Czytaj książkę: «Пришвин и философия»

Czcionka:

© С.Я. Левит, составление серии, 2016

© В.П. Визгин, 2016

© Центр гуманитарных инициатив, 2016

Моим внукам, Павлу и Тимофею, с благодарностью

за радость вновь обретенного детства



Не вступаем ли мы в эпоху, когда особенное значение приобретает форма записи на лету, начиная с дневника и письма и кончая стихотворением и очерком?

Валерия Пришвина


С отвращением отбрасываю старую условность скрывать от читателя свое авторское бытие.

Михаил Пришвин

Предисловие

Пришвин и философия1… Союз «и» здесь предполагает, что соединяемые им термины расходятся между собой, что то, с чем мы имеем дело, читая произведения Пришвина, включая и его обширные дневники, не есть философия. Но союз «и» имеет в данном случае и другой смысл, можно сказать, даже противоположный. Это означает, что мы можем все же принять мысль Пришвина за философскую. Сочетание указанных смыслов означает лишь одно: у Пришвина есть своя философия, но она значительно отличается от того, что обычно называется этим термином. Иными словами, если и допустимо считать его все же философом, то это какой-то нестандартный философ – философ-художник. Даже поверхностно познакомившись с его творчеством, мы понимаем, что какая-то необычная для «стандартного» философа познавательная и по сути дела философская работа писателем ведется, что он мыслит широко и глубоко. Например, порой даже он, подобно философским идеалистам, ставит мысль как таковую в положение первоначала почти так, как это делал Гегель, но, конечно, без присущего ему систематического изложения своего учения об Абсолюте.

Поэтому представляется допустимым, что все же, с определенными оговорками, можно говорить о собственной философии Пришвина, а не только о внешней ему, которая как-то на него «влияла».

Вхождение в мир мысли Пришвина, не отрывной от его жизни и слова, стиля и поэтики, значимо не только для понимания вклада его в русскую и мировую культуру, но и для самой философии в наше время, когда она стремится обновить свои связи с жизнью. Основной завет Пришвина как мыслителя прост и совпадает с тем уроком, к которому автор этой книги пришел за долгие годы работы в профессиональном сообществе философов и историков. Его можно определить, как задачу мыслить самостоятельно, на свой страх и риск, опираясь на личный духовный опыт, подсказывающий пути решения встающих экзистенциальных проблем, и в то же время проверяя возникающие гипотезы о путях их решения.

Книга о философском потенциале творчества Пришвина, в основе которого – его дневники, создавалась в некоторой степени по-пришвински, отчасти в манере дневника с характерной для него фрагментарной афористической прозой. Так сложилось само собой, а не было задумано заранее. Просто я читал дневники, перечитывал произведения писателя и записывал возникающие мысли. Потом, когда некоторый подобным образом возникший материал собрался, я решил его расширить за счет более научно ориентированного исследования темы, с тем чтобы можно было оформить его в виде книги. Это решение возникло как-то само собой после выступления на семинаре по русской философии 23 апреля 2015 г. в библиотеке «Дом А.Ф. Лосева», посвященном философии дневников Пришвина.

Вечер удался. Начался он показом подборки дневниковых высказываний и фоторабот Пришвина под аккомпанемент музыки Скрябина. Известный исследователь творчества писателя, Яна Зиновьевна Гришина, рассказав об истории «домостроительной» мечты Пришвина, осуществленной им в подмосковном Дунино, еще глубже погрузила аудиторию в пришвинскую ауру. Вспомнились любимые звенигородские места, прогулки в дом писателя из пансионата РАН и из Поречья, где тоже бывал писатель. Вспомнился притягивающий внимание подвесной мостик через реку, делающий доступным дунинский берег, на котором под огромными елями сверкает на солнце пришвинская веранда. Все это давно стало дорогим и близким. И тогда я решил подготовить книгу о Пришвине как мыслителе.

Виктор Петрович Троицкий, координатор семинара «Русская философия», прослушав мое выступление и узнав, что я решил собрать посвященные Пришвину записи и эссе в книгу, сказал: «И назовете вы ее, наверное, “Мой Пришвин”!». Я с ним не согласился – мне не хотелось следовать известным прецедентам («Мой Пушкин» Марины Цветаевой), и я остановился на названии «Пришвин и философия».

Меня особенно заинтересовало миропонимание Пришвина, достигшего полноты творческой силы как мыслителя. Поэтому в основном я опирался на его поздние дневники, сознательно минуя при этом социологический подход к анализу его творчества. Метод, примененный здесь к раскрытию темы, является художественно-экзистенциальным и, значит, подчеркнуто личным. Многое и разное в дневниках Пришвина заставляло задуматься, нередко резонируя с моим миропониманием и опытом. На это и обращалось «родственное внимание».

Казалось бы, тема книги – литературоведческая. Но автор пошел другим путем. На первом плане в качестве интерпретационного ресурса оказалась философская традиция, в частности, современная. При таком подходе мысль Пришвина, хотя бы отчасти, можно попытаться понять как своеобразные «духовные упражнения», понимаемые примерно в том же смысле, в котором такой подход к философии развивал Пьер Адо. Если расширить идею Адо, то можно сказать, что речь идет о включенном в управление жизнью ее осмыслении, имеющем философскую значимость, но больше похожем на неотделимую от личного опыта, подвижную, открытую, ищущую саму себя мудрость, чем на претендующее на объективный статус знание «законов» действительности. Речь идет, таким образом, о целостном искусстве «жизнемыслия»2, реализующем стремление к творчеству и духовной свободе и регулирующем и упорядочивающем, как иногда говорил Пришвин, «внутренний двор» нашей жизни. Философия сегодня стремится встретиться с мудростью, не стоящей на месте, но и не порывающей со своей традицией. Пришвина с его дневниками на этом пути обойти невозможно. Поэтому книгу можно было бы назвать и так: «Дневник как образ жизни (и) философии». Существенный вопрос, который здесь возникает, такой: при каких условиях дневник может стать органом философского познания мира и человека?

Да, я не хотел называть эту книгу «Мой Пришвин», но по факту она ведь именно такова. «Пришвин и Рид», «Пришвин и Марсель», «Пришвин и Гачев» – таких «Пришвиных» и так, как они увидены, действительно мог увидеть только автор этой книги. Художественно-экзистенциальное познание – личный акт. Но такой, что другие личности входят в него неизбежно и свободно.

Прав был Достоевский, когда говорил, что в мире духа нет границ между лицами: ну как отделить мое духовное Я от Я любимого мной человека?

Соотношение творчества Пришвина и философии не новая для нашей культуры тема, хотя и мало еще исследованная и раскрытая. Продуманную и точную формулировку своеобразия пришвинской мысли дала Валерия Дмитриевна Пришвина, знавшая как никто другой того, о ком писала. Вот ее слова: «Перед философией и поэзией высится одна задача – ответственного слова. Знать, но не прельщать. Знать, куда зовешь и какими путями. Эта сила вручена поэтической философии. Этим путем и пойдет в своей работе писатель Пришвин. Поэтическая философия, как форма художественного произведения, утверждена в его творчестве»3. В ее словах звучит голос христианки, привыкшей скрывать свою веру, но в то же время не могущей не дать нам ее почувствовать. Выпад против «прелести» свидетельствует об этом. «Поэзия», «философия» – слова эти, казалось бы, зовут к неудержимости воображения и раскованности мысли и слова, а Валерия Дмитриевна, опираясь на свой и пришвинский опыт, зовет мыслителя и художника к аскетической трезвости духа, точному знанию и ответственности.

В последние годы появились работы А.М. Подоксенова, в которых в контексте социально-политической истории России ХХ в. рассматриваются идейные связи русского писателя с марксизмом, Ницше, Фрейдом, а также Н.О. Лосским. История ранних идейных исканий русского писателя уже в основных чертах известна и описана. От народничества он обращается к марксизму, а от него делает резкий поворот в своей судьбе, самоопределяясь как писатель. При этом, испытывая воздействие религиозных мыслителей и писателей круга Мережковского, он погружается в проблематику, горячо обсуждавшуюся в те годы. Осмысляя свой личный опыт, Пришвин стремится оставаться независимым искателем, свободным художником, ищущим не только свой жанр и писательский стиль, но и мировоззрение, свою, если угодно, философию. Эти искания были воплощены в автобиографическом романе «Кащеева цепь» (1927). Пришвин приходит к такой философии творчества, когда главным становится не абстрактный дискурс о творчестве, а сама созидательная жизнь, преобразующая реальность, включая и личность художника. В 30-х годах писатель достигает полноты своеобразия своего таланта, создавая такие вещи, как повесть «Жень-шень» (1933) и поэму в прозе «Фацелия» (1940).

Структура книги отвечает пришвинской манере использовать логическую триаду (тезис – антитезис – синтез) как преимущественную форму представления мысли и поэтому делится на три примерно равные по объему части. Пришвин говорил о «ввинчивающимся» в предмет мысли ее движении. Можно сказать, что и у нас в ходе развертывания указанной триады происходит подобное углубляющееся и расширяющееся движение раскрытия темы книги.

Первая часть, дающая как бы «разгон» книге, стоит под знаком дневника как жанра и способа мысли. Все вошедшие в нее эссе были записями в дневнике, сделанными по живому следу, когда я и не думал писать книгу о Пришвине. А когда, наконец, стал ее составлять, то не стал эти заметки существенно дополнять и расширять. Сохранить живость первого восприятия мне было важнее, чем механически собрать уместный материал под заголовки этих набросков. Ведь писались они именно во время увлеченного чтения дневников и очерков Пришвина. Дневниковость стиля проявляется в этой части и в ее автобиографической окраске: в ней говорится о том, как начиналось мое знакомство с творчеством Пришвина, и как затем его имя связалось с такими близкими мне мыслителями, как Дурылин, Гачев и Марсель, а также с Томасом Ридом. Эту часть можно понимать как своего рода дневниковый тезис, открывающий путь более специализированному, тематически сфокусированному исследованию темы.

Если первая часть стоит под знаком жанра дневника с естественными для него воспоминаниями, то вторая – оформлена как собрание отдельных историко-философских эссе, сфокусированных вокруг пришвинской мысли и анализирующих ее с разных сторон. По сути дела здесь преобладает жанр научной статьи с обычным для него предметным исследованием. Специально и с разных сторон рассматривается отношение русского писателя к философии. Работы, составившие этот раздел, писались уже всецело под задуманную книгу и лишены дневниковой лирической стилистики. Вторую часть книги можно считать антитезисом по отношению к первой, поскольку в ней дневниковая манера уступает место научно-философскому анализу.

В третьей части дневниковость жанра получает, наконец, полную свободу, но одновременно наращивается и научно-аналитическая составляющая. Эта часть книги, завершающая ее, составлена из дневниковых записей, сделанных во время чтения и продумывания дневников Пришвина. Частично отдельные заметки, вошедшие в нее, писались тогда, когда целенаправленная работа над книгой была в самом разгаре. Это существенно углубило и расширило ранее сложившееся представление о мысли Пришвина. Можно сказать, что здесь тезис и антитезис первых двух частей находят свое синтетическое завершение, поскольку в этой части немало сжатых теоретических набросков, хотя вся ее манера – это дневник с его неизбежной «лирикой» и фрагментарностью.

Понятие «духовного резонанса» лежит в основе всех сопоставлений Пришвина с другими мыслителями, представленных в книге. Один из характерных ее аспектов определяется ее ненавязчивой, как бы «подсвечивающей» фокусировкой на «софийности» русского метафизического сознания в продолжающейся и обновляющейся культурной традиции. Софийным светом пронизаны мысль и слово Пришвина, философия которого обозначается нами как «радужная».

Итак, книга эта не обычное академическое литературоведческое исследование и даже не историко-философское применительно к истории литературы. Это опыт философско-художественного исследования, возникший по случаю выхода в свет дневников М.М. Пришвина. Дневники эти – событие в нашей культурной жизни. Прочитанные с интересом, а порой с воодушевлением, они не могли не вызвать отклика, который и оформился в конце концов таким образом.

Другие исследователи по-другому увидят Пришвина как «солиста» и в сообществе его «вечных спутников». Всякое личное постижение, в основе которого проникающее на симпатической волне вживание в человека с его мыслью, сохраняет свою ценность, несмотря на множество лиц, познающих одну творческую личность. Свою же задачу при написании книги я определил словами канадского индейца Серой Совы, alter ego Пришвина: «Я должен <…> придерживаться темы, оставаясь в границах личных наблюдений и опыта»4.

Приношу свою благодарность издателям и комментаторам пришвинских дневников, особенно Яне Зиновьевне Гришиной. Хочу выразить признательность за поддержку академику РАН Абдусаламу Абдулкеримовичу Гусейнову, а также директору «Дома А.Ф. Лосева» Валентине Васильевне Ильиной и руководителю семинара «Русская философия» Виктору Петровичу Троицкому.

I
Под знаком дневника как способа познания

Дневник как жанр и способ познания

Чем мы дышим, о том и пишем, как мы дышим, так и пишем. Это верно особенно в том случае, если речь идет о дневнике того типа, который Толстой, издавая дневник Амиеля, назвал «задушевным»5. Жизнь в то время, когда такой дневник не пишется – это вдох, духовное втягивание в себя мира. Акт его писания – выдох, высвобождение втянутого и осознанного, творчески осмысленного мира. Вспыхнувшая при встрече с миром мысль себя сама записывает, оформляя причудливый поток жизни словесными квантами, квантами живого смысла. В дневнике (le journal) так или иначе дается отчет о прожитом дне (le jour), фиксируется самое важное и значительное, что в нем обнаружилось. Для писателя дневник еще и урок хорошего слога, без которого нет дороги к читателю. И самое главное: дневник – духовное делание, стояние пишущего в усилии самоотчета перед Богом, и потому дневник – теургия, соработничество сознания личности со Сверхсознанием. Примерно так понимал свой дневник как главное дело своей жизни и Михаил Пришвин. Дневник для него – образ жизни, ищущей свой высший смысл и находящей его в борьбе за бессмертие.

Мир пульсирует прерывистыми актами, импульсами, порционными выбросами материи и формы. Мысль вспыхивает в том же пульсирующем ритме, искры от нее рассыпаются, и она гаснет. Потом вспыхивает другая. Дневник – квантовая служба мысли как света. Его лицо – это лицо самого человека, пишущего дневник. Человек меняется – меняется и его дневник: квантовый генератор личности переформатируется, перенастраивается. Дневниковые записи сгустками энергии понимания вылетают из сознания пишущего, перед которым беспокоящей загадкой стоит сам голый факт его собственного существования, и летят в мир в надежде, что кто-то их подхватит, кого-то они взволнуют, высказав ему самое заветное, о чем он сам неясно, подспудно думает, но высказать не может. Главное – успеть схватить жар-птицу мысли за хвостовое оперенье и уложить на бумагу в ясной форме. Главное – быть живым и оставаться живым и после своей смерти.

Пришвин с Валерией Дмитриевной Пришвиной созерцают мошек, живущих мгновение, и их полет рождает у него такую мысль: «И мы взлетаем на то же мгновенье, только у нас есть человеческая задача вспыхнуть мгновением и так остаться: не умереть»6. Вспыхивающие летучие мгновения – это и есть мысли. Мысль возникает тогда, когда она возникает – когда приходит срок («само – что дерево трясти! – в срок яблоко спадает спелое…»). Мысли в нас зреют наподобие брошенного в борозду зерна. Когда зерен-мыслей соберется внушительный амбар, возникнет забота составить из них нечто цельное. Так рождается произведение (в принципе – всякое, в том числе и небывалое по жанру), в основе которого скопившиеся дневниковые записи.

Дневник – литературный жанр, социально не заказываемый. Редакция журнала просит у писателя статью, рассказ или очерк, издательство заказывает книгу, газета просит заметку, репортаж, фельетон. Но никто никогда не запрашивает дневник! Он пишется сам собой, самотеком сознания, вспыхивающего мыслями как мыслечувствами. Дневник похож на родник, в котором вода бьет сама собой, из полноты своего таинственного присутствия в таинственном мире. Поэтому может показаться, что дневник социально избыточен, будучи «пеной» кипящей внутренней жизни, не востребованной сложившимися, устоявшимися формами общественного функционирования культуры. В тиши дунайского похода римский император Марк Аврелий пишет свои греческие записки, предназначенные для себя (ta eis heaton)7. Но как эти записи для себя оказались нужными другим, как свежо читаются и сейчас! Казавшееся избыточным, ненужным становится наинужнейшим и необходимейшим: типичная метаморфоза дневника, свидетельствующая о том, что он удался, исполнил свое предназначение.

Будучи жанром, не заказываемым никакой социальной структурой, дневник предстает беззащитным созданием культуры – самым уязвимым, самым «нежным». Можно сказать, что его пишут люди, все еще не распростившиеся с детством внутри своей взрослости, ибо что на свете наивнее, чем «самодум», променивающий свою жизнь на занятие, не запрашиваемое никем, кроме него самого! Посмотрите, как часто в книгах, заказанных, ожидаемых извне, автор старается защитить себя от возможных критических оценок, как он буквально становится «на уши», стараясь опровергнуть просчитываемую им заранее негативную реакцию, какую броню безопасности возводит вокруг своих нередко плоских мыслишек, убирая даже видимость противоречий, превращая свое создание в настоящий бронированный дредноут! Но потом этот стальной гигант расчетливо выстроенной, но невысокой мысли оказывается на мели истории, ржавея горой металлолома. А никому поначалу не нужные, детски беззащитные записки для себя вызывают огромный интерес и становятся самыми нужными потому, что без них человек не может расти духовно.

Жанр представления философской работы (трактат, статья, эссе, дневник и т. п.) имеет отношение к собственно философским содержательным возможностям, которые мысль может реализовать в его рамках. Так, читая Бердяева, я почувствовал пределы его публицистической манеры, не столько исследовательской, сколько суггестивно-субъективной, визионерской, свободной в том смысле, что автор «Самопознания» пишет, собравшись с духом, по прихотливой памяти, переходя от темы к теме в некоем задуманном целом. Давнишний усердный читатель Бердяева, только сейчас я вдруг осознал границы, которые бердяевский жанр несет для самой бердяевской мысли.

Я не знаю жанра, который был бы более богат возможностями для высказывания и развития мысли, чем дневник. Дневник – самое свободное и самое гостеприимное пространство для мысли. К жанру дневника в широком смысле можно отнести письмо к другу, любой черновой набросок, беглую запись для памяти, предназначенную для того чтобы потом вернуться к начатой мысли и продолжить ее. Высказанные в подобных записях мысли всегда можно подхватить, развить дальше, при случае и удаче переоформить в статью, книгу и т. п. Дневник – это как бы собственный, «автохтонный» жанр живой мысли, к ней – самый близкий. Вот, например, «Мысли» Паскаля, как жанр они не имеют подобных бердяевскому жанру границ. У такого жанра есть свои недостатки: ему недостает системности, организованности по темам, связности «кусков» и т. п. Это недостатки с точки зрения читателя, привыкшего к трактату с его слишком большой связностью и плавной растолкованностью основных тезисов. Но для более искушенного читателя эти недостатки минимизируются сами собой.

К дневнику нередко обращаются как к подвернувшемуся средству попытаться обрести утешение в мучительной ситуации, вызванный конкретными обстоятельствами, среди которых болезнь или неудача в любовной истории кажутся самыми обычными. Иногда дневниковое самолечение души заканчивается вместе с преодолением трудностей, с их изживанием. А в редких случаях дневник становится судьбой, призванием человека. И тогда дневник и человек взаимно «притираются» друг к другу. На просторах дневника могут зарождаться и проходить «обкатку» новые жанры литературы и философии. Вот тогда он становится удивительно долгоживущим созданием, интересным для людей разных поколений и эпох. Так и произошло в случае Пришвина: писание дневника как, казалось бы, временное самолечение души превратилось в основное дело. Дневник стал образом жизни, самосовершенствующимся инструментом ее осмысленного проживания.

Формально дневником называют записи, открываемые датой, когда данная запись была сделана. В рамках такого определения «Мысли» Паскаля или «Опыты» Монтеня дневниками, строго говоря, не являются. Но это чисто формальный критерий. А вот прочтешь у Паскаля, что «развлечение позволяет приблизиться к смерти незаметно»8, и мысль эта вдруг обожжет душу: как точно сказано! И тогда подумаешь: пусть его записки, в узком смысле слова, и не дневник, зато какие в них мысли, насколько они точны и глубоки, если вонзаются нам прямо в сердце и ум вот уже несколько столетий! И не перестанут это делать и в будущем, если человеку как духовному существу удастся отстоять себя и сохраниться. Кстати, максимы и афоризмы Вовенарга или Ларошфуко, разрозненные листья-мысли («Feuilles detachées») Ренана, «опавшие листья» розановских «уединенных» и «мимолетных» заметок и «записные книжки» писателей по жанру естественным образом если дневником формально и не являются, тем не менее они его ближайшие соседи, от него с трудом отличимые. Дневник дает приют всем видам таких «черновых» или «беловых», как это имеет место в случае афоризма, записей, которые ведутся то изо дня в день, то с немалыми перерывами, то есть как раз в соответствии с ритмом вспышек мыслей и возможностями их записать желательно вблизи момента их рождения. Именно такую практику писания дневника культивировал Пришвин и считал ее наиболее правильной и ценной. Другой, но сопоставимый случай: Габриэль Марсель датированными записями размышлений накапливал материал для будущего систематического трактата по философии.

А опубликовал, в конце концов, именно эти разрозненные записи, назвав их дневником («Метафизический дневник»). Черновой материал стал шедевром французского экзистенциализма, положив ему начало. «Черновик», «беловик» – не столь важно, не это решает судьбу продуманного и написанного: решает талант и масштаб человека, который мыслит и пишет.

«Стиль – это человек», – говорил Бюффон. Перифразируя французского натуралиста, скажем: дневник – это человек. Например, дневники Фредерика Амиеля или Марии Башкирцевой: в первом случае это воспитанный германским идеализмом швейцарский профессор, во втором – амбициозная, но не лишенная художественного дара, смертельно больная и уже только поэтому одинокая дочь богатого русского помещика9. Иными словами, скажи мне, каков твой дневник, и я скажу, кто ты. Дневник, точнее, мемуары Франклина, американца эпохи Просвещения, ни с каким другим дневником не спутаешь. Всем у него хозяйственно распоряжается уверенный в себе рассудок, взвешивающий все происходящее. Или вот дневники братьев Гонкур. Как разнятся брат с братом! Тандем тандемом, но дневник – личное предприятие. Рано умерший младший брат, Жюль, тонок и поэтичен, дневник под его пером летит, как арабский скакун. Читатель разгорячен его порывистым бегом. И каким занудным на его фоне выглядит Эдмонд, педантично описывающий свою художественную коллекцию, размещенную в новокупленном доме, превращенном в эстетское гнездышко! Скрупулезное перечисление его параметров и характеристик напоминает технический паспорт музея. Веет несвежим подвалом каталога, а не дивно летящим солнечным словом, на которое так легок был Жюль.

Но дневник Гонкуров дорог нам, пожалуй, еще больше, чем свидетельством об его авторах, переданной в нем атмосферой артистического Парижа, рассказом о политических событиях и, наконец, портретами целой плеяды французских писателей, поэтов, художников, ученых. Здесь мы видим и слышим Готье, Ренана, Золя, Флобера и многих других. Впрочем, где кончается Я пишущего дневник и начинается Я другого, его близких? Кто может утверждать, что границы в мире духа существуют с той же очевидностью, как и в случае физических тел и стран? Поэтому дневник часто не столько «окно» во «внутренний двор» его автора, сколько путевка в жизнь целой страны, эпохи, как это имеет место в случае Гонкуров.

Дневниковые записи – самый близкий жанр к тому явлению духа, которое мы называем сознанием. Возникает состояние (чего, если не сознания?), появляется мысль в своих еще нежных, родовых контурах. Пишущий дневник послушно фиксирует это событие. Думает ли он при этом о будущей публикации, о том, что о нем могут подумать другие люди, думает ли, наконец, о репутации тех, о ком он может написать что-то относительно предосудительное? Может об этом думать, но лучше ему не думать, а если и думать, то после, а теперь важно подхватить рождающуюся мысль в таком ее виде, в каком она самовольно явилась на свет, не дать ей упасть в небытие, поспешив выразить едва уловимое настроение, открытие, пусть значимое (пока, быть может) только для себя самого. Дневник, говорит Пришвин, пишется «по необходимости роста сознания и только для этого»10. Сознание не может не расти, как и знание. Его рост есть его способ быть собой. Значит, дневник – машина для выращивания сознания? Если хотите, да, именно так. В идеале каждый день вы ее включаете, заводите, совершая работу роста сознания и мысли, их очищения, углубления и возвышения одновременно (путь вверх и путь вниз – один, как говорил Гермес Трисмегист).

Кто пишет дневник? Непростой вопрос. Ответ на него частично уже дан. Пишут дневники разные люди, различные по типам, по всему и во всем. Но что-то все-таки их всех объединяет. Что же? В чем их единство? Что роднит авторов дневников? Кажется, что какая-то нестандартно высокая порция одиночества – реального или мнимого, неважно. В дневнике одиночество втихомолку стремится покончить с собой, казалось бы, не выходя из себя. Одиночество – это такая даль в самом себе, что бежать хочется одновременно еще глубже в нее, в эту самую даль, и столь же – в одном порыве – от нее. Это предельно напряженное состояние души. Искомый друг автора дневник – дальний читатель, неведомый ему собеседник. Пишущий дневник так далеко забрасывает свои слова, что они летят, как ему кажется, к самому Богу. Так осознает свой дневник, например, Лев Толстой, чувствующий себя предстоящим перед Богом-Отцом, Воле которого он себя препоручает.

Одинокий человек, пишущий дневник, чувствует, что ему как-то нелегко с другими. Мучительно, болезненно ощущает он свои промашки в обществе и говорит себе: ты – белая ворона, ты – на отшибе, но в твоей близи открывается даль, захватывающая и затягивающая. Faux pas11, в которые срывается дневниковая душа при погружении в «социальное рондо», допекают, например, такого мало у нас известного философа, писавшего дневники, как Мен де Биран, аристократа, родоначальника традиции французского спиритуализма12. Кстати, спиритуалистом считал себя и Пришвин, ничего не слышавший о Мен де Биране. Человека, одинокого в своем неразделенном ни с кем внутреннем мире, русский писатель называл «тоскующей отдельностью». Отдельность означает наличие незанятого пространства, вызванного разобщением, которое хочется чем-то лично значимым заполнить. В его прогале открывается даль, а с нею и надежда, что разобщение будет преодолено. Даль чего? Как, чем ее заполнить? Гениальный мастер от Бога скажет о дали «свободного романа». А если подобной гениальности нет? Или время пришло нероманное? Вот тут-то на помощь и приходит дневник: общайся посредством него с незримым другом, поверяй ему свои мысли, тайны, планы, впечатления, открытия, надежды.

Источником «тоскующей отдельности» могут быть нерадостные события детства, предрасположенность характера или недостаток его, что, кстати, отмечает в себе Мен де Биран, на что жалуется Амиель. Детей взрослые часто судят так, будто это совершеннолетние люди. А дети ведь совсем другие существа. И ошибки такого рода нередки. По-взрослому судьи-учителя судили и гимназиста Пришвина. Вот он и устремился от них в свою мечту и в широкий мир, в который она его позвала, для начала убежав «из гимназии в Азию». В результате стал таким странным во всех смыслах этого слова. Но благодаря странствиям по Северу, которые сумел талантливо описать, стал самим собой – «очарованным странником», очеркистом-сказочником, способным мыслью и словом своим очаровывать других. В дневнике Амиеля или Башкирцевой мало чего-то еще помимо души самого пишущего. А молодому Пришвину хватило ума понять, что искать себя надо как раз в другом, вне себя – в неизведанном еще мире. И он отправился в тогда еще плохо изученный Олонецкий край. В результате стал писателем, а начатый перед тем странствием дневник стал основой его творчества и жизни.

Вот и возникает вместе с дневником, а точнее, подводит к нему, такое явление, как друг и дружба, которое Пришвин называл «прафеноменом русской нравственной жизни»13. Что такое, как не пропущенный шанс обрести друга на всю жизнь, история взаимоотношений Пришвина с Варей Измалковой, его разрыв с невестой? Срывается земная воплощенная любовь – и вот уже «Пан играет на свирели»14, рождается поэтический порыв, на его острие возникает дневник, начинается творческая жизнь, смысл которой – в «пробивании» дороги к другу. И разве этот случай не пробрасывает мост от русского чудака к чудаку датскому, автору тоже ведь бесконечных дневников, как в прямом смысле, так и в косвенном? Поэтому совсем не пустое дело сопоставление Кьеркегора и Пришвина. Кстати, философия того, кто пишет дневник, нередко вступает в перекличку с философией именно экзистенциальной. На это следует обратить внимание, говоря о жанре дневника в его соотношении с философией.

Существуют поэтические дневники. Могут быть и другие. Но всегда у человека, пишущего дневник, сознание стучится в дверь к неведомому конфиденту, потому что он не находит «открытых дверей» для его внутреннего мира во внешнем мире. Однако поделиться мыслью с тетрадью, записать по обжигающему следу пережитого события впечатление от него ему так хочется, что он чувствует: это ему просто необходимо сделать. И он себе эту «роскошь» может позволить. Люди, плотно ангажированные социальной группой, партией, направлением или даже профессией, пишут дневники редко. А вот интеллектуалы, обладающие обеспеченным досугом, в прошлом нередко из аристократического сословия, склонные практиковать искусство слова и мысли и вместе с ним – искусство жизни, не писать дневников, записок, мемуаров, писем или чего-то подобного просто не могут. Скажут, аристократ по происхождению и свободный литератор по профессии, Бердяев дневников не писал. Но ведь он вел напряженную жизнь исследователя и писателя, публициста и организатора философской жизни. Он, автор 47 книг, главный редактор интересного и по сей день журнала, участник большинства культурных предприятий своего времени, переписывался с тысячей людей, писал в газеты и журналы, был страстным лектором, спорщиком и т. д. и т. п. На дневник в обычном смысле слова у него просто не было времени. Зато его супруга вела дневник – ведь всего этого у нее в жизни не было, и потому уже был некоторый досуг для него. Но и Бердяев, когда разразилась война и бурная интеллектуальная жизнь несколько приутихла, написал, быть может, лучшую свою книгу как раз дневникового и по-настоящему экзистенциального характера («Самопознание»).

Пишущие дневники – закоренелые эгоцентристы? Да, можно сказать, что существуют дневники одаренных эгоцентристов, вроде Марии Башкирцевой, и дневники людей, не чуждых сосредоточенности на себе, но пробивающих «носиком духа» скорлупку своей отдельности, чтобы выйти в широкий мир эстафеты духа. Таков как раз Пришвин с его удивительными по многогранности, искренности и глубине дневниками. Таков и Марсель с его «метафизическим дневником», дневником философской мысли, создававшимся в течение многих лет15.

Пришвин не философ, а писатель. Даже не читавшие его знают это. Но значит ли это, что мысль его лишена философской значимости? Нет, не значит, если мы понимаем философскую мысль так, как она понималась Платоном в «Теэтете»: «Мышление это речь, – говорит Платон, – которую душа ведет сама с собой о том, что рассматривает. <…> Душа, когда она мыслит, просто разговаривает с собой, ставя себе вопросы и давая на них ответы»16. Цель своих дневников Пришвин видел в жизненно ценном самопознании: «Процесс писания таких дневников есть разговор с самим собой», задачей которого является рост сознания и выход с ним к людям17. Таким образом, дневники, подобные пришвинскому или толстовскому, никак не ограничиваются задачей описания своей жизни, своих впечатлений. Познавательно ориентированное внимание пишущего такие дневники фокусируется на вдумчивом собеседовании с собой и другими; в таких дневниках ставятся экзистенциальные проблемы, и делается попытка решить их и ответить на метафизическую обеспокоенность смыслом жизни. Поэтому такие дневники могут быть названы философскими. Философия, как говорит Павел Флоренский, это «присно-изумленный взор на жизнь»18, а «неувядаемый цвет удивленности – сама организованная удивленность»19. В чем-чем, а в способности удивляться и в рождаемой удивлением «завязи» мыслящего углубления в вызвавшее его явление Пришвину никак не откажешь.

Что же дневники Пришвина могут дать философии? Прежде всего, урок изначального философствования, то есть мысли из начала, а началом философской мысли, как мы сказали, цитируя Флоренского, является излучаемое контактом с миром удивление, озадачивающее человека и стимулирующее его мысль. Вероятно, по части специальной дисциплинарной организованности выражения мысли, рожденной из удивления, может возникнуть обоснованное сомнение относительно возможности считать Пришвина философом. Тем не менее если не теоретико-систематическая или доктринальная, то художественно-цельная и экзистенциально значимая организация выражаемой им мысли у него, несомненно, присутствует.

Превращаясь в специализированное философоведение и тем более обретая обезличенную «массовидность», философия, однако, далеко уходит от своего первоистока. А вот Пришвин, странствующий богоискатель с молодых лет, всю свою долгую творческую жизнь прожил в живой воде первоисточника мысли. Его опыт наблюдения и постижения жизни людей и природы и размышляющее участие в ее событиях никогда от этого истока и не уходили. Уходили от этого истока живой мысли школы и направления, учения и системы философии, превращаясь в нечто готовое, известное, рутинное. Не поэтому ли и он от них уходил? За горизонтом его сознания они оформлялись и переоформлялись, эволюционировали, поддерживали себя, боролись с конкурентами. Вопросы, которые в них ставились, становились со временем все более и более техническими, сугубо «специальными», отвечающими на новые доктринальные потребности. А вот у Пришвина так и не сложилось философского учения в указанном смысле, хотя нечто подобное и можно реконструировать по разбросанным в его необъятных дневниках мыслям и идеям. Но со всей определенностью следует сказать, что в результате долгих исканий высшего смысла жизни у него сложилось свое собственное, не «чужедумное» понимание себя и мира. За всеми его писаниями мы обнаруживаем творчески мыслящего человека, не устающего удивляться тому, мимо чего нередко проходят «деловые» люди и «специалисты». Вот, например, стоит жаркое лето 1938 г. Пришвин записывает: «Дивился липе, ее морщинистой коже и что она молча, без всякого ухода за собой проводила старого хозяина дома столяра Тарасова и так же молча начала служить другому. <…> Она ни малейшим образом не думала о службе людям, потому что правдой своего молчания, своего послушания заслужила право быть совершенно самой по себе»20. С «родственным вниманием» вникнув в «личную жизнь» дерева, безропотно служившего человеку, Пришвин переходит от этой медитации к мысли о религии как высшем согласии живого существа с миром, а отсюда к размышлению о бессмертии, о том, как оно достигается. В его медитативных наблюдениях ему как истина мира открывается всепроникающая родственная взаимосвязь всех живых существ как самостоятельных личностей.

Итак, что же могут дать философии дневники Пришвина? Не урок ли свободы от квазифилософских «заморочек», парализующих творческую мысль? Что же такое подобные «заморочки», от которых так царственно свободен русский писатель? Для того чтобы понять смысл этого выражения, вчитаемся в такое высказывание Павла Флоренского: «Прорываясь сквозь оболочки нашей субъективности, сквозь омертвевшие отложения нашего духа, мысль философа есть присно-опытная мысль, ибо она неизменно работает не над символами как таковыми, а лишь символами над самой действительностью»21. Только «животрепещущее» слово-символ имеет дело с самой реальностью, содержит весомый онтологический потенциал. Живо трепетать, испытывая плодотворную взволнованность от полноты встречи с миром, может только свежая, конкретная, личная мысль, полная жизненных сил. У такой мысли таким же живым является и ее слово. Живые слова – это распечатанные мысли, высвобожденные из сонной дремы мирового безмолвия.

Подобное «животрепетание» мысли происходит потому, что она «касается» самой реальности, несет ее в себе и с собой. Мысль живая и потому познавательно ценная неотделима от конкретного, художественно-символически выражаемого опыта. И вот еще один момент, поясняющий условия глубокой мысли: «Философия, – говорит Флоренский, – требует живого, т. е. движущегося наблюдателя жизни, а не застылой условной неподвижности». «Застывшие условности неподвижности» и есть то, что мы обозначили как «заморочки». Это всевозможные предвзятые идеи, не нами поставленные проблемы, мертвые вербальные конструкции, набившие оскомину «вопросы», в которых уже ничего не осталось от личного опыта удивления.

Говоря о философии как «эпистемологическом препятствии» (l`obstacle épistémologique), Башляр имел в виду нечто подобное упомянутым «заморочкам», тормозящим живое познание. Аналогичные «помехи» имел в виду и Ф. Бэкон в своем учении об «идолах», уводящих от исследования истины самих вещей. «Заморочками» мы называем всевозможную исторически, социально и психологически изменчивую рутину, встающую на пути свободного поиска истины, смысла. Групповые предрассудки, доктринальные догматы, заниженные требования циркуляции и потребления философии в обществе, особенно в массовом и «информационном», как в наше время, и многое другое приводят к тому, что мысль становится несвободной, замыкаясь в механически принимаемой готовой проблематике, в заранее принятых к рассмотрению вопросах. При этом нередко по-настоящему не ставятся уже поставленные вопросы: они имитируются и «забалтываются». Тогда уже не мыслят изнутри личного опыта и не имеют дела с тем, что его изнутри озадачивает, изумляет, восхищает или глубоко задевает. Вот и приходят к тому, чтобы иметь дело по преимуществу с внешней предметностью готовых «сакрализированных» текстов, сказанных и написанных слов, высказанных идей, понятий, давно сложившихся школ и направлений. И тот, кто практикует такую деятельность, оказывается, в лучшем случае, фактографом умершей мысли, текстологом ее прошлых отложений. В результате философ-исследователь подменяется в лучшем случае филологом и историком, эрудитом и книжником, а в худшем случае, увы, наиболее часто встречаемом, – начетчиком и догматиком, человеком-в-футляре и без большой образованности и культуры.

В дневниках Пришвина «плоскость мирового разреза» (Флоренский) всегда в движении. На их страницах встречаются самые разные срезы и ракурсы мира и его восприятия, присутствует многомерное и неоднородное пространство личной и общей жизни. За подобной многоаспектностью стоит художественно поставленное мышление как «умная медитация жизни, претворяемой в текущее слово»22. Такая мысль «последовательными оборотами <…> ввинчивается в действительность, впитывается в нее все глубже и глубже»23. Образ «бурения» для описания работы познающей мысли соединяет в один ряд конкретных метафизиков Павла Флоренского, Габриэля Марселя и Михаила Пришвина. Для них всех ввинчивающееся в реальность, наподобие сверла, мышление предстает как «диалог мысли и тайны».

К указанным именам тянет подключить и Гёте, у которого философия означает верное «слово природы, слово тайны мира, слово жизни»24. Подобным образом, по Пришвину, все существа, живущие в мире, сходятся друг с другом в том, что выступают представителями Целого. «Человек, животное, растение, – записывает Пришвин, – в чем-то соприкасаются друг с другом. Это “что-то” есть равенство всех и всего на свете в его представительстве, п.ч. все они как части большие и малые представляют собой единое целое. Вот обладая этим чувством целого, можно всем разнородным существам на земле понимать друг друга». В этих словах выражена самая суть философии Пришвина. Требование «чувства целого» как необходимого условия познания отсылает нас к философскому интуитивизму Бергсона. Вспоминается при этом и Н.О. Лосский («Мир как органическое целое»). Но в отличие от указанных философов Пришвин не приводит свое мировоззрение к логико-систематическому «знаменателю», принятому университетской традицией философии. Он предпочитает оставаться при живом и личном, но продуманном и словесно обработанном впечатлении в своем постижении жизни.

Итак, дневники Пришвина зовут вернуться к изначальному философствованию как мышлению, изнутри личного опыта «ввинчивающегося» в озадачившее нас сущее. Пришвин с его дневниками призывает нас снова стать бесхитростными искателями мудрости, открытыми к знанию, рождающемуся из удивления перед свершением мира, которое захватывает так глубоко, что не философствовать уже нельзя. Образ Пришвина как мыслителя поэтому неотделим от образа «наивного», но вовсе не ограниченного человека, а, напротив, свободно ищущего знания, не оглядываясь при этом на его дисциплинарные границы. Этим Пришвин отсылает к образу библейского Адама, чувствующего и мыслящего «с нуля». Фигура «первочеловека», осознающего себя первоживущим в только что созданном Творцом мире, нередко встречается в его дневниках. Контакт с миром у такого Адама переживается с детской свежестью. Образ ребенка, радостно играющего с миром, и образ мудреца при этом перекликаются, взаимно отражаясь друг в друге.

Перечитывая «Незабудки»

С дневниками Пришвина я впервые познакомился по сборнику «Незабудки»25. Хочется написать о том, как он входил в мою жизнь. Первый акт этой истории связан с детскими годами. Мать любила Пришвина, читала и перечитывала его. Пришвин внутренне был ей близок. Как и он, она мучилась и буквально болела, если приходилось занимать деньги26. Так же, как и Пришвину, ей трудно было сближаться с незнакомыми людьми. Пришвина она ставила в ряд близких ей литературных имен, таких, как Мельников-Печерский и Мамин-Сибиряк. Ей близок и дорог был пришвинский язык с его «старорежимной» народностью. Возможно, эти черты ее характера, сближающие ее с писателем, шли от староверов, от их менталитета и культуры. Наш дед, отец матери, был типичным старообрядцем, представителем гонимой «конфессии». Старообрядческие корни были и у Пришвина.

Сейчас я понимаю, что Пришвин поддерживал созерцательное настроение и «родственное внимание» к природе, каким-то натуральным образом возникшие у меня то ли от русских народных сказок, то ли от материнских поэтических рассказов о старой дореволюционной жизни на волжских берегах, то ли от жизни нашей семьи с последних военных лет в лесу и парковой зоне, как это было в Подмосковье до того, как мы перебрались в столицу27. У нас в семье был зеленый шеститомник, изданный в 50-х годах, но в него я почти не заглядывал, если не считать прочитанного по совету матери автобиографического романа «Кащеева цепь». Но с книжками Пришвина, издаваемыми для детей, мы знакомились с самых ранних лет – «Лисичкин хлеб», «Кладовая солнца» и что-то еще из его рассказов. Это читалось, но вовсе не стало любимейшим чтением. Просто мир Пришвина коснулся меня еще в дошкольном детстве. Атмосфера пришвинского слова незаметно вошла в душу – светлая, добрая и лесная. Вроде теплого, но не жаркого северного солнышка осталась она на дне детской памяти.

Позже, в конце студенческих лет, пришвинскую Дриандию, его «Берендеево царство» я нашел на Валдае, в затерявшейся среди озер и лесов деревне. Пришвин тогда не входил в круг моего чтения, если только не считать упомянутого сборника «Незабудки» (1960), составленного по дневникам писателя Валерией Дмитриевной Пришвиной. Как раз в начале 60-х годов, когда сосны и озера Валдая околдовывали меня своей красотой, я читал эту небольшую, в синем переплете книгу. Удобный формат позволял носить книгу в кармане куртки и читать на опушках великолепных валдайских боров и среди всхолмленных полей, покрытых то голубым льном, то рожью с васильками, которых сейчас и не увидишь.

«Незабудки» читались в стремительные годы разнообразных впечатлений и попыток собственного писания, ставшие стартовыми для всей последующей жизни. Я был студентом-химиком, как и сам Пришвин, о чем, правда, мне тогда вряд ли было известно: «Кащееву цепь» я читал позднее, хотя уже давно о ней слышал от матери. В те далекие годы у меня был один друг, сейчас он известный философ. Мы вместе учились, вместе покупали и читали книги, горячо их обсуждали. Поэтому и первое упоминание о пришвинских «Незабудках» связалось в памяти именно с ним. Когда он был аспирантом на кафедре физической химии, а я, окончив химфак, но оставив химию, стал аспирантом кафедры философии естественных факультетов МГУ, то наше общее чтение охватывало почти все, что можно было найти в Москве. Много дала горьковская библиотека университета на Моховой. «Незабудки» тогда только что вышли, их свободно можно было купить. Я так и сделал. Читал я эти пришвинские записи, как уже сказал, на Валдае.

Там чтение было в моем духе – на проселке вдоль поля с каймой леса, с виднеющимся сквозь сосны озером, на приозерных горках, откуда открывался вид на озерные плесы и окрестные леса, в тиши деревенской веранды, за досками которой, правда, тяжелыми бросками метались крысы, пугавшие впечатлительное воображение. Если сейчас, с высоты прожитых лет посмотреть в покрытую дымкой забвения долину того далекого времени, то поразишься страстности интереса ко всему на свете. В валдайскую деревню я возил, например, как не осиленные до конца «Принципы квантовой механики» Дирака, так и с наслаждением проглоченные «Будденброки» Томаса Манна. Дух тогдашней жизни был гуманитарно-литературный, хотя естественные науки в иерархии интеллектуальных ценностей стояли высоко, все время обсуждались и продолжали стимулировать мысль. Летом на Валдае, в соседней деревне Ново-Троицы, жил один престарелый московский литературовед. Имени его я уже и не помню. Его жена, цыганистого вида женщина, с которой я главным образом и общался, была значительно моложе. Эта литературная семья снабжала меня последними выпусками «Нового мира», которые я уносил к себе в деревню по бесподобным беловатым, чистейшим и сухим, как порох, мхам ново-троицкого бора.

В кармане книжечке Пришвина было просторно. Я носил ее по лесам и лугам и записывал на ее форзаце стихи. В их стихию в те годы я погрузился целиком и полностью, как до того в гегелевскую «Логику», а еще раньше – в «Капитал» Маркса. Не скажу, что с тех пор «Незабудки» стали моей настольной книгой, что именно ее я взял бы, как говорят, «в космос». Отнюдь, нет. Но она внимательно, с карандашом была прочитана. Однако вряд ли ее, такую простую и ясную для меня сейчас, я мог понять тогда – всю и в самом главном. Слишком молод я был, слишком молоды мы были с моим другом, чтобы остановиться на Пришвине. Но книжку его высказываний мы прочитали, что-то нам запомнилось, а что-то даже выписали из нее и оставили на полях свои пометки. Но не из Пришвина лепилось мое тогдашнее мировоззрение. Быть может, правда, он как-то неприметно стоял за его возникавшими контурами, но стоял ненавязчиво и совсем не на переднем плане, на котором были, конечно же, знаменитые, именитые философы – Ницше, Шопенгауэр, Бердяев.

Выпишу некоторые сохранившиеся с тех лет записи на полях «Незабудок» и поясню их. Творить – значит вступать в отношение к другому как к самому себе (с. 249)28. Этот комментарий к такой мысли автора «Незабудок»: «Творчество состоит в том, чтобы умереть для себя и найтись или возродиться в чем-то другом». Теперь я вполне понимаю мысль Пришвина. Он имеет в виду свой опыт, когда писатель как путешественник и очеркист забывает себя, погружаясь «родственным вниманием» в другое, чем он сам. При этом он, в конце концов, если по-настоящему справился со своей задачей, не теряет себя, а обретает, потому что из своего самозабвения ему удается «возродиться в чем-то другом». Первой значительной литературной «вещью» Пришвина стала книга очерков «В краю непуганых птиц» (1907). Вершиной подобной литературы он впоследствии считал книгу Арсеньева «В дебрях Уссурийского края». Ему нравилось, что писатель-путешественник ничего в ней не «сочинял», а взял и опубликовал свои путевые дневники исследователя плохо изученного тогда края в их натуральной фактуре. Аналогия с Арсеньевым здесь неслучайна: Пришвин, подобно исследователю-очеркисту Уссурийской тайги, путешествовал в другом не слишком известном в то время крае – в Олонецком – и записывал свои свежие впечатления. «Беллетристика», «литература» (а иногда это обозначается и словом «поэзия») противопоставляются Пришвиным, выступающим в роли теоретика литературного творчества в «Журавлиной родине» (1929), реалистическому очерку наблюдателя-исследователя.

Сколько слов упало на бумагу и улетело в воздух, пока, наконец, одно из них не зашевелилось в душе человека? (с. 248). Эту фразу я записал на полях напротив медитации Пришвина, вызванной случайным падением с его рабочего стола портрета Валерии Дмитриевны. Он гордо отвергает шевельнувшееся в душе суеверие, будто это знак, что она, ему самый дорогой человек, умрет скорее, чем он сам. Такие мысленные эксперименты они ставили нередко в своих разговорах. И вот, в духе персидских поэтов, с вариациями одной парадигматической фразы, Пришвин перечисляет: «Сколько нужно было дворникам поскрести <…> пока, наконец, этот звук не проник в мою душу? Сколько солнечных лучей пало на землю, пока, наконец, один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?» И напоследок дает в той же тональности мысль о том, сколько же умирало людей, пока, наконец, один «так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?» Кого он имеет в виду под этим исключительным «одним»? Напрашивается – себя, ведь это же он сам так много и так страстно вдумывается в возможность и необходимость для человека бессмертия. Но в то же время не самого ли Богочеловека он имеет здесь в виду? Правда, Спаситель не просто «заговорил» о бессмертии, а реально «смертью смерть попрал». А Благая Весть через это Событие путь к бессмертию разнесла по всему свету. Поэтому, наверно, он имел в виду все же себя со своей идеей бессмертия в творчестве, через него: «Помирать собираешься – рожь сей!», чтобы «по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейти в жизнь будущего»29. Вот и глава, в которую Валерия Дмитриевна включила эту взятую из дневников миниатюру, называется «Творческое бессмертие».

Как же природа ласкает и нежит и как город ожесточает и огрубляет! (с. 245). А эта маргиналия была оставлена против запечатленного мгновения полного упоения Пришвина своей жизнью, смешавшейся радостно с жизнью природы, когда, пишет здесь он, «мне стало так, что лучше и быть не могло <… >, пришла моя желанная минута и остановилась». А случилось это, как нередко с писателем бывало, в весеннем лесу, когда и глаза и уши «обласканы», и «все сошлось в одно», в одну чистейшую радость бытия. Гётевскому Фаусту в такое мгновение хочется остановить его. А русскому писателю этого не надо: ему дорого движение жизни, как в лирике Тагора: «Дыханье жизни вечное, ее игра живая…» Гёте здесь все равно вспоминается. И пусть даже не столько Фауст его трагедии, сколько восхищенный ослепительной красотой природы герой его лирики: Wie herrlich leichtet mir die Natur // Wie glänzt die Sonne, wie lächt die Flur!

В этой большой миниатюре Пришвин исследует лесной ручей как ключевое явление «неодетой весны». Мысль его движется в пространстве, структурированном такими полюсами, как «ручей / океан», а не «природа / город», как в процитированной только что маргиналии. Почему в своем отклике я не пошел за писателем? Тому есть простое объяснение: город меня невыносимо допекал, природа (деревня) столь же сильно манила к себе. Но ведь жить там, у ручья, я мог только в летний месяц каникул или отпуска. И поэтому ресентимент по отношению к «городу» чувствовался во всем, что я тогда писал. Пришвин же, напротив, жил деревенской лесной жизнью год за годом, почти постоянно. Город более-менее длительное время был у него в начале его писательского пути (Петербург) и в старости (Москва с квартирой в Лаврушинском, да и там он не засиживался).

Понимать – обнимать: пойма (с. 218). Исследование соединения в любви «физического касания» и «духовного понимания» Пришвин, как это ему свойственно, разворачивает на природной модели. Здесь ему таковой служит пойма. Он много раз наблюдает жизнь поймы и медитирует над этим явлением природы. Весной, «на разливе», вода понимает-обнимает землю «и от этого остается пойма» – поясняет свою мысль Пришвин. А когда вода спадает, то оставшийся ил делает ее исключительно плодородной, и она тогда покрывается чудесными цветами. Писатель в водах природы видит отражение человеческой жизни: понять-обнять свое другое и расцвести цветами жизни и цветами духовного творчества в своих детях – плотских и духовных.

«Дети как пойменный цветник», – написал я на полях его записи от 20 марта 1952 г., включенной в слегка отредактированной В.Д. Пришвиной форме в «Незабудки»30. Вот эта запись из дневников последних лет, вошедшая в зеленый шеститомник: «В любви, – пишет он, – все оттенки понимания, начиная от физического касания, подобного тому, как понимает весной на разливе вода землю, и от этого остается пойма». Меткая оговорка: вместо «обнимает» он говорит «понимает», и тем самым читательская мысль пошла по корням события. Разлившаяся вода понимает-обнимает землю, питает ее и оплодотворяет. И поэтому, когда залитой водой луг прогреется солнцем, тогда в пойме, в этой, как говорит писатель, «быстро понятой водой земле», возникнет прекрасный нерукотворный цветник! «Вот мы и видим ежегодно в природе, как в зеркале, – заключает Пришвин, – наш собственный человеческий путь понимания, единомыслия и возрождения».

Писатель обращает порой внимание на то, что в некоторых местностях говорят не «пойма», а «поймо», отсылая к близости этого элемента природного ландшафта к озеру (слово среднего рода). Слово это к тому же несет и лингвистический потенциал понимания самого «понимания» («поять», понять, обнять и т. д.). Пришвину важно обозначить стратегическую линию своей мысли: плоть свята, тело духовно, нет рокового разрыва между материей и духом, природой и человеком, мужчиной и женщиной, небом и землей. Все это действительно так, утверждает писатель, если пришла любовь, если она достигнута и укоренена. В этой же главе («Понимание») есть такая фраза, записанная после чтения «Ромео и Джульетты» Шекспира: «Единство любви плотской и духовной (любовь одна)». Главная аксиома философского мировоззрения Пришвина: «Из одного источника происходят дети наши кровные и дети нашего сознания»31. Любовь – путь к единомыслию и «единотелесию»32, к единству этих единств. И это единство единств есть жизнь жизни. Философия любви есть и философия жизни.

Онтологическим условием понимания, хочется мне пофантазировать, является «андрогинность» бытия. В чем она? В том, что женщина, говорит Пришвин, «не только отдается», но и «действует»33, участвуя не только «в физическом рождении», но «и в поэтических явлениях»34, то есть во всех возможных явлениях творчества. На какой-то предельно глубокой глубине или предельно высокой высоте творящее бытие едино. Философия любви и философия жизни объединены у Пришвина в философию творчества.

Одна из пришвинских тем была мне тогда, в молодые годы, особенно близка. Это – терапевтическое действие поэзии, творчества вообще: стихотворение лечит раны души! Упущенное, утраченное, потерянное – все это может быть восстановлено или компенсировано творчеством. Привычка к подобному самолечению возникла еще в школе, и теперь на валдайских взгорках под соснами вошла в силу. Как и таблетки врачей, терапия эта не без вреда. Были встречи, разлуки с их горечью – им воздавалась память в стихах и, казалось, от этого становилось легче. Но для духовно неокрепшей сочиняющей души опасна гордость своими «творениями», которая, возможно, подспудно и имела место. Но главное было не столько в этой незаконной, фальшивой гордости, сколько в постоянной работе с впечатлением и словом, памятью и разумом. Отсюда и такая незабудкинская маргиналия: претворение боли в поэзию (с. 40), написанная как раз напротив пришвинской записи: «Поэзия сложнее цветка, но и она близка к способности человека возмещать утраченное».

Реакцией на боль выступают не только стихи как лирическая волна какого-то ритмического транса. Нет, из боли рождается и мысль: «Где была ранка, – говорит Пришвин, – вырастает мысль»35. Хочется спросить у самого себя: писание стихов не оттесняло ли требование мысли и действия? Быть может, отчасти так и было. Но нельзя противопоставлять одно другому: поэзия училась быть мыслящей. А мысли не было зазорно чувствовать в себе поэтическую силу. И в этом Пришвин мог быть и был только поддержкой.

Чисто головных мыслей русский мыслитель не выносил. Его мысль не уходит от чувства, не порывает с ним: «Раз чувство мысли показалось, то и сама мысль рано ли, поздно ли, непременно придет»36. Жирным крестиком читательского согласия эта запись из дневника 1945 г. отмечена на полях «Незабудок». При всей своей мечтательности и созерцательности Пришвин был умелым в повседневной практической жизни человеком, продуманно организовывающим свою жизнь по требованиям своего призвания. Вот, например, и «родственное внимание» как основу творческого акта он стремился расходовать результативно.

Важное для мысли Пришвина различие между индивидуальностью и личностью не осталось незамеченным тогдашним читателем «Незабудок». «Индивидуализм есть подчеркнутая слабость», – записывает Пришвин37. Эта мысль, которую в дневниках он варьирует на разные лады, помечена карандашом: знак читательского согласия с автором. А сущность личности, по Пришвину, в «знании общего дела», в то время как «просто индивидуум знает только себя». Эти слова писателя были подчеркнуты мной. Здесь важно обратить внимание на то, что, прочитывая мысли Пришвина о личности, подчеркивая и выделяя их, тем не менее философским персоналистом я тогда не был и им не стал. Для понимания метафизической глубины и высоты персоналистической онтологии требовался серьезный духовный опыт, час которого тогда еще не пришел. Для формирования собственного философского мировоззрения мало чтения книг философов, мало знакомства с мыслями других людей. Для этого необходимо, чтобы открылся внутренний личный источник мысли. Нужны искания, испытания, даже заблуждения и духовные кризисы. «…В срок яблоко спадает спелое», спадает само, если созрело. Так и формирующие наш дух, нашу личность мысли.

Глава «О живой и мертвой воде» была отмечена только крестиками «родственного внимания», означающими согласие и интерес для продумывания. Две мировые силы видит автор «Незабудок»: силу сходства, осознаваемого как законы, и силу различия, осознаваемого как личности. Здесь он открывает трагедию обобщающего ума, пропускающего мимо себя «жизненные единицы», живые лица. У любого принципа, говорит Пришвин, «нет лица и внимания к лицам». И он создает компактную мифологически окрашенную философему о грехе обобщающего ума («Каин убил Авеля, конечно, принципиально»). «Истоки науки, искусства, – говорит Пришвин, – персональны», но сила обобщения, развиваемая в них, ставит их по ту сторону добра и зла. Напротив этой мысли стоит карандашная «галка». Вот выписываю мысли Пришвина и смотрю в лупу на свои каракули почти полувековой давности и думаю: а ведь со всем этим я и сегодня согласен! И не то чтобы я «взял» эти мысли «напрокат» у русского мыслителя, а просто своим долгим опытом к ним пришел. Правда, с ними я был уже знаком, но ведь когда читал «Незабудки», то просто читал книгу, как обычно читают люди, а не выстраивал свое мировоззрение в свете читаемого и ничего не писал о подобных сюжетах, если не считать коротеньких маргиналий.

Вот еще один поворот упомянутой выше драмы сил-понятий, понятия сходства и понятия различия (раз-личия): сила обобщения образуется «путем уничтожения, убийства случайного»38. Понятие «случая», или «казуса» близко к понятию «примера», но не в значении пассивной иллюстрации обобщения, а в смысле познавательно продуктивного резервуара опыта. В склонности к приведению и, главное, исследованию таких «примеров» при работе мысли, над чем привыкли издеваться гегельянцы, сквозит та же самая нота. А манера такого философа, казалось бы, на первый взгляд, далекого от Пришвина, как Габриэль Марсель, непредставима без постоянного обращения к таким «примерам». Они у него выступают как точки лично пережитого опыта, как опорные пункты феноменологического исследования проблемы. Поэтому не случайно с Марселем у меня получился такой неожиданный резонанс. Этот резонанс, пусть и не во всей своей «массе», был только эхом более изначального резонанса, сродства с русским мыслителем, известным в то далекое время почти исключительно только в качестве писателя и натуралиста39.

Апология наивности, прозвучавшая в той же главе, также удостоилась крестика и подчеркивания: «Все хорошее в человеке почему-то наивно, даже величайший философ наивен в своем стремлении до чего-то додуматься»40. Наивный философ может преодолеть в себе соблазн безудержного обобщения, стряхнуть чары «духа абстрактности», расколдовать которые сознательно и упорно так стремился Марсель. В некотором смысле «философы жизни» и «философы-интуитивисты» и были такими наивными мыслителями, пусть сама их наивность ими подавалась, поскольку они действительно были философами, не наивно, а разумно, глубоко продуманно, как, например, у Н.О. Лосского с его «наивным реализмом», а до него у Бергсона.

Дух обобщения с его «вообще» в упор не видит лица – в природе или у человека: неважно, везде. Но «в живой творческой жизни по пути к бессмертию нет никаких “вообще” и даже у мертвых появляется лицо, и так мертвецы воскресают»41. Крестик и здесь зафиксировал остановку чтения вскользь: верно, здорово сказано! Завет русского мыслителя, хотел я этого или не хотел, просто читая «Незабудки», был услышан – так или иначе, рано или поздно: «Друг мой, больше, больше укрепляйся в силе родственного внимания <…> вглядывайся в каждую мелочь отдельно и различай одну от другой, узнавая личности в каждом мельчайшем даже существе, выходи из общего»! И здесь же Пришвин говорит о самом заветном, о чем мы с друзьями, увы, только платонически мечтали – о содружестве творческих личностей, сопротивляющихся механическому течению, несущему нам обезличивающие обобщения и абстракции, давно перекочевавшие из научных книг не только на улицы городов, но и внутрь нас самих, стирая лица изнутри. Социолог сказал бы, что мы мечтали тогда о «малых творческих группах», вроде «Réarmement moral» или Оксфордских групп, в которых участвовал Габриэль Марсель. Идеи, нужные всем, действительно носятся «в воздухе», не передаваемые никакими техническими средствами, никакими физически опосредованными «влияниями». Итак: «Ссорьтесь, друзья, даже и деритесь, только не делайте выводов»42. Стоит ли говорить, что против этого афоризма стоит увесистый крест?

«Сомнения, неудачи, несчастье, уродства – все это переносится лично, скрывается и отмирает. А утверждения, находки, удачи, победы, красота, рождение человека – это все сбегается, как ручьи, и образует силу жизнеутверждения»43. И поэтому человек спешит навстречу другому человеку с радостной, утверждающей жизнь вестью – вот о чем здесь говорит русский писатель. И я записываю напротив на полях: зло – сжатие, добро – расширение, зло замкнуто, добро сообщительно (с. 46).

Записи на полях «Незабудок» – свидетельство поисков. Чего? Духовной ориентации? Несомненных ценностей? Дееспособной мудрости? Собственной философии? Правды жизни? Ее смысла? Или, скорее, это просто след поисков прекрасной полной творческой цветущей жизни со всем бытием в ладу, к чему как раз и стремился Пришвин? Искания эти, помнится, проходили поначалу в полном почти тумане, скрывающем путь и призвание. Видно, мысли у меня были, как наши дачные яблоки, позднего предзимнего сорта. И падать спелыми не спешили. Созревание затягивалось. Окончив химический факультет, все время, пока был студентом, хотел оставить его ради философии. В гуманитарном знании никакого опыта почти не было. Только страсть к чтению была всеядной, всепожирающей. Но не хватало уменья отбирать важное и нужное, собирая силы для главного. Долго заниматься в замкнутом помещении просто физически не мог и проводил поэтому много времени в парках или лесу. А там, на прогулках, привык писать стихи, встречать набегавшие мысли и порой записывать их, но изучать что-то научно-философское, вроде немецкого трактата, на ходу было невозможно, а именно это почитал тогда самым важным для себя. К тому же наше поколение поднималось со дна такой глубокой культурной ямы, которую новым поколениям просто невозможно себе представить. Отсюда и такое медленное духовное и интеллектуальное взросление. Кстати, и Пришвин называл себя «самой поздней душой из всех» ему «известных»44. До всего он доходил своим опытом. А опыт – дело долгое и трудное. Поэтому двигался вперед он не спеша, но зато прочно утверждаясь. На чем же? Да на вере в добро, на неколебимом утверждении светлой тональности музыки мира.

Вот, например, еще такая запись на полях главы «Поэзия прозы»: Поэтическое слово – это непосредственность чувства прекрасного; в ком воля к прекрасному занимает главенствующее положение в его жизненном движении, тот – художник. Человек, когда он не может радоваться, жалок, и он сам это ощущает с первой каплей радости (с. 148). Некоторые главные и кажущиеся простыми по смыслу утверждения Пришвина, воспринимаемые сейчас как очевидные утверждения самой жизни, пролетали мимо меня. Я замечал только их внешнюю форму, обращая внимание, скорее, на слова, чем на суть, которая мне была еще недоступна. Вот, скажем, речь идет у Пришвина о времени и вечности. Что может быть серьезнее, глубже и значительнее этой темы для нас, смертных? А я записываю: Если будешь со-вечным, то будешь и со-временным, ибо вечность есть во всяком времени (с.130). О том, как самому и на самом деле, а не только в ловких и кажущихся красивыми словах преодолеть забвение и время с его угрозой разрушить жизнь, я и не думал – еще не дорос, слишком молод был, и «жареный петух» еще далек от меня. Вот и играю словами и в слова! Или, например, делаю такую запись: Сказка – сказитель – сказить – исказить. Сказать значит непременно исказить, изменить действительность. Вот в чем природа слова: исказить в сказе-слове значит перевоплотить мир в человеческом духе (с.141). Опять самое главное не замечается. А оно в том, что «легенда» (греческую этимологию этого слова нужно иметь в виду), по Пришвину, это «связь распавшихся времен», ею человек одолевает неумолимое время как синоним смерти: «Все хорошее, – говорит он, – должно в человеке оставаться даже после смерти для пользования всех под охраной живых»45. Но молодости трудно (да и нужно ли?) думать по-настоящему о смерти: молодость живет сегодняшним днем, трепещет от сиюминутности впечатлений, от текущего мига, и устремлена в предвосхищение будущего, которое не может не быть не застлано пеленой.

Пришвинская тема детства воспринималась поверхностно. Ведь сам я тогда еще не стал ни отцом, ни тем более дедом. Вот и пишу на полях такой внешним, этимологическим, образом организованный ряд слов: Детство – девство – дева – дивчина – удивление. «Девство» означает еще и нетронутость в смысле цельности: говорим же мы о девственной природе. Если речь идет о природе, то никак не пройти мимо ее девственности, мимо того, что в ней живет цельно живущий ребенок, дитя, что у природы, пусть она и любит скрываться (Гераклит), по-детски открытая душа. Она потому и источник удивлений, ибо сама – диво, чудо. Я, конечно, что-то улавливал во всем этом и по-настоящему воспринимал. Но мне было важно связать понятия, выстроить схему: ребенок – удивление – природа. Я читал Пришвина не только как живой человек, ищущий настоящей мудрости жить и одолевающий с ее помощью реальные, а не вербальные задачи. Я читал «Незабудки» и как начинающий философ гегелевской школы, считающий самым важным в философии убедительные связи абстракций. Но у Пришвина самое главное – «быть живым, живым и только, живым и только до конца». И живым перескочить и через самый свой конец.

Пришвинская связь детства, сказки и творчества с землей и солнцем воспринималась мной как осуждение городской машинной цивилизации, уничтожающей истоки сказки, а значит, детства и творчества в душах людей. Благодаря сохранности внутреннего детства как способности удивления человек оказывается способным к творчеству и тем самым к тому, чтобы быть полноценной личностью. «Сказка – это выход из трагедии»46. Кстати, пришвинская «сказка» похожа на то, что Марсель называл «надеждой» (l`espérance).

Размышляя о забвении, Пришвин говорит, что забыть значит расчистить путь бытию. Чтобы новым зеленым листикам «быть, надо забыть» прошлогоднюю листву. Здесь для меня открывается такая мысль: забвение как за-бытье, то есть как то, что за пределами бытия. Таков, например, сон: о человеке, который заснул, мы говорим «впал в забытье», «забылся», то есть, уснув, человек забыл сам себя и свое бытие. Забыть значит быть-за-бытием. Забытое, например забытое прошлое, таким образом, существует, но в особом месте: за настоящим, текущим в данное мгновение моментом бытия. Способность забывать оказывается необходимой для прощения и надежды «на что-то новое, небывалое».

«Когда после неудачи приходит радость, то кажется всегда, что эта радость нашлась не только для себя, а годится для всех. Радостный счастливый человек бьет в барабан»47, – записывает Пришвин. Его «барабан» – не гейновский барабан революции48, а, скорее, гейзенберговская скрипочка для ищущей души, преодолевающей в мытарствах свое одиночество49.

В те годы мы увлекались Альбертом Швейцером. Мне он особенно пришелся по душе. Я вчитывался в его африканский дневник («Письма из Ламбарене»), изучал философские работы. Читая пришвинские «Незабудки», сравнивал этих мыслителей, отмечая сходство их настроений, даже – миропониманий. У Швейцера его вера называлась «благоговением перед жизнью». Пришвин не меньше, чем западный гуманист, был рыцарем космической жизни, перетекающей через плотину конечного времени, отпущенного каждому живущему, осознавал себя творческим посланником космической гармонии в мире людей. Но в последующие годы к Пришвину я возвращался чаще, чем к Швейцеру. Секрет этого очевиден: пришвинская Дриандия, невидимый град Китеж его мечты перекликались с софийными впечатлениями в затерянной в лесах валдайской деревне. Кроме того, «черноземно» богатый, меткий русский язык не мог не привлекать. Всего этого просто не могло быть в случае со Швейцером. Встречая с радостью книги западноевропейского гуманиста, я понимал их автора, вникал в его мысль, действуя при этом разумом, прибегая к накопленным знаниям о европейской цивилизации. В случае же Пришвина я был у себя дома. И не мог этого не чувствовать, хотя ясно осознать тогда и не мог.

Сейчас, читая его полностью изданные дневники, я размышляю не столько над его мыслями, как это было в молодые годы, когда читались «Незабудки», сколько воспринимаю его как человека – цельного, сильного, мужественного и мудрого. В молодости же такого восприятия не было. Глаза души застили философские «проблемы», «пунктики» и «заморочки». Вот и замечал в «Незабудках» то Гегеля, то еще какого-то философа. А простого, одаренного, смелого человека, умеющего многое и делающего все самостоятельно, я не замечал. Говоря языком Марселя, я был под чарами «духа абстрактности», освобождение от которого заняло у меня значительную часть зрелых лет. Но, видимо, действительно «нельзя к концу не впасть, как в ересь, в неслыханную простоту».

Процитированный только что Пастернак, кстати, также оказался связанным с Пришвиным. В феврале 1965 г. исполнялось 75 лет со дня рождения поэта. Мы его боготворили, как и Марину Цветаеву. Мы – это я с моим другом и наши общие друзья, образовавшие в те годы, как я однажды выразился, кружок ищущих поэтического просвещения. Было решено отметить эту дату поэтическим вечером, посвященным Пастернаку. Мой друг был аспирантом химического факультета, на котором мы вместе учились, и поэтому решили организовать вечер там. Как его организаторы мы ходили по домам московской литературной интеллигенции и приглашали некоторых ее представителей принять участие в вечере. Позвали и Валерию Дмитриевну Пришвину. Жила она в писательском доме в Лаврушинском переулке, квартиру в котором писатель получил от Союза писателей в 1937 г. после долгих ее «пробиваний». Получив ордер, он в том же году въехал туда уже один, без семьи, оставшейся в Загорске.

Квартира в Лаврушинском была наверху, кажется, на пятом или шестом этаже. В «Дневниках» Пришвин рассказывает, что видел из ее окон Воробьевы горы. Теперь такое невозможно. Валерия Дмитриевна охотно согласилась принять участие в вечере. Мне она хорошо запомнилась. Вечер проходил в большой химической аудитории. Она сидела справа, если смотреть снизу, ряду на третьем-четвертом. Ее доброе, сердечное, такое своеобразное и запоминающееся лицо казалось сосредоточенным в ее глазах. С тех пор ее светлый образ не оставляет меня. И вся она предстала скромной, внутренне очень собранной. В ней чувствовалась не только богатая и много пережившая душа, но и глубокая внутренняя духовная жизнь. Она выступала с воспоминаниями о Пастернаке. О чем именно она тогда говорила, я уже и не помню. Но говорила просто, ясно, не впадая в преувеличения. Вечер, посвященный опальному поэту, схватившемуся незадолго до своей смерти с властью, был тогда событием. Синявский, написавший предисловие к сборнику поэта в большой серии «Библиотеки поэта», оказался в эти дни в мордовском лагере. Мы ему звонили, но не могли найти. Вступительное слово на вечере произнес Озеров.

В моей книге о философии Габриэля Марселя есть эссе о Пастернаке, в котором он сопоставляется с французским философом. А вот подобного сопоставления Марселя с Пришвиным я тогда так и не написал, хотя параллель между всеми этими именами существует. Определенная близость и духовное родство между ними не надуманный сюжет. Все они и французский философ, и русский писатель, и русский поэт пришли к христианству долгим путем исканий в зрелые и даже, как в случае Пришвина, старые годы.

Пришвин любил слово «план» – такое современное, рациональное, даже техническое – и умел планировать свое жизнетворчество. Он вставал в пять утра, пил чай и садился за работу в полной тиши деревенского дома, воодушевленный чувством «святости бытия», сознательное культивирование которого связывает его с Пастернаком, Марселем и даже, более отдаленно, Хайдеггером. Особенно остро это чувство переживается после глубокого сна, когда мы бодры и свежи. Культ утреннего бодрствования был близок и моему другу, заваривавшему крепчайший чай по утрам и садившемуся за немецкий том Хайдеггера. И мне это было знакомо. Но системой не стало. По утрам возникали стихи, слышались голоса, носились видения, и я открывался скорее им, а не диалектике трактата. У Пришвина его «жаворонковые» часы отдавались прежде всего писанию дневника. И так выдерживалось всю его долгую жизнь: творческой силой своего дара он хотел – и умел – распоряжаться рационально, целеустремленно.

Добро, по Пришвину, творится во многом потому, что мы его предполагаем в том, с кем встречаемся. Тем самым мы ему оказываем доверие, или, если угодно, относимся с презумпцией даже не невиновности, а исходной «хорошести», добротности. «Хорошие люди, – говорит Пришвин, – встречают тебя впервые как будто давным-давно знали тебя как хорошего близкого человека»50. Щедрый аванс «родственного внимания» к человеку побуждает его к ответному добру и в результате делает лучше на самом деле.

Модным писателем Пришвин не был, не является и сейчас, думаю, и не будет. Он и сам замечал это, говоря, что у него небольшая известность «среднего» писателя. Не салонная шумиха вокруг имени свидетельствует о значительности таланта человека, а всхожесть семян его жизни и творчества, сросшихся в подлинное единство.

Пришвин и Гачев

«Никаким делом человеку не превозмочь тревоги своего существования», – записал однажды Пришвин в дневнике. Во время вечера, посвященного философии дневников Пришвина, на полотне экрана в Доме-библиотеке А.Ф. Лосева вспыхнуло это высказывание писателя51. И я его запомнил: как же глубок был Пришвин как человек и мыслитель! Экзистенциальность его мысли – первое и главное ее определение.

На следующий день после вечера в Доме Лосева, на котором выступали Яна Зиновьевна Гришина и я, было еще одно культурное событие, на сей раз в музее-библиотеке Н. Федорова, где должна была открыться выставка дневников Георгия Гачева. К ней был приурочен круглый стол, посвященный дневнику как литературному жанру. Настя Гачева пригласила выступить на нем меня. Устав от пришвинского вечера, я отказался выступать: «отстрелялся», выговорился. Но, отлежавшись, переменил решение. Главное, стало ясно одно: отказать Насте не могу, Георгий Гачев мне по-настоящему близок. И Пришвин, и Гачев – по-разному, конечно, – много для меня значат. Поэтому мой долг – выступить о них обоих. О Пришвине я уже наговорился. Что ж, подумал, теперь скажу немного и о Гачеве.

Но сначала – о пришвинском вечере. Он начался фильмом о дневниках Пришвина, звучала музыка Скрябина, мелькали фотоснимки, сделанные писателем, публика читала выводимые на экран афоризмы из его дневников. Затем последовал рассказ Я.З. Гришиной о пришвинской «домостроительной» мечте, осуществленной вместе с покупкой и обустройством дома в Дунино под Звенигородом. И когда, наконец, пришел мой черед выступать, я чувствовал себя уже усталым, что, видимо, и привело к тому, что подготовленный текст почти не читал, а бросился его комментировать.

Это была безоглядная импровизация. Все, что скопилось во мне от долгого впитывания пришвинского «жизнемыслия», включая самые интимные сюжеты, каких в дневниках писателя немало, беспрепятственно и бессистемно вылетало вовне. По виду слушателей я чувствовал, что и их души, как зажатые холодом незабудки, раскрывались, словно от весеннего тепла. Каким-то затылочным чувством я понял, что опасно разогнался на «масле» эмоций. К счастью, спас инстинкт трезвости. Посмотрев на следящего за моими руладами Виктора Петровича Троицкого, ведущего вечер, я спросил его о времени. Он выразительно поднял скрещенные руки. Стоп! – сказал я себе с облегчением.

– Да вы кудесник! – обронил кто-то.

– Нет, я только учусь, прислушиваясь к Пришвину! – отчеканил я незамедлительно.

 
Может, жизнь – один лишь миг,
Только растворенье…
 

Удивительный накал самоотдачи пережил я в этот вечер, будучи, как сказал присутствовавший в зале Сергей Сергеевич Демидов, «в ударе». В громыхающем вагоне метро мы продолжали беседу о Пришвине. С разговора о Пришвине Демидов как-то естественно перекинулся на воспоминание о том, как Гачева принимали на работу в сектор истории математики и механики ИИЕТ52, который он возглавляет в настоящее время. Гачева попросили рассказать, что же он, филолог, хочет изучать и о чем писать. Георгий, как актер на сцене, выразительно произнес: Гаусс, Хаус, сходным звучанием этих слов отсылая к интуитивно им предполагаемой родственности идей немецкого математика образу дома как пустого пространства. Потом к Гауссу-Хаусу добавился греческий Хаос в смысле «зияния», «бездны», «пустоты». Вот и выстроился семантико-музыкальный ряд, для Георгия основополагающий и резюмирующий программу его исследований.

Как мышь, стремительно перебегающая дорогу, при воспоминании об этом вторжении гуманитария в точные науки на наши лица одновременно выбежала улыбка: ведь имя гениального немецкого математика (Gauss) пишется через другую букву, чем Haus! Но музыкально-метафизическому уху Георгия такие контраргументы не указ. Несмотря на логику приземленного рассудка, он оставался при своем слышании вещей, странные смысловые созвучия улавливая там, где их никто из ученых, математиков и механиков, не слышал и слышать не мог, а если и мог, то все равно не придал бы им какого-то научного значения. Все перед ним сидящие были специалистами, то есть людьми-в-футляре. Только у одного Гачева футляра не было, его менталитет был изначально эксцентричен. И как не имеющий собственного центра, он не вмещался ни в одну из имеющихся в каталоге наук и искусств «коробок».

Так что же это такое Георгий Гачев, кто он, о чем думал Бог, его создавая? Гачев – эксцентрик со смещенным или, если угодно, подвижным центром тяжести. Поэтому он нарушитель границ, взломщик дисциплинарных перегородок. И еще: у него необыкновенно мощный экзистенциальный тонус неутомимого жизнелюба.

По образованию Гачев – филолог, то есть любослов. Слово для него – всё. Отсюда любовь к mots, остроумному выражению, красному словцу, яркому афоризму. И поэтому он тот любослов, который не может не быть писателем. Это в нем главное. Итак, вот он, Георгий Гачев: многопишущий и многопашущий (вспоминается его огород в Новоселках) человек игры, плавающий вольным стилем между островами науки, искусства, философии и религии под аккомпанемент музыкального слова:

 
Мир как будто заколдован,
В каждой вещи спит струна —
Разбуди волшебным словом —
Будет музыка слышна!53
 

А его дневники? Что это такое? Не поиск ли слов, расколдовывающих спящие вещи? В его дневниках, как и во многих других, присутствует то, что перешло от стоиков к иезуитам, когда дневниковой записью пишущий наставляет сам себя, проверяя нравственную добротность совершенного им за день в вечернем «испытании совести» (l`examen de conscience). Гачевский дневник – это и просто записи любых возникших мыслей, состояний, сочетающие в единое целое самонаблюдения и наблюдения внешние. Розанов с его «Листвой», Ренан с «Feuilles détachéеs», Пришвин с его дневниками были для него ориентирами. Листики мгновенных «мыслечувств» летят, летят, а чуткий, сноровистый писатель их ловит, быстренько укладывая в ложе слов.

На выставке в библиотеке Федорова я узнал, что Гачев вести дневник начал в школе, когда ему было 14 или 15 лет. Как это случилось? И почему? Можно предположить, что переписка с отцом, сосланным в лагерь, послужила толчком к началу его жизни-с-мыслью, нашедшей себя, прежде всего, в дневнике. Георгий Гачев соотносил себя и свою жизнь с отцом как образцом. Из его школьного дневника запомнилась одна фраза: «Я очень честолюбив». Стремление достичь чего-то значительного, стать известным подстегивало его волю писать. Пружина эта, сильная, упругая с молодости, со временем только набирает энергию. Вот и пишется дневник в качестве средства преодолеть время и забвение. Георгий Гачев писание дневников уподоблял строительству мавзолея, подобного египетским пирамидам. В них он видел верное средство продлить свое присутствие на Земле, перенеся его в царство вечных идей.

Душе моей тяжко без Гачева. Одних его писаний ей мало: не с кем свободно, в охотку, вальяжно перекинуться мыслью-словечком. Струны душ наших были настроены так, что легко и естественно входили в резонанс радостного узнавания. Это было счастье. Увы, я его не всегда должным образом ценил.

* * *

Искусство жить – умение уместного (точнее: у-временного, то есть во время сделанного) чередования фаз. У Георгия Гачева аскетическая фаза уместно и умело перемешивалась с фазой гедонистической, хотя сам его «аскетизм» не был лишен гедонистического аромата. Но набравшись аскезы вдосталь, он чувствовал, что нужно «сменить пластинку», и переходил к «гедонизму». Это могла быть поездка за рубеж, в родную Болгарию или просто вылазка в общество, компанию с интересными умными разговорами. Во всех ситуациях Георгий Гачев умел жить вкусно. И чтобы вкус жизнепроживания не пропадал, он освоил искусство своевременной перемены его регистра.

В Гачеве, что удивительно, было простецкое начало. У него, интеллигента потомственного и по природе космополитического, натура не была односторонне эрудитско-ученой. Он любил и ценил вольное «жизнемыслие» и поэтому старался не перегружать себя книжными знаниями, которые, он это чувствовал, легли бы балластом на крылышках души.

Да, фанатиком-книгочеем, кабинетным книжником он не был. Но «читануть» что-нибудь – и непременно «вкусненько» – он любил. И, думаю, он был настоящим, можно даже сказать, образцовым, то есть вдумчивым и неспешным, читателем. В глуши наро-фоминского, потом переделкинского Подмосковья или на турбазах и в домах отдыха после затяжных лыжных пробегов читал он «в охотку», на свежайшую голову, физически усталый, но не настолько, чтобы хотелось немедленно «отрубиться» в сон. Искусством меры, поддерживающей способность остро чувствовать течение жизни, Георгий Гачев владел бесподобно. Полулежа в удобном креслице, вытянув натруженные ноги, в уюте и тишине он читал.

Пришвин также умел и любил читать, как он говорил, «глубоко». Вот его запись в дневнике: «Читаю глубоким чтением Аксакова, и мне открывается в этой книге жизнь моя собственная. Вот счастливый писатель! Прошло сто лет, а читаешь – и как хорошо!»54 Во время «глубокого чтения», в пришвинском смысле, встречаются, питая друг друга, два погружения: и в читаемого автора, и в собственную жизнь, благодаря чему она вдруг начинает открываться в ранее неопознанных и существенных формах. Поэтому такое чтение – творчество и сотворчество, познание и самопознание. По-настоящему глубокого чтения достойно то, что само глубоко, живо и вдохновенно написано. А «Семейная хроника» С.Т. Аксакова именно такова: она всегда читается так, будто вдыхаешь свежесть майского луга. «Благорастворение воздухов» разлито по ее простым и вечным страницам.

Гачевская манера читать не только «вкусно», но и «глубоко», то есть жизненно-продуктивно, напоминает манеру чтения Пришвина. Оба любили драматические сюжеты. Уход Толстого, трагедия последнего года его жизни – вот сюжет, вот «предмет» (это слово особенно любил Гачев), достойный не просто чтения, а «вникновения», проникновения «до корней, до сердцевины». Георгий Гачев «входил» в читаемый «предмет» целиком, жил в нем так, что возникающая при этом «жизнь вместе», например с Толстым, оказывалась его собственным – гачевским – жизнетворчеством. Он решал при этом свои вопросы. Пытался найти ответ на них, вникая в семейную и духовную драму Толстого, искал в ней способ развязки своих жизненных узлов – с супругой, детьми или с самим собой. Поэтому его чтения становились практически важными моментами его жизнемыслия и, одновременно, точками роста его умозрений.

Кстати, гачевское слово (жизнемыслие) соответствует пришвинскому «творчеству жизни», то есть «жизнетворчеству» (сегодня слово это изрядно заболтано пишущими о «специфике русской культуры Серебряного века»). Читая дневник Толстого 1910 г., Пришвин, подобно Гачеву, перебрасывался мыслью на свои проблемы с Ефросиньей Павловной или сыном Львом. При этом охват возникающих при чтении мыслей, как и у Гачева, восходил у него до космических масштабов (мужское и женское, философия пола и творчества, дух и материя и т. п.). Оба писателя стремились через быт осмыслить бытие.

Итак, Пришвин, и Гачев решали свои «вопросы жизни», прибегая к книге как средству их прояснения. Книга от жизни их не уводила, а лишь расширяла опыт, обогащала мысль. Внимание души занимали у обоих, прежде всего, они сами как участники мирового бытия со своими ситуациями, трудностями, задачами, амбициями. Обоих писателей, в конце концов, интересовал человек-в-мире как нечто живое и цельное, а не абстрактные законы мироздания. Подобный «антропоцентризм» вытекал из общей им обоим писательской сущности. Писатель, а русский писатель, быть может, в особенности, не может не видеть даже за неживой вещью ее живого творца.

Интеллигентами-простецами, понимавшими, однако, наличие в себе простецкого начала, были оба писателя. По-разному, конечно. Различия между ними значительны и велики во многих отношениях. Но причастность простецкому началу сближает их. Что мы имеем в виду? Не-книжность души, но выраженную позитивно? Да, конечно. Скажем еще – чувство простонародного языка, фольклора, не обязательно крестьянского, вкус к нему. У Пришвина это чувство шло от его детских лет в черноземной «глубинке», от матери, родной усадьбы и всей его скитальческой судьбы. Родовые, крестьянско-купеческие корни его личности вроде бы надрываются его уходом в революцию, тюрьмой в Митаве, заграницей. Но вслед за всем этим вдруг вираж к словесности, творчеству, искусству и вместе с тем медленное и трудное возвращение к надрезанным корням, пусть и на новой основе. Ребенком Пришвин рос в русском православии. Но затем ушел от него. И потом долго-долго, как бы «подводно», возвращался к нему. В перепись 1936 г. он определил себя уже не просто верующим, но именно православным, хотя свою отдаленность от церкви не переставал подчеркивать.

У Гачева такой неоплатонической триады (пребывание – уход – возвращение) не было. Сам воздух родительской семьи и среды его ранних лет был утопическо-коммунистическим и эстетическо-космополитическим. Дядя-коммунист расстрелян в Болгарии. Отец-коммунист – беглец в Бельгии, потом эмигрант в Союзе. Стихией, питающей творческие импульсы, была для Георгия Гачева музыка. Она ему заменяла пришвинские «корни» и «чернозем». С музыкой он никогда не разлучался: не было ухода от нее, не было и возвращения. А к христианско-православному, христианско-крестьянскому миру он тянулся всю жизнь и достиг-таки его, хотя и любил подчеркивать свое язычество, солнцепоклонство и «природоверие», сожалея, что младшая дочь с головой ушла в церковную среду, став художником, расписывающим храмы. «Вот мой храм», – говаривал Георгий, стоя под сосной и по-йоговски шумно втягивая лесной воздух – «прану», как он его называл.

Подобной, с терапевтическом уклоном, «натуромании» у Пришвина не было. Он просто деятельно жил в тесном общении с природой – как агроном, охотник, путешественник, фенолог, географ и краевед. Конечно, природа питала его прежде всего как писателя и мыслителя. Его изучение природы и человека в их взаимообмене и перекличке обретало для него смысл жизнетворчества. Пришвин привык не чувствовать себя чуждым природе существом, несколько свысока подчеркивая, что в своем отношении к природе он прямая противоположность «дачнику». Основу его творчества составляла не столько дистанция, отделяющая его от природы, сколько слияние с ней. Его мыслящая чувствительность проникала внутрь природы, позволяя тем самым как бы подхватить в своем писательстве творческие возможности самой природы. «Родственное внимание» ко всему живому – вот его «метод» познания всего – природы и человека. Природа – его дом родной, его «усадьба», обеспечивающая духовный «прокорм», а иногда и физический. В ней, в лесу, был его кабинет. Здесь прыгали «храбрые зайцы» (см. его рассказ), таились многие сюжеты его прозы, которую вполне можно назвать лесной поэзией, или «сказкой», как он сам любил говорить.

У Гачева же в его «народолюбии», проявляющемся, например, в стремлении «пофилософствовать» с мужиком-соседом, была, в отличие от Пришвина, интеллигентско-толстовская закваска. Да, ему, как и Пришвину, эти разговоры были нужны как писателю. Они питали умы обоих писателей, ищущих не книжных сведений, а житейских опытов, «материалов», как выражался Пришвин. Но крестьянские выражения в речи Гачева были все же более вторичным явлением, чем у Пришвина. Однако и у Гачева, например, такая формула традиционного общения при виде работающего в поле человека как «Бог в помощь!» звучала вполне естественно. Как и у Гачева, у Пришвина общение с простым народом было нормой писательского поведения. Но он с народом не был разлучен городской интеллигентностью своей родительской семьи, как это было в случае с Гачевым. Пришвин сохранил свои «черноземно-усадебные» корни, которых у Гачева не было.

Думать и писать Пришвин мог только при свете пылающей мечты. Как только одна мечта отгорала, он сразу же устремлялся к другой, чтобы жить ее теплом и светом. Добравшись до Северного ледовитого океана, проплавав с поморами по его суровым волнам, посмотрев на их жизнь при полуночном солнце, Пришвин почувствовал, что свой настроенный на Север «эрос»55 (как сказал бы Гачев) он уже насытил, и пора менять галс. «Я уже пережил Мурман, – пишет он, – мечтаю о Норвегии, о возвращении к своим привычкам, занятиям…»56. Поморский берег ему уже в тягость. Он его «пережил», как ему кажется.

Гачев аналогичным образом жил своими переменчивыми мечтами. Мечта допекала его, он поддавался ее чарам. А потом, погружаясь в пережитое ее воплощение, он по горячим следам записывал свои впечатления, пока, наконец, его конкретно ориентированный «эрос» не терял свою силу. Затем приходила новая мечта. И все повторялось. Такими объектами мечтательных тяготений у Гачева были не столько этногеографические ландшафты и природные экосистемы, как у Пришвина, сколько национальные «психокосмологосы». По сути дела, описывая жизнь лапландцев на Имандре или поморов на Мурмане, Пришвин делал то же самое, что и Гачев, хотя этого технического термина у него нет. Но дело не в термине, а в сути дела. А она была у Пришвина-очеркиста практически той же самой, что и в работе над очерками ментальностей народов мира у Гачева. Его умозрения с целостным погружением в материал, питаемые встречей с интересуемым его национальным «психокосмологосом», даже методически были похожи на то, как работал Пришвин. Но при этом были и существенные различия. Можно сказать, что у Гачева больший удельный вес, чем у Пришвина, приходится на культурологическую книжную составляющую его очерков национальных культурных миров. В своем искусстве Пришвин больше, чем Гачев, реалист и даже ученый-наблюдатель. Но при этом поэзия природы края, по которому путешествует Пришвин, поражает нас, пожалуй, больше его этнографически-культурологических наблюдений, для которых путешествие давало материал. По части же метафизических фантазий Гачев опережает Пришвина, который проявил себя метафизиком преимущественно в своих дневниках.

Пришвин как писатель начинал с очерка, материал для которого собирал во время путешествия по манящим его мечтательное сердце местам. Как писатель-очеркист он удивительным и оригинальным образом соединял научно-реалистический рассказ натуралиста-этнографа о виденном и услышанном с художественным его преображением. Научно-объективное измерение творчества при этом выступало в художественном преломлении, немыслимом без активности авторской «субъективности».

Стилистика Гачева как очеркиста национальных ментальностей во многом аналогична пришвинской поэтике. Обратим внимание на его опыт освоения естествознания «глазами гуманитария». Одна из первых работ в этой серии называлась «Гипотеза Канта – Лапласа и национальные образы Вселенной» и имела подзаголовок «Опыт художественного анализа научной гипотезы»57. Как и Пришвин, Гачев был устремлен к тому, чтобы ввести художественное начало в научно ориентированную культуру. Мечта Пришвина, задающая определяющий тон всему его жизнетворчеству, состояла в том, чтобы, говоря его словами, «соединить поэзию, науку и жизнь»58. Сходство Пришвина и Гачева мы констатируем на уровне глубоких предрасположенностей духа, стремящегося соединить, гармонизировать научно-философское познание и художественное, сочетая рациональность и эмоциональность, рассудок и сердце. В этом они оба предстают как типично русские мыслители.

В писательской среде они оба, но по-разному, были как бы маргиналами, сторонились писательских компаний, хотя редко надолго с ними порывали. Писатели-на-отшибе, писатели-хуторяне, писатели-кулаки, если угодно. У обоих в состав их ума входила солидная практическая подкладка. Оба умели отстоять себя и своих близких перед безликим начальством. Оба были по-житейски смелыми и шли прямо на то, что тревожило, казалось опасностью и грозило взбудоражить жизнь.

Встречаясь с дневниками Пришвина, с их трудно представимой бесконечностью, я невольно вдруг останавливаюсь в их чтении и говорю – вот это перекликается с Гачевым! Таких мест в них предостаточно. Вот, например, читаю дневники Пришвина военных лет после встречи с Валерией Дмитриевной и обжигает такая мысль: ба, да как похожи эти две пары, Пришвин с Лялей и Гачев со Светланой! Нравственно-духовные коллизии свои обсуждают вместе, часто в споре, несогласии, но оба интересны в своих позициях, один метафизик учит другого, каждый при этом обогащается. Ах, до чего привлекательна подобная семейная жизнь – в диалектическом единстве спорящих умов и сплавлении любящих душ и тел!

Или вот другой пример. Пришвин после встречи с В.К. Арсеньевым, известным путешественником, записывает: «Когда много ходишь <… > пространство становится эфирным, и время без газет, без правил дня идет только по солнышку»59. Мир тогда вдруг начинает восприниматься как тайна и сказка, очаровывая человека. Так чувствует его человек, оказавшийся в незнакомой местности. Так было с Пришвиным-охотником, так бывало и с Гачевым-лыжником. И Георгий любил эти минуты потерянности, даже как бы сознательно инспирировал их, подыгрывал своему чувству: оказавшись неведомо где, вот я, наконец, в тайне бытия! Момент встречи с тайной как настоящим миром, подлинной реальностью нес ему радость. И душа его при этом не могла не испытывать радости встречи двух родственных друг другу тайн – тайны самосознающего духа с тайной мира, потому что, как искра при соударении кресала с кремнем, из таких событий рождался творческий порыв в самой глубокой, «задушевной» его изначальности.

Отметим по ходу рассказа об этой перекличке Гачева и Пришвина, что в ней они оба отсылают нас к такому философу творческого порыва и интуиции, каким был Анри Бергсон. «Нужно посмотреть на вещь, – записывает здесь же Пришвин, – своим глазом и как будто встретился с ней в первый раз; пробил скорлупу интеллекта и просунул свой носик в мир. Это узнает художник и первые слова его – сказка»60. Гачев же обычно говорил не о сказке, а о мифе, что в данном случае совпадает.

* * *

Нам остается выразить свое отношение к очерку-эссе Гачева о Пришвине61. Какая это замечательная, типично гачевская «эссе-юшка»! Все напряжено, упруго, и в то же время какая свобода слова, мысли, умозрения! Пришвин как в калейдоскопе стремительно поворачивается разными гранями, при этом – никакой воды, пустых «логических выкладок», все подтянуто, поджаро, как и сам автор этого портрета, включенного в галерею русских мыслителей.

Какая динамика, игра! И поэтому мои критические замечания – сущая мелочевка.

Портрет Пришвина-мыслителя, одним духом набросанный им первоапрельским утром 1988 г., замечателен тем, что в нем смешались автор и его герой. Гачев и так любит поиграть словами, их звучанием, а тут еще – первое апреля и воодушевляющая оказия: заказ от АПН62 на книгу портретов русских мыслителей от Пушкина и Чаадаева до Пришвина и Бахтина с иллюстрациями Юрия Селивёрстова! И летит, летит мысль Гачева, пузырясь игрой воображения, как весенний поток.

Кто такой Пришвин для Гачева? «Медведь с записной книжкой на пне уселся и медок бытия слизывает язычком Слова – таким мне видится Пришвин» (с. 98). Логика Гачева проста: Пришвин – Михаил Михайлович; «Михал Михайлыч», значит, медведь63. А в остальном – Пришвин это или сам Гачев? И то и другое. Скорее даже сам Гачев, усевшийся с раннего утра за «машиночку» и напропалую пишущий в свое удовольствие («медок»).

Сопоставим теперь это гачевское впечатление с аналогичным высказыванием Пришвина о своем писательстве. Вот в «Журавлиной родине» он рассуждает о стремлении человека пишущего «возродить себя в форме» и поясняет его таким сравнением: «Стремление заключить ягоду жизни в сосуд вечности». Гачевский «медок бытия» перекликается с пришвинской «ягодой жизни», а «Слово» со слизывающим этот «медок» «язычком» соответствует пришвинскому «сосуду вечности». Подобие весьма близкое. Однако есть и различие. Действительно, уменьшительные словечки, особенно этот «язычок», аналога которого нет у Пришвина, создают характерно гедонистическую окраску процитированного гачевского афоризма. Но в пришвинском высказывании нет тональности индивидуалистического гедонизма, которая звучит у Гачева. Если все же некий «гедонизм» у Пришвина и есть, то это не стремление «к сладкому во рту», а «жадность так заключить ягоды жизни в сосуд, чтобы он был вечно неистощим»64. Пришвина заботит гарантия вечности своих слов, посылаемых им в мир, но не стремление насладиться их писанием. Гачева, конечно, заботила и эта забота. И для него она была весомее других. Но не ее он нащупал как главное у Пришвина. Да, конечно, и Пришвин писал не без удовольствия. Он делал это «в охотку», как и Гачев. Однако у него тем не менее, звучит не столько тональность наслаждения, сколько лейтмотив радости.

В развитие этой темы скажу, что Пришвин видится мне состоявшим на службе у реальности: в нем всегда жил ответственный служака Правды, работавший над ее словесным оформлением нелегким «заступом» очеркиста, наблюдателя, репортера, прямого свидетеля. С молодых лет, с экспедиций на Север, когда мы видим его не только как журналиста-краеведа, но и как этнографа-фольклориста, Пришвин приучил себя на ходу записывать схваченные «куски жизни». Да, его «первый глаз» их выбирал, но все подмеченное было натуральным, из «первых рук» природы и жизни взятым. Гачев верно сказал о нем: «Последний могиканин русской классики» (с. 102), то есть русской натуральной школы. Пришвин не может писать без «материала», причем непременно своего, в нелегком труде собранного. А Гачев может: он пишет всегда, вглядываясь в текущее в нем и вокруг него мгновение мира. Пишет по следу удивления, озадаченности, по настроению, в охотку, медитируя, вспоминая сегодняшний день, вчерашний разговор, прочитанную книгу, коллизию в семье и т. д. В дневниках Пришвин тоже пишет подобным образом, но они у него при этом переполнены материалом натуры, «фактографией» переживаемой жизни. Как писателю – создателю произведений, предназначенных для публикации, ему необходим специально собранный материал о небывалом или малоизвестном, о том, что может служить предметом общего интереса. Отсюда его заказные командировки. Гачев же сам себя командировал туда, куда ему хотелось, в те страны, «психокосмологосы» которых стояли на очереди их воссоздания как национальные образы мира (польский, итальянский, грузинский, американский, киргизский, индийский, французский и т. д.). Поэтому у Пришвина, уходящего с блокнотом в кармане в лес, там была скорее служба, пусть и любимая, а не кондитерская («медок бытия»). Так что свой гедонизм «язычника» Гачев невольно спроецировал на Пришвина.

Гачев меткими словами описывает ту «уютность и детскую человечность», которой дышат произведения Пришвина. Мягкое, доброе, теплое, детски уютное чувство навевают они душам его читателей. Откуда это, почему? Мне кажется, это оттого, что Пришвин действительно поэт земного рая, подобно Уитмену, пантеист радости. Земной рай, если он по рецептам социалистов, – опасная иллюзия, обернувшаяся при попытке ее реализации неисчислимыми страданиями, почти земным адом. А вот пришвинский земной рай и манит и адом не становится и стать не может. Роковая диалектика превращения рая в ад в творчестве этого писателя невозможна. Он поэт уже преображенной природы. «Небо» как бы и не уходило от любимых его болот и лесов, не было в его поэтическом мире все искажающего грехопадения – падения в грех. Райская первозданность присутствует у него «здесь и сейчас» в живой нетронутой природе и в простом, может быть, несколько наивном, но смелом и добром человеке, преисполненном к ней «родственного внимания».

Пришвин, как и Гачев, тоже играет словами. Но только слегка и очень редко. Свои игры он фильтрует несравненно строже Гачева. «Карр-савин» в качестве обыгрывания фамилии русского философа – таких кунстштюков у Пришвина не встретить или почти не встретить65. А у Гачева речь пенится и пузырится, вскипая от игры словами, которой он придает метафизические смыслы.

«Беглецом игривым» однажды я назвал Гачева66. Но каким бы любителем ускользнуть из города в лес и уединение он ни был, Гачев всегда остается писателем-горожанином, чего нельзя сказать о Пришвине, хотя и в городе он находил себе дело и, как верно замечает Гачев, «нет в нем отталкивания и злобы даже к городу и культуре, откуда бежит» (с. 99). Вот как странническую душу Пришвина чувствует Гачев: «Везде Пришвин чувствовал себя – на чужом месте <…> и бежал: в первозданность НЕ! – неокультуренного Бытия, чтобы можно было вслушаться – и <…> самоначаться с ним – как человек» (с. 100). В самоначинании, в котором Пришвин видел присутствие Бога, человек обнаруживает свое родство с природой: практикующие самоначинание существа принадлежат к одному роду существ, роду творческих духовных деятелей – личностей. Культивирование «родственного внимания», симпатическо-родственного погружения в жизнь природы, по Пришвину, не может не подпитывать творческие силы человека – силы его как личности. Отсюда у людей, почувствовавших в себе зов к творчеству, рождается тяготение к бегству от цивилизации, паломничество к нерукотворным истокам жизни и творчества.

Всего несколько страничек было позволено «чиркнуть» Гачеву о русском «медведе № 1» (вторым медвежьим номером у него идет М.М. Бахтин). И в них весь метод, стиль, почерк Гачева – как на ладони. Каковы же характерные черты его метода? Одна из них в том, чтобы задаться вопросом об элементарном составе того, кто ставится в фокус внимания: а сколько в нем земли, воды, воздуха, огня, света? Каково соотношение этих элементов, чтó преобладает? Этот метод практикуют оба писателя. Но у Гачева он выражен с бóльшим нажимом и применяется шире. Вот, например, итоговая гачевская формула Пришвина: «ВОДА и СВЕТ» (с. 100). Можно, пожалуй, согласиться с этим, памятуя, что «ВЕСНА СВЕТА – его нововведение в Русский Логос», а вода, по Пришвину, это сама душа в обличии стихийном.

Речь, как река, заносит дно и наносит многое, быть может, и лишнее. Заносила разогнавшаяся речь и Пришвина, и Гачева, от Света вдруг бухнувшегося к СВЕТЛАНЕ: ну как не бухнуться, если твоя жена – Светлана! Гачев пытается «вечно-бабье» начало в Пришвине доказать, но тут машина его писания дает сбой. Его аргументация в пользу этого тезиса сводится к тому, что не Пришвин «владеет вниманием, а оно владеет им» (с. 101). Пришвин же, напротив, в самом выражении «обращать внимание» видел указание на способность разумно управлять нашим вниманием как творческой силой67. Не укладывающееся в этот тезис силовое, волевое начало у Пришвина, обусловленное идейно отчасти, быть может, глубоко впитанным ницшеанством, а потом освещенное припозднившимся христианством, Гачев не заметил. А ведь вокруг Пришвина, когда к нему пришли слава и достаток, всегда был круг домочадцев и помощников, которыми он, как хозяин, умело командовал: «Одним словом, я распоряжаюсь, а люди мне делают»68.

Главное у Пришвина как мыслителя Гачев видит в том, что «МНОЖЕСТВО – БОЖЕСТВЕННО!». «Вот, – говорит он, – философское заявление-тезис “системы” Пришвина» (с. 99). И поэтому «Пришвин – это оправдание Природы, Множества» (с. 101). Оправдание не добра, как у Владимира Соловьёва, а множественности, причем именно и прежде всего множественности лиц природной жизни, встреченных личностью человека, когда она преисполнена «родственного внимания» к нашим «братьям меньшим». С такой формулировкой можно согласиться. Пришвин глубоко вдумывается именно в раз-личие, то есть в разнообразие живых лиц природы. Характерная для него метафизическая тема действительно – от-личие, свое-образ-ие каждого существа. Ну а в целом – что это за мировоззрение? Пантеизм? Можно сказать, что да. Но пантеизм, сохраняющий лицо каждой твари, потому что у него нет единой всепоглощающей субстанции, а предполагается бесконечное множество субстанциальных деятелей-личностей. Однако столь же важна для Пришвина и мысль о единстве всей жизни. И его философское мировоззрение предполагает гаранта такого единства. Им может быть только Бог, как бы Пришвин Его по-разному ни понимал в течение своей долгой жизни.

Персоналистический спиритуалистический плюрализм Пришвина похож на лейбницевскую монадологическую метафизику. И это не случайно, ибо Лосский, который вместе с Джемсом и Бергсоном повлиял на Пришвина как мыслителя, вдохновлялся во многом именно Лейбницем69. Но потом этот личностный пантеизм будет сочетаться с панентеизмом (все в Боге). Чистого теизма в Пришвине не чувствуется даже в поздние годы, когда в духовный мир писателя вошла Валерия Дмитриевна с ее невозможным для Пришвина духом «мироотрицания» как «социоотрицания» («мир во зле лежит», поэтому верное к нему отношение – у молитвенника-монаха).

Пришвинское ударение на личности как начале всего – и в человеке, и в природе – Гачев верно связывает с тем, что в XIX в. «личности были в господах», а потом личность «затуркали» в массе – буржуазной или пролетарской, неважно. И поэтому русская мысль в XX в. стала подчеркнуто персоналистической.

Тема личности, на философском жаргоне – тема персонализма, настолько важна, что позволю немного воспоминаний. В 60–70-х годах прошлого столетия наше поколение искало себе подходящее мировоззрение. В тонком культурном слое повернувшихся к православию интеллектуалов было решено, что им может быть лишь «христианский персонализм». Поскольку для меня, молодого аспиранта, только что вышедшего из химических лабораторий, такое решение было «чужедумием», то я его с протестом отвергал – и больше персонализм как раз отвергал, чем христианство, культурные игры с которым в духе декадентов и символистов питали тогда пусть книжным, но все же христианским духом. Однако потом ценимое и Пришвиным, и Гачевым, и мной «своедумие» привело к тому же персонализму, но теперь уже ставшему моей собственной мыслью. Правда, возникло и отличие от мотивации персонализма у Пришвина. Не столько Государство (его символом для писателя был Медный Всадник) видилось мне роковой силой, подавляющей личность, сколько мировая Энтропия механической цивилизации, завлекающая всех в «черную дыру» нового антропологического проекта и нивелирующая всех снизу, поскольку, как верно заметил Марсель, нивелировки сверху не бывает.

Остается напоследок прояснить тему «Пришвин и религия», «Пришвин и вера в Бога». Гачев развивает на этот счет такую мысль: «Благообразна натура Пришвина, добр от природы <…> добрый человек и без Бога хорош, а вот плохому (или кто таковым себя чувствует) – Бог нужен: на идеал смотреть-чиститься чтоб». И отсюда следует упомянутый Горьким в письме Пришвину его «геооптимизм» (с. 102–103). Правильный ход мысли? На мой взгляд, и да, и нет. Несомненно, есть у Пришвина и природная доброта, и в целом нравственное, да и физическое здоровье. Постепенно сближаясь с христианством, традиционным и историческим, Пришвин тем не менее остается по склонностям души во многом человеком Ренессанса. Он не хочет верить в первородный грех, в греховность существующей в этом мире природы человека, в то, что вся ткань универсума искажена грехопаденьем Адама. Ему почти невозможно принять, что его любовь к жизни природы, которая живит его самого, есть почитание падшей натуры. Спонтанный гимн утренней свежести он считает своей молитвой. Можно, казалось бы, сказать и так: как «волк» он смотрит в лес («как волка ни корми…»), а в храм его тянет Валерия Дмитриевна. Но при этом следует иметь в виду, что он сам к началу 40-х годов преобразился, и это «тянет» надо понимать не как внешнее давление, а как голос его собственного обновленного существа.

«Благим, архаичным Дедушкой» предстает Пришвин для Гачева (с. 103). Да, автор «Кащеевой цепи» «не знает в душе адского поддона тьмы», открытого Достоевским. Можно даже, хотя и с оговорками, сказать вместе с Гачевым: «целен он» был. Но вот с таким его суждением, как «не ведая ада в себе, – не ведает и Бога: не нужен он ему», согласиться уже невозможно. Это преувеличение. Приведем как контраргумент такое высказывание Пришвина: «Культура – это собирание любви человеческой в Боге. Вынуть Бога – и все разрушится»70. Так что нужен Бог Пришвину, пусть и остается в нем нелюбовь бывшего марксиста, пропитанного скепсисом родного ему XIX в., к церкви с ее «попами» и «обрядоверием».

Гачев удачно цитирует девиз Пришвина, подхваченный им от сибирского дяди: «Никогда не становись на второе место» (с. 100). Кстати, это и гачевский девиз. Первопроходцами они оба мечтали стать – и стали: каждый по-своему.

1.До публикации дневников Пришвина говорить о его философии без кавычек осмеливались немногие. В изданной на Западе и частично переведенной у нас семитомной истории русской литературы слово «философия» применительно к нему употреблено один-единственный раз и звучит в таком контексте: «Лувен, искатель жень-шеня < …> являет собой новый образ того слияния человечества с природой, которое составляет один из центральных мотивов пришвинской “философии”» (Янович-Страда К. Михаил Пришвин // История русской литературы: ХХ век: Серебряный век. М., 1995. С. 318). Источниками творчества писателя критик считает только поэзию и науку, не признавая таковым философию. В самое последнее время молодые исследователи творчества писателя говорят о его «художественной философии». Вот такое определение его философии представляется в целом вполне адекватным.
2.Термин Г.Д. Гачева.
3.Пришвина В.Д. Путь к Слову.
4.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 3. С. 715.
5.Amiel H.-F. Fragments d`un Journal intime. T. 1–2. Genève, 1901. О дневнике Амиеля и об отношении к нему Л.Н. Толстого см.: Визгин В.П. Путешествие через болезнь с Амиелем в руках // Контекст 1994, 1995. М., 1996. С. 180–194.
6.Пришвин М.М. Дневники 1940–1941. М., 2012. С. 259.
7.«К себе самому» обращенные.
8.Паскаль Б. Мысли. М., 1995. С. 184.
9.В 1884 г., в возрасте 24 лет, на последнем году своей жизни Мария Башкирцева записывает свою экзистенциальную ситуацию в дневнике, на который она сделала свою ставку на победу над забвением и смертью: «Начатки таланта и смертельная болезнь» (Journal de Marie Bashkirtseff. Tome second. Paris, 1888. P. 534). И вот ее итоговое самопознание: «Я не являюсь ни художником, ни скульптором, ни музыкантом, ни женщиной, ни дочерью, ни подругой. Все во мне служит предметом наблюдения, рефлексии и анализа» (Ibid. P. 578).
10.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. М., 1957. С. 479.
11.Оплошности (франц.).
12.См. о нем: Кротов А.А. Философия Мен де Бирана. М., 2000; Визгин В.П. Мен де Биран и Габриэль Марсель // Визгин В.П. Очерки истории французской мысли. М., 2013. С. 66–82.
13.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. М., 1957. С. 393. О друге и другом в таком качестве интересно пишет Алексей Козырев: Козырев А.П. Русская философия в поисках антропологии единосущия // Русская философия (традиция и современность) 2004–2009. М., 2011. С. 13–41. См. также: Там же. С. 307–330.
14.Пришвин М.М. Дневник 1936–1937. С. 703.
15.Его «Метафизический дневник», увидевший свет в 1929 г., потом продолжался в таких книгах, как «Быть и иметь» (1935) и «Присутствие и бессмертие» (1953). См. об этом в книге: Визгин В.П. «Философия Габриэля Марселя: Темы и вариации» (СПб., 2008).
16.Платон. Теэтет 189с-190а. Цит. по: Платон. Сочинения. Т. 2. М., 1970. С. 289. Сократ в этом же диалоге говорит, что «удивляться есть свойство особенно философа, ибо начало философии не иное, как это» (Там же. С. 135).
17.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 6., М., 1957. С. 479. Курсив мой. – В.В.
18.Флоренский П.А. Сочинения. Т. 2. У водоразделов мысли. М., 1990. С. 134.
19.Там же. С. 133.
20.Пришвин М.М. Дневники 1938–1939. СПб., 2010. С. 149.
21.Флоренский П.А. У водоразделов мысли. М., 1990. С. 131.
22.Флоренский П.А. У водоразделов мысли. М., 1990.
23.Там же.
24.Так о нем пишет Павел Флоренский, к словам которого мы присоединяемся (Флоренский П.А. Указ. соч. С. 149).
25.Пришвин М.М. Незабудки. Вологда, 1960.
26.«Я болею, если приходится занимать, и на “ты” могу только с охотниками и детьми» (Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т.4. С. 336).
27.Если читателю интересно об этом узнать больше, то он может обратиться к написанной сестрой и мной книге о нашей семье в те годы: Визгин В., Дульгеру Н. Визгины и другие. М., 2014.
28.Маргиналии даны курсивом и после прямо в тексте в круглых скобках указывается страница книги, на полях которой они был сделаны.
29.Пришвин М.М. Незабудки. С. 249.
30.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. С. 558. Курсив мой. – В. В.
31.Пришвин М.М. Журавлиная родина // Собр. соч. в шести томах. Т. 4. С. 413.
32.Мой неологизм. У Пришвина его нет.
33.Пришвин М.М. Незабудки. С. 221.
34.Там же. С. 223.
35.Пришвин М.М. Незабудки. С. 58.
36.Там же.
37.Пришвин М.М. Незабудки. С. 38.
38.Пришвин М.М. Незабудки. С. 265.
39.Поэтому не случайно я его читаю до сих пор с интересом обыкновенного любителя географии и краеведения, а не только философии!
40.Пришвин М.М. Незабудки. С. 266.
41.Там же. С. 268.
42.Пришвин М.М. Незабудки. С. 270.
43.Там же. С. 46.
44.Пришвин М.М. Незабудки. С. 169.
45.Там же. С. 143.
46.Пришвин М.М. Незабудки. С. 146.
47.Пришвин М.М. Незабудки. С. 46.
48.«Schlage die Trommel und fürchte dich nicht!»
49.В музыке, говорит Гейзенберг, редко бывают самыми сильными наиболее громкие места, когда звучит вся оркестровая масса. Сильными «скорее являются те пассажи, когда еле слышно поет одинокая скрипка» (Heisenberg W. Philosophie. Le manuscript de 1942. Paris,1998. P. 390). См. об этом образе у Гейзенберга в кн.: Визгин В.П. Вернер Гейзенберг и Габриэль Марсель: Резонанс творческой мысли // Визгин В.П. Философия Габриэля Марселя: Темы и вариации. СПб., 2008. С. 454.
50.Пришвин М.М. Незабудки. С. 175.
51.Вечер состоялся 23 апреля 2015 г.
52.Институт истории естествознания и техники РАН, в котором я познакомился с Георгием Гачевым, когда в начале 70-х годов из ИМЛИ он перешел в этот институт.
53.Из стихотворения Эйхендорфа.
54.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 2. М., 1956. С. 796. Запись эта датирована 9 июня 1950 г.
55.Кстати, «эрос» мог бы сказать о путешествии и Пришвин. Вот его формула путешествия: «Не жизнь, не дело, это любовь» (Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 2. С. 334).
56.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 2. С. 349.
57.Гачев Г.Д. Наука и национальные культуры (гуманитарный комментарий к естествознанию). Ростов-на-Дону, 1992. С. 40. Курсив мой. – В.В.
58.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 2. С. 192.
59.Цит. по: Пришвина В. Наш дом. М., 1977. С. 218.
60.Там же.
61.Гачев Г.Д. Пришвин // Гачев Г. Русская дума. М., 1991. С. 98–104. Цитируемые из этого эссе страницы указаны прямо в тексте в круглых скобках.
62.Агентство печати «Новости».
63.Сам Пришвин, кстати, называл медведя «Михаилом Ивановичем» и себя с ним не ассоциировал.
64.Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 4. С. 337.
65.Похожа на гачевскую у него лишь одна игрушка – «рапп-ство». Игра слов происходит от аббревиатуры РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), руководители которой, не понимая творчества Пришвина, идеологически «громили» его как писателя. Кстати, термин «пролетарий» Пришвин считал насквозь фальшивой, чисто умственной безжизненной конструкцией.
66.Бежим в лазурь, беглец игривый,Пока полощет ветер гривыВсегда приподнятых деревИ задирает юбки дев,Пока сияет нам лазурьОтдохновением от бурьЗемли.  См.: Визгин В.П. В честь юбилея ИИЕТ // 80 лет институту истории науки и техники. 1932–2012. М., 2012. C. 284.
67.Пришвин М.М. Дневники 1942–1943. С. 147 и др. места.
68.Там же. С. 146.
69.Об этом см. ниже.
70.Пришвин М.М. Дневники 1942–1943. С. 158.

Darmowy fragment się skończył.

13,55 zł