Czytaj książkę: «Государева крестница»
Книга первая
1
Бражничали накануне изрядно, хотя не до умоисступления. Только Борис Щенятев, из пеших стрельцов, по обыкновению захмелев сверх меры, под утро уже стал лаять его, крича непотребное: Лобановых-де по Москве развелось, что псов бездомных, – кинь палку через тын и зашибешь Лобанова. Этакого поношения было уж не стерпеть, Андрей за ворот кафтана выволок обидчика на двор и многажды кунал в кадь с дождевою водой, – покуда тот, вдоволь нахлебавшись, не протрезвел и не повинился как должно. Обиды на скудоумного он не затаил: что с него взять. Сдуру чего не вякнешь, да еще в подпитии! Эко вызмеился – Лобановых на Москве много… Щенятевых неужто меньше? Да и чем гордиться, сам-то небось не из тех, не из княжат,
какой-нибудь худородный побег, еще неведомо, отколь такое выползло…
Андрей и сам подивился, с чего это вспомнилась вчерашняя дурь. На душе было легко, ехал не спеша, щурясь от солнца и придерживая аргамака. На Тверской людно – еще кого стопчешь, не приведи Бог. До чего ж здешний народ охоч до зрелищ: скоморохи ли козла с медведем стравили, татя ли кнутом дерут, посольство ли едет – все увидеть надо. Особенно любопытно на иноземцев поглядеть… хотя мало ли тут ихнего брата, да и что в них такого? Люди как люди. Одеты, конечно, диковинно. Нынешние вот, что прислал ливонский гермейстер (небось опять о пленниках юрьевских приехали хлопотать), – у этих одежда попроще, без особой пышности – плащи с латинскими крыжами1 остроконечными, зато воинский доспех хорош, ничего не скажешь…
Да и мы, чай, не обсевки! Андрей погладил резную, в крупной бирюзе, рукоять сабли – дорогой, взятой тому восемь лет еще под Астраханью – и, потрепав по конской гриве, игриво подмигнул встречной молодке. Хотя тут же, получше ее разглядев, устыдился: больно нарумянена да насурмлена, не хватало еще среди бела дня перемигиваться с лиходельницей2.
Бориска, тот, пожалуй, от зависти на него ярится – что ездовой, не пеший. А самому кто помешал в ездовые верстаться? Конечно, у нас служба вроде бы и полегче. Хотя как когда! Нынче-то ладно все сошло, а бывает по-всякому, в ответе же за все он – сотник. С простого стрельца какой спрос?
Вечереть уже начинало, солнце клонилось за купола храма Успения, к самой кровле Большого дворца. Скоро и к вечерне ударят, а народ, гляди, не расходится по домам. Ну да завтра воскресенье, только и дел, что обедню отстоять… Шум стоял как на ярмарке, купцы – лавки уж скоро запирать – пуще зазывали покупателей: успеть бы еще чего продать, скоморохи бабам на потеху горланили охальное, взревывал медведь, громыхали накры3, гудели дудки, что-то свое лихо высвистывала сопель. Не в пример иным московским улицам, Тверская вымощена гладко обтесанными и плотно уложенными одна к одной еловыми плахами, но уж несколько дней стояло вёдро, было сухо, и густая пыль висела в воздухе, золотясь от косых солнечных лучей.
Гордо подбоченясь, покачиваясь в седле, сотник пробирался сквозь толпу, поглядывая по сторонам, негромко покрикивая: «Посторонись, эй!» или «Остерегись, дядя, стопчу!» Были тут и конные, но не густо, и женка какая-то ехала на легкой таратайке, запряженной маленькой каурой лошадкой, – молодая женка, видать со спины, ишь стройна, что твой стебелек… Заинтересовавшись, Андрей тронул шпорами аргамака, поравнялся с двуколкой и, оглянувшись будто невзначай, обмер.
…Он после и сам не мог понять, от чего обмер, вроде бы и не с чего было обмирать вот так, с первого-то взгляда. Испокон веку славится Москва пригожими девами, а эта и не была как будто такой уж невиданной раскрасавицей – в Ливонии и иных краях повидал сотник Андрей Лобанов и попригожей. А вот милее не встречалось, оттого и замерло ретивое. На голове у ней был обычный девичий венчик, оставляющий напоказ золотисто- русые волосы, а глаза удивили цветом – не серые али голубые, как обычно в наших краях, а темно-карие, в масть соболиным бровям. В остальном же – москвичка как москвичка, румяна да круглолика, и носику б не мешало чуть подлиннее вырасти. Ну да уж какой есть! Купецкая дочь, похоже; одета богато, в обшитой золотым позументом душегреечке бархатной цвета смарагда, однако не боярышня – те так вольно не ездят, без нянюшек да холопей.
– Не боязно ли, девица-красавица? – спросил он с улыбкой, осадив коня поближе, и заломил шапку, слегка поклонившись.
– Чего бояться-то, – отозвалась она певуче и искоса стрельнула глазами. – Не ночь на дворе… да и ездец рядом вон какой – при сабле. Неужто не оборонишь?
Он не нашелся что ответить, даже заробел маленько – ну бойка!
–Так мы вроде не уговаривались, а ты вон как – без провожатых. А ну как лихие люди умыкнут?
– Тятенька откупит. – Она тоже улыбнулась и снова ожгла его быстрым взглядом.
– Оно конечно… А ты чья ж будешь?
–Ишь любопытный какой! Много знать хочешь, стрелец. Ай состариться невтерпеж? Успеешь еще, да тебе, чай, не так долго и осталось…
Этого уж снести было нельзя, он прикусил губу и рванул левый повод, отворачивая послушного аргамака.
– Больно языката, как я погляжу! – крикнул гневно. – Я-то тя не обидел, невежа!
– Сам таков! – пронзительно закричала она ему вслед. – Научись сперва с девицами разговаривать, а уж после знакомься!
Здесь, недалеко уж от Неглинки, где Тверская круто спускается к Китай-городу, было посвободнее, и он пришпорил коня, донельзя огорченный тем, что девица-красавица оказалась сущей язвой. Позади оглушительно ударили в литавры, а потом послышался вдруг взрыв шума и гвалт, он обернулся – каурая кобылка летела по середке улицы, дробно молотя копытами по плахам мостового настила и кидая таратайку со стороны на сторону. Упущенные вожжи мотались по воздуху, а сама девица – видно было – едва удерживалась на сиденье, вцепившись в закраины кузовка. Прохожие разбегались в стороны, визжали бабы, с кудахтаньем сыпались куры из опрокинутой корзины, двое мужичков попытались словить ошалевшую кобыленку, но не преуспели, будучи явно в подпитии. Не на шутку испугавшись, – вот-вот убьется насмерть, экая дуреха, чего браться, коли не умеешь! – Андрей вздернул коня на дыбы, одновременно разворачивая назад, и бросил навстречу и наперерез. Соскочив с седла в тот самый миг, как лошади должны были столкнуться, он ухитрился поймать каурку за узду и осадил, задирая ей голову. Лошадь, уже вся в мыле, мелко дрожала, он успокаивающе потрепал ее по холке, подобрал вожжи и сделал шаг к таратайке, чтобы отдать их горе-вознице, которая – теперь уже ни кровинки в лице – смотрела на него круглыми глазами; и тут кобыла опять рванула, поддав задом, да так, что он, с намотанными на руку вожжами, зацепился каблуком за выступающий торец плахи и упал прямо под колесо. Андрея ударило сразу в грудь и в голову, показалось даже, будто что хрустнуло, и последним, что он услышал, был истошный девичий визг откуда-то сверху.
2
В году от сотворения мира семь тысяч восемнадцатом, по латынскому же еретическому счислению одна тысяча пятьсот десятом, прославленный фряжский зодчий Алевиз завершал в московском кремле возведение храма во имя Михаила Архангела – великокняжеской, а позже и царской усыпальницы. Однажды, обходя работы, он увидел в углу мальчонку-подносчика, который, пренебрегши прямым своим делом, ладил какую-то словно бы игрушку. Мастер хотел было поучить нерадивого тростью, но, подойдя ближе, изумился: из досочек, кругляшей и бечевки паренек сладил некое устройство, при помощи коего одним пальцем легко поднимал цельную шестивершковую плинфу на высоту верстака. Устройство было знакомое, подобные давно употреблялись в западных странах, но на Москве их не было, здешние строители привычно обходились более простой «векшей». Будучи спрошен, откуда сие, мальчонка виновато шмыгнул носом и ответствовал: «Не прогневайся, господине, сам измыслил…»
Возвращаясь по окончании работ на родину, Алевиз испросил разрешения великого князя взять с собой несколько русских посмышленее, дабы сделать из них наипаче добрых мастеров. Добрые мастера были Василию Иоанновичу нужны позарез – строение на Москве предполагалось большое, а выписывать строителей из чужих краев казне выходило накладно. И согласие на вывоз подданных великого государя было дано.
Так Михалко попал в Италию, откуда воротился спустя десяток лет уже зрелым мужем – одетый по-иноземному и бритый, как нехристь. Впрочем, все устроилось: платье Михалко сменил, оброс бородой, как положено на Руси, а вскоре и женился. Соседи, однако, продолжали дразнить его фрязином; под этим же уличным прозванием и был он занесен в писцовую книгу.
Недолго спустя после женитьбы явился к нему дворцовый служитель с повелением предстать пред государем. Михалко предстал, великий князь был не в духе, хмуро поглядел на коленопреклоненного мастера:
– Пошто, смерд, медлил на Москву воротиться?
– Учился я, государь, хотел как лучше… чтобы честью послужить твоему Величеству.
– Ну и чему выучился?
– Строительному делу, государь, на то и взят был. Мурованью кирпичному, каменосечной хитрости, знаю, как свод исчислить, какой камень к чему годится… много чего. Еще махины разные розмысливать умею.
– Какие еще махины? Замок хитрый сладить можешь?
– Так, государь. Замок, он тоже махина. Такой слажу, что ни един тать не отомкнет!
– Ну ин ладно. Понадобишься – кликнем, а покудова стройся, обзаводись, детей рожай. Оружейному делу тоже обучили тя?
– Нет, государь, того не было.
– Ступай! Родится сын – оружейником пущай будет, оружейники свои державе тоже потребны.
Так по государеву слову и вышло. Спустя полвека Никита Михайлов сын Фрязин был уже хорошо известен московским служивым людям как один из лучших оружейного дела мастеров, нередко исполнявший заказы для царского двора. По отцовскому примеру он, испросивши на то государева соизволения, побывал в чужих краях – недолго, но с пользой. До Медиолана, где учился отец, не доехал, но в немецких землях и королевстве французском кое-чему поучился, присовокупив увиденное к унаследованному таланту. Фрязинские самострелы с особым устройством взвода пробивали дубовую доску такой толщины, что не всякая и пищаль возьмет, а сработанные им колесцовые замки к пистолям и фузеям были безотказны в любую погоду. Грозный для других, царь Иоанн Васильевич был неизменно милостив к своему розмыслу4 – особенно после Казанского похода, где Никита ладил к пушечным станкам новые винтовые упоры, много ускорявшие наводку и делавшие ее более точной. Да и раньше того не бывал мастер обойден государевой милостью.
В тот год, как Иоанн Васильевич, присовокупивши к великокняжеским и прочим титулам первый и самоглавнейший – царь всея Руси, – взял в жены юную Захарьину и пол-Москвы сгорело от великих пожаров, радость пополам с бедою пришла и в дом Фрязиных: декабрем, едва успели снова отстроиться на пепелище, родилась у них третья дочь (первые две не выжили), а хозяйку Господь прибрал. Случилось это под самое Рождество, а в канун поминовения мученицы Анастасии Узорешительницы надо было Никите отнести готовую работу – ларец с хитрым запором, заказанный государем в подарок царице к ее тезоименитству. Пощелкав малым, в полмизинца, ключиком и с удовольствием послушав тонкий, отчетистый звон пружинок, молодой царь светло поглядел на мастера:
– Спаси Бог, Никитушка, снова ты нам угодил. А сам-то чего невесел?
– Горе у меня, великий государь. Радоваться бы – дочку Бог послал, дак… хозяйка приказала долго жить…
– Родами, што ль, померла?
Никита только покивал, не в силах ответить, с трудом вымолвил:
– Вишь, как оно получилось – завтра и похороны у меня, и крестины…
– Завтра, говоришь?
– Так, великий государь. Осьмой день потому. Поп молвил: не окрестишь на осьмой день, жди сорокового. Оно б и можно, да боязно – а ну как помрет дитё некрещеным…
– Завтра… Анастасией, выходит, нарекут?
– Должно, так… Дозволь, великий государь, пойду я!
– Погоди, успеешь. – Царь помолчал, концом трости коснулся Михайлова плеча. – Ты, это… о крестинах не хлопочи. Не до них тебе сейчас, без тебя дочь окрестим. Зря, што ль, выпало ей быть с моей голубицей тезкою. Я мамку пришлю, она и обратно привезет. Кормилицу приискал ли?
– Есть кормилица…
– То добро. Сильвестр окрестит, а я буду восприемником. Чего глаза-то выпучил?
Никита бухнулся царю в ноги:
– Помилуй, великий государь, за что мне, худородному, честь эдакая!
– Оно и добро, что худородный, мало мне родовитых? Кругом эти боярские выблядки, аспиды ненасытные, мучители… Ты знаешь ли, как они меня малолетнего – великого князя! – голодом морили? Как Шуйские-тати казну грабили?! Князь Иван при мне на отцову постель ноги клал, песий сын!! Ты…
Царь задохнулся, хватаясь за шитый жемчугом ворот, юношеское лицо его исказилось, в углах губ показалась пена. Никита смотрел на него, не смея ни приблизиться, ни сказать слова в утешение, – ему было страшно. Опомнится великий государь – что подумает? Перед кем обиды свои раскрывал, самым больным, сокровенным делился? Ох, быть беде.
Иоанн, впрочем, пришел в себя, успокоился, стал жадно пить из серебряного ковша, проливая на рубаху.
– Ступай, ладно, – махнул он рукой. – Плату в приказе выдадут, велю, чтоб не медлили. А мамку пришлю, как сказал…
Никита, возвращаясь из кремля, не знал, что и думать, чего желать – чтобы и в самом деле стала дочка царевой крестницей или чтобы опомнился государь, забыл о несуразной своей прихоти…
Ан нет же, не забыл! Назавтра, вернувшись с погоста, Никита нашел младенца уже дома; кормилица Онуфревна с трепетом показала ему свивальник тончайшего полотна, в котором привезли новокрещеную, и подарки – веницейский дукат «на счастье» и золотой же нательный крестик. Никита не удержался от мысли, что кум мог бы оказаться и пощедрее.
– Неприметно возили? – спросил он хмуро.
– Неприметно, батюшка, – успокоила Онуфревна. – Возок крытый, простой, никто и не сказал бы откудова…
– И ладно. Ты, того, чтоб ни слова живой душе, поняла?
Он и впрямь боялся, чтобы не узнал кто из соседей, где – и кем! – крещена его Настя. Одни не поверят, подумают – похвальбы ради выдумал невесть что; а поверят, так и того хуже – завидовать станут, а нету у человека хуже врага, нежели завистник. Даже если ты сроду ему никакого зла не делал.
Эти опасения скоро забылись, зато позже пришли другие. Сам государь о крестнице своей более не вспоминал, и на первых порах это, бывало, нет-нет и царапнет легкой обидой: «мог бы и вспомнить, коли сам предложил такое». Слаб человек, и, чтобы возгордиться, ему много ли надо; вот и Никиту Фрязина одолевали порой тщеславные не по чину мечтания: подрастет-де Настя, возьмут ее «наверх», к царицыному двору, а там же, глядишь, и жених сыщется… Позднее от эдаких замыслов впору было только крестным знамением обороняться – чур меня, чур, спаси и сохрани! Тринадцатый год шел оружейниковой дочке, когда отдала Богу светлую свою душу государыня царица Анастасия Романовна, и вместе с нею отлетело что-то доброе от Московской державы. Злопамятный и жестокий от природы, в отрочестве потехи ради лютовавший над челядью и бессловесными тварями, Иоанн снова осатанел после смерти любимой жены, – та, похоже, одним своим присутствием проливала мир в его сердце.
Были и другие добрые советники в те времена – много радевший о просвещении митрополит Макарий, царский духовник Сильвестр, окольничий Алексей Адашев. Теперь не стало никого. Едва выждав год, государь женился вторично. Сей раз выбор его пал на дикую, бешеного нрава черкешенку Марию Темрюковну, и та словно навела на супруга какую-то порчу: двор стал быстро превращаться в сущий вертеп. Пьянство, забавы самые зверские, гнусное распутство вплоть до содомского греха, коему первый пример подавал сам царь с женоподобным выродком Федькой Басмановым, – богобоязненные москвичи смотрели на все это с ужасом, иноземцы же с брезгливым любопытством и презрением, злопыхательски объясняя дикие дворцовые нравы безнравственностью и дикостью русского народа в целом.
Никиту Фрязина теперь в дрожь бросало от одной мысли, что «наверху» могут вспомнить о царевой крестнице и вытребовать ее в сенные девушки к непотребной черкесской ведьме. Много повоевавший на своем веку, под Казанью не кланявшийся татарским стрелам и ядрам, он обмирал всякий раз, будучи зван во дворец. Звали же частенько – заказы, как назло, сыпались один за другим, царем пуще прежнего овладевала болезненная подозрительность и недоверие к окружающим, и он старался понадежнее прятать от мнимых или действительных боярских соглядатаев свои бумаги, требуя оснащать сундуки и ларцы все более сложными и хитроумными запорными устройствами.
А Настя росла и хорошела. Слава Богу, она и знать не знала о своем страшном крестном, беречь от нее эту тайну Никита наказал няньке Онуфревне так же крепко, как некогда – от соседей.
– Смотри, старая, – погрозил он ей однажды, – проведает про то Настена – я те голову отверчу.
– Да что ты, батюшка, Бог с тобой, нешто я вовсе из ума выжила! А ить спросить может, кто ейный божатушко, пошто в дому не бывает, гостинцев не шлет. Чего сказать-то тогда?
– А ничо не говори. Съехал, скажи, с Москвы давно уж, а куда – неведомо…
Скорее бы уж замуж девку сбыть, думал он, хотя представить себе это было нелегко – остаться вдруг одному. Души в Насте не чаял, хотя того старался не показывать, дабы не избаловалась сверх меры. Хотя куда уж боле! Балованной росла дщерь – теперь как ни таись за показной суровостью, а все равно отцовских чувств не скроешь. Она и поняла сызмальства, что ей все с рук сойдет, чего бы ни натворила.
3
В эту субботу под вечер Никита Фрязин возвращался от кузнеца, которому носил закалить несколько готовых пружин: сам в тонком искусстве закалки был не силен и, случалось, ошибался. Что ж, каждому свое! Пружины кузнец закалил на славу, тут же испытали их и на сгиб, и на излом, и Никита не отказался от приглашения отобедать. За обедом вместе с кузнечихой незаметно усидели втроем сулею крепкого меду, и шел теперь оружейник в веселом расположении духа, сбив шапку набекрень и выпевая себе под нос «Богородице Дево, радуйся». Настя, поди, уже дома – с утра отпросилась погулять с подружками, поглядеть на проезд ливонских послов. А чего ими, нехристями, любоваться? Ладно, дело молодое, успеет еще в четырех стенах насидеться, как станет мужней женой…
Он уже подходил к своему переулку, как услышал голос, истошно окликавший его по имени. Фрязин оглянулся – соседский мужичонка со всего духу пылил лаптями, спотыкаясь и путаясь в полах однорядки.
– Бяда, Михалыч! – крикнул, подбегая. – Ой, бяда! Дочка твоя стрельца насмерть зашибла, уже везут!
Хмель вмиг улетучился, хотя Никита и не поверил услышанному – мелет такое, сам небось допился до зеленых чертей…
– Ты чего ревешь несуразное, – спросил он ослабшим вдруг голосом, – спьяну, што ль, приснилось…
– Какое приснилось, Михалыч, тверезый я ноне, вот те крест! Убила, говорю, лошадка-то ейная на Тверской спужалась да понесла, где спуск к Неглинке, там ить круто книзу, она и запузырила, а стрелец ездовой тут случись – догнал, хотел, видно, остановить, так ему бы ее с седла поймать, а он сдуру и спешись – так кобыленка его и сшибла к едреной матери, прям под колесо! Во
бяда-то…
Дальше Никита не слушал. Добежав до угла, он увидел ворота своего двора настежь, кучу любопытных, незнакомого вороного коня – рослого кабардинца, как определил он с первого взгляда, хорошо разбираясь в лошадях. Настину упряжку как раз вводили в ворота, держа с обеих сторон под уздцы, сама виновница шла следом, рыдая в голос, утешаемая женками, а на двуколке полулежал кто-то в стрелецком, брусничного цвета, кафтане, схватившись за голову. Живой, слава Те Господи.
Хозяин подоспел, когда пострадавший уже слез на землю и рукавом утирал со лба кровь. Размазавши ее по лицу и окровавив даже усы и коротко подстриженную русую бороду, он сделался страшен – Настя, узрев его в таком виде, заголосила еще пуще.
– Цыть, дура! – прикрикнул отец. – Онуфревна, уведи, чтоб духу ее тут не было! Да сама не зашиблась ли, упаси Господь?
Настя отрицательно замотала головой и дала себя увести. Стрельцу принесли бадейку воды, он стал мыться, покряхтывая, но кровь не унималась.
– Голова цела ли? – спросил уже успокоенно Никита, всматриваясь в нечаянного гостя.
– Цела, что ей сделается… Рассадил порядком, вот и хлещет. Вели, хозяин, паутины добыть погуще да тряпицу дай какую ни есть…
Никита послал работника в амбар добывать паутину, велел принесть чистой ветошки. Перевязанный, стрелец поклонился:
– Ну, спаси Бог, поеду я. Скажи хоть, как тебя звать-то, за кого свечку поставить – что не дал кровью истечь, – добавил он с белозубой улыбкой.
– Фрязины мы, – со сдержанным достоинством отозвался Никита. – Слыхал, может.
– Фрязин, оружейник? Как не слыхать, не ты ли нонешним летом полковнику нашему самострел ладил?
– Я много чего ладил, и не только полковникам.
– По батюшке-то как звать?
– Никита Михайлов сын.
– Спаси Бог, Никита Михалыч, – повторил стрелец. – А я Лобанов Андрей, сотник Кашкаровского приказа. Дочке, слышь, не давай каурую запрягать – лошаденка видная, да с норовом, ненадежная…
Морщась, он потрогал голову и пошел к своему коню, но вдруг замер и, пошатываясь, привалился к стене.
– Да куды тебе ехать, – с досадой проговорил Никита. – Эй, отведите-ка сотника в повалушку, что с работной рядом, пущай отлежится…
Велев еще расседлать и поставить в конюшню сотникова аргамака, он ушел ко всенощной, не заглянув в светелку к Насте, дабы прочувствовала, что гневен. После службы, выйдя на паперть, не удержался – пожаловался попу на свои огорчения.
– Разбаловал ты чадо, Михалыч, а сие – грех. За чадо ты в ответе перед Господом, – наставительно сказал поп.
– Да что ты мне, батька, пустое долдонишь, – в сердцах огрызнулся Никита. – Сам, што ль, того не понимаю? Посоветуй лучше, как с этаким чадом управиться, я уж и так в строгости держу.
– Знаю я твою «строгость». А управиться просто: потачки не давай. Сказано убо: язви дщерь в юности, да не уязвит тя в старости.
– Легко сказать, «язви», – пробормотал Фрязин. – Такую уязвишь, черт ли с ней сладит.
– Кого в храме Божием поминаешь, кощунник! – прикрикнул на него поп, огрев по лбу тяжелым, литой меди, наперсным крестом. – Да еще под праздник, песий ты сын!
– Прости, он же и попутал… – виновато отозвался Никита, потирая лоб.
Придя домой, велел собирать ужинать и кликнуть дочь. Та вошла с виноватым видом, приласкалась несмело.
– Буде ластиться-то, – сказал он сурово. – Чует кошка, чье мясо съела… Сотник живой еще?
– Живой, тятенька, спит вроде.
– Пущай спит, будить не надо. Теперь вот что, Настасья. Я тебе сколь раз говорил – каурую в упряжку не брать?
– Да выезжала я на ней и ране, ничего не приключалось. Ныне-то ведь как вышло? Скоморохов этих с литаврами нечистик принес, а тут еще и поводырь, – они в литавры как бухнут, миша как заревет – испугалась Зорька, еще б не испугаться! А я, как назло, вожжи еще упустила.
– Да что вожжи! Голова твоя где была – в толпищу такую лезть? Одно дело – в поле прокатиться, где тихо, дак не в толпу же! Зорька кобыла норовистая, пужливая, и сотник этот то же сказал, – с первого взгляда увидел, что с норовом. В общем, Настасья, такое дело: будешь и дале своевольничать – пеняй на себя, велю Онуфревне маленько посечь тебя вицами. Берез на дворе довольно.
– Меня-то за что? – изумленно спросила дщерь. – Зорьку пусть и секут, не я стрельца зашибла! Тять, а тять?
– Ну, чего тебе?
– А стрелец пригожий, правда?
Отец не нашелся что сказать, только крякнул.
– Тятенька, как звать-то его, не сказал?
– Тебе это ненадобно, – сказал отец твердо. – Теперь припоминаю – видал я его раз- другой в кремле, он там караулы обходил. Лобанов Андрюшка, Кашкаровского полку сотник. Любопытно, из боярских ли детей аль дворянин? Хотя теперь все едино, службой всех поравняли…
– Андрюшка, – мечтательно проговорила дщерь, щурясь на огонь свечи.
Отужинав, Никита отправился к себе в работную, чтобы перед сном отдохнуть за любимым делом, забыть о дневных хлопотах и досадах. По пути заглянул в каморку – Лобанов спал, дышал ровно.
«Оклемается, бес этакой», – успокоенно подумал, без стука затворяя за собой дверь.
Подогнав на место принесенную нынче от кузнеца пружину, он уже собирал инструмент, как на дворе залаяли псы, стукнула калитка. Никита спустился в подклеть, вышел на крыльцо – там стоял знакомый ему дворцовый служитель в черном, с орлом на груди, кафтане.
– Здрав буди, Михалыч, – сказал он. – Велено тебе сей ночью из дому не отлучаться.
– Чо так? Наверх, што ль, позовут?
– Того не ведаю, – ответил гонец. – Мне что велено сказать, я и сказываю, а догадки строить… Может, и позовут, коли наказано дома быть неотлучно.
4
Андрей проснулся от остервенелого лая собак и не сразу сообразил, где находится и что с ним. Потом вспомнил все сразу: летящую вниз к Неглинному мосту караковую лошадку, девицу в зеленой душегрейке, оказавшуюся дочерью оружейника, вспомнился и сам Фрязин.
«Выходит, я у него остался», – подумал он; дальнейшее было смутно – вроде ведь собрался уже уезжать, как перевязали… Он потрогал повязку – голова болела, но уже не так сильно, и вздохнуть было больно. Ребра-то целы? Он помял грудь – целы, похоже. Лампадки в покое не было, лишь слюдяное оконце слабо светилось лунным светом. Собак внизу уняли, потом мимо двери прошли двое, негромко стукнула дверь, и за стенкой послышались голоса.
– …Опасно, великий государь, лучше б… – говоривший, похоже сам оружейник, оборвал фразу, словно испугавшись сказанного.
Да и не диво испугаться! Пьян, что ли, подумал с изумлением Андрей, а ну как донесут, что называл кого-то «великим государем», – за меньшее ломали на дыбе…
– Да что там, – перебил другой голос, – опасно, не опасно… Мне опасаться нечего, не один ехал, да и кто узнает. Во дворце боле надо опасаться, сам знаешь… По всем углам крамола сидит – высматривают, вынюхивают! Я в своей опочивальне слова лишнего опасаюсь молвить, а ну как подслушают? Мне это иудино племя до конца не искоренить, десять голов срубишь – ан двадцать выросло…
Теперь уже Андрею пришел черед испугаться до обмирания, потому что и этого второго собеседника узнал по голосу – низкому, хрипловатому, временами словно клокочущему едва сдерживаемой яростью. Царь – здесь, в работной у оружейника?!
– А дело у меня тайное, – продолжал Иоанн, помолчав недолго, – тебе же, Никита, верю, как самому себе, потому и пришел сюда скрытно. Про подземелье под кремлем ведаешь ли?
– Слыхал, великий государь, – отозвался Фрязин. – Самому видать не приходилось, но слыхал, будто есть такое.
– То-то и оно, «слыхал». И ты слыхал, и другие слыхали. А может, и побывали уже! Тем подземельем можно пройти от Середней палаты к Свибловой башне и к Боравинской, оттоль же выбраться в Занеглименье. Вход в подземелье – из моего тайного покоя, устроен давно, еще Алевизом. За столько-то времени как было про него не дознаться? Чует сердце – дознались, аспиды, про все дознались! Посему, Никита, велю я тот старый вход замуровать али того лучше – сделать за ним ловушку, колодец с железными рожнами: не зная, ступишь, ан люк под тобою и провалился. И аминь! А новый вход сделать там же, только поодаль, и дверь штоб была тайная же, невидная. Придумаешь там, как ее сокрыть…
Сотника Лобанова прошибло холодным потом. Фрязин, выходит, не предупредил царя, что рядом посторонний? Теперь одна надежда, что не вспомнит или побоится сознаться в оплошности…
– Да ты слушаешь ли? Чего в лице-то изменился, аль худо тебе?
– Прости, великий государь, слушаю, как не слушать. Лихоманка нынче прихватила, – должно, простыл маленько… А дверь тайную – это можно, и тягу вывести на сторону, неприметно. Потянешь, она и отворится…
Никиту и впрямь начинало уже трясти как в лихоманке, мало что зубами не стучал. Ну как проснется этот бес за стенкой, заворочается, закашляет? Обоим тогда конец: одному – что подслушивал, а другому – что дал подслушать, укрыл вора в своем дому, утаил от великого государя…
Государь меж тем продолжал увлеченно говорить о задуманном им тайном выходе из своих покоев к подземелью.
– Понеже изменою окружен паче прежнего, не могу жить безопасно даже среди своих ближних, – говорил он, сам распаляясь от своих слов. – Я ли Курбского не ласкал, не осыпал милостями? А Черкасские? А Вишневецкий? Да эти-то воры – ладно, они не таясь съехали к Жигимонту, открытый враг не столь опасен, как потаенный… Курбский, ехидна злоязычная… письмо еще мне имел наглость написать – из-за рубежа лается, исчадие сатаны, словно пес из подворотни! Так про него мне хоть ведомо, чего ждать можно. А остальные изменники – тут, на Москве, не в Вильне, а? Их как распознаю? Мало ли гистория повествует о цареубийцах, кои до последнего часа таились под личиной покорности. Когда древле преславного кесаря Иулия злодеи поразили кинжалами в сенате римском, не он ли воскликнул в горести: «И ты, Брутус!» – понеже сей был его любимцем и, сказывают, через кесаря даже усыновлен… Кому поверю, кого смогу без опаски прижать к сердцу? Сильвестра, попа, почитал яко отца родного, Адашева Алешку мнил другом! Испить подай, Никита.
– Квасу дозволь, великий государь?
– И то…
Никита нетвердой рукой нацедил ковшик. Испив, царь заговорил снова:
– Иной раз мыслю – не придется ли еще в чужих краях, у иноземного какого государя, убежища искать, защиты от боярской измены. Того дня и задумал тайный ход учинить, мало ли! Одному тебе верю, мастер… – С этими словами Иоанн встал и накинул на голову глубокий, скрывающий пол-лица куколь. – Ладно, пойду я. Главное знаешь, о прочем потолкуем на месте. Лекаря не прислать ли?
– Благодарствую, великий государь, не надо, бабка травами отпоит, ей не впервой…
– Полегшает – приходи тогда, Елисея спросишь, он тебя проведет. Ежели кто иной пытать станет, пошто пришел, скажешь обычное – зван-де замки ладить…
Никита с шандалом в руке пошел впереди, царь спустился следом. Четверо приезжавших с Иоанном стражников ждали на дворе за закрытыми воротами, не спешиваясь. Все, как и царь, одетые чернецами, на вороных конях, они едва угадывались в неверном свете бегущей сквозь редкие облака луны. Оставив свечу за порогом, Фрязин проводил царя через двор, хотел подержать стремя, но его опередили.
– Отворяй, Онисим, – кликнул он негромко.
Створка ворот приоткрылась без скрипа, и пятерых вершников поглотила тьма – только глухо постукивали копыта, да псы продолжали заливаться лаем им вслед, от двора ко двору. Как и не было ничего, будто приснилось…
Снова поднявшись наверх, Фрязин постоял у двери в камору, напряженно прислушиваясь. Прислушивался и Андрей, сразу насторожившись, когда осторожные шаги стихли за дверью. На миг помыслил ось даже – не зарежет ли, дабы обезопаситься? Нет, дверь с тонким просветом у притолоки оставалась неподвижной, потом половицы снова негромко скрипнули – стоявший под дверью удалялся.
Утром, когда он наконец проснулся после крепкого сна, Фрязина с дочкой дома не было – ушли к заутрене. Работник подал умыться, принес сотового меду, свежеиспеченный калач и кувшин теплого еще молока. Завтракая, Андрей порасспрашивал о хозяевах и узнал, что хозяева хорошие, не обижают. Сам – строг, но без строгости с нашим братом нельзя, и ежели взыскивает, то по справедливости, не облыжно. А девица нравная, балованная до невозможности, – известно, одна выращена, без сестер-братьев, как тут не избаловаться.
– Замуж пора, вот и бесится, – заметил Андрей, отхлебывая из крынки. – Не сосватали еще?
– Вроде не слыхать. Да то дела хозяйские, нам что… Сам-то тож невесть за кого не отдаст, еще подумает.
– Что, аль приданого много дает?
– Да уж не обидит, мыслю. Тут другое – ты не гляди, что он из посадских. В большой силе человек, с самим царем, бают, говорит, как вот мы с тобой…
Кабы так, подумал Андрей, вспомнив подслушанный ночью разговор, и опять его пробрало страхом, как ознобом. Что если надумает оружейник повиниться? «Прости, государь, скажет, был в ту ночь в доме сторонний человек – совсем у меня память отшибло. А теперь опасаюсь, не мог ли чего услышать, стенки-то в работной не рубленые…» Да нет, не повинится, теперь уж поздно.
Позавтракав, пошел проведать своего аргамака – конь мирно хрупал овсом, вычищенный до шелкового блеска. Хозяйство у оружейника и впрямь, видать по всему, велось исправно. Он вывел Орлика из конюшни, стал седлать и оглянулся поспешно, услыхав скрип и стук отворившейся калитки. Во двор вошли Фрязин с дочкою и низенькая толстая старуха в шитой бисером кике, видать нянька. Поздоровались и девицу тут же увели. Проходя мимо, она на миг подняла ресницы, и Андрея снова, как и вчера, обожгло.
– Как спалось, гостюшко? – спросил Фрязин, глядя на него пытливо. – Шум не разбудил ли?
– Какой шум? Вроде не слыхать было ничего, – беззаботным тоном отозвался Андрей и похлопал аргамака по шее.
– Да я, вишь, в ночь работал, заказ срочный приспел, так… сам понимаешь, то подпилок уронишь, то клещи со стола загремят. Сон, значит, у тебя крепкий!
– Не жалуюсь, Никита Михалыч, спать я горазд. Только головой до подушки, и как в омут.
– То добро, – повеселевшим голосом сказал оружейник. – Отца-то как зовут?
– Звали Романом.
– Давно ли похоронил?
– Тому шестнадцать годов – в пожаре оба сгинули, и отец, и мать. Когда царь женился, помнишь?
– Как такое позабыть! – покачал головой Фрязин. – Народу в том пожаре погибло – не счесть… Обедать останешься, Андрей Романыч?
– Прости, недосуг. Может, в другой раз пригласишь – не откажусь, а сейчас… Дозволь только с ней попрощаться.
– Это с кем же? – прикинулся Фрязин.
– С дочерью твоей, с кем еще.
Фрязин нахмурился, помолчав, потом кликнул работника, подметавшего и без того чистый двор:
– Тимошка! Скажи там Онуфревне, чтоб Настю вниз позвала…
Та не спешила – появилась, когда уже Орлик был заседлан, и подошла к отцу, не глядя на Андрея.
– Звал, тятенька?
– Попрощайся с гостем. Да повинись за вчерашнее, по твоей милости человек мало не убился!
Настя, не поднимая глаз, в пояс поклонилась Андрею:
– Прости, сударь, за мою девичью дурь. Не взыщи, я не хотела…
– Помилуй, Настасья Никитишна, за что мне тебя прощать – лошадь виновна, да и то не диво, что испугалась, с шумом всем этим. Вон, Орлик мой – конь ратный, привычный – и то вчера все ушами прял…
К Фрязину подошел работник:
– Слышь, Михалыч, там железо привезли, что заказывал, полосовое. Сам поглядишь аль мне принять?
Никита поколебался, глянул на дочку, на сотника, словно решая, можно ли оставить их вдвоем. Потом махнул рукой и пошел прочь. Настя, не поднимая глаз, спросила негромко:
– Ты с нами отобедаешь?
– Спаси Бог, недосуг мне нынче, Настасья Никитишна.
Она, легко вздохнув, взмахнула ресницами, смотрела на него уже не таясь. И вдруг прыснула еле сдерживаемым смехом, прижав к губам пальцы:
– Ох ты ж и потешный в этой тряпице – ровно турок в тятиной книжке…
– Какой турок?
– А в книжке иноземной нарисован, у него на голове так же вот накручено!
– С тобой поведешься, еще не так изукрасишься, – засмеялся и Андрей. – Оповести, как снова кататься-то поедешь, а?
– Да теперь, чай, тятенька не скоро отпустит. Разве что к зиме, на масленой…
5
Жил Андрей возле Андроникова монастыря на берегу Яузы, в доме дальнего родича, боярина Ховрина. Сам Ховрин был не из родовитых, года три как овдовел и теперь находился при войске в Ливонии; обе его дочери были давно замужем, и дом вела престарелая ключница. Увидев Андрея, она широко перекрестилась:
– Ну, слава те Господи, живой вернулся! А мы уж с Юсупкой твоим не знали, что и думать, – хоть по скудельням ходи да расспрашивай божедомов, может, уже сволокли… А чтой-то с головой у тебя?
– Пустое, Федотовна. Вечор пошумели маленько, о притолоку и зашибся…
Федотовна поверила, не усомнившись и не удивившись. Подобное нередко случалось и с Афанасием Ховриным, невоздержанным в винопийстве и порою тоже возвращавшимся домой в слегка поврежденном виде. А вот обмануть Юсупку оказалось труднее: старичок был не так прост. Давно в этом убедившись, сотник Лобанов втайне побаивался своего то ли слуги, то ли наставника, а более всего – дядьки. Непростого этого старичка Андрей – тогда еще будучи пятидесятником – добыл себе в первом астраханском походе, вместе с бесценной харалужной саблей. Гнались за изменником Ямгурчеем до самого Азова, но настигли лишь часть его двора и гарем; разгоряченные погоней, казаки князя Пронского с досады на неудачу порубили немало ханской челяди, но одного Андрей отбил, пожалев, – тот был стар и явно немощен, а скорее таковым прикинулся. Не зря говорят, что доброе дело всегда себя оправдывает: уж как радовался Андрей взятой в бою сабле, а вышло, что спасенный старичок еще большая ценность. Сперва оказалось, что он толмач и говорит по-русски, а на обратном пути Андрей занедужил, испив дурной воды, и басурман в два дня излечил его отваром из трав, собственноручно собранных там же в степи. И стало так: о чем басурмана ни спроси – все знает. Великой мудрости оказался дед, даром что мал ростом и плюгав.
Как его звать, никто не ведал и по сей день. Взятый в полон, на вопрос об имени он гортанно и с придыханиями произнес нечто столь долгое и неудобосказуемое, что Андрей только плюнул да рукой махнул. Правильно поняв, старичок сказал, что имя это и в самом деле трудно для языка урусов, но можно звать проще – ибн-Юсуфом, ибо так звали его почтенного отца. И стал он просто Юсупкой, но потом Андрей из уважения к возрасту и великой мудрости начал звать его по батюшке.
Помимо благодарности за спасение там, в ногайской степи, Юсупыч скоро привязался к своему новому хозяину как к родному сыну и стал все чаще донимать советами да запретами – того избегай, того пасись, этого лучше не делать… Андрея это порой выводило из себя, он грозился при первой оказии отправить Юсупыча с каким-нибудь торговым караваном в Крым, в Кафу или куда подальше – лишь бы избавиться от докучной басурманской опеки. И сам понимал, что никогда этого не сделает. Окрестить бы нехристя, думал он иногда, так нет же, и слышать не хочет. Оно понятно, от отцовской веры отказаться – это те не шапку сменить…
Толмачом Юсупыч был отменным: языков знал множество, кроме своих басурманских – татарского, перского да арапского. Во время ливонского похода перетолмачивал в Лаисе и Вендене показания пленных немцев, это Андрей слышал своими ушами и потому не сомневался, что так же легко мог бы Юсупыч говорить и с французами, и с италийцами. Во всяком случае, язык староиталийский, сиречь латынь, он знал отменно, наизусть читал ихние старинные вирши и все порывался научить этой премудрости и Андрея.
– У вас, в христианских землях, – внушал он, – латынь так же потребна для общения людям просвещенным, как правоверным необходим арабский. В какую бы страну ни привел тебя доблестный путь воина, на латынском языке ты всегда сможешь побеседовать с мудрым о возвышенных материях.
На это Андрей обычно отвечал, что о возвышенных материях говорить непривычен даже на своем родном языке, а из мудрых он пока знает одного лишь своего прецептора, и с него довольно. Однако сотню, не меньше, латинских слов он, чтобы не обижать Юсупыча, все-таки запомнил и иной раз даже употреблял их, желая старичка задобрить.
Знание столь великого множества языков было одной из причин тайных опасений, которые внушал ему крючконосый дядька. Андрей помнил о чуде с огненными языками, которые в Духов день сошли на апостолов, после чего тем стала понятна речь всех народов; но коль скоро на нехристя Святой Дух сойти явно не мог, оставалось лишь гадать, кем и откуда послан Юсупычу этот дар.
Сам Юсупыч объяснял это просто: много-де странствовал по разным землям и не был ленив к познанию. По его словам выходило, что родился он в Гишпании, откуда незадолго перед тем изгнали халифа, а оставшихся его подданных стали силком обращать в христианство, почему многие и бежали через море, в Магриб. Бежали и его родители, когда он был еще отроком. Почтенный отец хотел передать сыну свое торговое дело, но тот, по младости лет одолеваемый честолюбивыми мечтаниями, ушел из дому, едва достигнув юношеского возраста, и скоро оказался гребцом на венецианской галере. На одной скамье с ним, прикованный к тому же веслу, сидел некий франк; за год Юсупыч научил соседа говорить по-гишпански, а сам стал бойко говорить на языке франков, благо много слов оказалось похожих, явно произросших из единого корня. Когда веницейская галера была захвачена турецкой, он сумел уговорить франка принять ислам; и тот согласился – как оказалось, только для виду, дабы не быть снова приковану к веслу. Вместе они побывали в Стамбуле, в Греции, в Италии. Там нечестивый франк снова объявил себя христианином, а своего приятеля пристроил в услужение и обучение к некоему ученому мужу. Пробыв у него несколько лет и одолев семь свободных искусств, Юсупыч перебрался в земли германского императора, а оттуда – с ганзейскими купцами – в Московию. Но его тянуло к единоверцам, и поэтому он очутился в Казани, а потом и в Астрахани – поближе к Азову и вожделенным берегам Понта. Он тогда еще не оставлял надежды рано или поздно вернуться в Магриб.
Сейчас Юсупыч сидел в своем углу, зябко завернувшись в зипун, и глянул на вошедшего Андрея круглым глазом, сердито. Глаз этот и крючковатый большой нос делали его похожим на редкостную птицу папугу, каких порой держат на потеху в богатых домах, только маленько облезлую, без алого иль зеленого оперения.
– Аве домине центурион, – проскрипел он. – Как сие перетолмачишь?
– «Здрав буди, господине сотник». Здрав буди и ты, Юсупыч. Опять за латынь взялся?
– Едино дабы удостовериться, что у твоего великолепия еще не отшибло память. Почто голова перевязана?
– Зашиб по пьяному делу, пустяк.
– Подойди, я буду глядеть.
Андрей вздохнул и подошел, не пререкаясь. Пререкаться с Юсупычем было что воду в ступе толочь. Дед выбрался из зипуна, стал разматывать повязку, сердито бормоча непонятное.
– Как случилось? – спросил он, неожиданно сильными пальцами осторожно ощупывая голову вокруг ссадины.
– Лошадь сшибла…
– До того упился, что уже на коне не смог усидеть?
– Да не мой то был конь! Понесла чужая лошадь, я сдержать хотел.
– И вы, неразумный народ, еще дивитесь, почему Коран заказал правоверным пить вино! Не будь ты пьян, не свершил бы столь неразумного поступка.
– Не был я пьян, Юсупыч, не был, напраслину на себя возвел.
– Глупость того паче. Никто в здравом уме не станет на пути взбесившегося коня.
– Да там, видишь, девица была. Ну, в повозке этой. Так я и помыслил – убьется, жалко.
– «Жалко», – передразнил Юсупыч. – Откуда ведомо, что сие был бы урон? Я видывал девиц, от убиения которых произошло бы великое облегчение для многих.
– Бывает, – согласился Андрей, бросив на полати саблю и расстегивая кафтан. – А ну-ка глянь еще и тут – мозжит чего-то. У, синяк какой натянуло!
– Здесь тоже наложить повязку, сейчас достану бальзам. Что до девицы, которую ты кинулся спасать, то скажу еще раз – сие было неразумно. Если течение ее жизни иссякло и Аллаху угодно его остановить – это произойдет если не сегодня, то завтра…
– Типун тебе на язык, старый балаболка!
– …если же нет, твое вмешательство было напрасным, ибо ей ничто не грозило и опасность была лишь кажущейся.
– Выходит, и я тебя тогда под Азовом зря отбивал у казаков. Если Аллаху не угодно было, чтобы тебе снесли башку, то ее бы и не снесли и мое вмешательство было напрасным?
– Сыне, Аллаху было угодно, чтобы именно ты стал моим спасителем, и ты будешь стократ за это вознагражден. Теперь сыми рубаху и ложись, я тебя разотру…
Растерев и перевязав ему грудь, Юсупыч помог одеться и спросил:
– Девица, я так понимаю, оказалась достойна твоего внимания? Впрочем, излишне это спрашивать. Но она ведь низкого звания?
– Почему ты так решил?
– Достойнейший, мне ведомы здешние обычаи. Дочери бояр не выезжают без охраны и сопровождения.
– Она дочь искусного ремесленника, оружейного мастера, – с досадой сказал Андрей. – Не считаю это низким званием.
Юсупыч воздел руки:
– Аллах свидетель, я тоже! Изготовление оружия – благородное дело, в Гишпании этим могут заниматься даже идальгос. Только оружие и птичьи клетки, все прочие ремесла им настрого заказаны. Но он хоть богат, твой мастер?
– Мыслю, не беден…
– Это хорошо. Это поистине хорошо! Скажи, ты намерен когда-нибудь жениться? Ты ведь уже не юноша. Когда твоя почтенная матерь осчастливила Москву твоим рождением?
– Году в сорок четвертом, – подумав, ответил Андрей. – В семь тыщ сорок четвертом, так выходит. Казань в шестидесятом брали? Я шестнадцатилетним туда пошел.
– Да, тогда тебе уже двадцать восемь. Будь ты правоверным, у тебя давно было бы четыре жены и вдвое больше наложниц, здесь же ты не имеешь ни одной…
– Ладно, дед, с этим уж я как-нибудь без тебя разберусь.
– К тому времени ты будешь подобен старому петуху, способному лишь кукарекать… Прости, достойнейший, я запамятовал!
– Что такое?
– Утром приходили из Постельного приказа – боярин Годунов паки желает тебя видеть, но только у себя дома. Почему он к тебе столь милостив?
– Мне почем знать, Юсупыч. Дело боярское. Мало ли что им в голову придет…
6
Постельничий Димитрий Иванович Годунов был человеком потаенным. Никто не ведал, каким образом худородный вяземский помещик попал ко двору, в Постельный приказ, куда попасть было не так просто. Еще труднее было понять, как после внезапной смерти приказного дьяка Наумова сумел он без промедления занять его место – одно из важнейших при дворе, ибо постельничий не только ведает повседневным бытоустройством царской семьи, но и отвечает за ее охрану, будучи начальником внутренней дворцовой стражи. Спать постельничему положено в царской опочивальне, и ему доверена «малая печать» для скрепления скорых и тайных дел.
Из-за печати этой Годунов едва не попал однажды в большую беду. Один из ближних к нему людей был замечен в сношениях с литовскими лазутчиками, но его медлили брать, дабы узнать поболе. Медлили, медлили, да и промедлили: вор исчез, похитив малую государеву печать. Убедившись в пропаже, постельничий чуть ума не лишился от страха; по счастью, следивший за утеклецом верно угадал, куда тот должен был направиться со своей добычей. Годунов пришел к стрелецкому голове Кашкарову, с коим был в дальнем родстве, и, не объясняя, в чем дело, попросил указать надежного человека, способного исполнить тайное поручение. Полковник, мало подумав, назвал одного из своих сотников, Андрея Лобанова; два дня спустя, едва передвигая ноги и по самую шапку забрызганный грязью, сотник вошел в столовую палату, где ужинал Димитрий Иванович, и достал из-за пазухи знакомую сафьяновую кису. Распутав завязки трясущимися руками, постельничий вытащил печать и, удостоверившись, что цела, обессиленно опустился на лавку и осенил себя крестным знамением…
С той поры Лобанов был нередко зван в годуновские палаты, Димитрий Иванович не то чтобы чувствовал себя в неоплатном долгу – возвращенная печать была щедро оплачена серебряными ефимками, – просто в его отношении к людям дальновидный расчет всегда брал верх над чувствами, а расторопный сотник мог пригодиться и в будущем.
Расчет примешивался даже в отношениях с родственниками, хотя вообще он был человек скорее отзывчивый. Когда умер вдовый брат Федор, Димитрий, не раздумывая, забрал к себе в Москву сирот – двенадцатилетнего Бориса и семилетнюю Аришу. Это уж потом начали складываться в его хитромудрой голове разные честолюбивые планы относительно обоих.
Главным правилом его жизни было – окружать себя нужными и полезными людьми и чтобы те нужные и полезные люди не оставались бы рядом, но, напротив, расходились подальше и поглубже, расширяя поле его наблюдений. Годунов хотел знать все – и обо всех. Достоверные ли сведения, неясные слухи или просто сплетни – все могло пригодиться рано или поздно.
Вот и сегодня, щедро подливая Андрею отменной – не иначе, из царских погребов – мальвазии, Димитрий Иванович исподволь и ненавязчиво расспрашивал о том и о другом: какие новости в полку, как прошла вчерашняя встреча орденского посольства, не рассказывали ли чего люди из посольской охраны.
– А чего мне с ними разговаривать? Так, словцом перекинулся с капитаном рейтаров… язык не забыл ли, думаю. Нет, вроде помнится.
– У Юсупки своего немецкому-то обучился?
– У него, – кивнул Андрей. – Хотя и допрежь того знал маленько, еще от матушки-покойницы.
– Она что ж, из тех краев была?
– Подале откуда-то, я уж и не припомню, говорила вроде… не, не припомню. Язык у них как бы и на наш смахивает, и на ляцкий, но по-немецки там тож говорят. Она и стала меня учить – я мальчонкой еще был, не хотел, а матушка свое: учи, дескать, пригодится. А пошто он мне? В Ливонии Юсупыч толмачил, когда надо. Я, бывало, слушаю да угадываю, так ли понял. Он после по-русски перескажет, я и вижу, где ошибся, а где верно угадал.
– Да, языки чужие знать – оно пользительно, верно родительница тебе наказывала. Так с посольством этим все, говоришь, чином обошлось?
– Чего ж было не обойтись? Честь честью проводили от заставы до подворья, там уж другая стража стояла.
– Да, сотня у тебя справная, молодцы, службу знают… А чтой-то, Андрей Романыч, мне говорили, будто тебя на Тверской вечор лошадью зашибло?
– Было маленько, – признал Андрей, дивясь осведомленности хозяина. Уже доложили, уже прознал, ну ловок боярин!
– Вроде бы дочка Никиты Фрязина ехала, государева розмысла? Ох, Фрязин, Фрязин. – Годунов, качая головой, подлил гостю еще. – Великий искусник и умелец, да только поменьше б якшался с иноземцами на Кукуе, поменьше перенимал бы ихний обычай. Где то видано – девке одной по улицам раскатывать… Оно конешно, не боярышня, посадские-то не в пример больше воли дают женкам своим и девкам, а все одно не гоже… И ты, значит, в его дому ночевал?
– Да вот так вышло. В голову-то мне порядком-таки садануло, я и сомлел, вспомнить стыдно. А он говорит: куда, мол, тебе ехать, отоспись сперва…
– Это он верно сказал, до дому тебе оттудова путь не близкий. Только не очень-то и отоспишься, ежели в голове ломота. Мне голову часто ломит, хотя и не от ушибов – Бог миловал, так иной раз приходится и отвару макового испить, не то так до утра с боку на бок и проворочаешься – вроде и в сон клонит, и не заснуть толком… Не слыхал, случаем, никто к Фрязину ночью не приезжал?
– Ночью-то? Да нет вроде. Ныне в утро железо привезли, он ходил принимать. А ночью не слыхать было.
– Ну ин ладно. Говорили мне, вроде возле Бронной вершников каких-то видали, так подумалось, может, к нему кто пожаловал…
– Нет, не слыхать было. – Андрей взял орех, двумя пальцами сломал скорлупу и стал прилежно выколупывать ядро. – Да и спал я крепко, проснулся, а хозяева уж к заутрене ушли. Кто нынче не спал, так это мой Юсупыч. Все гадал, куда это я подевался. Пришел, а он сердитый сидит, страсть.
– Прилепился к тебе арап. Кстати, Андрей Романыч, я чего спросить хотел. Ты бы позволил ему – не в ущерб твоей службе – маленько понаставлять племянника моего? Парнишке тринадцатый год пошел, а учен мало, у кого было учиться – жили в глуши. Ум же у Бориски от природы востер, ой востер! И пытлив зело, все-то ему знать надо. А Юсупка твой и в языках сведом, и по свету пошатался изрядно, может рассказать, какие где живут люди, где каков уклад, обычай…
– Это он силен, – согласился Андрей. – Как начнет – заслушаешься, никаких сказок не надобно.
– То-то и оно. Приходил бы в незанятое время позаниматься с отроком, это и ему самому, мыслю, было бы не в тягость. Старому человеку лестно поучать едва начинающего жить, да и не только старому. Ты вот, к примеру, тоже мог бы про свои ратные дела Бориске поведать, из пистоли научить стрелять – он уж давно просился, у меня, говорит, рука твердая…
– Отец что ж, не успел научить?
– Так ведь покойник не служилый был, самого не обучили огнестрельному делу. Он, вишь, еще в детстве окривел, а без правого глаза не постреляешь…
– Ну, это конешно! А про тебя, Димитрий Иванович, обратное я слыхал – постельничий-де изрядный стрелок, вроде и великий государь тебя хвалил на охоте.
– Было такое, было. Косулю гнали, она выскочи из кустов, а я ее из самопала свалил – никто и прицелиться не успел. Да то не моя заслуга, случай такой вышел. Знаешь небось сам, как оно бывает, – не хочешь, а попадешь.
– Случай случаем, а и поймать его надобно уменье. Чего ж сам-то, Димитрий Иванович, племянника не обучаешь?
– Да недосуг все, – как-то уклончиво сказал Годунов, подвигая гостю торель с винной ягодой. Помолчав, добавил: – Тут и другое еще – опасаюсь, признаться…
– Поучить стрельбе? Чего же тут опасаться?
Годунов еще помолчал, усмехнулся:
– Ладно, Андрей Романыч, тебе скажу. Может, пустое это, однако никому ране не сказывал. Племяш еще в зыбке был, забрела в дом ворожея, а брат покойный ее и спроси, как-де у сына жизнь пойдет. И та поглядела на младенца, пошептала, бобы из торбочки раскинула, а после и говорит: «Станет твой сын большим боярином, не могу даже молвить, сколь большим, мне отсюдова не видать. Только пущай Димитрия опасается, через Димитрия большая беда на него придет». Брат осерчал на ее, едва не велел батогами гнать со двора. Оно и верно – мы с ним, грех жаловаться, всегда дружно жили, делить было нечего… Поместьице, правда, одно на двоих, да моих деток Бог прибирал, не жили они у нас, так я племяннику от души радовался, брат это знал. Какая же от меня беда могла быть Бориске?
– Никакой, понятно. Чего ворожей-то слушать, они те наплетут!
– Так-то оно так, а иной раз и боязно. К примеру, стану я его огнестрельному бою учить, а пистоль в руках и разорви, вот те и выйдет по ее слову – беда через Димитрия. Того для опасаюсь брать Бориску на стрельбище… Вот еще вспомнил, как стали говорить про огнестрельный бой…
– Слушаю, боярин.
– Да не боярин я, Андрей Романыч, ведомо ж тебе, не удостоен я боярского сана!
– Ну не по сану, так по должности.
– Спаси Бог, должность и впрямь хлопотная, не всякому и боярину по плечу… Я вот чего хотел сказать! Ты с Фрязиным-то, с Никиткой, постарался бы поближе сойтись. Человек он нужный и в силе, не гляди, что худородный. В большой милости у великого государя, чуешь?
– Слыхал про то, – кивнул Андрей. – Мастер изрядный, оттого и милостив к нему Иван Васильевич.
– Я и говорю, такому человеку войти в доверие – ох как может пригодиться… Мало ли что? Все мы ходим под Богом и великим государем, а время нынче беспокойное, того и гляди…
– Что? – спросил Андрей, подождав.
– Да мало ли… Я вот чего подумал: есть у меня хитрая пистоль немецкой работы, шестизарядная, да маленько попорчена. Ты бы зашел к Фрязину на досуге, показал бы ту пистоль – нельзя ли, мол, починить. Мыслю, не откажет, а? Первое, ты у него девку вроде бы спас, стало быть, он в долгу у тебя…
– Полноте, Димитрий Иванович, какой долг?
– Большой, ох большой! Он от своей Настасьи без ума, только не хватает списать на парсуну и свечки перед ней ставить. Ну, оно понятно – единая дочь, досталась дорого: жена померла родами, а он, видать, любил женку-то, коли так и не женился вдругорядь. Иль не хотел, чтобы дочь росла при мачехе? Все едино – должник он твой, это первое. А второе – любо ему ладить разную хитрую механику, сам загорится, как увидит.
– И то, – согласился Андрей.
По правде сказать, ему и самому нынче не раз подумалось, с каким бы делом приехать как бы невзначай к оружейнику. В гости вроде не зван. Сегодня приглашали отобедать – сдуру не остался, а впредь разговору не было… Пистоль же – это дело другое, по этакому поводу в любой день не зазорно прийти. Только вот как подгадать, чтобы и ее увидеть? Нешто в воскресенье, как будут от обедни возвращаться…
7
Говорят, нельзя ни по какому поводу ложно ссылаться на хворь, ежели ее нет. Не было, мол, так будет. В ту ночь, слушая раскрывающего свои тайные замыслы царя и вспомнив вдруг о присутствии за стенкой постороннего человека, Никита Фрязин от испуга переменился в лице; Иоанн же, наблюдательный как многие подозрительные от природы люди, не преминул это заметить и тотчас спросил, что с ним. Объяснить пришлось первым, что пришло в голову: приступом лихоманки. Днем позже лихоманка его и свалила – чтобы не лгал вдругорядь. А может, и впрямь простыл, когда вышел в одной рубахе на двор проводить гостя. Ночь была знобкая и с ветерком.
Здоровья он был крепкого, и обычно в таких случаях сразу помогало испытанное старое средство – испить ковш водки с чесноком и пропариться в мыльне. На сей раз, однако, не помогло, и пришлось Онуфревне пользовать его своими зельями. Два дня пил Никита горькие травные отвары и покорно давал растирать себя мазями из медвежьего, барсучьего, гусиного и Бог весть еще какого жиру. На третий день стало лучше – отпустило в груди и перестало кидать из жара в озноб.
Еще слабый после непривычно долгого лежания, но уже чувствуя себя здоровым, он прошел в работную и занялся делом. Услышав, что отец встал, прибежала Настя – раскрасневшаяся от работы, в простом крашенинном сарафане: нынче с самого утра на дворе рубили капусту для засола.
– Тять, не рано ли поднялся? – спросила она, грызя морковку. – Полежал бы еще денек, всей работы не переделаешь.
– То-то что не переделаешь, потому и баклуши бить некогда… Огурцы в погреб скатили?
– Вроде бы скатывали, слыхала. Морковки не хочешь?
– «Вроде бы», – проворчал Никита, отмахиваясь от протянутой морковки. – Должна была сама доглядеть, не все Онуфревне поручать, она уж стара, куды ей. О прошлом годе скатывали – две бочки упустили, одна расселась. Гоже ли такое?
– Не гоже, – согласилась Настя. – Тять, так мне Зорьку не брать теперь?
– И думать не моги. Куды навострилась-то? Я сказал – со двора теперь ни шагу.
– Ас мамушкой? Мне бы в торговые ряды – позументу надо купить…
– Пошли там кого ни есть, скажешь чего – купят. Отойди в сторонку, Настена, ты мне свет застишь.
– Купят, купят! – закричала Настя и топнула ногой. – Да не то купят, что мне надобно!
– Пошто на отца топаешь, – он повысил голос, – вот я те топну! Псы вон разбрехались – поди глянь, кого там принесло…
Настя вышла. Немного времени спустя послышался за дверью какой-то шум, свара, приглушенные голоса, потом Никита, изумленно прислушавшись, различил голос дочери:
– …ты руки-то не распускай, ирод, ишь разлакомился, сквернавец! Я вот тяте сейчас скажу – да он те башку проломит, шпынь ты бесстыжий! Тять! А тять!
Никита, вскочив, рывком распахнул дверь и увидел рядом с дочерью незнакомца в немецком платье. Впрочем, незнакомцем тот показался лишь на первый взгляд – в сенцах было полутемно; вглядевшись, Фрязин узнал в пришедшем государева лекаря.
– Тять, немчин там к тебе, а только чего он охальничает, да я ему, окаянному…
– Ступай, Настя. – Он распахнул дверь шире и посторонился, пропуская гостя. – Здрав буди, господин Бомелий. С чем пожаловал?
– Посылан есть от его царского маестету проведать, недужен ли, – ответил лекарь, произнося русские слова уверенно, но с несвычным русскому слуху выговором.
– Был недужен, нынче полегче стало. Скажи великому государю, что завтра приду, Бог даст. А как приду, буду бить челом, чтобы тебя, Елисея Бомелия, боле ко мне ни с каким делом не присылал бы.
– Как сие понимать?
– А так вот и понимай. Ты в честный дом пришел аль в кабак? Коли отец с матерью вежеству тя не научили, так гляди, как бы другой кто не поучил. По нонешним-то твоим годам оно позорнее будет!
Лицо лекаря исказила злобная усмешка.
– Ты смел, майстер, с царским дохтуром так не говорят, – сказал он вкрадчиво.
– А это уж кому как нравится. Ты же запомни, что я тебе говорю! Только вот то, что от великого государя послан, не то работникам велел бы тебя, охальника и невежу, пинками со двора выбить!
– Ты вовсе дикий варвар, коли молвишь подобное мужу не подлого роду, но имперскому шляхтичу. За бесчестье дорого расплачиваются, майстер Фрязин. – В словах лекаря была уже неприкрытая угроза.
– Это ты-то про бесчестье поминаешь? – Никита рассмеялся. – И язык ведь, глянь, не запнулся! Истинно бесстыжий, верно тебя дочь моя припечатала, вернее не скажешь. Ты когда на Москву-то приехал – тому года три-четыре? А я, вишь, незадолго пред тем был в ваших имперских краях. Ведом ли тебе такой город, Любек?
Бомелий, уже направляясь к двери, замер, словно упершись в стену.
– Любек? – переспросил он, медленно оборачиваясь. – Так, Любек мне ведом. Богатый город, торговый, ганзеатический. Для чего ты спрашиваешь меня про Любек?
– Для того, что рассказывали мне там на постоялом дворе про некоего лекаря, что был выставлен на рыночной площади у позорного столба. Он, вишь, племяннику одному подсобил дядю на тот свет спровадить – тот богат был, вдов да бездетен, так вьюноша на наследство и польстился. Да дело-то раскрылось, племянничек угодил на плаху, а против лекаря, что зельем его снабдил, улик прямых не нашлось, он и выкрутился. У позорного столба постоял и изгнали его из города – вот те и вся кара. А куда после тот лекарь подался, про то мне не говорили. Может, ты лучше знаешь, ась?
– Послушай-ка, майстер, – негромко сказал Бомелий. – У тебя хорошо подвешен язык, и ты хорошо рассказываешь сказки, это любопытно послушать. Жаль, что мне теперь недосуг. Однако дам совет, и тебе надобно о-о-очень крепко его запомнить: когда язык делается слишком длинный, его ук… как это, укрощают, да? Укорачивают, так будет правильно. Это не трудно сделать, майстер, совсем простая операция – чик, и готово. Короткий язык теряет элоквенцию, сиречь красноречие. Помни это, майстер Фрязин. А дочери твоей скажи, что я виноват – принял ее за служанку…
С тем и вышел, притворив за собою дверь. Никита постоял, сжимая и разжимая кулаки, потом усмехнулся и покрутил головой.
– Ну, погань, – произнес он вслух, – все-таки последнее слово за собой оставил, собачий сын! Как только Иван Васильич эдакую тварь подле себя терпит…
Наутро, когда пришел во дворец, встретил его тот же Елисей – как ни в чем не бывало, словно и не было вчерашней размолвки, провел в государев тайный покой, где уже муроли5 завершали кладку круглого колодца с кирпичной же – винтом – лестницей вниз. Мало погодя подошел и царь. Они прикинули место для будущей двери, Никита обмерил стены, записал цифирь в памятную книжку, предложил сделать заодно и второй вход – через пол, а ляду6 подъемную устроить на пружинах или, того надежней, с противовесом. Царю понравилось и это.
– Приступай к работе, Никита, – сказал на прощание, – торопить не стану, обмысли все как лучше, но и медлить не надобно, понеже число врагов моих кровожаждущих не убывает, но множится ото дня на день…
Проходя мостками к Фроловской башне, Никита все раздумывал – верно ли сделал, умолчав про вчерашнее Бомелиево охальство и не попросивши боле к нему иноземного шпыня не присылать. Решил, что верно: просьба была бы дерзкой, и хотя государь к нему благоволит, мог и разгневаться. Жаловаться ж на то, что лекарь с Настей обошелся не честно, – и того глупее. Сам ведь боишься, чтобы, Боже упаси, не вспомнил куманек про свою крестницу…
А чуть было не пожаловался, так и вертелось на языке! Истинно: язык мой – враг мой… Никита похваливал себя за сегодняшнее разумное поведение пред государем – хватило ума промолчать, не дать волю обиде, – но на сердце было все же беспокойно, что-то саднило. Не сдержался вчера, дал языку волю! Ох, не надо было про Любек…
Он даже остановился и, глянув налево, покрестился на маковки Вознесенского монастыря. Пронеси, Господи, и угораздило же дразнить этакого змея… издавна ведь ведомо: гада либо дави сразу, либо обходи стороной, не то ужалит. Ну чего высунулся? До вчерашнего дня он ведь и не знал толком, точно ли про Елисея слышал тогда в Любеке; да, вроде так называли его там, в корчме, – Бомель, Вомель, поди разберись с этими иноземными прозваньями; и сказали там же, будто бы по изгнании из города подался злодей к московитам. Да к нам мало ли кто подается! Это уже после, когда увидел во дворце нового царского лекаря из немцев, то при виде такой богомерзкой рожи – глаза холодные, злые и рот с куриную гузку – сразу подумалось: э, да уж не тот ли это любекский отравитель?
Тогда подумалось и сразу забылось. Какое ему дело, кто да откуда? Лекарь и лекарь, это дело царево – смотреть, кого ко двору берешь, кому доверяешь свою жизнь. И вот только вчера оказалось, что с догадкой своей попал в точку. Не будь Елисей тем злодеем – не выдал бы себя тем, что так взъярился. Посмеялся бы: мелешь, дескать, пустое! Он-то, Никита, прямо его не назвал? Вот и вышло – на воре шапка горит…
Да, зря вылез он с этим делом, ох зря! Ничего не добился, а врага нажил. Вот уж истинно – нечистый попутал…
Выйдя из кремля Фроловскими воротами, он задержался на мосту, постоял, поплевывая через перила. Вода во рву была мутная, смрадная гнильем, от Неглинки к Москве-реке медленно плыл мусор, всякая выбрасываемая из торговых рядов дрянь, рыбья требуха, обрывки рогожи, проплыл облезлый труп кошки. Кошка-то ладно, сюда и тела казненных, бывало, скидывали, кого не велено было хоронить по-христиански. Вспомнились немецкие города – суровые, сплошь каменные, без черемухового да яблоневого цвета, в которых по весне тонет Москва, без благовония липы, без сирени; но верно и то, что такого вот там не увидишь – чтобы в ров у королевского замка валили Бог весть что.
Никита сошел с моста, пошел прямиком через площадь – мимо нового храма Покрова, вознесшего над пыльным, галдящим торжищем дивное соцветие куполов – витых, гладких, грановитых, иной шатром, иной луковкой, горящих на солнце алыми, зелеными, золотистыми, лазоревыми изразцами. И в который раз подивился, как это все уживается одно с другим…
8
Вернувшись с дворцового приема и не откладывая на завтра (дабы ничего не забыть) сделав записи в дорожном дневнике, посол велел пригласить Лурцинга. Тот явился незамедлительно, со своей объемистой кожаной сумкой для бумаг. Решил, видимо, что вызван по какому-либо неотложному делу.
– Нет, нет, любезный Иоахим, – успокоил его фон Беверн, – кому же придет в голову работать после такого обеда. Я просто хотел – если вас не слишком утомило московитское гостеприимство – обменяться некоторыми впечатлениями с человеком, уже побывавшим здесь с другими нашими посольствами… да и просто побеседовать. Или вы собирались отдохнуть?
– Отдохнуть? От чего, господин барон? Разве что от изобилия блюд и напитков, но я воздержан в том и другом. Впрочем, будучи старым юристом, – Лурцинг улыбнулся и поднял палец, – я находчив по части разного рода хитростей и уловок. Можно, чтобы не обидеть хозяев, успешно диссимулировать, изображая собою обжору и петуха, как называют здесь поклонников Бахуса.
– Их называют петухами? – удивленно спросил посол. – Странно… разве петух имеет какое-то отношение к Бахусу?
– Никакого, но почему-то по-русски петух есть синоним пьяницы. Так что я старательно изображал собой эту птицу, хотя и не мог избежать обязательных возлияний за здоровье коронованных властителей обеих сторон. И ел в меру сил. Не правда ли, фазаньи потроха были хороши? Русские, впрочем, не изобретательны по части соусов – их приправы однообразны.
– А я, признаться, отяжелел. – Посол помассировал себе живот. – Завидую людям, у которых хватает силы воли отказаться от редкостного угощения… в этом я слаб. Не хочу сказать, что так уж силен в другом, в частности в искусстве дипломатическом. Это ведь искусство, дорогой доктор? Или наука? Как вы считаете?
Лурцинг помолчал, откинувшись в кресле, сцепив перед грудью кисти рук и быстро вращая большими пальцами – одним вокруг другого.
– Господин барон задал непростой вопрос, – сказал он, подняв одну бровь. – Думаю, дипломатия есть нечто среднее. Ее можно назвать наукой, ибо дипломату надо чрезвычайно много знать, а следовательно, и многому учиться. Он изучает историю той страны, где ему надлежит представлять интересы своего потентата. Он должен иметь некоторое общее представление о ее географии, торговле и естественных произведениях, и, наконец, самое главное – он должен хорошо представлять себе, как в былые времена велись сношения меж разными державами. Полезно держать в памяти как можно более прецедентов, применимых к тому или иному вопросу, и в этом смысле дипломатию можно считать наукой, господин барон. В то же время она, несомненно, искусство, поскольку требует от человека не только знаний, но еще и своего рода… вдохновения, назовем это так. Наука однозначна, она не дает разных ответов на один и тот же вопрос: квадратный корень из двадцати пяти всегда будет пять – не шесть и не четыре. В дипломатии же решение задачи зависит от ловкости и сообразительности того, кому поручено ее решить. А этому не научишься, если нет природного дара, так же как нельзя научиться сочинять музыку или играть на органе, не имея музыкального слуха.
– Вы правы, наверное. – Комтур7 фон Беверн задумчиво покивал. – Я, к сожалению, не обладаю ни тем, ни другим… Никогда не понимал ничего в музыке и еще меньше понимаю в дипломатии…
– Господин барон мог отказаться от этой миссии, – заметил юрист.
– Да, конечно… и не думаю, чтобы гроссмейстер так уж настаивал бы на моей кандидатуре. У ордена достаточно служителей, более привычных к такому роду поручениям. Но, видите ли, нас с беднягой Фюрстенбергом связывает давняя дружба… Я не простил бы себе, если бы не воспользовался возможностью хотя бы попытаться содействовать его освобождению. Хотя, с другой стороны… мне уже в пути пришло в голову, что вместо меня могли послать более искусного дипломата. Не исключено, что в конечном счете я окажу Вильгельму медвежью услугу.
– Пусть это соображение не беспокоит господина барона. Не в обиду вам будь сказано, успех той или иной миссии не всегда зависит от личности того, кому номинально она поручена. Во главе посольства нередко ставят человека, выбранного не по его способностям и навыку дипломата, но единственно по знатности, по благородству происхождения, по близости ко двору – этим как бы воздается почет государю той земли, куда направляется посольство. Московиты особенно мнительны и щепетильны в этих вопросах. К примеру, их нобили – бояре – почитают величайшим для себя оскорблением, если низший по древности рода сядет в совете ближе к царю, нежели он…
– Я слышал об этом. Не знаю только, можно ли бояр считать нобилями… в нашем понимании. Люди, подолгу здесь жившие, говорили мне, что у московитов просто нет нобилей как сословия, поскольку князь так же бесправен перед царем, как и последний мужик.
– Да, русские заимствовали эту систему от монголов. Князь, если пишет царю, обязан подписаться «твой раб такой-то», причем имя всегда приводится в уничижительном диминутиве: «Петрушка» вместо «Петр», «Афонька» вместо «Афанасий»… По-видимому, каждый московит находит
какое-то извращенное удовольствие в подчеркивании своего рабского состояния.
– Странный народ…
– Странный, – согласился юрист. – Но с ними можно вести дела. Касательно перспектив успеха вашей миссии, я хотел сказать, что вообще успех любых переговоров обычно определяется иными факторами. Здесь происходит двойное делегирование полномочий: оба государя доверяют решить вопрос – один своему послу, другой своему канцлеру, те же в свою очередь поручают основную работу своим юристам, референдариям и так далее. Поэтому пусть господина барона не тревожит мысль о недостатке опыта.
– Я понимаю: у вас он есть.
Доктор Лурцинг скромно прикрыл глаза.
– И что он вам подсказывает? – продолжал фон Беверн. – Вы думаете, Иоанн освободит магистра?
– Я бы не возлагал на это больших надежд. Дьяк, с которым мне удалось побеседовать после вручения верительной грамоты и посланий, говорит, что его царское величество крайне раздосадован тем, что кайзер8 передает свое послание через служителей ордена, а не направил своего посла. Это, господин барон, как раз о том, насколько здесь щепетильны в таких вопросах.
– Мелочно щепетильны, – буркнул посол.
– Согласен, но… – Лурцинг сожалеюще развел руками. – Русские говорят: в чужой монастырь не приходи со своим уставом. Впрочем, все еще может повернуться по-другому. Иоанн непредсказуем – магистра он держит в почетном плену, мало чем утесняя, ландмаршала же, приняв сразу по пленении милостиво, затем велел обезглавить…
– Я думаю, несчастный Филипп сам навлек на себя царский гнев, – помолчав, сказал посол. – Он был истинный рыцарь, человек редкого в наше время прямодушия. Возможно, во время аудиенции что-нибудь им сказанное задело Иоанна, и этого было достаточно, чтобы благородного пленника казнили без суда, как проворовавшегося кнехта.
– Вполне возможно. Поэтому я и говорю – никогда не знаешь, чего ждать от этого властелина. Он, несомненно, тонкий политик… хотя и в своем варварском духе. Скорее всего условием освобождения магистра он поставит участие нашего ордена в войне против короля Зигмунда.
– «Нашего ордена»… – Комтур фон Беверн горько усмехнулся и, тяжело поднявшись из кресла, прошелся по палате. – Нашего ордена, Иоахим, не существует уже три года, и мы, ливонское рыцарство, теперь непонятно что… некий придаток ордена Тевтонского, тоже доживающего в Пруссии свой век. Три с половиной столетия, триста пятьдесят лет славы и побед во имя Господа, ради утверждения христианства в диком языческом краю, – и где это все? Последний магистр великого братства меченосцев стал смехотворным герцогом Курляндским, вассалом польского короля… поистине так проходит слава мира сего, все становится прахом. И я скажу вам со всей откровенностью, мой дорогой доктор Лурцинг, что теперь меня в конечном счете не так уж волнует вопрос, вернется ли из московского плена Вильгельм фон Фюрстенберг или окончит свои дни на чужбине… не видя воочию всего того, что творится на развалинах некогда могучего орденского государства. Говорят, Иоанн пожаловал ему небольшое владение…
– Да, в Любиме – меж Ярославлем и Вологдой, полтораста верст от Москвы'.
– Что ж, он сможет вести там более или менее достойный образ жизни… по крайней мере не в темнице. Возможно, так оно и лучше.
– Позволю себе заметить… – Юрист замялся. – Господин барон сам себе противоречит… вы сказали, что именно ради освобождения магистра согласились принять на себя эту миссию…
– Да. Да! Я так сказал, дорогой Иоахим. Но видимо, пришло время открыть вам и другую – важнейшую для меня – причину моего согласия. Если я не сделал этого раньше, то лишь потому, что это… как бы сказать… дело сугубо семейного свойства, и я надеялся разрешить его без посторонней помощи. Теперь же вижу, что без вашей, любезный Иоахим, мне не обойтись.
– Я польщен тем, что господин барон счел возможным сделать меня своим конфидентом.
– Да, мне придется просить вас о посильном содействии. Вкратце дело сводится к следующему. Младшая из моих сестер была некогда взята фрейлиной к богемскому двору и там вышла замуж за богемского же дворянина… небогатого, но хорошего рода. Я не называю имен, теперь они уже не имеют значения – вы поймете почему. Брак был бездетным и недолгим, зять пал в злосчастной битве при Мохаче, рядом с королем Людвигом.
– Давняя история, – пробормотал Лурцинг.
– Да, без малого сорок лет. Сестра была очень молода, и по прошествии двух-трех лет родственники стали принуждать ее к новому замужеству… ей нежелательному. Я сам был тогда мальчишкой, и, естественно, в подробности меня не посвящали, но там были замешаны имущественные интересы, так что… ну вы понимаете. Короче, Анне это надоело, и она сбежала.
– Сбежала?
– Именно так. Сбежала! И знаете с кем? С одним московитом из посольства великого князя Василия. Этот человек захворал, когда посольство остановилось в замке переночевать, и его оставили до выздоровления, чтобы забрать на обратном пути. Сестра сбежала с ним, переодевшись татарским конником, – так, во всяком случае, показал один из слуг.
– И что же, ее не догнали?
– Помилуйте, Иоахим, несанкционированное задержание иностранного посольства, проверка его людей…
– Да, да, конечно, я сказал глупость.
– Вероятно, санкцию можно было бы получить, но это был бы скандал, огласка! Нет, шума поднимать не стали. Сестра так и исчезла, в семье считалось, что московиты ее убили. Но вскоре после смерти великого князя один купец привез из Москвы письмо – Анна сообщала, что замужем и имеет сына, а еще двое детей прожили недолго. Это было единственное от нее известие за все годы.
– Я понимаю. И вы думаете, что есть надежда… Я хочу сказать – господин барон рассчитывает найти…
– Сестру? О нет. Нет, это едва ли возможно, столько лет прошло… да и зачем? Мне, уважаемый, хотелось бы найти своего племянника.
Лурцинг помолчал, вздохнул:
– Теперь и я спрошу – зачем?
– Не знаю, – пожал плечами комтур. – Пожалуй, просто старческая причуда.
– Даже если бы его нашли… Иоанн, как, несомненно, известно господину барону, не разрешает своим подданным уезжать за рубеж. Здесь это считается государственной изменой.
– Знаю, знаю, но я и не думал куда-то его увозить. Мне просто хотелось бы его увидеть… и я рассчитываю на ваше содействие в поисках.
– Всегда к услугам господина барона. – Лурцинг слегка поклонился.
– Вы понимаете, что я сам не могу приехать в это немецкое поселение – как оно называется, Кукук?
– Кукуй, с вашего позволения.
– Кукуй, да. Но вы, думаю, можете делать это, не привлекая внимания. Надо просто пообщаться со старожилами, – как знать, вдруг кто-то что-то вспомнит. Приехав сюда, Анна могла искать себе прислугу из немцев или приглашать немецкого врача… коль скоро были дети и умерли, – вероятно, они болели? Словом, подумайте. Называть ее имя бесполезно, она неизбежно должна была переменить вероисповедание, выходя замуж за русского, а при этом ведь, насколько я знаю, меняют и имя?
– Да, таков их обычай.
– Поэтому забудьте Анну фон Красниц, урожденную Беверн. Особенно нежелательно упоминать мое имя. Спрашивайте просто про немку, около тридцатого года приехавшую с московским посольством из Богемии… хотя она там долго так прожила, что могла называть себя и чешкой.
– Это несущественно, господин барон. Хорошо, я постараюсь узнать все, что смогу…
Когда Лурцинг ушел, комтур долго стоял перед окном, постукивая пальцами по тонким слюдяным пластинам, в которых изгибались отражения горящих свечей. Он мельком подумал, что надо бы купить здесь слюды, чтобы дома заменить ею – хотя бы в одном-двух окнах – это отвратительное стекло, мутное, тяжелое и пропускающее куда меньше света; тут у московитов можно поучиться: слюда много легче и чище, а дневной свет даже в пасмурную погоду приобретает, проходя через слюду, теплый желтоватый оттенок, как бы отблеск солнца… Впрочем, если сын Анны не отыщется, заботы о доме можно оставить – ни к чему. Все достанется отродью этого иуды Готхольда. Барон отодвинул раму, снова подивившись ее легкости, – застекленную в свинцовом переплете пришлось бы тащить двумя руками. Конечно, и появление племянника в конечном счете может ничего не изменить – крючкотворы найдут тысячи доводов против признания его прав; но ведь любому доводу можно противопоставить не менее весомый контраргумент, и чем бы тяжба ни кончилась, крови иуде Готхольду она попортит. А это уже немало!
В открытое окно щедрым потоком вливался свежий ночной воздух, мелкий дождь едва слышно шелестел в листве растущей перед окном липы. Вот воздух в Москве хороший, подумал комтур, и это даже удивительно при такой грязи и убожестве на улицах. И дышится в деревянном доме куда легче, нежели в каменном, даже с закрытыми окнами. Он вдохнул полной грудью – уже пахло близкой осенью, увяданием, палым листом – и со страхом подумал, что если переговоры затянутся (московиты в этом большие мастера), то обратный путь придется проделать уже зимой, а морозы здесь не то что в близкой к морю Ливонии. Герберштейн, возвращаясь из Москвы, едва не отморозил себе нос. Только этого не хватало!
9
Алоиз ван Боммель, он же Элизий Бомелиус, алхимик, астролог и лекарь, выходец из Нидерландов, получивший степень доктора медицины в Кембридже и после многих странствий по имперским и иным землям осевший наконец в Москве, был изрядно закален превратностями судьбы и не боялся ни Бога, ни черта. Людей он боялся еще меньше, потому что хорошо знал им цену и, как правило, умел легко делать их послушными исполнителями своих замыслов.
Поэтому ему самому казалось необъяснимым то тревожное чувство, что овладевало им в последние дни, – стоило лишь вспомнить стычку с наглым ремесленником и его скрытые (а пожалуй, не такие уж и скрытые) угрозы. Впрочем, объяснение было, и оно заключалось в том, что Никита в фаворе у царя. Если бы не это, наглеца можно было бы стереть в порошок, хотя и стирать не надо было бы: его болтовня – начни он даже болтать о любекском деле во всех московских кабаках – не представляла бы для него, Бомелиуса, ровно никакой опасности.
О нем наверняка уже болтали. Немцев в Москве немало, приезжают купцы из Ростока, Любека, Гамбурга, а удивительная карьера «царского лекаря» наверняка не раз бывала предметом обсуждения. Не исключено, что кое-кто мог при этом многозначительно сказать: «А-а, да уж не тот ли это аптекарь…»
Это его не беспокоило. Сплетни иноземцев до царя не доходят, а если бы что и дошло, то легко можно объяснить – клевещут, дескать, из зависти. Вот если оружейник решит вдруг поделиться с Иоанном своими воспоминаниями, это уже опасно. Правда, Иоанн и сам не раз поручал ему изготовить тот или иной яд и оставался доволен; но одно дело – выполнить царский заказ и совсем другое – делать то же самое по собственному почину и в корыстных целях. Этого царь может не простить даже задним числом. Бомелиус прекрасно понимал, что служит тирану, причем тирану душевнобольному, – уж в этих-то симптомах он, как врач, разбирался. Понимал он и то, что постоянно ходит по лезвию ножа, ибо никто не может предсказать, как такой тиран себя поведет при внезапном изменении обстоятельств. Если, скажем, полное доверие к нему, Бомелиусу, даст хотя бы малую – в волос – трещинку.
Может быть, конечно, полного доверия никогда и не было: Иоанн болезненно недоверчив к своему окружению, почему бы он стал делать исключение для иноземца? Тогда любое разоблачение, касающееся его прошлого, будет воспринято спокойно: мало ли чем занимался раньше, лишь бы мне продолжал служить честно и беспорочно.
Нет, куда хуже, если доверие было безоговорочным, – утрату такого не прощают.
Лучше всего было бы рассказать о любекском деле самому, преподав его в выгодном свете, но теперь уже поздно. Если он расскажет, а оружейник тоже решит развязать язык, Иоанн без труда угадает причину запоздалой откровенности: решил, дескать, опередить. В самом деле, почему – ежели невиновен и оклеветан – почему молчал раньше? Нет, теперь признаваться поздно.
Проще убрать оружейника, но это просто лишь на первый взгляд. Чтобы отравить, надо иметь своего человека в доме Фрязина. Подослать убийцу на улице – но как с ним договориться? В Венеции это действительно просто, там только намекни, и тебе пришлют на дом надежного браво, который сделает дело быстро и без следов. А к кому он может обратиться здесь, в Москве? Город кишит головорезами, «висельной дичью», как называют это французы, но никто не примет подобного поручения от иноземца, тем более от него, известного колдуна и чернокнижника. А если и примет – в конце концов, это вопрос вознаграждения, – то наверняка побежит пропивать заработанное в ближайшем кабаке и сразу будет замечен царскими «истцами» – сыщиками. Иоанн, конечно же, не оставит без строжайшего розыска убийство своего доверенного механикуса…
Нет, об этом и думать нечего. Здесь вздергивают на дыбу по малейшему подозрению, а на дыбе и под кнутом язык развязывается скоро. Сохрани Бог! Надо искать что-то другое. Но что, что?
Бомелиус проклинал минуту, когда встретил в сенях оружейникову дочку и оказал ей внимание, приняв за служанку. Проклятая девка… будь она одета сообразно своему положению, он бы ограничился поклоном, на черта она ему сдалась, лупоглазая дура. И не было бы никакой ссоры с ее отцом. А с другой стороны, не будь ссоры, он не узнал бы, что оружейнику известно про Любек. Теперь же знает и может заблаговременно себя обезопасить. Но как, как?
Девка, чертова девка. Придумать что-то, чтобы через нее получить власть над отцом… Точнее, поставить его в зависимость от себя. Тогда он будет молчать, не посмеет даже заикнуться о том, что знает…
В длинном черном одеянии мага, сцепив руки за спиной, доктор Бомелиус расхаживал быстрыми шагами по низкому сводчатому покою, рассеянно поглядывая на полки, уставленные тиглями и ретортами, на разбросанные по столу астрономические инструменты, на свисающие с потолка чучела крокодила и иных редкостных гадов. В открытом очаге жарко пылали дрова, но тепло чувствовалось лишь вблизи, а чуть подальше прохватывало ознобом от каменных стен и пола. Бомелиус сам выбрал это помещение для своего лабораториума в отдаленной части дворца, почти заброшенной и пользующейся дурной славой, – челядь, во всяком случае, избегала появляться в этом крыле здания без нужды, а с тех пор, как здесь обосновался колдун, и подавно. Самого колдуна это вполне устраивало, лишние соглядатаи были ни к чему.
Он не доверял дворцовой челяди, а своих слуг у него не было. Был некогда один – надежный, преданный как пес, – но вскоре по приезде в Москву бесследно пропал. Мог, конечно, и сбежать, хотя маловероятно. Куда, зачем? Скорее всего зарезали грабители, здесь это не редкость. Вот проклятого оружейника не зарежут…
Да, будь здесь старый верный Питер, как все было бы просто. А этим подлым московитам довериться нельзя, никому из них. Глупые, тупые дикари, ни один не способен даже понять собственной выгоды. Неужели оружейнику невдомек, что разумнее было придержать язык, нежели ссориться с царским лекарем. Обиделся за дочку, старый дурак; подумаешь, потискали девку – убудет ее от этого?
А девка хороша… он еще подумал: смотри ты, каких аппетитных служаночек выбирает себе этот механикус. Это кстати. Это очень кстати! Будь она дурнушкой, использовать ее в его целях было бы затруднительнее, а так… Да, тут есть возможности, надо только очень тщательно все обдумать.
Заинтересовать ею Иоанна? Это нетрудно сделать, тиран по натуре порочен не менее Тиберия или Родриго Борджа и, как они, необуздан в удовлетворении своих похотей. А если девка окажется в царской постели…
Да, вот именно. Что тогда? Поставленный перед фактом, оружейник может повести себя
по-разному. Он может взбунтоваться и погибнуть, – на это едва ли можно рассчитывать всерьез. Даже в западных странах ремесленник – пусть и большой мастер своего дела – не отважится на бунт против короля ради чести дочери. Может быть, дворянин, да и то не всякий; отец фаворитки скорее воспользуется выгодами нового положения. А тем более здесь, где московиты почитают своего царя как наместника Бога на земле. Во всем христианском мире нет народа более раболепного, более приниженного перед верховной властью. Некоторые бояре, правда, проявляли строптивость, но таких сразу укорачивали на голову; а простолюдин механикус? Нет, нет, так прямо ничего не выйдет, надо измыслить более хитрый ход. Думай, Алоиз, думай…
Назавтра была среда – день, когда Бомелиус по заведенному обычаю докладывал Иоанну результаты недельных наблюдений за планетами и созвездиями. Успокоив царя тем, что никаких бед на ближайшее время светила не предвещают, астролог замялся и изобразил нерешительность.
– Ну, что там еще? – спросил Иоанн.
– Не знаю, должен ли я говорить великому государю…
– Знамо, должен! Что у тебя еще? – нетерпеливо повторил Иоанн свой вопрос.
– Есть способ… к которому мы редко прибегаем по причине его сложности, он… как бы это объяснить в тонкостях… боюсь, что великому государю много останется непонятным, это способ математический, путем особого рода вычислений на армиллярной сфере…
– В тонкостях не надо, пошто они! – Иоанн повысил голос. – Ты, Елисей, дело говори, голову не морочь, довольно мне ее иные морочат… не знаешь, кому верить.
– Осмелюсь ли я надеяться, что великий государь не включает своего покорного слугу в число этих «иных»?
– Тебе верю, только не испытывай моего терпения. Про способ твой в тонкостях мне знать ни к чему, а если что сведал сим путем, то говори!
– Многое пока неясно, государь. Этот способ позволяет в некоторой степени определить воздействие… как это сказать… взаимное воздействие между различными персонами. Ежели, к примеру, моя судьба как-то незримо связана с судьбой другой персоны, то ее можно вычислить, узнать…
– Судьбу?
Бомелиус покачал головой, предостерегающе поднял палец:
– Нет, нет, не судьбу. Персону! Впрочем… да, отчасти и судьбу. Великий государь угадал верно, ибо, узнав персону, можно понять и то, что ее с нами связывает и что сулит таковая связь в будущем. А значит, ждать ли от таковой связанной с нами персоны добра либо зла. Великий государь помнит, что мне случалось доводить на воров, злоумышлявших измену или иное какое воровство…
– Того не забыл, инако чего для держал бы тя в числе верных?
Бомелиус молча поклонился, выражая благодарность, и продолжал:
– Метод, о коем говорю, позволяет вычислить не только вероятного злоумышленника, но и, напротив, персону благорасположенную, связь с коей может принести великую пользу. Это, великий государь, раскрывается не сразу. Вычисления при помощи сего артефакта, – он торжественным жестом указал на стоящее посреди стола с астрономическими инструментами подобие сквозного глобуса, сложенного из множества перекрещивающихся под разными углами тонких медных обручей с нанесенными на них знаками зодиака и символами планет, – именуемого сферой армиллярной, гораздо трудны и не сразу раскрывают искомое. Я теперь в затруднении: цифирь указывает на присутствие подле великого государя некоего человека…
– Опять злоумышленника?
– Нет, указания на злой умысел отсутствуют. Человек не знатный, однако странно то, что все указывает на близость его к великому государю… не имеющему от сего человека тайн.
– Чего ж тут странного? Из знатных-то мало кто у меня в доверии, да и что мне в знатности? Передо мной все едины – что смерд, что удельный князь. Только того и разницы, что смерд противу меня умышлять не станет. «Не знатный»! Вон, Малюта не знатный, а отцу родному глотку зубами перервет, дабы мне угодить… Так, может, это на него указует твоя сфера?
– Нет, не похоже, – осторожно ответил Бомелий, подумав. – Скуратов из боярских детей, воинское сословие… нет, там другое. Указано скорее на купца… или, может быть, ремесленника. Не понял я, чем сия персона занимается, но делает это гораздо искусно. И что еще странно… указание как бы двоится, не говоря ясно, муж это или женщина.
– Как сие может быть? – удивился Иоанн.
– Так бывает, великий государь. К примеру, ежели супруги долго живут в согласии, то души их как бы прорастают одна в другую, сливаясь воедино…
– Ересь глаголешь, – строго прервал царь. – Сказано убо: «Да будет плоть едина», но не душа. Как это – едина душа?
– Не в том смысле, государь. Когда умирает один из супругов, его душа отлетает, другая же остается в земном бытии, сего никто не оспаривает. Но при жизни связаны они столь тесно, что в рассуждении астральном одна нередко как бы замещает другую. И то бывает не только меж супругами, но также у родителей с детьми. Мать или отец не чуют ли сердцем, если с любимым чадом беда? Сие и есть признак слияния душ. Оттого мне и непонятно пока, что за персону указуют расчеты, ибо сие может быть как муж либо жена, так сын либо мать. Или же отец либо дочь.
– Так потрудись еще, дабы стало понятно!
– Великий государь может не сомневаться в моем тщании.
10
Андрей боролся с собой, не зная, что делать. Его и тянуло навестить Фрязиных, и в то же время что-то останавливало – словно предчувствие, что ничего доброго из этого не выйдет. Собственно, сам Фрязин интереса не представлял – оружейник как оружейник, а что искусный и что у государя в милости, так ему-то не все ли равно. Это вон боярин Годунов сразу навострил уши! А если бы дознался про тот приезд Иоанна Васильевича да про тайные подземелья… Все-таки учуял что-то, старый хитрован, если уговаривает войти к мастеру в доверие. Войти-то можно, отчего не войти – ежели пустят. Никита Михалыч, похоже, и сам не лыком шит.
Что неудержимо тянуло к фрязинскому двору, так это память о тех немногих словах, коими успел перекинуться с Настей, о ее заливистом – словно колокольчик – смехе, о быстрых, бьющих без промаха взорах из-под ресниц. Так бы и сидел рядом, не отходя. Только дальше-то что? Жениться на ней, что ли? Эта мысль – жениться – до сих пор не приходила в голову сотнику Лобанову, а если иногда и наведывалась, то он отмахивался от нее как от нелепицы. Куда ему обзаводиться семьей!
Юсупыч, мудрый старик, тоже говаривал ему, что с этим торопиться не след. Потом, позже – да, может быть; но, вообще, женитьба – дело сомнительное и опасное. На вопрос, бывал ли он женат сам, арап принимался сердито бормотать себе под нос, пофыркивая, как рассерженный кот. Воспоминания о семейной жизни, похоже, старика не согревали.
Нынче Андрей снова спросил Юсупыча, много ли тот имел жен и верно ли, что ихний мухамедский закон дозволяет брать по нескольку зараз – хоть дюжину, хоть десять дюжин.
– Благодарение Аллаху, нет, – ответил тот, – четырех более чем достаточно.
– Как это четырех? Ты ж сам состоял при том гареме Ямгурчеевом, что мы имали под Азовом. Там сколь женок тех было – не мене сотни!
– Сказываю тебе, у хана было четыре жены, прочие же – наложницы, – раздраженно объяснил Юсупыч.
– Ну, хрен редьки не слаще. А с наложницей, значит, дозволяется иметь блуд при живой жене?
– При четырех!
– Ишь ты, – Андрей усмехнулся, покрутил головой, – ловки вы, как я погляжу, устраиваться с этим делом… Оно конешно, удобно… хотя и грешно. А на том свете не спросится?
– О чем спрашиваешь, безрассудный? Кто может знать, что будет на том свете? Потерпи немного, сам узришь.
– Типун тебе на язык, мне спешить некуда. Ты, чай, скорее это узришь, а, Юсупыч?
– Сие не нам решать!
– Понятно, не нам. Мне вон кобыленка та загвоздила б копытом по башке, и кончено – отдал бы Богу душу посреди родной Москвы, не надо ни татар, ни ливонцев.
– Особенно утешительно было бы тебе думать, испуская дух, что помираешь ради спасения распутницы.
– Ну, ты, старый! – Андрей грохнул по столу кулаком. – Ты ври, да не завирайся! Какая она те распутница?
– Гнев не есть свидетельство правоты. Хотя признаю, что выразился неосмотрительно, – вкрадчиво сказал Юсупыч, поглаживая бороденку. – Ты не так изволил понять, о великодушный! Истинный смысл моих слов в том, что женщины – порождение Иблиса – вообще распутны по своей природе, распутны и лживы. Хотя и среди них, никто сего отрицать не может, изредка встречаются жемчужины добродетели. Но они редки, клянусь бородой пророка, чрезвычайно редки! Некий юноша пришел к мудрецу и спросил, разумно ли поступает, собравшись жениться. Мудрый велел ему прийти за ответом на следующий день, а сам послал слугу наловить змей – одного ужа и полсотни гадюк. Слуга принес змей в кожаном мешке, и когда юноша пришел за ответом, мудрец протянул ему мешок и, сказав, что внутри, предложил не глядя запустить туда руку и достать ужа. «Помилуй, – возопил юноша, – как же я угадаю?» – «Тогда не женись», – сказал мудрый.
– Оно конешно, – подумав, сказал Андрей. – Верно говорят: все девки хороши, отколь же берутся злые женки? Да только, Юсупыч, коли все были б такие разумные, так и роду человеческого давно уж не стало бы. Зачем же тогда Господь заповедал: плодитеся, мол, и размножайтесь? Ваш – как ты его там зовешь, не хочу повторять на ночь глядя – тоже небось не претит детей-то рожать. А бабу, говоришь, нечистик породил?
– Да, тут есть контроверза, – согласился Юсупыч. – Для продолжения рода жениться необходимо, ты прав. Но, Аллах, как сие тягомотно!
– Да тебе и не предлагают, чего вздыхаешь. – Андрей зачерпнул из братины, налил себе и Юсупычу.
Фряжских вин старик не пил, соблюдал запрет, водку находил слишком крепкой, зато к медам пристрастился. Особенно любил ставленный вишневый – про этот напиток в Коране не говорилось.
– Ты мне аки сын, могу ли взирать равнодушно на твои безумства?
– Нет пока никаких безумств, – с досадой сказал Андрей. – Начал бы безумствовать, так не сидел бы тут с тобой, не слушал твоего карканья…
Вечером он твердо решил пренебречь советом Годунова и не ездить больше к оружейнику, а наутро – благо день был свободный от караульной службы – собрался и поехал.
Фрязин, извещенный работником, встретил его на нижних ступенях крыльца, оказывая вежество как уважаемому гостю, осведомился о здоровье.
– Жив, спаси Бог, – ответил Андрей. – А ты как, Никита Михалыч?
– А что мне сдеется. Проходи, Андрей Романыч, гостем будешь. Время-то к обеду, может, останешься сей раз?
– Отчего ж не остаться, коли хозяин приглашает. Благодарствую, Никита Михалыч. – Андрей склонил голову. – Настасья Никитишна здорова ли?
– Сам увидишь, – ответил Фрязин и, заметив удивление в глазах гостя, продолжал: – Мы ведь, господине, народ простой, посадской… да и обед не званый, так что за стол садимся вместе. Это бояре пущай жен да дочерей взаперти держат… у нас по-другому.
– Оно и лучше, – согласился Андрей, сразу почувствовав какое-то странное облегчение, будто до сей минуты все сомневался, надо ли было приезжать, а тут вдруг разом осенило – да, надо было, хорошо что приехал. – Я уж тогда… как впервой довелось увидеть Настасью Никитишну… подумал, что, верно, не из боярышень девица-то, если так вольно ездит.
– Нет, не из боярышень, упаси Бог, – усмехнулся Фрязин. – А ты пистоль немецкую, что ли, принес?
– Пистоль? – изумился Андрей. – Да, только… откуда те про нее ведомо?
– А я, вишь, постельничего Годунова днями повстречал, а он говорит: есть-де у сотника Лобанова хитрая пистоль немецкой работы, да он ее изломал, и я дал совет, чтоб к тебе снес, так ты уж не откажи, глянь там, в чем беда…
– Да, он… говорил мне, верно. Принес и пистоль, только думаю, – может, не надо было, ты, чай, и так без работы не сидишь?
– Не сижу, верно. Ну, пойдем ко мне, гляну на твою цацку, что там за чудо такое…
В работной Фрязин подошел к непривычно большому окну, перед которым еще висел налитый водой стеклянный шар, и стал разглядывать протянутое гостем оружие.
– Да-а, – сказал он, – изрядно сработано… Видал я у них такие – в баварской, помню, земле. Они их «револьверными» зовут… Оно конешно, сподручно – сразу, вишь, шесть зарядов, и знай только бочонок прокручивай. Ан его-то и не прокрутить…
– В том и поломка, – сказал Андрей.
– Ну какая это поломка. Бывает, раздует ствол – вот это уж беда… коли трубка была худо прокована, аль трещину какую недоглядели, так Боже упаси при заряжании пороху пересыпать сверх меры. А иной и пересыплет, чтобы, значит, бой был дальше. Дуракам-то закон не писан. Ладно, налажу я твою пистоль, пущай полежит покамест, мешкать не стану.
– Да мне, Никита Михалыч, не к спеху.
– Тебе не к спеху, а у царя свои расчеты – а ну как опять воевать кого пойдет, крымцев там, литовцев… В походе пистоль-то пригодится.
– Покуда литовцы с крымцами нас воюют, не мы их, – заметил Андрей. – Вон как под Оршей получилось: князь Петр Шуйский, Плещеев с Охлябиным, князья Палецкие, пять тысяч войска, конница, огневой наряд – все сгинуло в одночасье, попались как слепые кутята! – Он скрипнул зубами, с маху ударив кулаком по стене.
– Слыхал я, будто Курбский там был с Радзивиллом? Этот воевать свычен, – сказал Фрязин.
– Кто, Радзивилл?
– Тот тоже… а я про Курбского говорю, про твоего тезку. Он ведь, как Полоцк ходили брать, был воеводой сторожевого полка?
– Да, впереди шел, – неохотно сказал Андрей.
Ему не хотелось говорить о князе Курбском, измена прославленного полководца до сих пор язвила его, словно отравленная заноза. Он ни разу и словом не перекинулся с самим князем; но с той поры, как впервые – мальчишкой – увидел его в казанском походе, Курбский был для него примером истинного воина – бесстрашного, умного, умеющего не только лихо рубиться, но и водить за собой тысячные рати. Весть о том, что Курбский – всесильный наместник Ливонии – прельстился литовским золотом и порушил крепкое целование, воровски перебежав к Жигимонту, была для него как удар по голове. Сперва даже не поверил, думал – облыжно говорят или перепутали с кем иным. К польскому королю последнее время съезжали многие (кому удавалось), но чтобы Курбский?
– И чего ему не хватало, – продолжал Фрязин, как бы раздумывая вслух, – может, обиделся, что в Юрьев на воеводство посадили… Адашева-то, помнится, тож туда сослали, как царь на него опалился. Может, и князь Андрей чего чуял…
– Да нет, говорят, в милости пребывал.
– Царская милость, она, знаешь… больно уж переменчива. На пиру-то в Грановитой, как войско вернулось из Литвы, Курбского не было… Не позвали, мыслишь, аль сам не пришел?
– Сам не прийти не мог…
– Вот то-то.
– Ладно, не хочу я про него, – сказал Андрей, – изменил так изменил, ему перед Богом ответ держать.
– И то. Сказано: не судите, да не судимы будете. Нам в этих делах не разобраться…
За спиной у Андрея лязгнула дверная щеколда, скрипнули петли, опахнуло прохладным – из сеней – воздухом.
– Тятенька, обе-е-едать, – звонко пропел голос, который так часто звучал в его ушах последние две недели. Он быстро обернулся, она ахнула и вскинула ладошку к губам, заливаясь нежным румянцем. – Ой, Господи…
Андрей, тоже чувствуя, что щекам становится жарко, поклонился в пояс, коснувшись пальцами половицы:
– Здравствуй, Настасья Никитишна, прости, коли напугал.
– Да нет… чего пугаться-то, – шепнула она одним дыханием. – Здрав и ты будь, Андрей… Романович…
– Срамишь меня, Настена, – сказал Фрязин, – гость в дому, а ты вламываешься, будто со своими девками в салки играешь.
– А мне не довели, – она покраснела еще пуще, – думала, один ты…
– Такая вот у меня, Андрей Романович, дщерь невежа, учишь ее, учишь, а все без толку. Ну то пошли за стол… глянь там, Настя, чтоб рушник при рукомойнике был чистый…
Фрязины обедали по-простому: за столом кроме хозяина с дочкой было еще четверо – мамка или ключница, которую Андрей видел уже в прошлый раз, и еще трое – приказчики, то ли старшие работники. День был постный, стряпуха принесла в деревянном корытце холодного налима отварного, блюдо квашеной капусты. Мужчины выпили по чарке, закусили круто посоленным хлебом. После налима подали обжигающую уху, прямо из печи, да еще щедро сдобренную чесноком и красным перцем. Андрей сидел справа от хозяина, первым за длинной стороной стола, слева – напротив него – то же место занимала Настя, сидела, не поднимая глаз от тарелки. Разговоров за столом не было, обменивались только редкими словами – просьбами передать солонку, уксус. После ухи ели карасей, пряженных в сметане (пост, видно, соблюдался у Фрязиных не слишком сурово), потом подали грушевый взвар. Когда вставали из-за стола, в горницу заглянул дворник, сказал, что пришел кузнец и спрашивает хозяина. Фрязин вышел, ушли и остальные обедавшие, Настя с Онуфревной стали собирать посуду.
– Отнеси сама, мамушка, – сказала Настя замирающим голосом, – чтой-то мне худо…
– Да Господь с тобой, – старуха перепугалась, – уж не расхворалась ли!
– Нет… с чего хворать, так чего-то… вроде в жар бросает. Мне бы клюквенного морсу с ледника – страсть хочется, ты бы сходила принесла?
Старуха поспешно заковыляла к двери, Андрей в нерешительности стоял у стола, не зная, выйти тоже или дожидаться хозяина здесь.
– Я… пойду, наверное, – сказал он, – тебе, вишь, неможется, так уж не до гостей…
– Что ты! – отозвалась она с неожиданной живостью. – Сиди, коли пришел. А я думала…
– Что думала, Настасья Никитишна? – спросил он, не дождавшись продолжения.
– Думала, не придешь больше, – шепнула она, не поднимая глаз и водя пальцем по узорам синей камчатной скатерти. – Думала, скушно тебе со мной, Андрей… Романович.
– Где ж скушно-то. – Он рассмеялся. – Не до скуки тут, коли чуть голову не прошибли!
– А и ехал бы тогда своей дорогой, может, и без тебя Зорьку б словили. Я, што ль, просила тебя под колеса кидаться! Небось ни одной девицы на улице не пропускаешь?
– Да где мне, – сказал Андрей. – Я, Настасья Никитишна, с девицами… необходительный.
– Что так? – спросила она лукаво, коротко взмахнув ресницами.
– А некогда было… обходительности учиться. Я ведь больше уж десяти лет в походах все да в походах. Да, двенадцать лет – с Казани.
– Страшно, поди, на войне-то?
– Да обыкновенно. – Он пожал плечами. – Бывает и страшно, не без того. А куда денешься!
В казанском походе я новиком был, мальчишкой еще совсем… Там, на первый приступ когда шли, там… страшно было. По сей день помнится. Да и теперь… вот Полоцк брали тою зимой… тоже лютое было дело. Или когда громили Ливонию, тому шесть лет… не приведи Господь увидеть, что там делалось. Татарву на них напустили, Шигалеевых сыроядцев, так уж они себя показали…
– А теперь никуда тебя не ушлют? – В голосе Насти послышалось беспокойство, и это было ему отрадно.
– Кто ж его знает. – Он улыбнулся. – Вроде пока замирились… конечно, надолго ли? Послы вот приехали, значит, договориться хотят. А там как Бог даст. Ты что же, вовсе со двора боле не выезжаешь?
– Ой, что ты, тятя не велит. А знаешь, тебе коли случится быть неподалеку в погожий день… а то ведь, глядишь, и дожди скоро начнутся… ты как-нибудь с той стороны подъезжай, где сад. У меня там качели, а тын невысокий – твоему коню как раз будет по холку… Повидаться можно… поговорить. А то сиди тут одна, будто в темнице! Нет, правда… чего смеешься? К подружкам и то не выйти…
11
К Воздвижению мурольные работы в тайных государевых покоях были завершены. Столяры навесили двери и крышку подземной ляды, Никита поставил запоры и потайные тяги, коими их отпирать. Осталось приладить замки – чтобы нельзя было открыть, даже если кто невзначай и обнаружит отпорный рычаг. Иоанн, осмотрев все, остался, по обыкновению, доволен.
– С замками надо решить, государь, – сказал Никита. – Две двери здесь, да третья на выходе. Как делать прикажешь – три разных ключа аль один на все три?
– Мыслю, три разных лучше?
– Вот не знаю. Оно вроде надежнее, да только…
– Ну, говори!
– К каждому ключу должен быть запасной, и те оба надо иметь при себе, на случай если один обронишь да утеряешь. Выходит, шесть ключей, а ну как в спешке да в темноте с ними разбираться – какой куда? Так что, может, сделаем так, чтобы единым ключом любую дверь отомкнуть…
Государь подумал:
– Верно говоришь. Делай единый на все, только запасных чтоб два было, не един. Мало ли…
– Тогда, государь, погляди вот этот. – Никита достал из сумы бережно завернутый в промасленную кожу врезной замок с торчащим ключом. – Сделал на пробу, понравится – еще два сработаю.
Иоанн пощелкал ключом, вынул из скважины и осмотрел бородку, хитроумно прорезанную сквозными пазами.
– Изрядно, изрядно.. Одно скажу, Никита, – больно уж велик да тяжел ключ-то. Поменьше нельзя сделать?
– Поменьше… – Никита почесал в затылке. – Оно бы и можно… да бородку, вишь, трогать бы не хотелось – тогда все внутри перелаживать придется, а там чем дробнее, тем сумнительнее, как ни хитри. А можно что сделать, государь, – стебель укоротить, кольцо вовсе убрать, стебель же распилю вот тут да на вертлюжен поставлю… Тогда, вишь, откинул его на сторону – вот эдак – и поворачивай. Он и короче станет, и легше.
– То так и делай, – одобрил Иоанн. – Три чтоб было – один при себе, два в запасе…
На обратном пути Никита зашел получить деньги за сданную скобяную работу – восемь рублей три алтына; казначей долго искал в платежной росписи, поверх очков поглядывая на него, будто сомневаясь – не тать ли; потом, раскладывая кучками по сорок, отсчитывал легкие серебряные копейки, видом и размером подобные лузге от тыквенных семечек; ссыпав в кошель, не отдал – держал в кулаке, пока Никита старательно выводил подпись. На крыльце приказной избы его окликнули.
– Чего тебе? – спросил Никита подбежавшего ярыжку.
– Боярин Годунов велел спытать, досужен ли ты, Никита Фрязин, зайти к нему для малого разговора.
– Зайду, коли боярин кличет. Тут уж, досужен аль не досужен, кобениться не станешь! Веди, показывай путь…
Постельничий принял его в богато убранной небольшой горнице с затянутыми узорчатой тканью стенами, где не было никакой утвари, кроме лавки у одной стены и малого столика у другой, между окошек. Полавочник и наоконники были расшиты цветными птицами и травами, на выложенной рыбьим зубом столешнице стояли золоченые часы, пол покрывал багряный шамаханский ковер. Муравленая печь в углу блестела зелеными изразцами.
– Я, Никитушко, чего хотел спросить, – сказал Годунов, – ты часовое дело знаешь ли?
– Так смотря каки часы, боярин. Эти, што ль, неисправны?
– Нет, а есть у меня зепные9, тож аглицкой работы. И стали те часы гораздо вперед забегать противу иных, так я подумал, может, ты глянешь?
Никита развел руками:
– Уволь, боярин, зепные чинить пасусь – уж больно мелкая работа. Эти б я поглядел, тут проще, а зепные… не, не обессудь. А ты б их немчину Ягану показал, ну, который государевы часы обихаживает. Тот сильный мастер!
– Яган, говоришь? И то! Ну, спаси Бог, что надоумил, так, пожалуй, и сделаю.
– Коли они б медлили, оно проще было. Может, в том все и дело, что почистить надо да смазать, – объяснил Фрязин. – А как вперед бегут, то хуже. Оно оттого бывает, что оси износятся и у колес ход станет посвободней, а то наладить не просто.
– Добро, немцу отдам, ты прав… Да, а сотник тот – приходил ли к тебе с пистолью?
– Приходил, боярин, только изладить я ее не поспел еще. Там и работы-то вроде не много, а все руки не доходят.
– Ладно, спешить некуда. Познакомился, значит, с Андрюшкой Лобановым… Я его тож хорошо знаю, и люб он мне – без криводушия малый, а ныне таких немного. Лживый пошел народ, двоеличный… Кстати, Никитушко, я чего еще хотел спросить: у тебя с государевым лекарем, Елисеем этим, не было ли какой брани?
Никита, сразу насторожившись, недоуменно пожал плечами:
– Не припомню… пошто мне с ним браниться? Дорожки наши, слава Богу, не пересекаются, и делить вроде бы нечего.
– Оно так, да только я тут днями один разговор случайно услышал – мимо проходил… и так понял, что про тебя шла речь. С кем Елисей был, того не видел, а сказал он, что-де мастер тот, может, и преискусный розмысл, но только держаться от него надо подале: продаст, мол, ни за грош, такая, дескать, у него душа – влезет в доверие, да и продаст… Вот такую я слышал его речь и мыслю, что слова те были про тебя… понеже иных розмыслов тут нет.
– Может, и про меня. Да мне-то что, боярин… собака лает, ветер разносит. А кому он то говорил, не сведал?
– За дверью неприкрытой был разговор, заглядывать я не стал.
– А и ни к чему, пущай его. Мне-то что, – повторил Никита деланно беззаботным тоном, хотя на душе у него стало тревожно. Вот оно – чуял ведь, что гнуснец в долгу не останется…
– Оно конешно, – согласился Годунов, – пущай лает. Однако человек он опасный, того для и почел нужным тебе сказать.
– Благодарствую, боярин, впредь буду остерегаться.
– Впредь? Допрежь, выходит, не стерегся…
– Да оно ведь как… я уж и забыл, а теперь припомнилось: верно, был случай. Повздорили по- пустому, а я и расскажи ему про то давнее любекское дело…
– Мне про «любекское дело» не ведомо, тем боле давнее.
Никита, вздохнув, начал рассказывать. Годунов сидел на лавке с ним рядом, как с равным, хотя и поодаль. Слушал внимательно, прикрыв глаза, перебирал четки в унизанных перстнями пальцах. Когда Фрязин кончил рассказ, он еще некоторое время молчал, глядя на большой, мерцающий жемчужным окладом образ Божией Матери Одигитрии в красном углу.
– Кому еще про то говорил? – спросил он.
– Окстись, боярин, и в мыслях не было!
– И не надо. Дело давнее, к тому ж и сумнительное – он ли, не он…
– Был бы не он, так небось не всполошился бы.
– Верно, – кивнул Годунов. – Я тож мыслю, что он, однако ворошить это ни к чему. Что с Елисеем не удержался – то худо, нажил себе врага.
– Я уж, боярин, и так сам себя корю – пошто не смолчал.
– Да, истинно: язык мой – враг мой. Ну да что теперь, после драки кулаками не машут. Ведомый враг не столь опасен, как неведомый, так что остерегайся впредь и – буде вновь сойдешься с Елисеем – постарайся уж быть с ним пообходительнее.
– А что он мне может сделать? Дорогу перед государем перебежать – так ведь я, боярин, чинов да почестей не ищу, а работы на мой век хватит. Мне все едино – у государя ли в опочивальне замок приладить аль у купца в лавке… в лавке-то оно и повольготнее – во дворце больно уж глаз много, за каждым твоим шагом приглядывать…
– Оно так, только ты не больно тешь себя тем, что «мне, дескать, Елисей ничего не сделает». Сделать он может много чего, это крепко держи в уме. И вот еще что… Сказал тебе, чтобы ты про то дело с опойным зельем не сказывал, а теперь иначе мыслю. Поведай про то Андрею Лобанову.
Фрязин изумился:
– Ему-то пошто, боярин?
– А чтоб тоже стерегся. Мыслишь, Елисею неведомо, что он к тебе в дом зачастил?
– Ну уж и зачастил…
– Да зачастил, чего отпираться. Я так мыслю, приглянулась ему твоя дочка, а? Что ж, чем не жених. Ну, то сами решать будете, а только лучше ему сказать… раз уж он не вовсе для тебя чужой. Ты в шахматы играть обучен ли?
– Не горазд, боярин. Игрывал, да поп стал притеснять – грех, говорит, бесовская то игра…
Годунов улыбнулся, встал. Поспешно вскочил и Никита.
– Ну, раз игрывал, то должен знать, как иной раз бьют по коню, чтобы добраться до ладьи… коли та стала помехой. Вот и смекай!
Фрязин ушел, Годунов погрел ладони о печные изразцы, поправил огонек в зеленого стекла лампаде перед иконой Путеводительницы, потом вернулся к лавке и лег. Спину ломило, – верно, к дождю. Экая все же орясина этот Никита – руки золотые, а умом Господь обделил… хотя в своем деле и мозговит, скудоумному не измыслить всех тех хитростей механических. В ином же – дурак дураком. Ну кто его за язык тянул лаяться с этой заморской образиной… Заварил кашу, а расхлебывать теперь иным.
Ему и расхлебывать, Димитрию Годунову, а боле некому! Оставлять же того дела нельзя. Оно и можно б – дескать, моя хата с краю, – да не выйдет. Будешь потом локти себе кусать, ежели отстраниться, дать Елисею исполнить задуманное. Что он задумал – пока неведомо, но задумка уже есть, можно не сомневаться. Разговор за приоткрытой дверью Годунов и впрямь слышал, и разговор тот был с государем, правда не совсем такой, как он пересказал Никите, хотя смысл был тот же: в мастере-де есть что-то неявное, чего он Бомелий – пока разгадать не может, и посему лучше бы… Что он хотел посоветовать, осталось тоже неявным, царь гневно оборвал лекаря и велел ему замолчать. Годунов, однако, хорошо знал, что лекарь так просто от своих замыслов не отступается. Не вышло с одного разу – выйдет с десятого. А надо, чтобы не вышло. Что бы ни задумал Бомелий против этого дуболома Никиты Фрязина, тому нельзя дать свершиться.
Здесь, как это обычно и бывало у Димитрия Ивановича, расчет переплетался с чувствами иного рода. Постельничий никогда не забывал о собственной выгоде, делал все, чтобы упрочить свое положение при государе, для чего лучшим способом полагал окружить себя нужными людьми; но этих нужных людей предпочитал удерживать добром, а не страхом иль подкупом. И еще такое было у него правило: однажды помог тебе человек – пусть знает, что и ты не откажешь ему в помощи, когда понадобится. Вот согласно этому-то правилу Годунов и не мог сейчас оставить без помощи сотника Лобанова, ибо понимал: пострадает через Бомелиевы козни сам Никита – худо придется и его дочке, а значит, и Лобанову. То, что девица уже сотника приворожила, было ему ведомо, хотя сам Андрей об этом не говорил, – достаточно было кое-кому из годуновской челяди поболтать кое с кем на фрязинском дворе.
Расчет же тут состоял еще и в том, что был среди живших в Москве иноземцев некий искусный лекарь, англичанин Вилим Дженсен, к услугам которого не раз прибегал сам Годунов, и он того лекаря Вилима надеялся протолкнуть на место чернокнижника Елисея – буде удастся его убрать. В этом случае Вилим был бы обязан Годунову по гроб жизни, а это открывало возможности поистине безграничные. Вот как убрать чернокнижника, придумать пока не удавалось, понятно было одно: что бы тот ни затевал, следовало всячески ему в том делать помехи. Авось и допрыгается наконец, сломит себе шею, паскудник.
Darmowy fragment się skończył.