмолишь. Ну а случись так, что страну разоришь, кровь прольешь, а все же латины тебя разобьют, да еще и, не приведи Господь, новые православные земли и города захватят? Тогда и крови пролитой другая цена будет, и нечем станет ее оправдать: одно врагу усиление. Кто же нам мешает, государь, и правда, лет с пяток обождать? Тут бояре лучше моего знают про войско да про казну, я и с князем Никитой, и с Борисом Ивановичем согласен. Сейчас на литву идти – получается, что только ради черкас. Верными ли черкасы будут, предадут ли – это, опять, не моего ума дело. А только выйти может так, что и черкасам не поможем, и сами кровью обольемся зря. Обождать бы, государь!
– Черкасы, черкасы… – пробормотал под нос царь, который, казалось, так глубоко погрузился в свои раздумья, что почти и не слышал слов духовника, – А кто же у нас про черкас хорошо знает, как не Федор Михайлович? Вот пусть и скажет, что про черкасскую верность думает. Ему по старшинству бы после говорить, но уж, бояре, дозвольте?
Бояре, само собой, дозволили, хотя и без особой радости: привязанность царя к худородному Ртищеву, да и в целом ко всей собравшейся вокруг Алексея поповской клике, не на шутку злила царедворцев. Мало того, что во дворце запретили все увеселения, включая самые невинные, вроде шахмат, да запретили так, что знаменитые московские пиры превратились в подобие монастырских трапез. Мало было и того, что любившим щегольнуть дороговизной наряда вельможам приходилось носить что-то вроде подрясников. Вдобавок ко всему этому, и советовался царь в последнее время почти исключительно с окружавшими его ревнителями благочестия, да и тех все больше затмевала лишь пару лет вышедшая из-за горизонта яркая звезда патриарха Никона. Сквозь пелену этого поповского засилья доносился до государя лишь голос его старого дядьки Бориса Ивановича, а потому собравшиеся бояре были искренне рады получить снова возможность высказать свои мысли лично царю. Что же до Федора Михайловича Ртищева, то он, и правда, был большим знатоком малороссийских дел. В одном из подмосковных монастырей, он открыл школу, где приезжие из Киева и других украинских городов ученые монахи преподавали латынь, греческий и церковное пение. Был при монастыре, разумеется, и свой хор, также состоявший в основном из малороссийских певцов. Одним словом, под крылышком окольничего Ртищева собралось под Москвою целое черкасское гнездо, и почти ни один приезжавший из Киева в Москву человек его не миновал. Услышав слова царя, Федор Михайлович поднялся с самым смиренным видом, и, с видом еще более смиренным, поклонился иконам, царю и всему собранию. Морозова с Милославским прямо таки перекосило от вида такой святости, да и по строгому лицу князя Романова пробежала вновь усмешка. Начав говорить, Ртищев сильно волновался, и первое время было трудно понять, куда он клонит. Алексей Михайлович поначалу пытался подбодрить старого друга, благосклонно кивая ему в нужных местах, а иногда и пересказывая наиболее смутные его выражения своими словами, однако в конце концов и сам запутался до того, что прямо попросил Ртищева говорить яснее. Тот глубоко вздохнул, собрался с силами, и сказал:
– Государь! Что до простого народа, тем более духовенства, то они все давно в твое подданство хотят, в этом не сомневайся. Но ведь с ляхами не крестьяне и не посадские люди, а уж тем паче не попы воевать будут. Речь о казаках надо вести, а у них пойди пойми – что на уме? Помощь твоя Богдану, государь, ох как нужна сейчас, оттого в подданство и просится. Но подданными они всегда и для всех плохими были, государь. Старшина казацкая в польские паны рвется, а станут ли они твоему царскому величеству верными холопами – тут, государь, все мои киевляне головой качают да глаза отводят. Говорят, у старшины такой сказ: "кто, де, сильнее будет, тот пусть нами и владеет". Отвернется от нас военное счастье – и тех черкас поминай, как звали. Поэтому, думаю так, государь: поддерживать Богдана нужно, но воевать прямо сейчас с Республикой опасно. Отчего же не выждать? Говорят, не сегодня – завтра шведы на них пойдут, вот тут бы нам и ударить! Если же сейчас наступать, государь, то на Белую Русь и Литву, а не на Киев: магнаты литовские совсем не стойки, и королю плохие слуги. Вот оно, Республики слабое место, туда бы и бить, а черкасы…
– Да, да, Федор Михайлович, друг ты мой. Долго запрягал, да вон как поехал. Что же, Никита Иванович! Слыхали тебя уже сегодня, да вот соскучились – ждем, пока опять чего скажешь, ты уж нас уважь – обратился царь к Одоевскому.
– Государь! – с видом человека, принявшего после долгих раздумий важное решение, и собирающегося говорить пусть и неприятную, но правду, в которой полностью убежден, начал князь. – Хотел бы я знать, что бояре Илья Данилович и Яков Куденетович скажут, однако кажется, что дело ясное. С войной обождать надо: казны накопить, полки укрепить, да и свейских немцев подождать нам в подмогу. А придет время – и бить надо будет в первую очередь по Литве. А черкас пока поволочить: коли и вправду хотят к тебе в подданство – подождут. Ну а наряда и денег им послать, отчего же не послать?
Царь, с видом человека, потерпевшего поражение, присел на стоявшую отдельно лавку и, ни на кого не глядя, погрузился в молчание. Он, вероятно, молился, перебирая четки. Затем Алексей поднялся и подошел к окну, повернувшись к вельможам спиной. Те сидели молча, не решаясь прервать задумчивость царя. На это, однако, решился, как и раньше, князь Одоевский. Но, приметив его замысел, с места решительно поднялся Яков Куденетович, вставший намеренно так, чтобы заслонить собой Одоевского.
– Великий князь! Не дай той главной истине, которую ты высказал, потонуть в потоке трусости и слабости. Ведь истинно так: с кем Бог, тот и один может идти на тысячи. Ведь победил Давид Голиафа, а затем сокрушил и Израиль филистимлян! А Бог – Бог он с нами, государь. А если так, то и полки наши станут хороши, и казна не иссякнет. Прибудет войско литовской шляхтой и казаками, и с голоду в тех богатых землях не пропадет.
Боевой пыл князя, несомненно, пришелся по душе царю. Он вышел из своего оцепенения, и даже улыбнулся Черкасскому. Тот, ободренный, продолжал речь.
– Только, государь, праведное дело только праведным войском сделать можно. А благословит ли Господь те полки, где нехристь на нехристе, и те нехристи христианством командуют, и на убой его гонят? Это уж, прости, великий князь, прямое сатанинское воинство получается. Вели, государь, немцев в праведную веру крестить: кто согласится – тот и праведному делу служить годен, кто же откажется – гони немедля. А, правду сказать, государь. думаю я, что и вовсе мы без тех немцев обойдемся.
Алексей Михайлович, поняв, откуда ветер дует, сильно помрачнел, и смотрел на князя с нескрываемым гневом.
– Садись, князь Яков. Не с того конца свечу ты жжешь…
– Государь!
– Садись, говорю. По Смоленском, по-твоему, из-за немцев нас разбили? Войско, де, неправедное было?
– Так ведь…
– Молчи. Были бы поместные войска так сильны, да если бы сам архангел Гавриил в бой их вел, как по твоему получается, давно бы уже и Вильна, и Киев нашими были. Да и кому же, наконец, те немцы мешают? Вот я чего в толк не возьму! Разве я дворянские сотни и стрельцов отменил, по вотчинам всех разогнал и воевать не даю? Наоборот. Хочу у немцев взять то, чем они сильны, а тем и нас сделать сильнее. Да и дворян победнее поднять и вооружить, чтобы не с луками да в дырявых штанах в бой против Литвы ходили. Чего бы плохого? Нет, и здесь никому не угодил.
Тут царь, по всей видимости, вспомнил о происках Иванца Прянишникова и его приказной шайки, и прямо таки побагровел от гнева. Он уже и говорить не мог от переполнявшего его негодования, а потому махнул рукой и снова отвернулся к окошку. Вьюга вновь со всей своей злобой бросила в ставни заряд ледяной крупы. Илья же Данилович, видя столь явное поражение своего старого врага, и посчитав, что положение как никогда складывается в его пользу, решил действовать не откладывая.
– Твое царское величество! Чего дурных людей слушать? Ведь и немецкие полки, твоими государевыми заботами, хороши, и поместное войско неплохо. За малым дело встало: нужен хорошему войску хороший военачальник. Поставь меня, государь, на Большой полк – добуду тебе и Вильну, и Ригу, и саму Аршаву!
Милославский, однако, не понял ни состояния своего зятя, ни причин охватившего его гнева. Ни говоря ни слова, царь ринулся к тестю и, схватив Илью Даниловича за пышную бороду, поднял его с лавки и принялся толкать к двери, издавая что-то вроде тихого рычания. Выпроводив боярина и с шумом захлопнув за ним дверь, Алексей немного успокоился и виновато взглянул на притихших под порывами этой бури ближних людей. Раздался легкий стук в дверь. Царь гневно взглянул в ту сторону, думая, что вернулся Милославский, однако на пороге появился князь Долгоруков в сопровождении двух хотя и приодевшихся в кремлевских закромах, но явно небогатых дворян. Увидев их, царь просиял.
– Бояре! Ну и рад же я вас видеть! Проходите же, на пороге не стойте. Агей Матвеевич! Афанасий Лаврентьевич! Сказывайте, как здоровье?
Оба поклонились в пояс, а Агей Кровков даже попытался упасть на колени, но был с двух сторон удержан Ординым и Долгоруковым. Все царедворцы хорошо знали, что царь не охотник до земных поклонов, однако отвыкнуть от них было выше сил Кровкова.
– Бояре! – обратился царь к думцам, – ротмистр Кровков и стольник Ордин были в крымском посольстве, и недавно всю Украину насквозь проехали. Прямой посылки к гетману им не было, а потому и черкасы им меньше голову заморочить старались. Вспомните, бояре, что Агей Тимофеевич и Афанасий Лаврентьевич прошлым летом большое дело сделали: добыли из Крыма вора и самозванца Меркушку Ложененка, и целым и невредимым его в Москву доставили, за что была и есть им большая моя милость.
Ближние люди улыбнулись, однако самыми кривыми улыбками. Мало того, что царь привечал самых худородных людишек, так и еще делал это прямо в обход боярской думы и ближних людей, через недавно созданный Тайный приказ. Имена Кровкова и Ордина были, конечно, небезызвестны собравшимся, однако и сами служивые, и, тем более, история с якобы пойманным в Крыму самозванцем, выглядели в их глазах более чем сомнительными. Бояре были уверены, что Ордин с Кровковым привезли с Перекопа первого попавшегося бродягу, которого купили по дешевке то ли в самом Крыму, то ли где-то у черкас. Впрочем, поскольку посольство удалось, за что и сам царь жаловал послов, на темную историю с самозванцем до поры до времени закрывали глаза.
Пока пришедшие рассаживались по лавкам – а усадить Агея Кровкова оказалось задачей почти непосильной – в двери показалась и заметная фигура Ильи Даниловича. Царь недовольно покосился на Милославского, однако не возражал против его возвращения.
– Князь Юрий Алексеевич! Не слышал ты нашего разговора, да и к лучшему: скажешь только то, что сам думаешь. Ладно, ладно, князь – знаю, что и так ты с чужого голоса петь не привык. Говори же! Ах, о чем? Да все о том, же, твоя милость.
– Великий князь! Меня, холопа твоего, ты много раз слышал, и нового нынче не скажу. Я от слова не отказываюсь, но прошу тебя, государь, сперва гостей наших выслушать.
Царь кивнул и повернулся к Ордину, поскольку на Кровкова надежды было мало: полуполковник окаменел окончательно, а лицо его изображало такой трудно сдерживаемый ужас, что ждать от него связной речи не приходилось. Афанасий же Лаврентьевич, напротив, хоть и волновался, но рвался в бой.
– Твое царское величество! Были мы и в Крыму во многих местах, и Малую Россию с юга на север всю проехали. Разорение тамошнее, государь, я описать не возьмусь. Холопы, государь, по лесам да по оврагам прячутся, мельницы все сожжены, а поля дай Бог, если на треть вспаханы. Города и местечки все сожжены и разграблены, ляхи и жиды перебиты или бежали, но это уже тому лет несколько назад.
– Это все, Афанасий Лаврентьевич, невеликие новости. Ты расскажи, что те холопы и мещане думают, о чем говорят, и правда ли хотят у меня в подданстве быть?
– Хотят они, государь, того, чтобы распря наконец закончилась. А если правду сказать, даст им мир король, хан или твое величество – для них разница невелика.
Бояре переглянулись с недоумением, а князь Одоевский даже слегка всплеснул руками. И только Никита Иванович Романов, словно соглашаясь, слегка кивнул головой.
– А пойдут они, государь, туда, куда старшина повернет – о ней и говорить стоит.
– И что ж старшина?
– С ляхами им, после всего, что в последние годы было, пока не ужиться. Да и главное не это, а то, что сами ляхи силу почувствовали, и думают гетмана не сегодня – завтра в конец разбить, и всю власть свою вернуть. Им сейчас мир ни к чему. Хоть и чудно, государь, но и о ханском подданстве говорят немало, есть и такие охотники. Казакам, особенно сечевым, это весьма удобно: Сечь к Перекопу близко, да и с татарами уживаться они привыкли. Но вот всю Украину хану отдать – это все равно, что овец волку в подданство. Сам гетман того не хочет, да и в обиде он большой на татар за Берестечко. Поэтому надо ему, Богдану, сейчас и от ляхов отбиться, и хану большой власти не дать – а сил у него все меньше. Когда-то пол-Украины под его знаменами было, а теперь, когда поляки бить начали и голодно стало, разбежались мужички по своим хатам, хоть палками обратно загоняй. Он и загоняет, да только этим дела не поправишь. А в одиночку, без мужиков, одними сечевиками, от Республики им не отбиться. Вот и ищет гетман твоего, государь, подданства, но подданство его известно…
– Да-да, у ляхов, говорят, надо спросить про его подданство, верно? – пробормотал царь, кивая головой. – И что же скажешь, принимать или нет?
– Нет, государь. – ответил Ордин твердо, – Не принимать. С Республикой надо заключить союз, а воевать – со Швецией.
Вздох удивленного возмущения пронесся по горнице. Услышав его, Ордин заторопился, как ребенок, начавший говорить в кругу взрослых, и боящийся, что его очень скоро прервут.
– Да, государь, так я думаю, и в том уверен. Балтийский берег у них отнимем, да с тамошними торговыми городами, да портами – и через десять лет не узнать будет Русь. Все, что у немцев есть – и у нас будет, а мы наши товары не через Архангельский город, и не через тех же немцев-шкурников продавать будем, а за неделю из Москвы в Ригу доставлять станем, да безо всяких пошлин. Свейские немцы чем сильны? Порядком да торговлей, но более, я думаю, торговлей. А если такая скудная держава, да так торговлей усилилась, то что же про Русь говорить? И ведь взять-то Ригу со всей Ливонией сейчас не сложно, особенно если с ляхами помириться, и с литвинами в союз войти. И вот еще что я думаю, государь: если на Балтике мы укрепимся, через то внутри устроимся и разбогатеем, то никуда ни черкасы, ни Белая Русь со Смоленском из твоего царского величества рук не уйдут. А там, глядишь, и сама Польша…
– Ну, об этом уж говорить рано, Афанасий Лаврентьевич, куда махнул… А что же прикажешь делать, если мои наследственные вотчины латинами захвачены, и столько душ православных у них в плену? Ведь души те ко мне взывают, чтобы вступился, да и перед Господом Богом мне за них отвечать. Отвернуться предлагаешь и терпеть?
– Государь… А на Балтике разве не твоего величества и предков твоих наследственные земли? Да и черкасам помочь надо, разве же я против этого выступаю? Но какой же прок будет тем душам православным, если мы на гетманщине увязнем, войско потеряем, а московский народ податями вконец разорим?
– Хорошо! – то ли удовлетворенно, то ли раздраженно сказал Алексей, – Князь Юрий Алексеевич, ну уважь и ты нас, скажи хоть пару слов? Да и разойдемся, бояре, время позднее.
– Благодарю, государь. Велика мне честь весь разговор заканчивать, не знаю – справлюсь ли. Но скажу я так. На черкас надежды мало – тут мне к афанасьевой речи убавить или прибавить нечего. Из-за них с ляхами воевать не след, разве что за Чернигов и за Северскую землю. Да и вообще, государь, воевать сейчас рано, обождать бы лет несколько. А тогда и с Республикой можно будет сразиться, и со шведами – там уж как оно выгоднее будет. И тут я с Афанасием спорить не стану. Если же вдруг придется прямо сейчас в войну ввязываться, то надо через Смоленск идти на Литву. Смоленск возьмем – уже успех будет, а дальше прямой путь на Белую Русь и саму Литву откроется. Крепостишки там слабые да старые, и магнаты там всегда были шатки, а нынче – особенно. Они теперь в сторону свейских немцев поглядывают, а станешь ты, государь, силен – не сомневайся, и под твою руку пойдут. А Литвой, хотя бы и восточной, овладев, можно будет и про Ливонию задуматься, когда Двину перехватим. И все же… Я бы обождал, государь.
Долгоруков слегка привстал и с достоинством поклонился. Царь тяжело вздохнул. Он подошел к Милославскому, положил ему руку на плечо и тихо сказал:
– Ты не обессудь уж, Илья Данилович!
Тот ловко извернулся и чмокнул царскую руку. Все приготовились уже расходиться, оставив Алексея Михайловича наедине с его размышлениями, но тут где-то вдалеке раздалось пока еще тихое, но весьма стройное церковное пение.
Глава 16
Пение явно приближалось к палате, где заседал совет. Бояре переглядывались, сперва недоуменно, а потом уже и тревожно. Казалось, все поняли, в чем дело, и осознание это их вовсе не радовало. Царь, напротив, приободрился, как человек, заблудившийся в лесу, и вдруг увидевший вдалеке отблески костра. Прошло немного времени, и дверь распахнулась без стука, но с большим шумом, и палату вошли сначала двое богато одетых дворян с протазанами, а затем перед царем и думой предстал патриарх Никон в пышном, почти парадном облачении и золотой митре, сильно напоминавшей корону. Завершали шествие четыре празднично наряженных певчих, двое из которых несли хоругви. Даже привычные ко всему царедворцы, да и сам Алексей, немало опешили при виде такой процессии, поражавшей не только размахом, но и полнейшей своей неожиданностью: патриарх должен был днем отправиться на богомолье в один из подмосковных монастырей. Собственно, этим и хотел воспользоваться царь, собирая совет, чтобы обсудить дела без лишнего религиозного рвения. Однако у Никона был свой замысел. Войдя в палату, он подошел к иконостасу, и принялся истово молиться, жестами призывая к тому же и царя с боярами. Те, разумеется, не могли отказаться. Молитва сопровождалась красивым пением, которое постепенно растрогало растерянных и раздраженных бояр. Вскоре патриарх, чувствуя, что собравшиеся в достаточной мере воодушевлены, дал знак певчим, и те замолчали. Бояре снова насторожились в ожидании слов Никона.
– Государь! Великой милостью Господа Нашего, вся Малая Русь отошла в твое, государь, подданство. Чего мы ждали веками – совершилось! Не зря, государь, готовились полки, не зря и мы, грешные, молились. Теперь твоя и твоих дедов вотчина, Киевская Русь – под твоей рукой!
Патриарх махнул кому-то, и в палату ввели молодого казака, одетого богато, но с полнейшим смешением казацкого и московского платья: из под расписного кафтана выглядывали широченные шаровары, а из-за ворота шапки замоскворецкого покроя торчало огромное орлиное перо.
– Великий государь! Это – Пафнутий Волчок, полковник вольного войска Запорожского. Он здесь, государь, чтобы объявить тебе волю всего войска и всего поспольства.
Пафнутий при этих словах Никона немедленно бухнулся на колени, и стоял так до тех пор, пока царь не кивнул ему головой и не подал руки для поцелуя.
– Твое царское величество, превеликий государь Московский и всея Руси! – начал Волчок с сильным привкусом мовы, – Я должен объявить тебе от всего Войска Запорожского, всей старшины, всех рыцарей и всего поспольства, а также и от всех городовых полков и всех малороссийского звания людей, что решили мы, всем миром посовещавшись, отдаться в твое, великого государя подданство, а нынешнее и прошлое наше подданство королю польскому предать на веки забвению.
Сказав это, казак в пояс поклонился и отошел на шаг в сторону. Лицо царя, как ни старался он это скрыть, расплылось улыбкой радости. Все же, полностью и вдруг отвергнуть мнение думы Алексей не был готов, и, быстро овладев собой, взглянул на казака как будто со строгостью и сомнением.
– Но, великий государь… – обратился он к Никону, – Видишь ли, по приговору думных людей, война с Республикой в нынешнее время… – Никон продолжал смотреть на царя просветленным взглядом – Она, патриарх, то есть война эта с Литвой сейчас…
Никон, глядя на выражение лиц царя и бояр, начал, наконец, кое-что понимать.
– Война с Литвой?? Это война не с Литвой, государь, а битва самого православия с отступниками веры Христовой! Разве ты забыл все наши прежние разговоры, царь? Неужели ты все забыл?!
– Но, великий государь, друг ты мой собинный, я тебе должен рассказать…
– Рассказать?! Рассказывать да ответ держать тебе, твое царское величество, перед самим Господом в великий и страшный день Его. А чем тебя тут заморочили – я знаю, и более того знать не хочу.
– Великий государь! – решил, на свою беду, вмешаться в разговор князь Одоевский, – Послушай же и ты нас! Разве мы, дети старинных родов московских, противники нашей славы и православной веры? Но ведь ты знаешь, патриарх…
–Знаю я, Никита Иванович, знаю. Знаю, что человек ты, князь, прегордый, правил апостольских и святых отец отродясь не читал и не знаешь, и стоишь всегда против всякой истины.
Одоевский поник и принялся виновато переводить взгляд с патриарха на царя и обратно, да разводить руками.
– Скажу я вам вот что, бояре. Грядущая битва – не от мира сего. Каждый в ней павший пойдет немедленно в чертог райский, а каждый, кто струсит, отвернется, сбежит – ввергнут будет в геенну огненную.
Никон оглядел собравшихся, словно примеряясь, с кого бы начать расправу.
– Князь Никита! – обратился он на сей раз к Романову, – Что же ты, по немецкому платью своему, что я сжег, тоскуешь? Ведь говорил я тебе: будешь платье бесовское носить, и сам бес в тебя вселится.
Старый вельможа брезгливо поморщился.
– Разве может верный слуга государев и сам, как девка непотребная, наряжаться, да и еще и всю дворню так же наряжать, врагу рода человеческого на потеху? Разве может такой верный слуга музыку бесовскую и танцы на своем дворе заводить? У дел-то государевых редко мы тебя видим, боярин Никита Иванович, а как платье немецкое носить, да под сатанинские завывания ногами дрыгать – здесь ты, дядя государев, всегда тут как тут. Истинно: бесами ты одержим, Никита Иванович, они тебе и мысли твои вражьи нашептывают!
– А ты, Борис Иванович? – обратился патриарх к Морозову, – Много ли дворов новых приобрел, у вдов да сирот отнявши? Казна, говоришь, пустеет? Опустеет любая казна с таким ворьем, как ты да твой тестюшка. Все за Никитой Ивановичем гонишься? А знаешь ли ты, что род его с Рюриком святым на Русь пришел, тогда как вас, Морозовых, еще и при царе Борисе на конюшнях секли?
– Милостивый государь! – приподнялся Морозов, которого тут же ухватил за рукав Милославский, призывая зятя сесть обратно. Борис Иванович весьма охотно на это согласился.
– Ну что уж там, и я не из Рюрикова колена, – продолжал Никон,– Но ты пойми, Борис Иванович, что не о вотчине твоей идет речь и не об амбаре с зерном, а о спасении самого Израиля, и нельзя тут ведрами с маслом все измерить. Не оставит Господь: будет и масло. Коли сами мы Господа нашего не оставим. Ну а ты, старый, чего уставился? – повернулся патриарх к Вонифатьеву, который, и правда, как всегда внимательно и хитровато поглядывал на разбушевавшегося Никона – Все на ухо государю шепчешь, что патриарх, де, не тот, и не его, а тебя, старого, слушать надо? Хорош же тот духовник, Стефан, что не о душе, а о теле своего чада духовного печется. Учишь быть овцой того, кому надлежит быть львом рыкающим. Тебе бы, Стефан, и самому строгую исповедь принять, да не у дружка своего, протопопа бывшего Ивана, который все тебе отпускает.
Вонифатьев только пожал плечами, продолжая внимательно смотреть в глаза Никону: мол, чего еще скажешь?
– Ну а ты, Федя? Все пытаешься хитростью ум подменить? Не выйдет! Собрал ты вокруг себя монахов, да певчих, да причетников киевских и думаешь, все про Малую Русь знаешь? Знаешь-то много, да понимаешь мало! Они от того и сбежали с Украины, что хотят у царя за пазушкой калачи есть и романею пить, пока братья их с латинами насмерть бьются. Еще бы, поди, не хочется им обратно на войну, не для того бежали.
Ртищев сидел смирный и грустный, явно искренне расстроенный гневом первосвященника.
– Князь Яков Куденетович!
Черкасский подскочил, с обожанием глядя на патриарха.
– Один ты меня во всем сборище обрадовал, хоть немного душу мою утешил своей храбростью и рвением к защите веры. Верю, найдутся и на все полки у государя подобные тебе архистратиги! Не долго православным душам в заточении бывать!
– Великий государь! – раздался неожиданно голос из той части палаты, откуда ни сам патриарх, ни прочие собравшиеся вовсе не ожидали его услышать – в разговор вмешался, почти что перебив Никона, Афанасий Ордин, – Объясни мне, святейший патриарх: а разве на Белой Руси и в Ливонии не православные души в заточении томятся? Чем же они черкас хуже?
Стольник явно и сильно волновался, однако видно было, что большим усилием воли он подавил в себе страх, и теперь уже смело смотрел в глаза грозному патриарху. Тот поначалу с гневом, а затем с интересом довольно долго разглядывал это явление, и все бояре, и даже сам царь, притихли, ожидая, какой же молнией Никон испепелит наглеца. Но патриарх, доведя напряжение собравшихся до высшей точки, улыбнулся, и сказал Ордину строго, но спокойно:
– А у свейских немцев в Ливонии православных душ в рабстве много ли? Не много, а на Малой Руси их более, чем в самом Московском царстве жителей. Впрочем, насчет Белой Руси ты прав, стольник…
Решив, что этого для осмелевшего стольника будет более, чем достаточно, Никон слегка перевел взгляд и наткнулся им на князя Долгорукова. Тот спокойно, почти без всякого выражения на лице, разве что с вполне доброжелательным интересом, смотрел на патриарха. Мало кто успел это заметить, но произошло вовсе неожиданное: Никон, столкнувшись с этим взглядом, явно смешался и даже смутился, закашлялся и поскорее отвернулся в сторону, только слегка кивнув князю. Тот слегка привстал и в ответ почтительно поклонился патриарху, который уже вновь с самым грозным видом обратился к царю:
– Великий князь! Оставь же малодушие и дурных советников. Вспомни, как троны дедов твоих поганые ляхи на монеты плавили, как над титулом твоим издевались. Вспомни же и про души христианские, за которые тебе, наследнику великого Константина, ответ держать. Возьми же меч, государь, и возглавь церковь воинствующую!
Царь, растроганный и покрасневший, долго боролся со слезами, и даже, не вполне вежливо отвернувшись от патриарха, долго стоял, по своей привычке, возле окна.
– Ну что же, быть посему… – произнес он наконец слабым голосом, – Указал царь, по совету с патриархом, и бояре приговорили… Позови-ка писца, Илья!
Тучный Милославский вприпрыжку, чуть не перевернув лавку, рванулся в сени, откуда скоро вернулся с чинным седовласым дьяком, державшимся куда достойнее.
– Пиши, Феофилакт! – голос царя быстро набирал силу, да и сам он на глазах оживлялся, а под конец почти разгневался, – " Собаке недостойно есть и одного куска хлеба православного. Вырвем этот кусок вместе с клыками: только то не от нас будет, за грехи учинится. И какое оправдание примет отдавший святой и живой хлеб собаке: будет ему воздаянием преисподний ад, прелютый огонь и немилосердные муки. От сих же мук да избавит нас Господь Бог милостию своею, и не выдаст своего хлеба собакам". Ну, это в общем, а там уж вы в приказе развернете, как умеете. А пока, раз уж ждут нас с вами такие великие и грозные дела, развеем душу, бояре! Зовите Афоньку сюда!
Князю Сигизмунду-Самуилу Ролевскому, шляхтичу белостокскому, второй хоругви первого копейного полка Коронной Армии поручику
Братик, дорогой мой! Наконец-то дошли руки тебе написать. Представь себе, хоть и еду верхом, а чувствую себя хуже всякого, самого последнего обитателя дешевой кареты. Стоило мне, братик, отъехать верст за сто от нашего города в сторону Полоцка, как погода решительно ополчилась на меня – несмотря на то, что я, казалось бы, очутился в древних вотчинах нашего рода. Если бы только стало холодно, твой брат бы это выдержал, но Господь испытует меня куда как суровее: дождь зарядил еще вчера, но теперь я и вчерашний дождь вспоминаю с благодарностью. Я всегда в душе проклинал гусарскую форму, а теперь имею к этому все больше и больше оснований. Хотел бы я нарядиться москалем в его татарском размахае и рысьей шапке! Но увы. Про дороги, по которым судил мне Бог ехать, позволь промолчать, ибо даже заднепровские шляхтичи теряют половину своего патриотизма, въезжая в Великое Княжество – по этой именно причине, братец. Впрочем, кроме приморских губерний, и никому нечем похвастаться. Давай ближе к делу, Сигизмунд. Я очень хорошо понимаю, что отъезд мой похож несколько на бегство. От кого же я бегу, и зачем? Позволю несколько строк уделить тому, как я оставил свое поместье (а торопиться ни тебе, ни, тем более, мне, решительно некуда). Итак, я уже давно подумывал уехать то ли на восток, то ли на север, а те обстоятельства нашей жизни, которые развивали во мне эту страсть к путешествиям становились все настойчивее и настойчивее, о чем и Вам, князь, лучше моего известно. Но я уже было отчаялся преодолеть свою слабость, особенно позапрошлой ночью, когда я, как всегда начудив вечером, и даже с кем-то подравшись на саблях (убей, но не помню с кем, братец), стоял на коленях в костеле, и старался вымолить себе прощение. Но именно тогда Господь наставил меня: сейчас, именно сейчас надо ехать! Так вот, пока ты ворочался на подушке, вспоминая тяжбу с князем Влилильповским, я уже на своем Алиме мчался на Белую Русь, родину наших стобой предков. Не суди строго! Ты понимаешь, почему я уехал. Нет, я сейчас не про Оссолинского и его свору – враги наши и беды куда как серьезнее. Не надо быть пророком, чтобы видеть: на каждом балу мы втаптывали в землю каблуками нашу Родину, и на каждом сейме топили ее в потоках слов. Да, это именно так, и прости меня, братик, за эту горячность. Сегодня еще кружатся платья на балах, режут на куски торты в деревню ценою, рубят горлышки бутылям шампанского, и никому, черт возьми, даже немного не стыдно. А завтра… Завтра, братик, швед и москаль будут делить Польшу, а мы будем думать, кому же из них выгоднее нам будет услужить. И то сказать: посчитай, сколько раз ты, хотя бы в последние три года, бывал на сеймах, и сколько – на военных учениях (давай, однако, исключим парадные смотры). Впрочем, мы-то с тобой, братик, не увидем главного позора, ибо будем лежать в промерзлой белорусской, а может и поморской земле – думается, что наследственный в нашей семье здравый смысл подсказывает тебе, что по-другому и не может быть, ежели не рассматривать выхода в предательстве. Думаешь, я слишком мрачен? Вовсе нет. Как ты думаешь, с кем вместе я еду? Угадал: с кучей литовских помещиков, которые едут то ли на конференцию, то ли на сейм, то ли на свадьбу, то ли на похороны – не знаю и знать не хочу. Одно ясно: защищать Республику у них и в мыслях нет. Об этом странно и писать, и само перо скрипит при этом, однако спутники мои чуть ли не в открытую обсуждают преимущества подданства шведскому государю: дескать, при нем и порядка будет больше. Хорошо уж, что не Алексею Московскому, хотя и это меня, признаться, не сильно бы удивило, уж больно московиты и литвины похожи, особенно как сдерешь с последних польский наряд. Не хочется думать, что и мы, Ролевские, с нашей русинской кровью, их тоже напоминаем. Два века назад Польша склонилась перед дикой силой литовцев (наверно ведь, и нас, литвинов?), затем и они стали поляками, но сегодня понимаешь, что тысячу раз правы москали: сколько волка не корми… Но все же, мы и сами пока не овцы, братец. Пусть Создатель меня оборонит от того, чтобы разделить стол с этими полу-москалями (в скобках сказать, мы стоим в одной корчме, и само чувство самосохранения заставит меня сегодня пойти отужинать в той же зале), а я еду, чтобы погибнуть за Республику. Да, именно погибнуть – первое слово верное, хотя я, подумав, хотел бы написать "сражаться". Наш учитель логики пребольно высек бы меня розгами за это письмо, но когда заходишь, промокший и замерзший до полусмерти, в полуразвалившуюся и грязную корчму, тут уж не до античных эпистолярных образцов. К слову о корчмах. Отчего, скажи мне, стоит лишь отъехать малость от Варшавы на восток, как сразу видишь, как грязный и забитый жид обирает грязного, забитого русина? Прямо таки классический польский пейзаж – стоило бы, братец, выписать из Италии мастеров, которые не только построят нам пару красивых костелов, но и запечатлеют все эти жанровые сценки. А главным героем их должен стать, конечно же, наш друг Влилильповский. Вот уж воплощение сарматского духа! И до того похож на римлян, что и с Септимия Севера лавровый венок собьет. Неспроста же он, идя в поход, всегда гонит за своим воинством пребольшое стадо овец для утех. Смех и грех: кто будет сражаться за нас, Сигизмунд, если мы и единоверцев своих, польских хлопов, кровь от крови нашей, считаем за иноплеменников и презираем? Если только не будет московит глуп, оторвет от нас и Малую, и Белую Русь, а там, на них глядя, подадутся и польские хлопы – лишь бы уж слишком казаки не лютовали. Короче говоря, братик: если не справишься с князем в суде, то жди меня на помощь со всей скифской и татарской ордой!
Ну да хватит. Я еще нахожусь, друг мой, в том возрасте, когда сидя в грязной и холодной белорусской избе думается и о бабах. Да, представь себе! Я всегда воздерживался, в традициях нашей семьи, от того чтобы давать тебе советы о твоих отношениях с пани Пронской, но литовский дождь размыл мои принципы. Итак, знай же, Сигизмунд, что твою так называемую невесту я всегда считал и продолжаю считать самой лживой, похотливой и изворотливой стервой всего нашего повета. Ее внешние достоинства не берусь обсуждать за их отсутствием. Если уж ты взялся позорить нашу семью, то женись хотя бы на казачке – все будет за что подержаться. Ее к тебе письма, которые ты мне с большой регулярностью зачем-то пересылаешь, я не берусь читать из-за дорожной слабости желудка. Пойми же, наконец, Сигизмунд – а твое время понимать такие вещи уже пришло – что помимо надвигающейся войны Республики с москалем и шведом, все мы участники самой жестокой и беспощадной войны между мужчинами и женщинами, панами и паннами, если тебе угодно. Не мы эту войну начали, но с самого раннего порога отрочества обречены ее вести. Эта война из тех, что нужна обеим сторонам, но… Как известно, любую войну выигрывает тот, кто терпеливее и упрямее, а это, увы, не про мужчин. Должен тебе признаться, братик, что перед написанием этой части письма я основательно приложился к фляге очень доброй местной горилки, а потому буду говорить прямо: следует бить врага его же оружием – надо измотать эту курву! Постарайся забыть о ней, и не пройдет и пары недель, как она завалит тебя надушенными конвертами, а уж мимо нашей усадьбы (ежели не отберет ее Влилильповский, ха-ха) будет эта мессалина ездить по пять раз на дню. Мало ей того, что она (зачеркнуто). Так вот. Утешься с NN (ты знаешь, о ком я), и в бой! Как жаль, братик, что приходится оставлять тебя один на один (фигурально выражаясь, ибо в нашем замчишке и в уборной в одиночестве не останешься) с этими Сциллой и Харибдой! Надеюсь Гжегош, Войцех, Ежи, и Франтишек (последнему постараюсь передать с оказией кулек его любимых литовских яблочных леденцов) тебя не оставят, а я уж постараюсь, чтобы герб Ролевских прибили к воротам Кремля (хотя бы и в качестве трофея, хе-хе)!
Итак, случилось то, чего не миновать: проклятые литовцы на ломаном языке зовут меня вниз, а без оскорбления я не могу отвергнуть это приглашение. Продолжу позже, если буду в силах.
***
Не зря зовут литвинов главными пьяницами Европы! Однако и пьянство не так дурно, и не так осуждаемо Церковью, коль скоро оно ведет к укреплению единства Великого Княжества и Короны на славу Республике! Знаешь, братец, смотря разумно, я готов забыть про многое, что писал накануне. Мы упрекаем литовцев в неискренности, дикости, высокомерии – но главное ведь в неискренности, не так ли? Дикость и высокомерие можно было бы терпеть, когда бы они почаще обращали его против наших общих врагов, а не внутрь Республики. Но все-то время у них видится двойное дно, а двоемыслие так легко скрывать за дурным знанием польского языка. Но сегодня, братик, я сидел за чашей с настоящими литвинами – не теми, которых мы видим на семиках и сеймах, а теми, что едут на войну. Наверно, и наши предки были такими. Мы многого про них не знаем, а еще больше про них сочиняем в своей праздной злобе. Особенно же усердствуют в этом те, кого и татарин на аркане не вытащит из их роскошной опочивальни. Но сегодня, друг мой, я видел настоящих лесных рыцарей: суровых и скромных, добрых и безжалостных – тех самых, что победили при Грюнвальде. Удивительно, но за прошедшие века они, в отличие от нас, почти не изменились. Только глядя на них, братик, понимаешь, насколько мы истаскались и обабились. Говоря по правде, мне стыдно было и за одним столом с ними сидеть. Уже я хотел уйти, но тут они запели, да еще как… Давно, слишком давно я не отводил так душу в пении. Ну не под австрийские же флейты да итальянские клавесины изливать русинскую душу, хотя бы и обросшую польским мясом! Как и представлю я себе, что сижу я на скрипучем стуле, куда едва и одна ягодица поместится, во всех местах утянутый, да так, что и не двинешься. А со вчерашнего перепоя пот льет как с заднепровского мельника, а то и мельничихи, а и утереться нельзя без позора для благородного собрания. Да тут же еще, проклятый, смешается с париковой пудрой, и давай в глаза течь. Только в аду такое и изобретут, да еще в Италии на радость нам, полякам. Добро бы еще музыка была веселая, а то ведь сам знаешь, что нынче в моде. К полонезу, если даст Спаситель до него дожить, не только плясать, но и жить расхочется, до того задорна музыка и одежда удобна. А вот литвины, братик, и сейчас могут сесть в горнице на скамьи, и завести старое да доброе! Жив буду – уеду в Княжество, ей же ей! Впрочем, и нынче туда путь держу, и теперь меня это уж Бог весть как радует.
Стоит ли злиться, и видеть вокруг одно плохое? Конечно, по этой части мы ох как сильны, да надо уметь и хорошее приметить. Жаловался я и на дороги, и на корчму, да и на жида-хозяина, а теперь думаю, что не помешало бы мне поболее смирения, да умения во всем Божий промысел увидеть. Дороги дурны? А каким же им быть по нынешней распутице? Пройдет месяц, и шведы тем дорогам позавидуют. Корчма, глядя снаружи, и правда, непоказная, но внутри и чисто, и тепло, и кормят недурно. Да и хозяин, хоть и жид, но опрятен, разумен, даже и по-своему красив. Не говоря уж про его дочек, которых, впрочем, он так хорошо прячет, что и литвины их пока на чистую воду не вывели (а впрочем, сдается мне, что только в воображении моих спутников те дочки и существуют). Когда уходил я снизу, литвины кричали, что довольно без дела пить, а пора бы и сейм устроить. Ничего не скажешь, такой немытый парламент только в Беловежской Пуще и собирать, а стоит ли смеяться? Не на тех ли сеймах и куется доблесть наша? Москаль нас не трусливее, а сколько раз мы его били, потому как знали: вольные рабов всегда побьют. Побьем и в этот раз, братец, побьем, если сунутся.
Ну да что о войне? Она, проклятая, от нас никуда не денется, сейчас от меня, а через год-другой и от тебя, мой дорогой Сигизмунд! Давай лучше к женскому вопросу вернемся. Наговорил я много про пани Пронскую и, как теперь кажется, не вполне справедливо. Прости же ты мне, и пусть ее высочество мне простит не вполне рыцарственные мои выражения. Обстоятельства моего отъезда, как я уже писал, мало способствовали хорошему расположению духа, но теперь хочется быть благоразумным, и каждому воздать по его достоинствам. Так вот, Магдалена – девушка далеко не плохая, а если и есть у нее странности, то не более, нежели у других представительниц ее племени. И то сказать: кто, кроме нее, стал бы так стоически терпеть твой ангельский характер? Я, великий грешник, и то начинаю любить тебя куда больше, глядя отсюда, из белорусской глуши. Так что обрати, брат мой, взор внутрь себя, и извлеки бревно из своего глаза (если правильно понимаем мы в данном случае латынь), прежде, чем выискивать соринки в глазах нашей прекрасной соседки.
Это выходит за все рамки приличия, но компания снизу хором поет про меня песню, и, согласно той песне, я должен немедленно спуститься к ним и продолжить с ними пить, если, конечно, я не желаю навек опозорить самым неописуемым образом себя лично и весь свой род. Сколь часто приличный человек должен идти на поводу самых нелепых предрассудков! Но ради меня, тебя, и всей нашей семьи, придется мне, хоть ненадолго, спуститься к этим дикарям. Не прощаюсь, так как надеюсь вскоре продолжить.
***
Его превосходительству, дворянину Матвею Дубине, шляхтичу витебскому, третьего драгунского полка Армии Великого Княжества Литовского ротмистру
Я надеялся, сударь, найти в Вас достойного представителя той благородной нации и того благородного рода, к которому Вы, по своему имени, принадлежите. Слишком долго было бы говорить о том, насколько я разочарован. Список того, что заставило меня усомниться в Вашем добром имени и Вашем благородстве, занял бы слишком много места, а поэтому я, с Вашего позволения, воздержусь от этого перечисления. Предлагаю Вам, зная Вашу приверженность правилам чести, встретиться завтра, с избранным Вами оружием и удостоенным Вашей честью секундантом… (зачеркнуто)
Тысяча чертей, Сигизмунд! Взял, как водится, первый подвернувшийся под руку листок бумаги, да и давай писать… Ну а теперь не выкидывать же, черт возьми – следующая бумажная мануфактура – в Москве! Одним словом, ты понимаешь, что с литвинами мы расстались не добрым обычаем, а о прочем тебе сообщат в нужную пору.
Его превосходительству… (зачеркнуто)
Мне бы поменьше пить, Сигизмунд, честное слово! Целую тебя и всех наших меньших еще раз, и запечатываю письмо (от греха подальше!).
Твой Казимир
Часть третья
Глава 1
Перед тем, как Иван очнулся, он долго пребывал во власти сновидений – странных, утомительных и страшноватых. Пуховецкому снилось, что мать почему-то поручила ему поднять на гору большое коромысло с ведрами, ни в коем случае их не расплескав. Недоумевая, почему ему приходится выполнять эту не вполне мужскую обязанность, Иван, припекаемый солнцем, с трудом тащился в гору. Руки его висели на коромысле, и все больше затекали, ведра все сильнее качались, и вот, когда вершина горы была уже близка, он то срывался и ронял коромысло, то ведра вдруг опрокидывались наземь. Сон прерывался на мгновение, а затем начинался снова, но уже где-то у подножия горы. Кончилось тем, что одно из ведер по неведомой причине подскочило вверх, и вся бывшая в нем невыносимо холодная вода выплеснулась вдруг Ивану на голову. И тут Пуховецкий, сделав над собой усилие, проснулся окончательно. Руки его действительно затекли, и затекли не на шутку: они были привязаны жесткими сыромятными ремнями к стволам двух небольших деревьев на высоте аршина в полтора, из-за чего Иван то ли сидел, то ли висел между ними. Несмотря на это неудобство, обстановка его пробуждения была скорее приятной: он сидел в тени огромных деревьев и покрытых нежной листвой кустарников, день был пасмурный и, для степного лета, прохладный. По лицу его, действительно, стекали, приятно освежая лицо, ручейки холодной воды. Но, подняв голову, Иван увидел нечто, заставившее его отшатнуться назад, зажмуриться и замотать головой. Перед ним стояло существо настолько странное, что почти невозможно было представить, что привиделось оно Ивану наяву. Создание было маленького роста, все закутанное в подобие длинной шубы сшитой из самого невероятного набора бесчисленных кусочков кожи и шкуры разных животных , и украшенной то тут, то там небольшими веничками, связанными из разных трав и цветов. На груди его, на простой кожаной веревке, висел то ли собачий, то ли волчий череп. Ноги существа были босыми и совершенно черными, а на голове помещался совсем уж немыслимый убор, состоявший, как и шуба, из кусочков шерсти, пучков растительности, косточек и чего-то еще непонятного. Это сооружение почти полностью скрывало лицо иванова гостя, но снизу все же виднелся маленький, покрытый морщинами подбородок и узкие старческие губы. Существо кружилось на месте, заунывно что-то напевая себе под нос на языке, в котором с большим трудом можно было уловить отдельные ногайские слова, и время от времени припрыгивало в сторону Ивана резко протягивая к нему руки, и тут же отпрыгивало обратно, словно опасаясь приближаться к пленному. Пуховецкий с раздражением подумал, что проснуться и освободиться от назойливых сновидений ему снова не удалось, и закрыл глаза. Но кое-что заставляло поверить в действительность происходящего – от существа, приплясывавшего возле Ивана, исходил до того смрадный дух, что Пуховецкий, успевший за время степного путешествия отвыкнуть от подобного зловония, вынужден был постоянно морщиться и дышать ртом. Иногда порыв ветра доносил до Ивана особенно сильную волну, и тогда Пуховецкий кряхтел, как после стакана горилки, качал головой и удивленно бормотал под нос: "Ох, и крепко же!". Увидев, что Иван пришел в себя, существо без опаски подскочило к нему и стало водить лицом около пленника, словно обнюхивая его. Но обнюхивать приходилось и Ивану, а сила запаха вблизи была такова, что из глаз Пуховецкого потекли слезы и он бессильно обвис на ремнях, стараясь лишь, насколько возможно, отвернуть голову в сторону. Наконец, когда Иван был уже близок к новому обмороку, создание отбежало в сторону, обернулось к окружавшим поляну кустам и уже на обычном ногайском наречии крикнуло: "Он чист!", и скрылось в густой зелени. Оттуда же немедленно появились два ногайца, один тощий и нескладный, а другой, напротив, весьма дородный и солидный. Худой татарин представлял собой не вполне обычное зрелище. Помимо странной, почти неестественной худобы, он отличался и странностью походки – ногаец сильно хромал, то и дело неожиданно изгибался всем телом то в одну, то в другую сторону, одним словом, двигался как деревянная кукла на шарнирах. На нем были редкие у ногайцев и, судя по всему, весьма дорогие доспехи: красивый остроконечный шлем, кольчуга и наручи, покрытые арабской вязью, а на боку висела кривая сабля, также хорошей работы и, пожалуй, слишком дорогая для такого степного бродяги. Иван вздрогнул, вспомнив, что недавно видел нечто похожее, но такое сравнение показалось ему чересчур уж неожиданным. Второй татарин был одет по обычной степной моде и был, насколько эта мода позволяла, щеголеват. Его кожаные сапоги были ярко красного цвета, с загнутыми вверх носками, а поверх них, из под надетой мехом наружу бараньей шубы, выглядывали самые настоящие, ярко синие запорожские шаровары. На голове у него, несмотря на летнюю жару, была меховая шапка, но не обычный ногайский колпак, а произведение скорняцкого искусства, выделанное из цельной шкуры молодого козлика. То ли для красоты, то ли для пущей внушительности, создатель шапки оставил на ней ножки козлика с копытцами, которые свисали по сторонам наподобие кос, а также и торчавшие на верхушке головного убора маленькие рожки. Увидев это, Иван не смог сдержать смеха, но, не желая раздражать ногайцев, нагнул голову пониже и превратил улыбку в гримасу. От ногайцев также изрядно попахивало смесью овчины, конского пота и давно не мытого тела, но по сравнению с исчезнувшим в кустах существом это казалось Пуховецкому почти благоуханием. Щеголеватый упитанный ногаец смотрел на Ивана высокомерно, подозрительно и недобро, а лицо его худощавого спутника, как тот ни старался изобразить те же чувства, выдавало его крайнее добродушие и любопытство – он разглядывал Пуховецкого выкатив глаза и слегка приоткрыв рот, как пятилетний мальчуган, увидевший верблюда на базаре. Некоторое время все трое молча смотрели друг на друга, после чего толстый ногаец спросил по-тюркски: "Кто ты такой, и как оказался у оврага?", а затем повторил то же самое на ломаном русском языке.
– А ты отвяжи – скажу – отвечал Иван.
– Не могу отвязать – сначала говори, кто таков!
– Отвяжи – поговорим. Негоже есаулу славного Войска Запорожского как Петрушке на веревках болтаться.
Ногайцы с удивлением переглянулись.
– Какой же ты есаул? Зачем есаулу в грязной рубахе да портах в степи валяться, а?
– Расскажу, коли развяжете. Да и другого много рассказать могу, вам не каждый день такого послушать доведется. Небось, не часто есаулов-то в степи находите? Развяжите, я уж в долгу не останусь. Одну ведем войну, давно против ляхов вместе стоим, так чего же меня, как тушу кабанью, на дерево подвешивать? Токмак-мурза, брат мой названный, такого бы надо мной не учинил… Да и вас, если узнает – не пожалует!
Ногайцы еще раз переглянулись, и начали оживленно спорить, поминая через слово почтенного Токмак-мурзу. Иван, который неплохо понимал по-тюркски, уловил, что худой татарин был целиком на его, Ивана, стороне, и горячо убеждал своего спутника в том, что нельзя же так бесцеремонно обращаться с важной персоной, а к тому же названным братом знаменитого Ислама-аги. Ногаец в козликовой шапке, в общем, соглашался со своим другом, но выражал сомнения в том, что потрепанный пленник является тем, за кого себя выдает. Наконец, два татарина пришли к общему мнению, и скелет в доспехах обратился к Ивану, еще сильнее коверкая русские слова, чем его товарищ:
– Отпустим! Отвяжем! А скажи – где Томак-мурзу последний раз видал? Чего он делал?
– Неделю назад пригнал Токмак в Ор пять тысяч ясыря, я сам там с ним был – немного устало ответил Пуховецкий – А потом отъехал в ханскую ставку, когда хан в поход собирался. Сейчас уж, я думаю, вышли они из Крыма, идут на ляхов с Богданом Михайловичем. А может, и вам к ним пора?
Ногайцы с уважением взглянули на Ивана, а затем еще раз переглянулись.
– Скажи, почему ты отбился от войска? Ты же есаул, не казак простой? – поинтересовался толстый татарин.
– Отправил нас Богдан Михайлович, два полка, с юга ляхов охватить, да ляхи пронюхали и пятью хоругвями нас самих прижали. Я сам едва от того побоища спасся, прикинулся мертвым. Всю одежду да доспехи с меня содрали, и в степи оставили. А потом, как ушли ляхи, я ускакал на коне, а потом и он пал. Бродил-бродил по степи, пока силы были, а потом Богу помолился, да и лег умирать… Вот там-то вы меня и нашли. Вас-то как звать, братчики?
– Сагындык! – с готовностью отозвался худой ногаец.
– Чолак – неохотно пробормотал его товарищ.– Отвяжи его, Сагындык.
Сагындык с готовностью подбежал к Ивану и перерезал ремни. Пуховецкий принялся с удовольствием разминать почти потерявшие чувствительность запястья.
– Есаул, ты наш гость! – сказал Чолак с церемонным широким жестом, как бы приглашая Ивана – Здесь сиди, не ходи никуда. Сагындык, пригляди – строго добавил Чолак и скрылся в кустах.
Иван опустился на траву и обратился к Сагындыку:
– Саган, друг дорогой, а не найдется ли у вас трубки, или просто какого тютюну? А уж оковытой если бы выпить – то просто душе спасение…
– Сейчас, сейчас будет все, есаул! – просияв лицом, ответил Сагындык, Ногаец с трудом скрывал детскую радость в ожидании возвращения товарища. И тот не подвел: Чолак, появившийся вскоре, едва мог идти под грузом еды, выпивки, табака и музыкальных инструментов, которые он тащил на себе. Через плечо его свисала закопченная оленья или кабанья туша, в каждой руке красовалось по глиняному кувшину, а на изрядном животе болталась из стороны в сторону большая домра. Подойдя, Чолак с облегчением опустил свою ношу на траву, вынул откуда-то небольшую баранью шкуру, расстелил ее, и широким жестом предложил Ивану располагаться. Тот, с подобающей есаулу высокомерной сдержанностью, расположился на овчине. Оба татарина по-свойски уселись рядом. Подозрительный вначале Чолак излучал теперь добродушие, а Сагындык от полноты чувств даже приобнял Ивана.
– А что, братчики, куда теперь путь держите? После похода отдыхаете, или в поход собираетесь? – поинтересовался Иван. Сагындык нахмурился и немного отшатнулся от Пуховецкого, а Чолак сделал жест, означавший, видимо, что подобные деловые разговоры неуместны на пирушке старых друзей, или их, во всяком случае, следует отложить до того времени, когда друзья насладятся вином и музыкой. Чолак протянул Ивану большущий кувшин с напитком, который Пуховецкий сразу не распознал по запаху. Из кувшина пахло немного молоком, немного овсом, пахло и какими-то травами, а в целом все это сливалось в аромат гораздо более приятный, чем все, что обонял Иван после своего пробуждения. Пуховецкий знал, что ногайскую еду и выпивку не всякий желудок переварит, но все же сделал большой глоток из кувшина, и по телу его разлилось приятное тепло. Мир вокруг стал гораздо добрее и приятнее, многочисленные тяготы Ивана остались где-то далеко позади. Оказав честь гостю, оба ногайца тоже от души приложились к огромному кувшину, под весом которого хилый Сагындык чуть не опрокинулся наземь. После этого Чолак извлек из принесенной им кучи вещей три глиняные трубки, засыпал в них табаку, умело поджег их, вытащив из рукава небольшое кресало, и отдал одну из них Ивану с вежливым поклоном. Ногайцы с блаженным видом затянулись и надолго замолчали – в степи не принято торопиться, да и толку от этого нет. Пуховецкий же решил, что не будет нарушать молчание и дождется, пока хозяева решат развлечь его беседой. Ему и самому не хотелось портить эту приятную минуту. Пасмурные дни летом в степи редки, а потому особенно хороши. Кажется, что в ежедневном сражении с солнцем наступило затишье, которое сам Бог велел использовать для неторопливого отдыха и приятного общения. Все трое, уроженцы или давние жители степи, одинаково хорошо это чувствовали, а потому с полчаса сидели молча, пуская дым из трубок и любуясь неяркой красотой окружающих деревьев и кустарников. Наконец Чолак отправил еще раз кувшин по кругу, с наслаждением сделал длинную затяжку, и не торопясь, со значением, произнес по-русски:
– Мы, есаул, позавчера москаля били. Случайно совсем нашли. Нам сейчас на запад дорога, скоро в поход идем. Пока здесь, у Днепра стояли: коней накормить, самим отдохнуть – ничего не хотели в бой ходить. А тут глядим – москали едут, да богатые!
Сагындык с воодушевлением закивал головой, подтверждая слова товарища.
– Так что же, думаем, будем его, москаля, упускать! – продолжал Чолак – Пождали, пока москаль ужином вечерять станет, да и по темноте взяли их со всех сторон. Ой, есаул, видит Аллах – уж очень много народу у них положили, да простит нам Аллах наши грехи. А добра взяли – не сосчитать. Золото, меха, девки… Теперь обидно и в поход идти – надо бы в Кырым или Аккермень, добычу отдать. А нельзя.
– А и был у них батир! – вступил в разговор Сагындык, владевший мовой куда хуже Чолака – Такой был злой, лютый москаль – покарай его Аллах. Худой, слабый совсем, а куда не пойдешь – везде он. Саблей махнешь – а он пропал, как не было. Шайтан! Едва мы с ним управились, Аллах помог. – Сагындык истово провел несколько раз ладонями по щекам.
– И что же, убили шайтана? – поинтересовался Пуховецкий.
Ногайцы замялись и начали переглядываться, из чего Иван понял, что шайтан-батир ускользнул из их рук, скорее всего, вместе с большей частью других москалей.
– Совсем-то не убили, есаул – ранили малость. Сам шайтан его душу берег, гори она в аду, и пусть его кожа меняется тысячу раз! А других москалей мало, что не всех побили! Все взяли, все: золото взяли, меха взяли, всех девок взяли!
Иван понимающе закивал головой. Так вот они – те, благодаря кому удалось ему уйти из рук московского посольства. Не красиво, да спасибо. Скорее всего, нападение ногайцев не увенчалось большим успехом, иначе были бы они уже на Перекопе с добычей, а не слонялись у порогов Днепра. Но главным их успехом было освобождение Ивана, в этом сомневаться не приходилось. Пуховецкий решил выяснить, куда же теперь направляются его нежданные спасители.
– А что же, не хочется, пане, думается мне, с большой добычей в поход идти? Тем более далеко, в саму Польшу. А лучше бы сейчас, мосцепане, подуванить ясырь да в Крым?
– Того нельзя, есаул! – строго заметил Чолак. – Сам хан в поход идет! Там ясырь будет – здешнему не чета. Каждый по двадцать человек в Ор приведет, а мурзы и по сотне. Нам туда идти надо – а то кто за нас долги заплатит?
– Долгов, есаул, очень много! – поддержал Сагындык – Если в поход не ходить, добычу не брать, то всех лошадок хан на себя возьмет, и кибитки возьмет, весь ясырь, а может и женок заберет. Мы хану много должны, с чего платить?
– Ну, коли меня держаться будете, в поход со мной пойдете и к атаману доставите – не пропадете! – успокоил ногайцев Иван – Будет вам ясыря на всю вашу жизнь, вы низовых знаете: шутить не любим. Знай, ляше, где твое, а где наше! Нам и хан крымский не указ. Мы с вами на степи: вы, ногаи, да мы, казаки, а что в Крыму за выдумки – то нам и под седлом не жжет. Так ведь, братчики? За султана турского кому охота пропадать, коли кто в гарем его не хаживал? А туда, говорят, никого из нашего брата не пущают, покуда чего не отрежут. А куда же, ваше панство, вы сейчас направляетесь?
– Идем с мурзой Хмельницким на ляхов, да только идти ли… – с большой грустью ответил Чолак после долгого молчанья, затянувшись несколько раз.
– Отчего же не идти?
– Знаков плохих уж очень много!
– А каких же? Москалей побить – поди плохой знак!
– То хорошо. А вот другое много – плохо, совсем плохо. Сперва сестричка у меня пошла в балку по ягоды, да и пропала совсем. Пошел брат младший ее искать, а она… Да расскажи, Сагындык…
Добродушный Сагындык помрачнел, закачал головой и замолчал на какое-то время. Потом, на смеси ногайских и русских слов, он поведал такую историю. Сагындыка, как не самого младшего, но самого безотказного из братьев, отправили на поиски сестры. Осложнялось дело тем, что пропала сестра в глубокой балке, неподалеку от древней усыпальницы, пользовавшейся не совсем хорошей славой – прямо сказать, было во всей балке, а тем более в самом мавзолее, нечисто. И вот, пока весь юрт направлялся бить москалей и брать ясырь, несчастный Сагындык рыскал по заросшей кустарником балке, куда невозможно было спуститься на лошади, да кормил комаров в плавнях. Он было совсем отчаялся разыскать пропавшую, но вот, когда уже стемнело, услышал из кустов громкий шум ломающихся веток, хрип и визг: кто-то гнался за кем-то, и не мог догнать. Конечно, всего вероятнее было, что какой-то хищник, волк или медведь, гонит свою жертву – оленя или кабана – через кусты. Но Сагындыку приходилось хвататься за каждую соломинку, и он тотчас же присоединился к погоне. Но двигался Сагындык не настолько быстро, чтобы догнать бегущих, а потому ему лишь оставалось идти за ними по следам да сломанным веткам. Наконец, когда ногаец уже окончательно устал, перемазался с ног до головы ядреной овражной глиной и отчаялся не только кого бы то ни было поймать, но и самому уйти живым из проклятого оврага, он вышел на поляну, настолько красивую в лунном свете, что сердце сжалось от восторга. На другом краю поляны стоял мавзолей – тот самый, что снискал себе такую печальную славу. Набожный и суеверный Сагындык прочитал молитву, и хотел уже обойти дурное место сверху по склону, но тут он услышал из самой усыпальницы какие-то звуки. Теперь он уже обязан был идти в мавзолей, чем бы ему это не грозило. Потерять сестру, или душу сестры, казалось ногайцу гораздо большей угрозой, чем потеря собственной жизни. Качаясь и изгибаясь во всех суставах еще больше, чем обычно, Сагындык направился к мавзолею. Каких только страхов не натерпелся он по дороге, но главное ждало его впереди. Подойдя к красивому каменному зданию, он увидел, что дверь его, дубовая, покрытая изящной резьбой с изречениями пророка, почти не изменившаяся за те сотни лет, что она простояла – эта дверь была распахнута, и, тоскливо скрипя, болталась на ржавых петлях под легкими порывами ночного ветра. Почти разваливаясь на части от страха, ногаец зашел внутрь. Луч лунного света, падавший из небольшого оконца, освещал крутившиеся от ветра высохшие листья, в каменной палате было свежо и тихо, но совершенно темно. Не помня себя, Сагындык шаг за шагом пошел вперед, пока, наконец, не уткнулся в каменную стенку. Глаза его привыкали к темноте, но все же пока не настолько, чтобы различать что-то кроме дверного проема и луча света из оконца. Наконец, когда он уже успокоился и не ожидал увидеть чего-то интересного в этой старой развалине, взгляд Сагындыка наткнулся на фигуру человека, точнее говоря, человека давно умершего. Скелет сидел в кресле, и вся фигура его изображала покой и смирение перед лицом времени. Его поднятые вверх руки казались неестественно длинными, но только из-за того, что продолжением рук были цепи, поднимавшиеся к потолку. В остальном же облачение скелета ничем не отличалось от убранства какого-нибудь богатого ногайского мурзы: шлем, кольчуга и сабля. Успокоившись и подойдя поближе, Сагындык увидел, что все вооружение древнего война было такой хорошей работы и настолько изящно, что могло быть сделано только в старые, лучшие, чем нынешние, времена. Ногаец упал на колени, тем более, что приходило время вечерней молитвы, и поблагодарил всевышнего за то, что довелось ему, Сагындыку, побывать в усыпальнице такого великого война, и попросил Аллаха не наказывать его за дерзость. В это самое время откуда-то раздался шорох, и Сагындык заметил, что в мавзолее имеется вторая комната, в которую ведет невысокая, незамеченная им до сих пор дверца. Могильный холод веял оттуда, но Сагындык шагнул прямо в дверной проем. И тут случилось неожиданное: из тесного проема дверцы прямо на него выбежал самый настоящий русский поп, обернутый, как и принято у попов, в красивый расписной халат, с топорщащейся в разные стороны светлой бородой и, как показалось Сагындыку, с кадилом. Поп оттолкнул ногайца так, что он упал на каменный пол мавзолея и пребольно ударился, и был таков. Ночь, лунный свет, мавзолей, скелет в роскошных латах, наконец, и сам поп начали казаться Сагындыку частью недоброго сна, от которого он никак не мог пробудиться. Поднявшись с пола, ногаец побрел в ту комнату, где висел на цепях древний воин, но там его ждала еще менее приятная неожиданность. Около скелета, плотоядно чавкая, ковырялась мохнатая, клыкастая и покрытая бородавками свинья. Такого поругания древней святыни Сагындык вытерпеть не мог, и бросился на свинью с саблей. Однако, проклятая тварь так ловко уворачивалась от сабельных ударов, что Сагындык, опытный воин, убедился в том, что нечистое животное послано было сюда самим врагом рода человеческого. Да и была свинья настолько тощей и отвратительной на вид, что сатанинское происхождение ее казалось несомненным. Когда свинья выбежала из мавзолея наружу, Сагындык опустился на колени и вознес молитву Всевышнему, отдельно попросив Его о том, чтобы дал ему, Сагындыку, терпения и смирения. Ногаец заночевал неподалеку от мавзолея, под старой ивой, соорудив себе ложе из веток и листьев.
Проснувшись чуть свет, Сагындак пошел вдоль старого русла ручья, протекавшего на дне балки. Не прошло и получаса, как он увидел шевелящуюся темную фигуру в камышах. Заслышав приближение ногайца, сидевшее в камышах существо бросилось бежать так стремительно, что догнать его хромой Сагындык, разумеется, никак не мог. Несколько раз бежавший испуганно оглядывался: был он весь перемазан грязью и кровью, на голове его топорщились немытые волосы, а лицо сплошь заросло такими же растрепанными и немытыми усами и бородой. Не оставалось сомнений: это был дикий человек, Ярымтык, который, как всем было известно, бродил по зарослям в балках и оврагах и питался мясом убитых им исподтишка людей. Долго ногайцы пытались поймать злобную тварь, но никому сделать этого до сих пор не удалось. Возможно, был это вовсе не человек, а нечистый дух, посланный Аллахом в наказание людям за грехи. Подойдя ближе к месту, где сидел Ярымтык, Сагындык увидел то, что он искал, точнее говоря, ни в коем случае не хотел бы найти: тело своей сестры. Девушка лежала совсем как живая, и черты ее лица приобрели какую-то особую, пугающе-яркую резкость и красоту. Одежда ее во многих местах была надорвана, а на теле виднелись следы укусов, из которых текла в ручей темно-красная кровь. Сагындык бессильно опустился на землю рядом с покойницей. Самым тяжелым было то, что ногаец не мог унести тело с собой, ему бы просто не хватило сил вытащить его вверх по склону оврага, а оставь его здесь – и дикий человек наверняка вернется завершить свою трапезу. Так в конце концов и случилось: просидев в раздумьях над телом с полчаса, Сагындык направился на поиски своих, оглашая степь пронзительным свистом. По дороге он наткнулся на лежавшего в траве без чувств Ивана и оттащил его в тень деревьев, и тем самым спас, скорее всего, Пуховецкому жизнь. А когда, ближе к вечеру, ногаец нашел-таки своих родных, и вместе они спустились на дно оврага, то обнаружили только смятые и залитые кровью камыши: тело же сестры Чолака и Сагындыка бесследно исчезло.
Осквернение древней усыпальницы, смерть сестры, съеденной диким человеком: все это было самыми плохими предзнаменованиями, обещавшими мало хорошего юрту в походе.
Толстое и щекастое лицо Чолака, пока Сагындык рассказывал свою историю, наливалось кровью, он качался, как болванчик, и то и дело хватался за рукоять. Наконец, ногаец не выдержал, вскочил на ноги, выхватил саблю и принялся в страшном гневе рубить все кусты и деревца, попадавшиеся ему под руку. Устав, он схватил свою домру, и принялся стискивать ее гриф, как будто это была шея невидимого врага:
– Вот, вот чтобы я сделал с тем попом, с той нечистой свиньей и с тем дикарем! – воскликнул Чолак, – В самом Стамбуле таких казней не придумали, какие бы я им устроил!
У Ивана похолодело внутри, так как ко всем адресатам угроз ногайца, за исключением, пожалуй, свиньи, Пуховецкий имел самое прямое отношение. С облегчением, незаметно ощупав себя, он понял, что потерял древний кинжал где-то по дороге, а значит оставался пока вне подозрений.
– Ну, не станем грустить! – возвестил, после долгого молчания, Чолак. – Пусть завтра умирать, а сегодня мы пьем, гуляем! Пойдем, есаул, утопим в вине наши горести.
– Верно, Чолак! Грустить – только горе плодить. А все же могу я вашей беде помочь – ответил Пуховецкий – Слышал я, что есть при хане сейчас святой человек, его молитва от всякого греха и сглаза очищает. Если доставите меня к атаману Брюховецкого куреня невредимым – обещаю, тот праведник за вас помолится, все наваждения с вас снимет.
Ногайцы с радостным видом переглянулись. Чолак крепко хлопнул Ивана по плечу, а Сыгындык сперва истово помолился, а затем принялся обнимать Пуховецкого, и, наконец, пустился в пляс.
– Пойдем, Иван-батир, пойдем! Сейчас увидишь, как гостя принять умеем! – горячо воскликнул Сагындык.
Когда трое отправились в путь через заросли поймы, уже сгустились сумерки и опустился довольно густой туман, и тем удивительнее было видеть Ивану почти за каждым деревом и за каждым кустом, внешне необитаемыми, то деревянную кибитку, то привязанных маленьких и мохнатых ногайских лошадей, а то и просто длинноволосую ногайскую бабу с парочкой таких же длинноволосых и чумазых детишек. Издалека стали слышны звуки песен, хохота и гортанной ногайской речи, и, по мере того, как Пуховецкий, Чолак и Сагындык продвигались вперед через кусты, звуки эти становились все громче. Потом среди стволов и листьев показались отблески огня, и вскоре Иван с ногайцами вышли на большую поляну, где Пуховецкий сначала почти ослеп от яркого света костра. Костер этот был неправдоподобно огромным, казалось, орда, перед выходом в поход, решила спалить все мало-мальски подходящие сухие деревья в округе. То жар, то удушливый дым при дуновении ветра обволакивали Ивана, а он щурился и тер глаза. Когда же зрение вернулось к нему, Пуховецкий был поражен и количеством, и внешним видом собравшихся на поляне кочевников. Что было самым удивительным для выходца из Сечи, так это то, что в веселии принимали участие и женщины, и дети, за исключением, разве что, самых маленьких. Многие – и мужчины, и женщины, и старики – были полуобнажены, но никого это не смущало, а выступавшие из под овчин и шкур девичьи прелести встречали лишь самые равнодушные взгляды. Для отвлеченного и непредвзятого наблюдателя, ногайским прелестницам было, пожалуй, далеко до малороссиянок, но сейчас, и особенно в том виде, в каком предстали они перед Пуховецким, дочери степей казались Ивану дьявольски соблазнительными.
– Ай, девку захотел, казак! Будет тебе девка, есаул! – приметив масленые взгляды Пуховецкого, воскликнул Чолак. Сагындык, как всегда, с большим воодушевлением закачал головой, и изо всех своих не слишком больших сил начал бить Ивана по плечу. – Но только сначала – достархан и водка! – строго добавил Чолак и, чтобы слова не расходились с делом, чуть ли не силой влил в Пуховецкого полкувшина ядреной ногайской настойки. Сагындык в это же время услужливо извлек откуда-то несколько тонких круглых кусков мяса и таких же тонких лепешек. Ивану совершенно не хотелось задумываться о происхождении и способе приготовления этих яств, которые он проглотил почти не заметив. Настойка, казалось, пока не оказывала большого действия, и Иван с гордостью подумал, что казака никто не перепьет, тем более слабые на вино степняки. Ему вспомнился, кстати или нет, старинный спор казака с водкой, который он с удовольствием повторил про себя:
"– Кто ты?
– Оковыта!
– А из чего же ты?
– Из жита!
– Откуда ты?
– С неба!
– А куды?
– Куды треба!
– А квиток у тебя есть?
– Нет, нема!
– А вот тут тебе и тюрьма!"
Из жита, или из чего другого делалась оковытая у ногайцев, но Ивана она привела в самое благодушное расположение, и он принялся внимательно рассматривать все вокруг. А окружали Пуховецкого картины самого искреннего и добродушного веселья, без московского зазнайства и казацкого надрыва. Небольшие кучки ногайцев, очевидно семьи, сидели поодаль от костра: неторопливо прикладывались к кувшинам и оплетенным лозой бутылям, так же неторопливо ели, медленно и чинно обменивались мнениями по разным вопросам. Те же, у кого веселье перехлестывало через край, слонялись между этими компаниями, везде встречая самый радушный прием и, разумеется, кувшин или бутыль. Ну а ближе к костру стоял дым коромыслом. В общем, картина эта больше всего напоминала церковные изображения адского пекла, только в более веселом и менее назидательном исполнении. На некотором удалении от костра, достаточном, чтобы не быть обожженными трехсаженным пламенем, расположилась группа музыкантов, вооруженная всеми известными на степи инструментами: цымбалами, гуслями, домрами… Впрочем, музыкального образования Ивана не достаточно было и для того, чтобы различить хотя бы половину. Играл они если и не совсем ладно, то настолько весело и зажигательно, что никакой возможности не было усидеть на месте. Вскоре, почти никто и не сидел: вокруг костра, несмотря на его невыносимый жар, двигалась, приплясывая, толпа ногайцев всех возрастов и в самых разнообразных одеяниях. Задавали тон сильные мужчины, главы семей. Они обычно были более других одеты и, истекая потом, приплясывали неторопливо, вполне сохраняя достоинство. В отличие от этого, старики, дети и женщины не давали спуску ни себе, ни другим. Старые, почтенные ногайцы, сбросив надоевшие овчины, выделывали под молодецкие выкрики такие колена, что всем молодым на зависть. Женщины, в основном незамужние девушки, старались изо всех сил показать товар лицом. Пуховецкий заметил, что некоторых, постарше, раздраженные мужья только что не плетьми отгоняли от костра, что, впрочем, мало вредило общему веселью. Дети же, которых никакие традиции не сдерживали, бесновались без удержу. Вместе с ними, к общему восторгу, плясал и Сагындык, необычные движения которого притягивали все взгляды. Между танцующими мохнатой молнией носилась шаманка, старая знакомая Ивана.
– А пора бы и гопак станцевать! – заметил Пуховецкий, отложив в сторону трубку, и попытался подняться, но тут же пал жертвой ногайского коварства: проклятое степное пойло безжалостно уложило Пуховецкого на обе лопатки.
– Ну что же, а можно и полежать – резонно заметил сам себе Иван, и принялся разглядывать освещенный пламенем ковер листвы над собой.
"Для чего же мы на месте не сидим, зачем скачем, режем да стреляем друг друга?"– размышлял Пуховецкий – "Вот листьев много, им тесно, а все же у каждого свое место, и все, вроде как, для чего-то нужны. Может быть и у нас, у людей, так же, а мы того не понимаем. Хотим все на дереве единственным листком быть…". С этими философскими мыслями Иван крепко заснул, так и не сплясав гопака.
Глава 2
Пробудился Пуховецкий незадолго до рассвета от того, что кто-то тряс его за плечо. Вначале Иван, проснувшись, не хотел открывать глаза – до того дурно и муторно ему было. Он мысленно проклинал себя за то, что, забыв все предосторожности, напился ногайской бурды как чумацкий бык, а ведь на Украине и дитя малое знает, что степная горилка больше казаков уложила, чем татары. Ничего вроде бы не болело, однако и душа, и тело Ивана жестоко расплачивались за вчерашние излишества. Особенно тяжко было то, что Пуховецкий очень мало мог вспомнить из происходившего после явления на лесную поляну Чолака со всеми его припасами (имя ногайца Иван также вспомнил далеко не сразу и с большим трудом). Воображение рисовало ему самые безрадостные картины, и Иван знал, что если какая-нибудь добрая душа его не успокоит, то видения эти будут преследовать его до конца дня, а может и дольше. К этому добавлялась непередаваемая мешанина запахов во рту, из которых самым приятным был привкус навоза. Сам предрассветный час был мрачным и по-степному холодным. Пуховецкий с удовольствием согласился бы быть расстрелянным, если бы перед казнью ему дали поспать еще пару часиков. Но человек, желавший разбудить Ивана, не сдавался, и с безжалостным упорством тряс и тряс Пуховецкого.
– Чего надо? – пробормотал Иван, но вместо ответа мучитель только сильнее начал трясти его. Пуховецкий понимал, что весь ногайский стан крепко спит после вчерашнего веселья, спят и Чолак с Сагындыком, а значит посетитель его – не совсем обычный, и неспроста он явился в такой ранний час. Любопытство одолело Ивана, пересилив его слабость, и Пуховецкий наконец открыл глаза. Первым, что он увидел, была простоволосая и совершенно голая ногайская девка, которая мирно дремала рядом с ним, едва прикрытая кошмой из овечьей шкуры. Пуховецкий тяжело вздохнул и снова закрыл глаза. Хоть на кол сажай, хоть на дыбе растягивай, но Иван не помнил, откуда взялась девушка, и почему она лежала рядом с ним в таком неподобающем виде. Ее присутствие навело Пуховецкого на еще более мрачные размышления. С одной стороны, в ногайских обычаях было ублажать дорогого гостя во всех его потребностях, для чего ногаи не брезговали использовать собственных пленниц и наложниц. С другой стороны, если девушка была любимой дочкой, сестрой или женой кого-то из кочевников, то наилучшим исходом для Ивана было бы сейчас же броситься в заросли и удрать как можно дальше от кочевья во избежание мучительной смерти. Решить же этот вопрос в ближайшее время не представлялось никакой возможности. Выругавшись, Пуховецкий перевернулся на другой бок, и увидел, наконец, того, кто его будил. Это была Матрена – та самая девушка-рабыня, которую он видел на невольничьем рынке, и которую выкрал оттуда пронырливый Агей Кровков. Рыжие кудри вились еще сильнее, чем раньше, а ледяные зеленые немигающие глаза насквозь пронзали его. Матрена молча смотрела на Пуховецкого с не вполне понятным выражением.
– Ну что, казак, спишь? – насмешливо шепотом поинтересовалась Матрена.
– С тобой уснешь… Рад видеть. Ты как здесь оказалась, и что с москалями твоими любезными приключилось?
– А ничего: отогнали ногаев, да спать завалились. А меня вот поганые с собой забрали, не смогла убежать вовремя. Только я не жилец, Ваня, с моей ногой: гноится да ходить не дает. Не сегодня-завтра они в поход пойдут, тут мне и конец. И не только мне. Вот так, казачок.
– М-да… – неопределенно заметил Иван, у которого, кроме всего прочего, начинала невыносимо болеть голова. – А почему конец? Ты добыча знатная, авось продать выгодно можно.
– Можно, да негде. Им с самим ханом поспешать надо. Так что тут или убить, или в степи бросить. А они добрые – лучше убьют.
Иван понял, что до сих пор недооценивал Матрену. Она была красива: пышные рыжие волосы и зеленые глаза лишь оттеняли другие ее прелести, скрытые под уродливым одеянием из грубого полотна и шкур, в которое нарядили Матрену ногайцы. Впрочем, от такого искушенного наблюдателя, как Иван, достоинства пленницы не могло скрыть даже это рубище.
– А что же, панночка, держись меня – с казаком не пропадешь! – Иван подкрутил безобразно топорщившийся ус – Ты-то здесь как? Наложница чья, или…?
– Да кто знает. Вроде не наложница, с моей-то ногой, а просто добыча. Так, суп сварю или с дитем посижу, вот и все мои дела. Привязывают, правда, да не больно прочно, как видишь. Они как детишки, ногаи. Добрые да несмышленые. Даже жалко, что побьют их. Вот бы не подумала, что поганых стану жалеть, а сейчас вроде как привыкла.
– А почему вдруг – побьют? Бывает так, что и они кого побьют, а кого не побьют, тех снасильничают или в рабство угонят. Детишки твои…
– Может и так. А я от них зла не видела. Ну, кроме как ногу мне насквозь прострелили, но это вроде бы не нарочно у них вышло. Не к выгоде им: со здоровой ногой мне бы цена совсем другая была…
– А на рынке кафском как оказалось? Детишки привели?
– Все под Богом ходим. Как с ляхами война началась, так тут уж пол-Украины в Перекоп попало, я-то чем лучше других. Гетману без татар никак, а татарам своя корысть нужна. Одно местечко польское возьмет, а украинский целый уезд татарам отдаст. Так вот и наш отдал. Так мы, чтобы лишнего худа не делать, сами пожитки собирали да в Крым шли, татары только по бокам ехали. Всякий думал: авось повезет – буду бахчу в Крыму копать, или в доме прислуживать. Какие девки покрасивее – те, конечно, в гарем, такая бабья доля… Маленьких, кто дойдет, обрежут, да в янычары продадут. А поди и то неплохо: сколько янычар видела, все бравые молодцы. Ну да каждый на лучшее надеется и помирать не хочет. Так и я со всеми шла. Пока Агей, лапоть московский, меня не утащил – при воспоминании об Агее, глаза Матрены довольно и мечтательно поднялись вверх. Ивану это совершенно не понравилось, и он ехидно спросил:
– В сундуке-то, поди, знатно у Агеюшки насиделась?
– В сундуке душно было, зато на свободе надышалась. Я бы за Агеем босой по степи побежала, да только далеко он теперь, не найдешь.
Разговор прервался. Иван был изрядно раздражен рассуждениями Матрены, а та погрузилась в свои мысли – то ли об Агее, то ли о собственной загубленной войной красоте и молодости.
– А это-то кто такая? – поинтересовался Иван, указывая на продолжавшую мирно спать ногайскую девицу.
– Подружка моя, Джамиля. Нравится?
– Никто мне сейчас не нравится. А кто она, Джамиля? Дочка чья, или рабыня? Как она тут оказалась?
– Много вопросов, казак – Матрена ехидно усмехнулась. – Спишь с бабой, а ничего про нее не знаешь – ой, не хорошо.
– Да не сплю я с ней! То есть сплю, но не с ней. Тьфу ты… Не знаю, Матрена, откуда она здесь взялась, не помню ничего. Поганского пойла через край хватил, как меня самого зовут плохо помню. А ты хочешь, чтобы я этой девки всю родословную знал. Да и было чего или не было – хоть убей, знать не знаю! Ну и расскажи про нее, раз твоя подруга…
– Да ты не кручинься. Было у вас чего или нет – того и я не знаю, прости уж, мосципане. А Джамиля здесь вроде меня – пленница. Из другого племени она, ее ногаи на бою взяли. Это нам все они на одно лицо, а между собой грызутся, когда, конечно, Русь или ляхов не грабят. Тут таких много, увидишь завтра… ну, то бишь сегодня. Ладно, Ваня, вижу, покой тебе нужен, да и мне пора. Пойду, еще увидимся!
Сказав это, Матрена, как ночная птица, упорхнула в ближайшие кусты, прежде чем Иван успел и слово молвить. Стоило девушке уйти, как молодая татарка неожиданно быстро для крепко спящего человека открыла глаза и приподнялась, оперевшись на локоть. Ее большие черные глаза с бархатными ресницами смотрели прямо на Пуховецкого, а тот, неожиданно для себя самого, глядел в них не отрываясь и как будто растворялся в них.
– Не было, казак, ничего не было. И не будет… пока? – сказала она по-малороссийски с сильным акцентом, после чего резко поднялась на ноги и, прежде, чем Пуховецкий успел что либо сказать или сделать, растворилась в тех же кустах, что и Матрена.
– Ох, бабы! Хуже беса. Сам черт вас выдумал, а вы и его за пояс заткнули… – пробормотал Иван, и через минуту заснул крепким сном без всяких назойливых сновидений.
Глава 3
Второй раз Пуховецкий проснулся уже днем, когда солнце, пробивая густую листву, стало сильно припекать и не давало спать. В его лучах все окружающее выглядело гораздо приятнее и милее, чем в рассветном тумане. Головная боль Ивана прошла, да и душевные терзания его ослабли, и Пуховецкий с удовольствием растянулся на своей овчине. Удивительно, но он не был связан, и его решительно никто не караулил. Не только рядом с ним, но и поблизости не было никого из ногайцев. "И правда, как дети" – подумал Иван. – "Назвался есаулом, так и делай что хочешь. Еще и накормят-напоят, да девку дадут". Но и то сказать: бежать из ногайского стана было некуда, разве что в ту самую степь, откуда чуть живого принесли Ивана кочевники.
С трудом поднявшись и отряхнувшись, Пуховецкий с удивлением обнаружил на себе новую и добротную ногайскую одежду: кожаные штаны, мягкие сапоги и овчинный тулуп шерстью наружу. Все это испускало почти невыносимый запах тех животных, из шкур которых было сшито. Излишне говорить, что Пуховецкий даже смутно не мог вспомнить, когда и как именно он сменил свои отрепья на этот наряд. Однако Иван решил, что даже царскому сыну в его положении не стоит привередничать, и постарался больше дышать ртом.
– Некрасиво, да спасибо! – бормотал он себе под нос – Умеют ногаи гостей принять, не отнимешь.
Он двинулся в ту сторону, из которой доносилось больше всего шума, и вскоре оказался на большой поляне, где еще недавно царило такое безудержное веселье. Сейчас все выглядело здесь буднично и по-деловому. Было видно, что большой лагерь задвигался и приступил к сборам: туда-сюда бегали с большими корзинами и охапками тряпья женщины в длинных бесформенных платьях, коренастые подростки деловито и серьезно катили куда-то деревянные, обитые грубым железом колеса кибиток, а дети поменьше с оглушительным гвалтом перемещались толпой по лагерю, безжалостно уничтожая всяческий порядок везде, где появлялись. Их нещадно бранили и пытались поколотить, но без большого успеха, поскольку, почувствовав опасность, они рассыпались в стороны, словно стайка воробьев, но только для того, чтобы через минуту собраться снова и начать сеять хаос уже в другом месте. Хуже всего приходилось самым младшим, которые по своему возрасту еще не могли быстро бегать – их ловили, немилосердно драли за уши и отправляли сидеть под кибитки. Так что ко всем звукам большого лагеря присоединялся еще и горестный плач увлеченных и брошенных старшими товарищами малышей. Самые маленькие обитателя лагеря были куда спокойнее: они лежали в грубо вытесанных из дерева колыбелях, к которым были прочно примотаны серой тканью или кожаными веревками. Чтобы не отвлекать старших от их дел, рты малышам заткнули большими сосками с творогом, а у тех, что победнее – просто с травой, поэтому те молчали и только любопытно рассматривали всех окружающих большими, маслянисто-черными глазенками. Однако не все обитатели лагеря находили разворачивавшиеся сборы достойным поводом для суеты и забот. То тут, то там, в тени деревьев и кустов сидели по двое-трое, а где и больше, взрослые мужчины, которые пускали дым из трубок, прикладывались изредка к глиняным бутылям и бурдюкам, и вели неторопливые чинные беседы. Вероятно, время наиболее ответственных сборов, требовавших участия воинов и отцов семейств, еще не наступило. Под одним из деревьев заметил Иван и своих недавних знакомых, Чолака с Сагындыком. Чолак был в головном уборе из козлика, с которым он, похоже, не расставался ни при каких обстоятельствах, но лучи уже сильно припекавшего солнца вынудили его, как и Сагындыка, скинуть овчину и рубаху, так что братья сидели полуголыми. В зубах у них торчали трубки, а вид был самый довольный и умиротворенный, из чего Иван сделал заключение, что последствия вчерашних излишеств братья уже успешно побороли. И правда, вскоре Сагындык извлек из под овчины объемистый бурдюк и, сделав изрядный глоток, передал его брату, который даже нетерпеливо приподнялся со своего ложа в ожидании. Завидев Ивана, оба ногайца вскочили на ноги, и подошли его поприветствовать.
– Иван-батир, сегодня день долгий, трудный. В поход собираться будем! – важно заявил Чолак – Так что пока надо сил набраться. Садись с нами, есаул, спешить некуда.
Спешить ногайцы, и правда, не любили, в этом Пуховецкий уже не раз убедился. Когда Сагындык в первый раз потянул ему бурдюк, Ивана чуть не вывернуло, однако он сделал над собой усилие, и уже после первого глотка самочувствие его заметно улучшилось.
– А что, Иван, как думаешь, много еще подо Львовом ясыря осталось? – поинтересовался после долгого молчания Чолак. Сагындык лишь с любопытством и надеждой уставился на Ивана.
– Вам хватит. Только взять еще тот ясырь надо. Крепость сильная, а низовые их брать не горазды. Разве что вы, братчики, подсобите. – Иван криво ухмыльнулся.
Сагындык начал по-тюркски, волнуясь и глядя в поисках поддержки на брата, вновь объяснять Пуховецкому, что кочевье их почти разорено: каждый должен пригнать из похода не меньше, чем по десять невольников, а лучше невольниц, и даже это не дает твердой надежды рассчитаться со всеми долгами. Оба брата надеялись, что удача и Всевышний будут милостивы к их роду, и им удастся захватить красивую, молодую и обученную изящным манерам ляшку. Это представлялось почти невероятным, ибо столь ценная добыча почти всегда доставалась мурзам, а то и самим царевичам-Гераям или хану, но братья предпочитали согревать себя надеждой, поскольку получение такого сокровища не только спасло бы их от долгов, но и сделало бы богатыми – конечно, по степным меркам. Иван вяло успокаивал собеседников, говоря им, что, Бог даст, не просто шляхтянку, но и саму гетманскую дочку удастся захватить, и навсегда прославить свой род. Пуховецкому сейчас совершенно не хотелось болтать с ногайцами, а хотелось лежать спокойно и любоваться красотой речной поймы, да парившими высоко в небе коршунами. Он уже почти начал засыпать, когда оба брата вдруг подскочили с неожиданной резвостью и упали на колени в паре саженей от Ивана, повернувшись лицом на юг – подошло время намаза. Неуклюжий и торопливый Сагындык, в порыве религиозного чувства сбил брата с ног, а потом еще и, потеряв равновесие, завалился на него сверху. Чолак разразился проклятьями, которые и принялся тут же усердно замаливать. Ногайцы творили молитву так же неторопливо, как и делали все остальное, а потому у Ивана было предостаточно времени рассмотреть то, что происходило вокруг. Взгляд его наткнулся на странную троицу, которая если и не больше, то, во всяком случае, полезнее многих занималась сборами лагеря, а теперь, несмотря на время молитвы, продолжала свою работу. Приглядевшись, Иван понял, что это были малороссийские крестьяне: две старушки, по меньшей мере сорока лет от роду, и молодой парень, очень худой и слегка сутулый. Женщины казались здоровыми, во всяком случае, им ничто не мешало двигаться и перетаскивать с места на место тюки, корзины, и прочую ногайскую поклажу. Единственным их недостатком был возраст: для продажи в Крыму они были уже слишком неповоротливы, медлительны, да и, пожалуй, неприглядны. Одна из украинок была высокой и худой, почти как Сагындык, а вторая, напротив, маленького роста и толстой, как бочонок. Молодой же парень, бывший вместе с ними, был безнадежно искалечен: он волочил одну ногу, которая почти не двигалась, не мог работать одной рукой, висевшей на подвязке, а спина его была странно изогнута, так что не поймешь, спереди ли назад, или с боков. Все лицо крестьянина было, кроме того, исполосовано багровыми шрамами, которые были видны и с большого расстояния. Казалось, парня когда-то очень старались убить, и убийцы его ушли уверенные в достижении собственной цели, однако судьба зачем-то сохранила его в мире живых. Впрочем, никто из пленников не унывал.
– Марковна! Марковна!! Марковна!!! – все громче кричала низенькая старушка – Ох, глухомань – наконец безнадежно махала она рукой.
– Чего орешь, Серафимовна? Аи оглохла? – отвечала после паузы Марковна.
– Да как не орать, коли ты не слышишь?
– Как же не слышу: с первого раза еще ответила. Иль не разобрала?
– И все-то я слышала! – с некоторым сомнением произнесла Серафимовна.
– Ох, не бывать тебе, глухой тетере, у Сагындыка-аги в женах!
– Небось, на твои кости он облизывается!
– А что же! Живот к животу, кости – к костям. Ты уж, Серафимовна, не завидуй!
– Какой вам еще Сагындык, старые! – вмешался молодой хохол – Бери выше. Я уж договорился – в соседнее стойбище вас продадим, а за то, чтобы вас обратно забрать – немалую мзду с них возьмем.
– На тебя, Петро, авось, сменяют! Такой работник хоть кому нужен – парировала Марковна.
– А что, я сегодня больше всех здоровых перетаскал. Вас-то когда, старых, по гаремам устроим, то я уж в янычары двину – второй раз, глядишь, не убьют. В сераскеры выйду – тогда уж вас не забуду!
– Тебе туда и дорога, отрубать-то уж поди нечего…
– Когда янычарам-то рубили, придумала, старая! А уж если и соберутся рубить – для такого дела может чего и найдется, не пожалею!
– И то правда, хоть так в дело пойдет, чего зря пропадает…
Переговариваясь таким образом почти не умолкая, троица тем не менее ни на минуту не прекращала работы. Иван сначала захотел подойти к ним поближе, но потом он словно взглянул на себя со стороны: сытый, пьяный, в добротной ногайской одежде – за кого примут его изможденные, обожженные солнцем и закутанные в лохмотья пленные? И что они ему скажут? Возможно, по своему украинскому благодушию, погуторят с ним немного, но будут смотреть на него в лучшем случае как на своего спасителя из неволи, чего Иван никак не мог им обещать, а в худшем – как на обычного степного летуна-перекати-поле, которого и предателем-то назвать громко, поскольку верен он никому отродясь не бывал. Таких немало было среди низовых: кто бежал из Сечи, боясь наказания за преступления, а кому и казацкой воли было мало, а жизнь полудиких кочевников казалась тем самым вожделенным царством полной свободы. Последние заблуждались, так как порядки у ногайцев были ни в пример строже, чем на Сечи, а уж с ничем не сдерживаемом буйством паланок и зимовников не выдерживали ни малейшего сравнения. Разве что бабы у ногайцев почти никогда не переводились, чему и сам Иван был свидетелем. Одним словом, Пуховецкий отвернулся в сторону от земляков и постарался держаться так, чтобы они его не заметили.
– Марковна! – зычно крикнул молодой парень. Обе женщины полоскали в коричневом, истоптанном скотиной то ли ручье, то ли речке грязную ногайскую рухлядь, которую, пожалуй, и такая стирка не могла испортить. Петро же был послан им в качестве подмоги, но в действительности помогать приходилось ему самому. Старательная Марковна заковырялась с большой корзиной тряпья, а нетерпеливая Серафимовна, давно уже исполнившая свою работу, подавала Петро знаки – отвлеки, дескать, Марковну. Маневр удался. Марковна раздраженно обернулась на крик Петро:
– Ну, чем порадуешь? Опять, безрукий, порты утопил? Вон, под корягой глянь, а меня не замай, еще полкорзины мыть.
Воспользовавшись этим, Серафимовна с неожиданной стремительностью схватила незаконченную корзину Марковны и бросилась бежать к берегу. Когда Марковна, которая ничего не делала слишком уж быстро, неторопливо обернулась, то Серафимовны и след простыл, только далеко на пригорке виднелся торопливо и неуклюже переваливавшийся силуэт с корзиной под мышкой.
– Корыто старое, чтобы тебе ежом подавиться! – закричала Марковна с неподдельным испугом, и бросилась бежать вдогонку. Точнее говоря, она не бежала, а чинно переваливалась с боку на бок, как будто ей тяжело было нести свое легкое, хотя и длинное тело. Петро же самодовольно оглянулся по сторонам и поковылял за своими спутницами с корзиной постиранных, и оттого особенно грязных, ногайских вещей. Вскоре все трое исчезли за холмом, и крики их перестало быть слышно.
Ивану же стало тяжело, как будто и голову его, и тело, накрыло теплым и душным покрывалом, вроде ногайской кошмы. Возможно, виной всему была погода: солнце вновь скрыли тучи, но стало от этого не прохладнее, а наоборот, жарче. Тяжелая ногайская одежда как саван приковывала Пуховецкого к земле, он настолько взмок, что каждое движение доставляло ему почти мучения. Ногайцы продолжали истово молиться. Глядя на подозрительно выглядывавшее из-за рваных облаков солнце, Иван незаметно уснул.
Когда же Пуховецкий проснулся, то и пробуждение подарило ему мало радости. Иван чувствовал себя так, как будто был накануне нещадно бит, а кроме того выдержан на степном солнце безо всякого укрытия по меньшей мере сутки. В каждом суставе и члене его тела ломило, а подниматься на ноги хотелось не больше, чем на дыбу. Оглянувшись, Пуховецкий заметил, что Чолак с Сагындыком куда-то исчезли, да и сидевшие под деревьями кучками мужчины-ногайцы разошлись по лагерю и принялись деловито чем-то заниматься, в основном, впрочем, ограничиваясь криками и тычками в сторону женщин, детворы и слуг, которые, под таким присмотром, забегали и засуетились с удвоенной силой. Иван же, как и ранее, был полностью предоставлен сам себе. Решив как-то размяться и прийти в себя, он направился подальше от шума и суеты лагеря за холм, за которым скрылись Серафимовна, Марковна и Петро. За вершиной холма открывалась бескрайняя степь железного серого цвета, словно вода отражавшая плывшие над ней хмурые облака. Как и облака, неторопливо менявшие очертания, степная трава колыхалась медленными и неровными волнами. Грязно-коричневый ручей, окруженный кое-где чахлыми кустами и зарослями камыша, огибал холм. Вдалеке, чуть ли не за полверсты, Иван заметил на берегу ручья пару фигур, в одной из которых по ломаным неказистым движениям можно было безошибочно угадать Сагындыка. Пуховецкого, как всегда, одолело любопытство, и он, стараясь не показываться на глаза ногайцам, стал подбираться к ним поближе. Вскоре он увидел, что рядом с братьями на земле лежат три тела, точнее говоря, три вороха тряпья, из которых торчат в разные стороны земляного цвета руки и ноги. Иван сперва вздрогнул от неожиданности, но быстро сообразил, в чем дело. Он подобрался еще ближе и присмотрелся, но и без того все было ясно: одно из тел было покороче, и круглое вроде бочонка, а другие два длинные и худые, но одно с бабьей косынкой на голове, а другое с копной весьма длинных и нечесаных русых волос. У голов их расплывались по примятой траве темные пятна крови. Серафимовна, Марковна и Петро, как и большинство покойников, которых довелось видеть Пуховецкому, лежали безмятежно, словно радуясь скорому завершению своих тягот. Чолак же и Сагындык, напротив, были раздражены, мрачны и громко переругивались, готовые уже, казалось, схватить друг друга за грудки. Видно было, что обоим нелегко на душе, и эту тяжесть они срывают друг на друге. Наконец, обложив брата самыми страшными ругательствами, Чолак принялся стаскивать тела в небольшую ложбинку на берегу ручья и закидывать заранее нарубленными ветками и камышом. Время от времени он останавливался и, уперев руки в боки, поворачивался к Сагындыку, призывая того присоединиться к своей мрачной работе, но тот отмахивался, как будто Чолак отвлекал его от чего-то важного. Чолак еще раз выругался и, махнув рукой, продолжил закидывать тела степным мусором. Сагындык же отвернулся от брата в ту сторону, где должно было находиться заходящее солнце, встал на колени, поднял руки перед собой и высоким, неожиданно красивым голосом, запел молитву.
Глава 4
Нетвердой походкой Пуховецкий вернулся в стойбище, мало уже заботясь о том, видят ли его Чолак с Сагындыком. В степи быстро темнело, начинал дуть холодный ветер, и у Ивана возникло странное желание пойти к могиле и укрыть тела своей ногайской одеждой и мохнатыми кошмами, на которых они пировали с ногайцами, а самому… Самому Пуховецкому хотелось после этого пойти и утопиться в извилистом степном ручье, как бы мало он ни подходил для этой цели. Всего этого Иван, конечно, не сделал, а просто тяжело плюхнулся на кошмы и начал жадно пить из валявшегося там же по-прежнему бурдюка со степным пойлом, стискивая зубы и стараясь влить в себя как можно больше. Краем глаза он видел, как на него, удивленно выпятив черные глазенки и открыв рот, глядели два ногайских мальчугана лет трех от роду. Закончив пить, Пуховецкий хриплым басом забористо выругался на родном языке и грозно глянул на мальчишек. Те, привыкнув, что взрослые им нигде особенно не рады, испуганно потрусили в сторону, время от времени оглядываясь через плечо на загадочного чужака с еще большим удивлением. Тогда Пуховецкий, с раздражением понимая, что выпитое вино хоть и затуманило голову, но нисколько не облегчило его душу, откинулся на шкуры.
Вдруг он почувствовал, что рядом с ним кто-то есть. Обернувшись, Иван увидел Матрену, которая, сидя рядом на кошме, молча, но внимательно его разглядывала. Вот уж кого Пуховецкий меньше всего хотел бы сейчас видеть! Поскольку на воре и шапка горит, Ивану подумалось, что девушка, конечно, знает о судьбе других пленников, и сейчас с презрением смотрит на бравого казака, который, пока его соотечественников режут, как баранов, спасает свою шкуру, завернувшись в шкуры ногайские. Стыд быстро сменился гневом, и Пуховецкий подумал, что не бабье дело в мужские дела встревать, и вообще – негоже прислужнице татарской так на него смотреть. Он резко обернулся и, с какой только мог суровостью, уставился на Матрену. Та улыбнулась. Иван опустил глаза и тоже невольно искривил губы, хотя стало ему совсем не весело.
– Ну, здравствуй, казак. Как день провел?
– Твоими молитвами… Не хочешь? – Иван протянул Матрене бурдюк.
– А давай!
Матрена глотнула немного, но, будучи не так груба, как Пуховецкий, после этого зажмурила глаза и плотно прижала ко рту край платка, стиснув его обоими кулачками.
– А ты и закуси! – Иван по-хозяйски протянул девушке валявшуюся рядом с ним кость с остатками сухожилий и то ли мяса, то ли сала – в темноте было не разобрать. Девушка отмахнулась от такого угощения и даже отвернула голову в сторону.
– Собаки… небось… притащили… – сбиваясь пробормотала она. Видно было, что степная брага давалась ей не так легко, как крымская настойка у москалей. Иван подумал, что он, в его положении, вряд ли может свысока глядеть на собак, и тоже отпил из бурдюка, после чего с удовольствием оторвал от кости изрядно обваленный песком кусок мяса. Он не знал, о чем говорить с Матреной.
– Что хозяева говорят: во сколько тронемся, куда путь держим?
– Они со мной редко советуются. Снимемся ночью, думаю, иначе бы они со сборами не торопились. А сейчас как головню им в улей сунули – видишь, как забегали. Не иначе, весть была – где-то они понадобились. Да идти быстро хотят – от всей рухляди избавляются, не жалеют.
Тут Ивану показалось, что при этих словах Матрена выразительно посмотрела на него, но девушка тут же отвернулась в сторону и махнула рукой в сторону не останавливавшейся ни на миг оживленной толпы степняков.
– А скажи, казак, как ты с ногаями в такую дружбу вошел? Прямо завидки берут. Ни веревок, ни клейма… – Матрена кокетливо поправила волосы рукой, но под их рыжей копной, на виске, Иван увидел небольшой шрам от ожога в виде птичьей лапы.
– Ну, насчет клейма, положим, ты не торопись – не все еще видела! А как с погаными в дружбу войти – этому казака еще с пеленок учат, особое это мастерство. – Иван, над которым пойло из бурдюка произвело-таки действие, заметно приободрился и важно, с казацким прищуром, взглянул на Матрену.
– Нужен я им, вот и берегут. Да и заговорен я, чего уж от тебя скрываться. Не пришло еще мое время на Перекоп идти, и на галеры рано. Да и потом… – Иван заговорщицки огляделся по сторонам и, наклонившись к Матрене, прошептал – Ведь я – царский сын!
Девушка сначала молчала, и как будто слегка покашливала, но потом, не в силах больше сдерживаться, от всей души расхохоталась. Она повалилась на кошму и покатывалась по ней, зажимая рот и издавая из-за этого вместо смеха только тонкий писк.
– Ох, казак, ну благодарствуй! – вытирая слезы краем косынки произнесла она наконец – Последний раз у мамки с папкой дома еще так смеялась. А ты какого же царя сыном будешь: московского или крымского? Или… – тут смех снова стал разбирать Матрену – Может, немецкого кесаря?
Ивану в его хмельной обидчивости совершенно не понравилось такое несерьезное отношение Матрены к его словам, и он решительно начал стягивать с себя бараний полушубок и рубаху, чтобы показать глупой бабе царские знаки, пока еще не окончательно стемнело. Но поскольку в ногайской одежде Пуховецкому и трезвому было бы разобраться нелегко, то дело затянулось. Иван безнадежно запутался в многочисленных ремешках и петельках, которыми была обильно снабжена его одежда, да так, что теперь не мог ее не только снять окончательно, но и надеть обратно. Встав на колени, он, хрипло ругаясь, раздраженно дергал моток тряпья, скрывавший его голову то в одну, то в другую сторону. Матрена, которой и без того смешинка в рот попала, глядя на это представление развеселилась еще сильнее, и, обессилев от смеха, лежала на шкурах изредка вздрагивая и постукивая по земле кулачками. Происходившее привлекало все больше зрителей, пока, преимущественно, детей. Наконец, Пуховецкий сорвал с себя одежду, которая от последнего его рывка отлетела далеко в сторону и, красный и разгоряченный, упал прямо на Матрену, особенно хрипло и громко выругавшись. Девушка, пытаясь увернуться от увесистого иванова тела, словно выгнулась в порыве страсти, и вскрикнула. Иван поднял голову и в толпе окруживших их радостно хихикающих детей увидел и пожилого ногайца, который посмотрел на него с пониманием и показал Ивану одобрительный жест. А у Пуховецкого словно на душе легче стало, когда он сорвал с себя ногайские одеяния. Он упал на бок и развалился рядом с Матреной. К этому времени стемнело окончательно, и прямо над Иваном поднималась огромная, ярко-рыжая луна, и блистали тысячи крупных, как хороший жемчуг, звезд.
– Матрена, ты не смейся. Не вечно нам с ними по степи мотаться. В поход им – так и хорошо, тем быстрее все кончится. Как до наших доберемся, до первого отряда, я к ним уйду, я уже и с ногаями договорился. А тебя с собой заберу – небось, не хуже москалей смогу из плена вытащить, только в ящике морить не стану, не по-казацки это!
Матрена, между тем, заворожено смотрела на голую грудь Ивана, где под ясным светом луны во всей красе распустили свои крылья орлы с коронами на головах, а звезды сияли поярче, чем на степном небе. Оглядевшись по сторонам, она прикрыла Пуховецкого его же сброшенным в сторону полушубком.
– Ты бы прикрылся пока, царевич, а то быть тебе вместо родного куреня опять в Крыму. Ногаи – они все диковинки прямиком туда отправляют, и тебя держать не станут.
– Эх, умная ты девка, Матрена, а простых вещей не понимаешь. Откуда ногаям про те знаки ведомо? У низовых, считай, у всех что-нибудь да выбито, про то поганые хорошо знают, а уж знаки царские, персона королевская или девка голая – им-то не один ли черт? Так что не бойся, не пропаду. А тулуп накину, твоя правда – больно свежо стало.
Вместо этого, Иван завернулся в первую попавшуюся под руку шкуру, и принялся рассуждать.
– О чем, Матрена, отец мой с думными людьми и боярами день и ночь сидит, размышляет? Да как бы Украину в подданство принять, да от ляхов с татарами ее избавить. Давно бы уже объявил королю польскому войну, да вместе с Богданом взялся бы ляхов трепать, но бояре упираются, выгоды свои берегут. Им война эта – как репей под хвост, только казну трать да людей в войско отправляй. А то и самих под плетки татарские да копья ляшские пошлют – на такое свой терем променять кому охота? Вот и послал он меня, первенца своего, на Украину: разузнать, как здесь, да что. Оттого сына родного не пожалел, что никто другой правды не скажет. И пошел я сперва к казакам на Сечь…
Рассказ царского сына, который, похоже, все больше увлекал Матрену, был прерван появлением Чолака и Сагындыка, которые подошли как тени, бесшумно, и словно возникли неожиданно из степного полумрака. Они застыли рядом с Иваном и Матреной, и стали бросать то на них, то друг на друга взгляды, значение которых Пуховецкий не мог до конца понять, однако вряд ли они обещали много хорошего. Сагындык при этом избегал смотреть на Ивана, но на лице его появилось, вместо обычного добродушия, непривычно хищное выражение. Братья помялись еще немного, и наконец Чолак сказал отрывисто что-то по-тюркски Матрене так быстро, что Пуховецкий не смог разобрать. Та спала с лица и нехотя стала подниматься. Чолак сделал жест рукой – мол, следуй за мной – и вся троица направилась за холм: именно туда, где совсем недавно обрели покой Серафимовна, Марковна и Петро. За несколько мгновений Иван почти протрезвел. Все, что будет дальше, представилось ему очень ясно, яснее, чем хотелось бы. Не иначе, предусмотрительный Чолак уже заготовил хворосту и камыша, чтобы закидать тело Матрены, да и ложбинка на берегу для нее найдется. А там уж и Сагындык, добрая душа, не подведет – пропоет отходную всем на зависть. Между тем, что делать теперь самому Пуховецкому, даже премудрый Ильяш бы не сразу придумал. Мысли Ивана метались в замкнутом круге, из которого не было выхода. Ни ногайские, ни казацкие правила не предусматривали чрезмерного участия в судьбе чужого ясыря, поэтому, начав вступаться за Матрену, Пуховецкий не только обидел бы ногайцев, но и собственную репутацию есаула поставил бы под большое сомнение. Чего ради было бы красе и гордости низового товарищества, которому все бабы рады от Польши до Астрахани, а которые не рады – так он и спрашивать не станет, бегать за калекой-малолеткой? Которая, к тому же, в чьих только руках не побывала с тех пор, как оставила родной хутор. Так что попытка уговорить Чолака с Сагындыком пощадить Матрену была обречена на провал. Мало того, начав слишком уж усердно защищать девушку, Иван рисковал и сам оказаться рядом с ней, только не в родном курене, а в той же заваленной хворостом ложбинке на берегу ручья. Ногайский гнев сменял милость побыстрее, чем ночь сменяла день в степи. Попытаться отбить девушку? Пуховецкий не сомневался, что ему по силам справиться с обоими ногайцами, особенно при внезапном нападении. Но что потом? По степи в одиночку Иван уже изрядно нагулялся, а в компании со с трудом передвигавшейся Матреной такая прогулка обещала быть еще тяжелее. Куда ни кинь – всюду клин. И все же тысяча доводов разума не могла пересилить поганого чувства, все сильнее одолевавшего Ивана. Он уже приготовился встать и пойти вслед за девушкой и ногайцами, и будь что будет, но тут чья-то теплая и несильная рука обняла его сзади за плечи. Это была Джамиля – подруга Матрены, с которой он проснулся утром. Красивые раскосые глаза Джамили лукаво смотрели на Пуховецкого, а от прикосновения ее груди по всему телу Ивана распространялась какое-то расслабляющее тепло. Но еще быстрее распространялось его отвращение к самому себе, казакам, ногайцам, москалям и полякам, а заодно и к незваной гостье.
– Уйди ты, сучка! – буркнул себе под нос Иван, сразу же разозлившись на себя, что даже этого он не смог сказать громко и в лицо, схватил первую попавшуюся овчину, оттолкнул Джамилю и направился в ближайшие кусты, завалился туда, как куль с овсом, и немедленно заснул.
Глава 5
Ивану снилось, что на сей раз мамка отправила его не за водой, а в лавку к сапожнику, который жил в трех кварталах от них, ближе к реке. Путь к лавке лежал мимо пары десятков дворов, в каждом из которых жило по паре, а то и больше, откормленных и злобных псов. До поры до времени их держали на привязи, но летом, когда в их части города почти не появлялось чужих людей, и собаки, и хозяева, давали себе волю, и отпущенные на свободу псы, сбившись в стаи, бродили по окрестностям, делая передвижение по улице пешим ходом не только небезопасным, но и почти невозможным. Случайного прохожего свирепая свора сначала прижимала к забору, а затем, в лучшем для него случае, заставляла уйти обратно, откуда пришел, а если бедняга терял самообладание и начинал убегать, то и его штаны, и то, что под ними, терпело самый существенный урон. Иван знал всех окрестных собак по именам, а со многими игрался еще когда те были смешными кутятами, но теперь это вовсе не обещало ему спокойной жизни. Сначала он шел не торопясь, и даже что-то насвистывал под нос, однако вскоре тучи стали сгущаться. Сначала вдали как будто кто-то тявкнул, но так тихо и невнятно, что Иван предпочел думать, что ему показалось, а может, то был вовсе не лай, а скрип ворот, да и мало ли еще что. Но затем от приятного самообмана пришлось отказаться, так как вся улица огласилась таким лаем, визгом и рычанием, которое могли издать по меньшей мере полсотни озверевших от бескормицы дворняг. Испуганно сглотнув, Пуховецкий пошел дальше. Когда он завернул за угол, самые страшные его опасения рассеялись, но менее страшные оказались совершенно верны. Полусотни дворняг за углом не было, но зато там стояли в ряд, перегодив Ивану дорогу, три самых подлых и злобных пса во всей округе. Их вид не впечатлил бы и не напугал постороннего человека. Один из них был рыжий, с вершок ростом, но неестественно длинный, с такой же длинной мордой и торчавшим вверх хвостом. Другой был на вид самой смиренной псиной, средней величины, с висячими ушами и глуповатой мордой. Наконец, третий был почти с теленка ростом, но настолько добродушный с виду, что и ребенок не испугается. Пуховецкий, однако, испугался, так как был знаком с проделками этой троицы не понаслышке. С тех пор, как они задрали трехгодовалого быка у пономаря Ничипоренко, норов их менялся исключительно к худшему. Поэтому Иван сначала замедлился, потом остановился, а затем, проклиная себя за трусость, стал медленно, не теряя троицу из вида, пятиться назад. Увидев это, псы с радостным лаем бросились к нему. Взвесив все "за" и "против", Иван бросился бежать. Но четыре ноги бегут быстрее двух, и вскоре младший Пуховецкий слышал собачье дыхание, жадные хрипы и визги прямо за спиной. Иван разрывался между желанием побежать еще быстрее, чего он не мог сделать, и другим – развернуться, поднять с земли палку или камень, и обратить в бегство своих преследователей. Несколько раз, когда, казалось, один из псов уже хватал Пуховецкого за икры, Иван как будто проваливался куда-то, однако лишь для того, чтобы вновь оказаться на пыльной улице, преследуемым соседскими псами. Но вот улицу начал застилать дым, с самым милым Ивану запахом. Неприятно пахнет горящий осокорь, тем более что дыма до небес, а тепла и света очень мало, но Пуховецкий любил этот дым. Когда в рощах на берегу реки они с друзьями жгли костры, в них нет-нет, да попадала веточка осокоря, и начинала дымить и пахнуть на всю округу. Тогда мальчишки начинали с испугом топтать ногами и поливать водой эту веточку, чтобы не призвать зря тех, для кого ее дым служил знаком. Теперь же для Ивана этот запах горящего осокоря был спасением. Зловонный дым все более густыми волнами шел откуда-то сверху, опускаясь, как туман, и вот уже три пса, жалобно тявкая, развернулись и побежали прочь от Ивана вниз по улице. Но и самому Пуховецкому приходилось непросто: дым начал душить и мучить его. Иван мчался все быстрее и быстрее вверх по кривой, разбитой огромными колеями улице, спотыкаясь о булыжники и разбивая колени о мелкую гальку, которой усыпаны были колеи. Но дыхание его прервалось, и Пуховецкий упал наземь, задыхаясь и разрывая ворот рубахи. Тут Иван проснулся, и сразу почувствовал то же, что и во сне: запах горящего осокоря, того дерева, которое никто никогда не жег, кроме запорожцев, да и то в исключительных случаях.
Пуховецкий оторопело поднялся, откинув в сторону овчину. Кто и зачем начал жечь осокорь на ногайском стойбище, да и не почудилось ли? Но удушливый запах и густой дым, который уже наяву заставил Ивана закашляться, не отставляли сомнений в действительности происходящего. Внезапно со стойбища послышался шум, и притом весьма необычный. Кто-то быстро бежал среди кибиток и костров громко ругаясь одновременно на малороссийском и ногайском языках, тряся деревья, опрокидывая все, что ни попадется на пути – одним словом, стараясь произвести как можно больше шуму. Лагерь спал, был самый глухой предрассветный час, а потому странный гость долгое время не мог добиться своей цели и поднять все стойбище на ноги. Тогда к нему решено было послать подмогу, и вот уже два голоса стали свистеть, улюлюкать и самыми последними словами ругать самих ногайцев, всех их родственников и предков, и, наконец, все, что было у бедных кочевников святого. "Казаки!" – подумал Иван, и сердце его радостно забилось – "Братцы вы мои, и не ждал!". И правда: вряд ли кто-то еще мог устроить подобное представление посреди ночи в ногайском лагере, да еще и в клубах дыма горящего осокоря. Между тем, гости решили не ограничиваться словесными оскорблениями, и перешли к действиям – раздался свист сабель, треск ломающихся жердей и падающих тяжестей, чей-то испуганный крик и плач. Лагерь просыпался, и слышно было, что уже много десятков перепуганных, мало чего соображающих спросонья ногайцев высыпали из своих шатров и кибиток, и метались, освещенные первыми лучами солнца, в клубах едкого дыма. Шум и суета нарастали и тогда, когда они достигли, казалось, своей высшей точки, над стойбищем как будто ударил гром. Залп нескольких десятков, может быть и сотен, ружей, на удивление стройный, раздался одновременно со всех сторон, а через пару мгновений за ним последовал другой. Со сверхъестественной частотой новые и новые залпы раздавались над стойбищем, и раздраженный, сонный гул, который витал над ним сначала, превратился в крик боли и ужаса, издаваемый сразу множеством мужских, женских и детских голосов. Пули свистели и над самим Иваном, который, не понаслышке зная меткость и кучность запорожского огня, старался прижаться как можно плотнее к земле. "Ай, хорошо сработано, ох добро!" – восхищался про себя Иван – "А давайте теперь, пане, и с сабельками пройдитесь – пора!". Словно услышав Пуховецкого, десятки теней стали появляться из-за окружавших лагерь кустов и деревьев: кто-то с пищалями наперевес, а кто-то уже обнажив сабли. Запорожцы теперь мало тратили патроны. То здесь, то там раздавались мольбы о пощаде и крики умирающих. Было по-прежнему сумрачно, а потому, боясь внезапного нападения и предпочитая не рисковать, низовые безжалостными ударами сабель отвечали на каждый стон, каждый вздох или шевеление травы. Не сдобровать бы и Ивану, но Бог, хранящий пьяных, отвел накануне его в такие неприглядные кусты на самом отшибе стойбища, что и не каждая ногайская овца сочла бы для себя достойным в них заночевать. Волна наступающих запорожцев, таким образом, прокатилась мимо Пуховецкого, и теперь он слышал, как уже вдали они сгоняют оставшихся в живых кочевников в середину лагеря, да конечно, по своей неизменной привычке, осматривают уже с пристрастием их имущество.
Положение Ивана было не из простых: появиться перед казаками во всей своей ногайской красе означало обречь себя на верную смерть. Разгоряченные прошедшей схваткой, лыцари попросту, не задумываясь, разрядят оружие в появившуюся, или просто ненадолго показавшуюся, фигуру в татарском платье. И только потом, разбираясь, чем можно поживиться у убитого, возможно и удивятся, откуда это у ногайца такие светлые кудри, курносый нос да пшеничного цвета усы. Поэтому Пуховецкий, стараясь производить как можно меньше шума и не выпячивать вверх никакую часть тела, медленно пополз туда, где сквозь тени деревьев показались отблески огня и раздавалась родная мова. Больше всего Иван боялся, что попадется ему по дороге какой-нибудь застрявший в кустах молодчик, да и прикончит царевича зазря, не разобравшись. Обошлось. Вот уже показалась среди стволов и кустарника та самая поляна, где не так давно веселились ногайцы, а потом лежал в грустных раздумьях и сам Иван. Теперь уж точно никто не назвал бы поляну веселым местом: то тут, то там на ней лежали в самых неожиданных позах трупы кочевников, корчились и стонали раненые. Большая стопка пустых деревянных колыбелек стояла прислоненной к кривому дереву. А вдалеке, возле большой кибитки, на огромных, в человеческий рост, обитых грубым железом колесах, сидела кучка девушек и детей, плакавших, молившихся, или просто с испугом и надеждой смотревших на тех, кто стоял посреди поляны. А это было зрелище достойное всяческого внимания. Там, с тем самым задорным и высокомерным видом, с которым могут держаться только довольные жизнью запорожцы, стояла компания низовых. Кто-то из казаков был пешим, кто-то сидел в седле, но каждый теперь старался проявить в своей внешности сколько мог удали, беззаботности и вообще всяческого рыцарства. Один из всадников заставил своего коня, здоровенного подольского битюга, вертеться волчком на месте, а сам, едва держась за узду, отплясывал в седле гопака под одобрительные возгласы товарищей. Другие громко переговаривались и шутили, стараясь, по образцу польских панов, привлечь каждой фразой к себе как можно больше внимания. Поскольку цветы красноречия едва ли могли расцвести в такой грубой обстановке, цель эта достигалась обычно громкостью голоса или особой непристойностью шутки. Несколько казаков, найдя коряги и кочки, устало присели на них и пытались вздремнуть: явно вышли в поход на ногайцев они в непростое для себя время, когда лучше бы вздремнуть где-нибудь, да протрезвиться, а не бродить с мушкетом по степи. Конечно, все лыцари без исключения держали в зубах люльки, а где-то уже пошла по рукам и большая бутыль с мутной оковытой: суровые правила военного времени на стычку с ногайцами не распространялись. Посреди этой разнузданной толпы стоял человек, сразу приковывавший к себе взгляд: так отличался он от своих товарищей. Повыше среднего роста, худой, почти тощий, одетый по последней запорожской моде, но с большим вкусом и без всякой кичливости, черноволосый и черноусый. Череп его, казалось, был слегка лишь обтянут кожей, смуглой и желтоватой, и обмотан длинным, тонким, как и его обладатель, оселедцем. Тонкий, длинный птичий нос, глубоко посаженные глаза: в этой внешности никто бы не признал русского, но каждый узнал бы запорожца. Но главным, что отличало казака, была не внешность – мало ли на Сечи носатых да чернявых – а спокойствие, почти равнодушие, с которым он держал себя. Быть таким смурным в разгульной запорожской ватаге было ой как не просто, и далеко не каждый мог себе это позволить. Более того: суровые, безудержные запорожцы, наткнувшись взглядом на этого молчаливого казака, становились тише, наклоняли головы и смотрели на него то ли со страхом, то ли с подобострастием. Возле него стоял здоровенный откормленный малый в кафтане по польской моде, стриженый скобкой и с роскошными пышными усами. Голову его прикрывала крошечная темно-красная шапочка, едва ли больше жидовской ермолки.
В то время, как часть запорожцев расположилась на поляне, вокруг своего вождя, ничуть не меньшее число лыцарей продолжало бродить по обширному стойбищу, представляя самую серьезную угрозу для спрятавшегося в кустах Ивана. Необходимо было как-то объявиться перед обществом, не потеряв ни чести, ни жизни. Осторожный Пуховецкий, зная, к тому же, не понаслышке нравы казаков, сначала с силой потряс ствол стоявшего рядом с ним небольшого дерева. Как и следовало ожидать, немедленно с десяток выстрелов раздался в направлении источника подозрительного шума. Но чуждые всяческого занудства запорожцы, к разочарованию Ивана, вовсе не собирались предпринимать после этого залпа никаких других действий, и тем более обшаривать заросшие лопухом и крапивой кусты.
– Микола, никак ты порося с собой привел, да тут пастись выпустил? – поинтересовался один из страдавших похмельем казаков, заросший почти московской бородой седоватый детина с огромным носом, у своего соседа – За вами, гниздюками, глаз да глаз: без гурта да телеги с пшеницей в степь не выгонишь.
– Может и мой кабанчик, Опанас, да хавронью-то он твою в кустах прижал – от него женскому полу не скрыться – вяло парировал тощий, покрытый красноватыми пятнами Микола, которому, судя по мрачному его виду, было вовсе не до шуток.
Иван обругал их обоих про себя свиньями, и задумался о том, что же делать дальше. Наконец, Пуховецкий решился подать голос и, пуще прежнего прижавшись к земле, сбивающимся голосом прокричал. Точнее говоря, просипел, так как воздуху в грудь набрать не удалось, да и мешала настырно лезущая в рот трава:
– Эй, пугу-пугу!
– А выходи-ка до лугу! – весело ответили хором сразу несколько казаков и расхохотались.
– Православные, коли выйду – стрелять не станете? – прошипел Иван.
– А вот поглядим: каков ты, полоз степной, да почему шипишь так погано, а там уж разберемся: стрелять, или шашки на тебя хватит! – крикнул один из лыцарей ему в ответ, а его товарищи рассмеялись еще громче.
Иван понял, что толку от этого полупьяного сброда ему не добиться: казаки попросту принимают его за одного из своих товарищей, засевшего в кустах и упражняющегося в своем не слишком изощренном остроумии. Но если этот товарищ вдруг предстанет перед ними в ногайском кожухе и колпаке, то очередного залпа не миновать.
Тяжело вздохнув, Пуховецкий принялся стаскивать с себя один за другим предметы своей одежды, с раздражением отбрасывая их в ближайшие кусты. Ворчание Ивана и звуки, производимые разбрасываемыми вещами были прекрасно слышны стоявшим неподалеку казакам, которые пришли к единодушному мнению: странный их сосед опасался стрельбы лишь потому, что затащил в кусты ногайскую девку, которой не собирался ни с кем делиться. А за такое по запорожским правилам не то, что застрелить – и киями забить мало! Разве что, замечали более хладнокровные и рассудительные, у них все сладилось полюбовно – в пользу этого свидетельствовало отсутствие криков, визгов и прочих признаков борьбы. А тогда Бог им судья, а от товарищества спросу нет.
Между тем, Ивану далеко не просто давалось расставание с одеждой, так как в степи в этот ранний час было свежо. Наконец, он остался лишь в мохнатых шерстяных подштанниках, делавших его похожим на молодого козлика, и уселся, обхватив руками колени: Пуховецкого била мелкая дрожь, отчасти от страха, отчасти от холода.
– Воскресение Твое, Христе Спасе – затянул он красивым, хотя и изрядно дрожавшим голосом. В свое время, певчим Иван был не из последних. – Ангелы поют на небесех…
Толпа запорожцев сначала замерла прислушиваясь, затем раздались приглушенные слова удивления и ругательства, но уже через несколько мгновений несколько десятков грубых, но сильных голосов слаженно подтянули:
– И нас на земли сподоби, чистым сердцем тебе славити!
Казаки еще несколько раз с воодушевлением пропели пасхальную песнь, а через их нестройный хор пробивался из кустов высокий и все набиравший силу дискант Пуховецкого. Многие лыцари расчувствовались: Опанас, забыв про старинную вражду сечевиков с гниздюками-гречкосеями, положил свою огромную полуседую голову на плечо тщедушному Миколе, тот приобнял Опанаса, и оба то терли глаза, то бессильно махали руками в сторону. Черноволосый атаман сперва скривился, услышав иваново пение, но затем, увидев охвативший его воинство порыв, сам стал довольно красиво и стройно подпевать, время от времени милостиво глядя по сторонам с таким видом, словно именно ему и пришла первому в голову мысль спеть что-нибудь эдакое, задушевное.
Пуховецкий решил, что пора действовать и, не переставая петь, медленно поднялся во весь рост. Поднявшись, Иван задрожал еще сильнее. То ли для того, чтобы согреться, то ли просто от страха, он скрестил руки на груди и обхватил плечи. Утренний степной ветер развевал его немытые и нечесаные космы, растрепанную бороду и шерсть на пушистых подштанниках. Решительно взглянув округленными от страха глазами вперед и запев еще громче, Пуховецкий нетвердо двинулся вперед.
Как и следовало ожидать, впечатляющий выход Ивана произвел свое действие. Те из казаков, что стояли, невольно опустились на ближайшие кочки или стволы деревьев, а те, что сидели, напротив, поспешно поднялись на ноги. Многие крестились и шептали молитвы, но настолько тихо, что на поляне воцарилась полнейшая тишина: было слышно, как в самом отдаленном углу стойбища блеет ягненок, а где-то скрипит на ветру колесо опрокинутой кибитки. Пение Ивана в этой пронзительной тишине раздавалось особенно громко, и он, оглядывая казаков, пел все тише и тише.
– Батюшки, дурачок блаженный! И откуда он тут, бедный, в степи? – прошептал Микола Опанасу.
– Сам ты, Микола, дурачок блаженный. Это юродивый, пустынник праведной жизни – за нас перед Господом заступник! – назидательно отвечал седой Опанас.
Конечно же, первым вышел из оцепенения атаман, который пристально взглянул на вышедшего из кустов праведника и негромко произнес только два слова:
– Где они?
Иван от неожиданности остановился и, как баран на новые ворота, уставился на атамана. Поскольку, на взгляд последнего, молчание затянулось, он кивнул головой стоявшим по бокам от него молодцам, те мигом подлетели к Пуховецкому, который и заметить не успел, как уже оказался на земле с завернутыми за спину руками и пребольно упершимся в спину сапогом одного из подручных атамана. Тот больше ничего не прибавил, и только вопросительно смотрел своим проницательными черными глазами на расплющенного, как черноморская рыба камбала, Ивана. Пуховецкий тоже испуганно таращился на батьку, но сказать ничего толкового ему в голову не приходило, да не особенно поговоришь с расплющенной пудовым сапогом грудью.
– Игнат, Неижмак! – наконец устало, немного гнусавым голосом, скомандовал атаман – Прогуляйтесь-ка до кустов, думаю, там для нашего пустынника и одежка найдется.
Игнат, тот самый детина в польском кафтане, а с ним и еще один казак, бегом отправились исполнять приказ, и вскоре показались из кустов, с видом крайнего отвращения держа в руках ногайскую одежду Пуховецкого. Тут Ивану показалось, что он где-то видел Игната раньше, только совсем в другом обличье, настолько непохожем, что память не скоро подскажет – где и когда это было. Между тем, оба казака бросали на Ивана самые недобрые взгляды, да и остальное собравшееся на поляне товарищество загудело сперва недоуменно, а затем и гневно. Многие казаки стали хвататься за рукояти сабель, а кто-то, пока еще в полголоса, не зная мнения батьки и опасаясь пойти ему наперекор, бормотал ругательства. Атаман лишь удовлетворенно качнул головой, и вкрадчиво повторил свой старый вопрос: