Czytaj książkę: «История Германии в ХХ веке. Том I»

Czcionka:

УДК 94(430)«19»

ББК 63.3(4Гем)6

Х39

Редактор Д. А. Сдвижков

Перевод с немецкого К. Левинсона

Ульрих Херберт

История Германии в ХХ веке. Т. I / Ульрих Херберт. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).

Ульрих Херберт рассматривает историю Германии в XX веке с двух точек зрения, которые, казалось бы, противоречат друг другу. С одной стороны, на страницах этой фундаментальной монографии перед нами пройдут великие войны и политические потрясения. Германия – земля, в которой зародились радикальные идеологии – и левая, и правая; и это единственная земля, в которой обе они обрели государственную форму и наложили, каждая по-своему, определяющий отпечаток и на первую, и на вторую половину века. С другой стороны, автор описывает становление современного индустриального общества – становление, которое привело к десятилетиям противостояний по поводу социального и политического устройства между различными политическими системами. Войны и самый долгий в европейской истории мирный период, правый и левый террор, утопия и политика, капитализм и социальное государство, тоталитаризм и демократическое общество, конфликт полов и поколений, культура и образ жизни, европейская интеграция и глобализация – эта книга о том, как все эти противоречивые события, процессы и явления были структурированы и связаны друг с другом в истории Германии на протяжении ХХ столетия. Ульрих Херберт – историк, почетный профессор Фрайбургского университета.

Фото на обложке: Детальный вид разбитых окон Рейхстага после пожара 27 февраля 1933 года. Encyclopædia Britannica, Inc.

ISBN 978-5-4448-2456-6

Ulrich Herbert

Geschichte Deutschlands im 20. Jahrhundert

© Verlag C.H.Beck oHG, München 2018

© К. Левинсон, перевод с немецкого, 2024

© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024

© ООО «Новое литературное обозрение», 2024

Посвящается Тило и Шарлотте


ПРЕДИСЛОВИЕ

Наш сегодняшний день – единая Европа, но наша история по-прежнему уходит корнями в национальные государства и культуры, и это естественно, ведь и личный опыт, и общественные традиции, и политический выбор, и культурные ориентации, и все, что человеку близко и понятно в повседневной жизни, – все это, как и раньше, связано в первую очередь с той страной, где человек родился и где он живет. Так обстоит дело во всех европейских странах, хотя связь эта бывает разной степени интенсивности.

Но очевидно, что национальных рамок недостаточно для понимания истории ХX века, потому что важные процессы и тенденции при ближайшем рассмотрении оказываются не специфически национальными, а общеевропейскими феноменами. Как же можно объяснять исторические явления, выходящие за рамки отдельных регионов, – от империализма до Европейского союза, от великих диктатур до распространения европейской модели социал-демократии, от классовых конфликтов 1920‑х годов до молодежных бунтов 1960‑х и от последствий мирового экономического кризиса до экономического чуда 1950‑х годов и скачка цен на нефть в 1970‑х – только в категориях национального государства, когда очевидно, что это на самом деле общие для многих стран фундаментальные процессы, а национальными являются только их варианты?

И все же в Европе продолжает доминировать такой взгляд на историю, при котором национальное государство ошибочно видится как естественная форма исторического развития, и люди, как правило, стремятся трактовать национальные различия и особые пути, случайности и расхождения как нечто первичное, а процессы конвергенции и унификации – как вторичные.

С другой стороны, рассматривать Европу в XX веке априори как нечто единое и рассказывать ее историю в таком ключе – не менее проблематичный подход, ведь при нем тот идеал единого общеевропейского общества, который и ныне еще не достигнут, проецируется на прошлое, словно европейцы и раньше по сути существовали в пространстве некоего единого опыта, а национальное государство было всего лишь растянувшимся на последние сто пятьдесят лет отклонением от него. Рассказывать европейскую историю как единую – значило бы пренебрегать такими гигантскими контрастами между процессами развития национальных государств, которые сразу приходят на память, лишь только мы вспоминаем, например, даты «1917», «1933» или «1989». Но кроме того, это значило бы отрицать и возникшие вследствие несхожих исторических путей различия жизненного опыта людей: этот опыт несхож не только у представителей разных классов и полов, но – особенно в XX веке! – и у людей с разным гражданством и этнической принадлежностью. Просто невозможно понять XIX и ХХ столетия в Европе без учета особенностей истории национальных государств.

Чтобы уйти от этой дилеммы, серия «Европейская история в XX веке» пробует другой подход: истории европейских государств и обществ рассказываются каждая отдельно, но в то же время в контексте европейского развития и глобальных взаимосвязей. Чтобы усилить эту интеграцию, издатели серии и авторы договорились о единой структуре, которая – в более или менее четко проявленном виде – лежит в основе всех томов серии: повествование о политических, экономических, социальных и культурных процессах ведется в классической диахронической манере. Однако в некоторые исторические моменты, примерно одни и те же во всех томах, вставлены поперечные срезы, позволяющие представить состояние и условия в описываемом обществе синхронно и, таким образом, открыть возможность для сравнения его с другими странами. Такие срезы даны для времени около 1900 года, середины 1920‑х годов, Второй мировой войны, середины 1960‑х годов и периода после 1990 года. Отклонения от этой сетки обусловлены особенностями истории отдельных стран.

Благодаря этому решению в «концерте» томов серии появляется возможность увидеть различия и сходства, сближения и альтернативы, а национальные истории выводятся из самозамкнутого состояния, но при этом не упускаются из виду специфическая динамика каждой из них и самобытные традиции отдельных стран. При такой попытке совместить национальную историю с европейской перспективой многие читатели неизбежно сочтут, что чему-то уделено слишком мало внимания, да и вообще затея уместить рассказ об истории какой-либо страны в ХX веке в один том требует определенной смелости. Но только в такой форме можно описать диахронные процессы и провести через столетие некие важные линии, которые иначе были бы неразличимы среди множества разных тем и аспектов.

Если мы говорим о «ХХ столетии», то это надо понимать во вполне определенном смысле. Уже стало традицией в историографии считать Первую мировую войну водоразделом между веками. Это имеет свои преимущества, поскольку позволяет лучше разглядеть традиции «долгого XIX века», действие которых сохранялось и после войны. Однако для того, чтобы рассказать историю XX века, необходимо принять во внимание динамику глубоких перемен, происходивших между 1890 и 1914 годами. Она за очень короткое время набрала такой размах, что все европейские общества оказались охвачены ею и вынуждены отвечать на обусловленные ею вызовы. Эта динамика наложила отпечаток и на последующие десятилетия. Поэтому всякий, кто берется описать и объяснить рост идеологических диктатур, две мировые войны, Холокост и деколонизацию, должен вернуться к двум десятилетиям, предшествовавшим Первой мировой войне, чтобы проследить утверждение индустриального капитализма и все более мощных государственных аппаратов, а также подъем крупных радикальных массовых политических движений, которые имели такой разрушительный эффект в ХX веке. Таким образом, в книгах этой серии рассказывается история «долгого ХX века», с 1890‑х годов примерно до 2000 года, причем начальная его точка яснее, чем конечная.

Наконец, авторы и редакторы задались вопросом, как соединить две половины века, столь непохожие друг на друга, таким образом, чтобы были видны взаимосвязи между ними, но при этом не умалялось бы значение глубокого разлома 1945 года. Здесь различия между отдельными обществами очевидны. Но в то же время в многообразии политических проектов и радикальных альтернатив на протяжении десятилетий можно увидеть усилия людей ХX века, направленные на то, чтобы найти такие системы социального порядка, которые соответствовали бы вызовам современного индустриального общества. Это привело к появлению чудовищных государственных образований и ужасным жертвам.

Но можно также увидеть и то, что на многие вызовы, столь остро обозначившиеся в два десятилетия перед 1914 годом, в десятилетия после 1945 года были постепенно найдены такие ответы, которые оправдали себя и все чаще встречали одобрение. Это касалось и форм внутреннего политического строя европейских государств, и отношений между ними, и пропорции между экономическим динамизмом и социальной справедливостью, и отношения к массовой культуре эпохи модерна1. После 1960‑х годов западноевропейские общества становились все более похожими друг на друга в плане политической системы, социального устройства, культурных ценностей, экономического уклада и повседневной жизни. Подобные тенденции в зародыше существовали и в странах востока Центральной Европы уже во времена коммунистических режимов, а после 1990 года они начали стремительно набирать силу. Значение этих тенденций сближения и гомогенизации общественного устройства стран Европы более четко осознается в исторической перспективе, нежели оно осознавалось современниками. Но во многих случаях эти тенденции породили и потребность в различиях, потребность в ориентации на национальную историю.

В то же время после «золотой эры» 1950‑х и 1960‑х годов стала очевидной хрупкость индустриального фундамента этих обществ и появились новые вызовы, которые определяют наше настоящее и, возможно, в еще большей степени наше будущее: конец традиционной индустрии массового производства, экологические кризисы, развитие и последствия всемирной массовой миграции, новые мировые идеологические конфликты после окончания холодной войны, растущее значение наднациональных объединений и формирование глобальных сетей хозяйственной деятельности.

Насколько можно судить по состоянию на сегодняшний день, 2000 или 2001 год не будет представлять собой какой-либо яркой исторической цезуры. Но все же становится очевидно, что в последние двадцать лет ХX века завершилось что-то, что началось столетием раньше, и началось нечто новое, чему мы до сих пор не можем дать определение и что пока не можем увидеть в исторической перспективе.

ВВЕДЕНИЕ

Германская история в ХX веке поделена на две эпохи, как нельзя сильнее различающиеся между собой. Первая половина была отмечена войнами и катастрофами, подобных которым мир никогда прежде не видел. В центре их стояла Германия, с именем которой с тех пор связаны самые ужасные преступления в истории человечества. Вторая же половина привела наконец к политической стабильности, свободе и процветанию, которые после 1945 года казались совершенно недостижимыми. Попытка найти ответ на вопрос о том, как первая и вторая половины века в Германии исторически соотносятся друг с другом, составляет одну из аргументационных линий, проходящих через всю эту книгу. Если мы попытаемся указать символическую дату, по которой проходит это разделение на две эпохи, то, пожалуй, она пришлась на лето 1942 года, когда с началом «Операции Рейнхард» началось систематическое убийство почти всех польских евреев и одновременно с этим были начаты массовые депортации евреев из Западной Европы в Аушвиц1. Как развитие Германии могло привести от экономического и культурного процветания страны на рубеже XIX–ХX веков к такому падению – это один вопрос. Второй вопрос – как немцы в последующие шестьдесят лет выбирались из этого апокалипсиса.

Разумеется, за пятнадцать или двадцать лет до этого люди не знали и предполагать не могли, что произойдет летом 1942 года. Это относится даже к антисемитам и национал-социалистам, которых в то время было еще довольно мало. Это ограничивает вопрос «как такое могло произойти» и обращает наше внимание на открытость того, что произошло, на альтернативы и многочисленные окольные пути и боковые переулки истории. Еще в июне 1914 года Первую мировую войну можно было предотвратить. На выборах в рейхстаг 20 мая 1928 года национал-социалисты набрали всего 2,6 процента голосов. Еще осенью 1939 года судьба европейских евреев оставалась неопределенной. Те, кто интересуется только предысторией проблем современности (или того состояния, которое было современностью в некий момент), следуют скрытой телеологии и игнорируют те процессы, которые оказались прерваны, потерпели неудачу или сошли на нет.

В развитии событий между началом века и апокалипсисом массовых убийств нет никакой неизбежности, хотя силы, подталкивавшие к нему, четко прослеживаются. Но точно так же не было неизбежным после 1945 года и возрождение Германии, приход сначала ее западной части, а потом и всей страны к свободе и процветанию. Возможность экономического подъема нельзя было исключать, учитывая промышленный потенциал Германии, хотя, учитывая разрушения в конце войны, мало кто в него верил. Но то, что удастся вновь пробудить в этом народе и его правительстве чувство, позволяющее ценить демократию, правовое государство и человеческое достоинство, и реализовать их на прочной основе, казалось тогда почти немыслимым. Наблюдаемая в ФРГ медленная трансформация из общества, находившегося под определяющим влиянием национал-социализма, во все более западное либеральное общество, является одним из самых замечательных процессов этого столетия, который тем более поражает, чем яснее мы видим, насколько в действительности тяжелым было бремя кадрового и ментального наследия нацистской диктатуры.

Вторая половина ХX века тоже была разделенной, хотя и по-другому, и в результате этого разделения Германии жители ее восточной части получили возможность наслаждаться той свободой и процветанием, которые были у западных немцев, лишь в конце столетия. После 1945 года людям в Западной Германии жилось гораздо лучше, чем в Восточной, хотя в этом и не было их собственной заслуги: они были обязаны этим прихоти судьбы и оккупационных властей; и вскоре стало казаться, что немцам на востоке страны приходится в одиночку расхлебывать последствия войны. При этом история ГДР была не менее, а скорее даже более тесно связана с 1945 годом, чем история ФРГ, – потому что Германская Демократическая Республика была продуктом одновременно и оккупационной политики Советского Союза, и реакции немецких коммунистов на фашизм и войну. Представленный в этой книге очерк далек от того, чтобы претендовать на роль сравнительной истории двух немецких государств. Но совершенно неизбежным образом связи между ними, их переплетения и антагонизмы играют в описываемой истории не меньшую роль, чем различия и сходства.

Эта первая линия аргументации, которой следует данная книга, несомненно, имеет исключительно немецкую специфику. История Германии в этом веке отличается от истории всех других стран и не растворяется в европейской истории. Однако это и европейская история тоже, и поэтому вторая линия аргументации в этой книге находится в противоречии с первой, поскольку пересекает разлом 1945 года.

Эта линия связана со становлением индустриального общества на протяжении двух десятилетий, предшествовавших Первой мировой войне, и с влиянием этого фундаментального переворота на экономику, общество, культуру и особенно политику Германии в XX веке. В отличие от предыдущих десятилетий тенденции, присущие индустриализации, с начала века больше не ограничивались отдельными группами и несколькими регионами, как прежде, а меняли жизнь почти всех людей, причем меняли на протяжении жизни одного поколения и более всеобъемлюще, чем когда-либо в истории.

Интенсивность и динамика этих изменений ставили перед современниками необычайно трудные задачи. Политические, социальные и культурные движения последующих десятилетий, отличавшиеся большим радикализмом, следует понимать прежде всего как попытки отреагировать, ответить на эти вызовы. Изменения воспринимались, с одной стороны, как невиданный прогресс, но, с другой стороны, как глубокий, экзистенциальный кризис буржуазного общества. Поиск такой модели политического и социального устройства, которая отвечала бы этим стремительным изменениям и сулила бы одновременно безопасность и динамизм, равенство и рост, определил облик последующих десятилетий.

При этом либерально-капиталистическая модель в Германии в значительной мере утратила легитимность и убедительность после Первой мировой войны, инфляции и особенно после Великой депрессии. Она столкнулась с конкуренцией со стороны радикальных альтернатив и слева, и справа, противопоставивших множественности и разнообразию общественных форм принцип единства и дихотомичности, сформулированный в категориях класса или расы. Значительную часть истории Германии ХX века можно интерпретировать как историю этой конкуренции. В ней национал-социализм и коммунизм воплощали не «антимодернистские» общественные формации, а иные проекты установления порядка в модерном мире: такие, в которых либеральная триада – свободная экономика, открытое общество и ценностный универсализм – в каждом случае ломалась специфическим образом. Оба проекта следует рассматривать как сконцентрированные ответы на динамику изменений, нараставшую с начала века, радикализированные опытом Первой мировой войны и противостоянием с другими, конкурирующими проектами общественного устройства.

Благодаря победе и превосходящей военной и экономической мощи Запада, прежде всего США, принципы либерального, демократического капитализма были после Второй мировой войны восстановлены, и в Германии, как и во всей послевоенной Европе, они обрели такую притягательную силу, которой в 1930‑х годах и представить себе было нельзя. Но только когда свободная рыночная экономика и либеральная политическая система продемонстрировали в 1950‑х годах свою устойчивость и успешность, либеральный выбор фактически возобладал в Западной Германии. В обличье «социальной рыночной экономики» он явно конкурировал с концепцией советского социализма, реализовывавшейся в ГДР, и был интегрирован в глобальное противостояние холодной войны.

Так, в Западной Германии, подобно большинству западноевропейских обществ, постепенно сформировалась модель, которая объединяла капитализм и социальное государство, сочетала либеральные идеи со все более далеко идущими концепциями планирования и связывала ориентацию на национальное государство с участием в европейской интеграции. Она рассматривалась как история успеха, однозначности и последовательности и по-прежнему была ориентирована на вызовы индустриального общества, сложившегося в конце XIX века. Зенита своего развития классическое индустриальное общество достигло в 1960‑х годах, а затем стало все больше утрачивать свои позиции ведущей модели. Неоспоримое прежде главенство тяжелой промышленности и массового индустриального труда пошатнулось, и модель индустриального прогресса уперлась в свои границы – как в Западной Германии, где закрывались шахты, сталелитейные компании и верфи, так и в ГДР и других странах советской империи, которые в своем политическом и социальном устройстве были полностью ориентированы на тяжелую промышленность и массовый труд и которые тоже рухнули, когда разрушилось классическое индустриальное общество. Либеральный капитализм Запада оказался более гибким и с 1970‑х годов адаптировался к новым условиям эпохи, наступившей после окончания царства тяжелой индустрии. С тех пор в болезненном процессе трансформации стали обретать очертания зачатки новой модели, характеризующейся первенством сектора услуг, глобализацией экономики и возвращением радикально рыночных моделей. Исход этого процесса до сих пор во многом непредсказуем.

Эта вторая линия аргументации позволяет понять период между 1890 и 1990 годами, который мы называем «высоким модерном», при всех политических различиях и трансформациях, как историческое единство и связать друг с другом очень разные процессы в экономике и политике, обществе и культуре. Это позволяет разглядеть и понять связи между первой и второй половинами столетия, не игнорируя двух мировых войн, нацистской диктатуры, режима ГДР или триумфа социально обновленного, демократического капитализма.

Даже из этого краткого обзора становится ясно, что речь идет о транснациональных процессах; поэтому исключительный фокус на истории Германии, безусловно, требует оправдания. Еще несколько лет назад все было иначе, потому что интерес общественности и специалистов по современной истории в этой стране был, как нечто само собой разумеющееся, направлен на современную немецкую историю. Последовательность этапов – кайзеровская Германия, Первая мировая война, революция, Веймарская демократия, нацистская диктатура, Вторая мировая война, Холокост и, наконец, разделение и воссоединение Германии – содержала в себе такое количество великих и драматичных событий с такими далеко идущими последствиями (и непроясненными взаимосвязями), что под «историей XX века», как правило, понимали историю Германии. Несомненно, это европейское столетие невозможно понять без детального знания истории Германии. И даже если человек с большим подозрением относится ко всем историко-политическим конструкциям идентичности (тем более если они основаны на фикции естественных единств), все равно жизненный мир человека и его культура остаются связаны со страной, в которой он вырос и живет, и с ее историей.

Однако требование ориентироваться на национальную историю как на нечто само собой разумеющееся является анахронизмом, даже если многообразные попытки уйти от немецкой истории и от ее последствий путем утверждения европейской или универсальной идентичности признать попытками бегства. Уже одно только постоянное обращение к таким категориям, как «индустриальное общество», «урбанизация», «империализм», «миграция» или «холодная война», показывает, что историю этого века невозможно понять в рамках национальной парадигмы, и это особенно относится к Германии, при всей ее специфике.

Тем самым мы возвращаемся к проходящим через всю книгу двум линиям аргументации: они показывают, что не может быть какого-то одного-единственного тезиса, которым можно было бы обобщить опыт немецкого XX века. Такой обобщающий тезис не соответствовал бы разнообразию, противоположно направленным движениям, нечеткости и, прежде всего, случайности рассматриваемых здесь процессов. Но есть некоторые темы, которые прослеживаются на протяжении более или менее длительных периодов: это и уже упоминавшийся вопрос о взаимоотношениях между индустриальным обществом и политическим строем, и вопрос о подъеме и упадке немецкого радикального национализма; вопрос об отношении к модерной культуре и массовому обществу, вопрос о динамике насилия и войны; вопрос об отношениях между своим и чужим; вопрос о конвергенции развитых индустриальных обществ. В книге сделана попытка интегрировать друг с другом различные классические области исследования – политику, общество, экономику и культуру – и показать взаимосвязи между этими областями. Культура при этом понимается в широком смысле – как рефлексия и переработка общественных процессов в искусстве, науке, общественных дискуссиях и образе жизни.

Кстати, противоречивое разнообразие ХX века проявилось и в попытках выбрать броское название для этой книги. Все эти попытки не увенчались успехом, потому что нельзя свести к одной фразе весь XX век. Было, пожалуй, одно исключение: автор хотел бы назвать книгу «Годы, которые вам знакомы». Это аллюзия к книге Петера Румкорфа 1972 года, в которой тот объединил свои воспоминания о 1960‑х годах со стихами и всевозможными размышлениями. Но это заглавие защищено авторским правом, тем более что книга Румкорфа была переиздана в 2000 году, и в таком захвате названия, несомненно, было бы что-то неприличное. Так получилось, что эта книга теперь сухо называется «История Германии в ХX веке», и этим точно сказано, о чем она. Однако заглавие «Годы, которые вам знакомы» указывало бы на сложные отношения немцев со своим ХX веком – с той современной историей, которая никогда не проходит. Пусть год выхода этой книги отделяют от начала Второй мировой войны 75 лет2, но если вы посмотрите газеты и телевизионные программы, то не будет ни одного дня, когда не поднималась бы тема войны, послевоенных лет или нацистского режима. Первая мировая война началась 100 лет назад, а сегодня, в юбилейный год, она заполняет обложки журналов и ей посвящена, наверное, не одна сотня новых книг. И даже события, обозначаемые кодом «1968», вовсе не считаются ушедшими в прошлое: все, что в Западной Германии идет не так, по-прежнему надежно объясняется ссылкой на то, что происходило тогда. Даже те, кто не имеет почти никакого представления (или, во всяком случае, верного представления) об этой истории, имеют о ней мнение. Поэтому у истории Германии в XX веке очень специфический круг современников, который почти не зависит от возраста и на который необходимо обращать внимание, хотя бы критическое. Задача этой книги не в том, чтобы представить читателям нечто новое, сенсационное. Преимущество исторического взгляда заключается скорее в том, что благодаря расстоянию и множественности перспектив можно открыть новые взаимосвязи и обнаружить долговременные процессы и изменения в условиях жизни, политических ментальностях или культурных ориентациях, значение которых часто даже не осознавалось современниками.

Книга разделена на пять частей, границы между которыми приходятся на 1918, 1933, 1945, 1973 и 1990 годы. Внешняя структура следует политическим датам, а ход авторской мысли – как правило, нет. Как и во всех томах этой серии, в каждую часть вставлены главы, дающие синхронный поперечный срез времени. В них отдельные годы или периоды – 1900, 1926, 1942, 1965 и 1989–1990 – рассматриваются более подробно и вне связи с политическими процессами.

Поскольку работа над рукописью, неоднократно прерывавшаяся, заняла гораздо больше времени, чем планировалось, автор был вынужден постоянно бежать вдогонку за историей и историографией: рассказ приходилось исправлять с учетом вышедших новых исследований, расширять или по-другому расставлять акценты. Bonmot о том, что Сизиф на самом деле был счастливым человеком, явно придумал не тот, кому довелось писать обзорную монографию по современной истории. Порой, работая над более поздним периодом, приходилось переделывать и то, что было написано о более раннем. Никогда еще автор так ясно не осознавал, чтó значит, когда говорят, что история – это конструкт. И все же источники и люди прошлого, чьи голоса звучат в них, постоянно напоминали ему о том, что их история действительно была и что этос историка требует всерьез отнестись к ответственности, которую это на него налагает.

Часть первая: 1870–1918 годы

1. ГЕРМАНИЯ НА РУБЕЖЕ XIX–ХX ВЕКОВ: ПРОГРЕСС И ЕГО ИЗДЕРЖКИ

В сентябре 1913 года, по случаю 25-летия восшествия на престол кайзера Вильгельма II, Карл Гельферих – один из ведущих немецких экономистов, член правления «Дойче банка» и центрального комитета Государственного банка Германской империи, – представил отчет об итогах экономического развития страны под названием «Благосостояние народа Германии в 1888–1913 годах». В этом отчете он описал стремительный подъем германской экономики: рост промышленности, технические и научные инновации, расширение транспорта, связи и торговли, увеличение дохода на душу населения и повышение уровня жизни широких слоев. Свой сухой рассказ Гельферих завершил политическим анализом: «В формировании научно-практической техники и экономической организации, эффективно объединяющей все силы и средства, в увеличении производства и обращения товаров, в расширении и укреплении наших экономических мировых позиций, в улучшении доходов и имущественного положения и в повышении всего уровня жизни нашего населения, прогресс которого выражается в здоровом росте, – во всех этих достижениях Германия поднялась на уровень, какого она никогда не достигала за всю свою историю, и в мирном соревновании наций доказала, что она не уступает первым и самым мощным конкурентам». Это был подъем – «такой, который, будучи достигнут за столь сжатые сроки, едва ли имеет себе равных в истории народов». Такие невероятные достижения дают все основания для гордости, продолжал Гельферих, тем более что немцы до этого десятилетиями привыкли «стоять в стороне и смиренно склоняться перед превосходством других». По его словам, последствия такого отношения ощущаются и сегодня (то есть в 1913 году), поскольку немцев характеризует, с одной стороны, отсутствие здорового чувства собственного достоинства, внутреннего равновесия и уверенности в себе, а с другой – приступы «тщеславной переоценки самих себя и мелкого высокомерия». Успешное и быстрое развитие Германии по восходящей линии и в особенности «большие сдвиги во внутреннем строении нашего народного тела – в отношениях между городом и деревней, в профессиональной и социальной структуре, в имущественных отношениях» – привели к «состояниям напряженности», угрожавшим «основам морального и физического здоровья широких слоев народа»: прежде всего, к «классовой борьбе и классовой ненависти», а также к «вялой беззаботной жизни в довольстве», к «любостяжанию и гедонизму»1.

Здесь хорошо показано душевное состояние германских элит и значительной части населения Германии в первые годы нового столетия: с одной стороны, гордость за достигнутое, которая еще больше возрастала, когда грандиозный экономический подъем последних двадцати пяти лет сравнивался с данными других европейских стран и становилось наглядно видно, как Германия достигла позиций одной из ведущих индустриальных наций мира; с другой стороны – жалобы на нежелательные побочные эффекты новой эпохи: социальные противоречия, культурную напряженность, постоянное колебание и в политике, и в обществе между завышенной самооценкой и чувством собственной неполноценности.

ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ПОДЪЕМ

Период, на который оглядывался Гельферих, даже с сегодняшней точки зрения предстает фазой исторически беспрецедентного подъема, шедшего почти без задержек в течение двадцати с лишним лет и превратившего Германию на протяжении жизни одного поколения из аграрного государства в индустриальное и изменившего ее структуру и облик так, как этого никогда ранее не случалось в ее истории.

Этот колоссальный экономический рост, становление промышленного производства и увеличение дохода на душу населения были в последней трети XIX века общеевропейскими явлениями. В период между 1860 и 1910 годами самый высокий рост валового национального продукта показали несколько небольших европейских стран – Бельгия, Дания, Швеция и Швейцария. Среди крупных государств, какой бы индикатор мы ни использовали, Германия всегда входила в число стран с самыми высокими темпами роста и за два десятилетия до 1900 года и после него вошла в тройку ведущих экономик мира наряду с США и Великобританией.

Этот в самом деле поразительный рост не в последнюю очередь объясняется тем, что ведущие промышленные страны в предшествующие годы так сильно расширили рынки сбыта своей продукции. Технические усовершенствования в транспортировке товаров по суше и воде, ускорение связи с помощью телеграфа и телефона, интенсификация торговых отношений с другими промышленно развитыми странами и с колонизированными регионами мира привели к интернационализации экономического обмена – «глобализации», как стали это называть с 1980‑х годов, когда всемирная сеть торговых связей достигла нового уровня интенсивности и плотности. Характерной чертой развития после 1900 года было также постоянное сравнение экономических, технических, научных и культурных достижений «передовых» стран – проявление «мирной конкуренции» между нациями, в которой даже свидетельство о большей плотности деревьев или о большем размере железнодорожных вагонов воспринимали как доказательство превосходства одной нации над другой2.

В Германии удивление вызвала прежде всего быстрая индустриализация. В период с 1870 по 1913 год промышленное производство выросло в шесть раз. Еще в 1860‑х годах доля Германии в мировом промышленном производстве составляла всего 4,9 процента, в то время как доля Великобритании – почти 20 процентов. В 1913 году доля Германии составляла уже 14,8 процента – выше, чем доля Великобритании (13,6 процента), но значительно ниже, чем доля другой быстро растущей экономики тех лет – США (32 процента). В области мировой торговли в 1910 году Германия тоже входила в тройку лидеров, наряду с Великобританией и США3.

Этот процесс роста шел в Германии с большими различиями в зависимости от времени, региона и сектора экономики. Характерным, однако, был короткий период времени, в течение которого произошли эти далеко идущие изменения. Это придало описываемому здесь процессу тот впечатляющий драматизм, который поражал современников и отличал развитие Германии от процессов, происходивших в это же время в других странах, где путь от начала промышленной революции до пика индустриализации часто занимал больше времени. Еще в 1867 году более половины всех работающих жителей Германии (точнее, тогда еще Германского союза) трудились в сельскохозяйственном секторе (8,3 миллиона человек, 51,5 процента), тогда как 27 процентов (4,3 миллиона человек) были заняты в промышленности, ремеслах и торговле; они были сосредоточены в нескольких центрах – в крупных городах, в Силезии и Рейнской области. К 1913 году общее число работающих людей значительно увеличилось, в том числе в сельском хозяйстве, где теперь работало 10,7 миллиона человек – но они по-прежнему составляли лишь чуть больше трети всех работающих. Число же занятых во вторичном секторе за тот же период почти утроилось и составляло 11,7 миллиона человек, что соответствует доле в 37,8 процента4.

Динамика создания добавленной стоимости демонстрирует изменения еще более ярко. В 1873 году она составила 16,3 миллиарда марок, треть из которых приходилась на промышленность, ремесла и горное дело. К 1900 году она удвоилась (33,1 миллиарда марок), а к 1913 году утроилась (48,4 миллиарда марок). Доля промышленности, ремесел и горнодобывающей промышленности составила при этом уже 44 процента.

На фоне таких цифр развитие сельскохозяйственного сектора выглядит довольно кризисным, и даже современные наблюдатели – правда, главным образом представители аграрного лобби – предупреждали об упадке или полном крахе сельского хозяйства. Решающими здесь были две тенденции: с одной стороны, сельскохозяйственное производство также расширялось, добавленная стоимость удвоилась с 1875 по 1913 год, а число занятых увеличилось более чем на четверть. Были внедрены новые технологии производства, такие как использование искусственных удобрений или молотильных машин, хотя механизация сельского хозяйства в Германии происходила гораздо медленнее, чем, например, в США. Производительность и урожайность с гектара увеличились, сельскохозяйственное производство выросло за период с 1873 по 1912 год на 73 процента. И наконец, в сельском хозяйстве возобладала ориентация на рынок, как на национальный, так и на мировой, что стало возможным, прежде всего, благодаря развитию транспортных путей – железнодорожных линий, шоссе, каналов.

Однако по отношению к экономике в целом, и особенно по сравнению с промышленным сектором, значение сельского хозяйства снизилось, и оно в течение короткого времени утратило свое некогда доминирующее положение в экономике Германии. Доля сельскохозяйственного производства в общем объеме созданной добавленной стоимости упала с 37 процентов (1875) до 23 процентов (1913), а доля работников, как мы уже видели, с более чем половины до трети. Однако и после начала ХX века около 18 миллионов человек в Германии все еще жили за счет сельского хозяйства5.

В промышленном секторе основой быстрого роста оставались добыча угля и черная металлургия, то есть ведущие отрасли первого этапа индустриализации. Одна только добыча каменного угля выросла с 8 миллионов тонн в 1865 году до 114 миллионов тонн в 1913‑м, а число занятых в этом секторе – с сорока тысяч до почти полумиллиона человек. В 1870–1874 годах производство чугуна в Германии составляло 1,6 миллиона тонн в год; тридцать лет спустя, в 1900–1904 годах, – уже 8 миллионов тонн, а перед началом войны – 14,8 миллиона тонн6.

Однако отличительными чертами рубежа веков стали уже новые отрасли промышленности: химическая и электротехническая, которые, будучи ведущими отраслями второй фазы индустриализации, определили необычайный динамизм и интенсивность роста, характерные для этого периода. В химическом секторе Германия быстро стала ведущим мировым производителем, на долю которого приходилось 28 процентов мирового экспорта. В этой отрасли были заняты 250 тысяч работников (на 1907 год), а ежегодные темпы роста составляли более 6 процентов. Особенно выделялись три тенденции: развитие электрохимии, благодаря которой стало возможным производство алюминия; производство синтетических красителей и развитие фармацевтической промышленности. Германские производители, которые вскоре объединились в крупные вертикально интегрированные химические концерны, особенно преуспели в двух последних областях. В период между 1900 годом и Первой мировой войной доля Германии на мировом рынке производства красок составляла от 80 до 90 процентов.

В электротехнической отрасли электрификация общественного и частного освещения, электродвигатели и внедрение трамваев и подземных железных дорог с электрическим приводом открыли широкие возможности для роста. Ведущую роль здесь играли две крупные фирмы – Siemens и AEG, основные заводы которых находились в Берлине. Как и в химической промышленности, решающее значение имела в их работе тесная связь между наукой, технологическими разработками и производством: новые изобретения, например в области высоковольтной техники, быстро внедрялись и превращались в промышленные продукты. К 1910 году все крупные города и большая часть сельских регионов уже были подключены к электросети. В то время на долю немецких компаний приходилась треть мирового производства электротехнических товаров. Соответственно, высокими были и темпы роста: 9 процентов в 1890 году и 16 процентов в 1900‑м7.

ИЗОБРЕТЕНИЕ МИРА ЗАНОВО

Помимо бурного развития промышленности, эта эпоха характеризовалась прежде всего систематически осуществлявшейся связью науки и техники. Результаты этой смычки принесли в жизнь и восприятие современников такие перемены, которые раньше представлялись невозможными. Никогда прежде и никогда позже научная картина мира не менялась так сильно и с такими последствиями за столь короткое время, как за три десятилетия до Первой мировой войны. В области химии основное значение имели три великих синтеза – синтез индиго (1880), синтез каучука (1909) и синтез аммиака из атмосферного азота и водорода с помощью катализаторов (1908). На этой основе были разработаны пластмассы, начавшие свое триумфальное шествие по всем отраслям промышленности и повседневной жизни. В это же время был достигнут прорыв в систематической фармакопее: стало возможным создание современных химических фармацевтических препаратов. В физике большое значение имело развитие электромагнитной теории, открытие электронов и, наконец, изучение радиоактивного излучения. Особенно впечатляющим было открытие Конрадом Рентгеном икс-лучей, происхождение которых не поддавалось объяснению с помощью прежних теорий. Квантовая теория, разработанная в этом контексте Максом Планком, уже демонстрировала границы классической механики. Именно здесь зародились вопросы о структуре и распаде атома – на рубеже веков зародилась и ядерная физика. В биологии уже давно победили теории Дарвина, после чего естественно-научные и причинно-следственные способы объяснения тайн жизни вытеснили теологические и метафизические. Исследования клеток и эволюционная теория привели к появлению новой области – генетики. Появились биохимия и поведенческие науки, которые перевернули привычные представления о жизни и человеке8.

Однако наиболее сенсационными представлялись широкой публике те изменения, которые принесли новые возможности в медицине, поскольку они оказывали самое непосредственное влияние на жизнь людей. Основную роль в этом процессе сыграло утверждение естественно-научного мышления в медицине: если болезни обусловлены физическими и химическими изменениями, то должна быть возможность выявлять эти изменения с помощью соответствующих научных методов. На основе этого принципа медицина дифференцировалась на отдельные области, и начавшееся развитие систематической медицины вскоре достигло выдающихся успехов. Так, в области физиологии и клеточных исследований ученые научились классифицировать гормоны, витамины и группы крови. Благодаря открытию микроорганизмов открылась возможность идентифицировать возбудителей многочисленных заболеваний и успешно бороться с ними лекарственными средствами. С открытием возбудителей сибирской язвы, туберкулеза и холеры в 1970–1980‑х годах началась победоносная борьба против этих великих «народных болезней», а за ними последовали победы над такими заболеваниями, как гонорея, тиф, дифтерия, пневмония и сифилис. И наконец, с усовершенствованием анестезии стали возможны ранее немыслимые операции – например, удаление хирургическим путем аппендикса, почки, желчного пузыря.

Огромный взлет науки также был феноменом всех промышленно развитых стран. Ученые Великобритании, Германии, Франции, Италии и США были тесно связаны друг с другом, и успехи в научных и медицинских исследованиях тех лет, поражавшие воображение современников, во многом были плодом этого международного сотрудничества. Однако интерпретировались они и в националистическом ключе – как доказательство высокого уровня не только ученых, но и наций, к которым они принадлежали. Это особенно касалось Германии: здесь прославление национальной науки было особенно интенсивным и принимало огромные масштабы. Из 556 значительных научных открытий, зарегистрированных в период с 1860 по 1910 год в области медицины, почти половина (249) была приписана немецким ученым. В области физики эта доля была примерно такой же высокой, что вскоре отразилось в количестве Нобелевских премий – они тоже были одновременно и выражением, и двигателем конкуренции промышленно развитых стран за престиж, влияние и рынки9.

Причины этих поразительных успехов Германии в области науки следует искать прежде всего в ее системе образовательных и научных учреждений, включая исследовательские университеты, сеть которых уже с середины XIX века систематически расширялась с целью компенсировать экономическую отсталость немецких государств, особенно по сравнению с Великобританией. Эти усилия были еще более активизированы после основания Германской империи, а затем снова с начала века. В период с 1873 по 1914 год суммарные ассигнования всех входивших в империю государств на университеты выросли почти на 500 процентов, количество учащихся средних учебных заведений (гимназий и реальных училищ) удвоилось, а количество студентов вузов увеличилось в пять раз.

Основным принципом немецких университетов был примат научных исследований. Исследовательские достижения определяли карьеру ученого, причем основное внимание уделялось фундаментальным исследованиям. Выяснилось, что прикладные применения научных результатов почти не поддаются планированию, они возникают скорее как побочные эффекты свободной, не ориентированной на прикладные цели исследовательской деятельности. Такая ориентация на фундаментальную науку считалась залогом ведущего положения германской университетской системы в мире. С нее брали пример создатели новых университетов как в Америке, так и в России. В 1880‑х годах наряду с университетами стали возникать высшие технические училища, где готовили специалистов, на которых был особенно большой спрос, прежде всего для таких отраслей, как горное дело, машиностроение, электротехника и гражданское строительство. Это увеличение числа специалистов, получавших и профессиональную, и общенаучную подготовку, оказало особенно сильное влияние на новые ведущие отрасли – химическую и электротехническую – и стало основой для резкой интенсификации научно-исследовательских работ в промышленности, направленных на разработку новых продуктов.

Наконец, в качестве третьего столпа, на котором держался успех Германии, на рубеже веков в тесном сотрудничестве науки, промышленности и государства были основаны первые крупные чисто исследовательские учреждения, которые затем были превращены в специализированные институты по особо перспективным областям исследований, прежде всего в рамках сети «Институтов кайзера Вильгельма», получавших весьма щедрое финансирование10. Такие научные успехи отразились, прежде всего, в технических инновациях, которые изменили повседневную жизнь глубоким и порой поразительным образом. Особенно это касалось быстрого распространения электрического освещения, которое после внедрения лампы накаливания со спиралью из вольфрама стало дешевым и относительно безопасным в использовании. Вряд ли что-то так сильно изменило восприятие жизни в городах, как яркое освещение улиц, площадей и домов в ночное время. Рука об руку с освещением шло внедрение электромоторов, ставшее предпосылкой для производства как электрических бытовых приборов, так и электрических трамваев, которые теперь начали быстро распространяться по всей Германии. К 1900 году в империи уже было около 3000 километров линий электрического трамвая – столько же, сколько во всех остальных европейских странах вместе взятых, как тут же было c триумфом подсчитано. С появления двигателя внутреннего сгорания, который тоже был создан в эти годы, началась история успеха автомобиля – правда, не в Германии. Здесь были разработаны Бенцем, Отто и Даймлером работающие прототипы, но в Германии не было рынка, способного воспринять это изобретение. До начала 1950‑х годов вождение автомобиля оставалось привилегией богатых высших слоев германского общества. В США в 1913 году по дорогам ездило уже более 1,2 миллиона автомобилей, в Великобритании – 250 тысяч, в Германии же – всего 70 тысяч.

Если говорить о средствах индивидуальной мобильности, символом рубежа веков стал скорее велосипед, который пережил настоящий бум, стал массовым средством передвижения, а также определил первый этап истории современного массового спорта. Коммуникационные и канцелярские технологии в этот период пережили столь же стремительный взлет: пишущие машинки и телефоны получили распространение сначала в частных компаниях, а затем в государственной бюрократической системе и в частных домохозяйствах. Уже к 1895 году в Германии было установлено 100 тысяч телефонов, в 1904 году – более полумиллиона, большинство из них в Берлине; к 1915 году количество номеров достигло 220 на 1000 жителей.

Наконец, произошла революция и в сфере развлечений: с усовершенствованием фотографической технологии появились первые движущиеся картины – кинематограф; публичный показ фильмов переместился с ярмарочной площади в постоянные здания – их называли «театры световых представлений» (Lichtspieltheater) – и вскоре увлек массы. К 1914 году кинотеатров в Германии насчитывалось уже около 250011.

ДИНАМИКА ИЗМЕНЕНИЙ В ОБЩЕСТВЕ

Экономические, научные и технические изменения сопровождались быстрыми процессами перемен в обществе. Повышенная пространственная мобильность населения, массовые миграции стали на рубеже XIX–ХX веков играть в Германии важнейшую роль, какой они никогда не имели прежде. В 1907 году только около половины всех немцев по-прежнему жили в том же населенном пункте, где они родились: все остальные хотя бы раз поменяли место жительства, причем представители рабочего класса переезжали гораздо чаще. Отправной точкой этого процесса стал, прежде всего, огромный прирост населения, который был заметен уже с середины века и ускорился с 1870‑х годов. За период с 1871 по 1910 год немцев стало более чем в полтора раза больше: их число выросло с 41 до 64 миллионов человек. Это было немного выше среднего европейского показателя, составлявшего около 45 процентов. А население Франции за тот же период увеличилось всего на 6 процентов, что было воспринято французами как признак слабости и вырождения нации.

До середины 1890‑х годов такой большой прирост населения обусловливался прежде всего снижением младенческой смертности, а после – в основном за счет все большего снижения общей смертности. В этом нашло свое выражение улучшение условий жизни и медицинского обслуживания. На первом этапе индустриализации, с середины XIX века, рост населения привел к ухудшению условий жизни людей из‑за отсутствия соответствующего числа рабочих мест, особенно в сельской местности. В результате началась массовая эмиграция. Только за период с 1880 по 1895 год почти два миллиона немцев покинули свою страну, большинство из них направились в Северную Америку. Но потом вследствие быстрого экономического развития в Германии возник значительный спрос на рабочую силу, особенно в недавно возникших промышленных агломерациях в Берлине, Силезии и Саксонии, а также в Рурской области, и миграционные потоки поменяли свое направление: теперь усилилась начавшаяся еще с 1870‑х годов внутренняя миграция. Она шла, как правило, с востока на запад, из сельской местности в город, из сельскохозяйственных регионов в промышленные. Мигранты покидали прежние места из‑за бедности и безработицы в сельской местности, в индустриальные районы их влекли наличие рабочих мест, более высокие зарплаты и большее постоянство занятости на заводах и шахтах, а также – причем часто именно это бывало главным мотивом – бóльшая индивидуальная свобода, которой пользовался человек в городе.

Среди мигрантов преобладали молодые, неженатые мужчины. Многие из них следовали за вербовщиками от крупных компаний, прежде всего угледобывающих, которые обещали им, что в промышленных регионах их ждут жилье и работа. Однако, приехав туда, большинство мигрантов не сразу оседали, а часто меняли работу и место жительства. В среднем каждый немец, живший вблизи городов, переезжал четыре раза в год. Многие возвращались к себе в деревни, когда экономическая ситуация была плохой, и снова приезжали в город, когда там появлялась работа12.

Эти огромные миграционные потоки стали важнейшим фактором, провоцировавшим урбанизацию. Это касалось, с одной стороны, роста численности городского населения, который наблюдался уже с 1860‑х годов, а затем стал ускоряться с 1890‑х годов. Особенно быстро расширялись города, связанные с горнодобывающей и тяжелой промышленностью. Население Дуйсбурга выросло между 1875 и 1910 годами с 37 до 229 тысяч, Эссена – с 54 до 294 тысяч, Лейпцига – со 127 до 589 тысяч жителей. Самый сильный рост – в абсолютных цифрах – наблюдался в Берлине: с 966 тысяч до двух с лишним миллионов; в процентном выражении его обгоняли соседние и вскоре присоединенные к нему пригороды, такие как Шёнеберг или Шарлоттенбург, население которых выросло с 25 до 305 тысяч. В 1871 году было всего восемь городов с населением более 100 тысяч человек, в которых в общей сложности проживало чуть менее двух миллионов человек. В 1920 году таких крупных городов было 48, в них проживало около 13 миллионов человек, что составляло пятую часть всего населения страны. Конечно, даже в 1910 году около половины населения Германии все еще проживало в сельских общинах или небольших городах. Сельский мир и мир малых городов по-прежнему определяли облик Германской империи – но уже не доминировали в нем безраздельно, а стояли в одном ряду с крупными промышленными городами13.

Помимо этого, понятие «урбанизация» описывает также процесс утверждения нового городского образа жизни, который радикально отличался от традиционной жизни в небольших городах и деревнях. Большой город стал знамением эпохи. Новый социальный облик немецкого общества формировался в крупных городах. Теперь не группы, легитимированные сословной традицией, такие как дворянство, духовенство, «буржуазия», определяли облик городского общества, а классы, определяемые их положением в капиталистическом рыночном обществе. Они также во многом определяли социальную иерархию, сложившуюся в городах на рубеже веков.

На вершине находилась небольшая группа богатой крупной буржуазии, к которой принадлежало не более одной-двух сотен тысяч человек. Ниже этой узкой вершины располагалась собственно экономическая буржуазия, состоящая из предпринимателей в промышленности, торговле и ремесле, которые составляли около трех-четырех процентов населения. Ниже этого слоя находилась буржуазия образования, к которой на рубеже веков принадлежало лишь около одного процента населения. Она росла в основном за счет расширения академических профессий на государственной службе: в бюрократии, в юридической и медицинской службах, в образовательных учреждениях. Однако в то же время в промышленном секторе резко возросло число работников с академическим образованием, например инженеров, химиков, архитекторов. Средний класс, так называемая «мелкая буржуазия», был гораздо более гетерогенным: сюда входил не только «старый» средний класс – мелкие торговцы, ремесленники, чиновники и офицеры среднего звена, – но и быстро растущая армия работников промышленности и сферы услуг, «новый» средний класс. Вместе эти группы, понимаемые как «буржуазия», составляли около 8–10 процентов населения – чуть менее пяти миллионов человек.

Однако социальные различия и символическая дистанция между этими разными группами буржуазии были огромны. Между одним из новых сверхбогатых крупных бизнесменов, таких как Крупп, Тиссен или фон Штумм-Гальберг, и мастером-ремесленником, заведующим департаментом в муниципальном органе власти или профессором в гимназии существовала пропасть – она была видна во всем, включая нормы поведения, начиная от выбора брачных партнеров до общения в клубах по интересам. И все же между ними было и нечто общее – ориентация на буржуазную культуру, глубокое уважение к тому образованию, которое давала классическая гимназия, и к нормам буржуазной морали. То, что все эти группы объединяло, и позволяет нам говорить о них вместе взятых как о «буржуазии»14.

Второй класс, определяющийся через свое место в рыночной экономике, – рабочий класс – также был крайне неоднородной группой. Если взять более узкую группу работников, занятых в торговле, коммерции и на транспорте, то получится 24 процента населения в 1882 году и около 33 процентов в 1907 году. Если также включить сельскохозяйственных рабочих, домашних работников, слуг, то есть доиндустриальные низшие классы, то получится около 50 процентов в 1907 году. Если, с другой стороны, взять из прусской статистики доходов тех, кто находился за чертой бедности в 900 марок годового дохода, то получится почти две трети общества. С этим порядком величин можно столкнуться и при измерении доли наемных работников в общем числе занятых, которая выросла с 56 процентов в 1875 году до 76 процентов в 1907 году.

Даже те, кто берет за основу самое узкое определение, не имеют дело с социально однородной единой группой: отдельные категории рабочих слишком сильно отличались друг от друга. С одной стороны, эти различия касались географического происхождения – старожилы и мигранты с востока имели совершенно разный жизненный опыт и установки. С другой стороны, их разделяло социальное происхождение – большинство рабочих были детьми представителей низших классов. Но все больше и больше детей ремесленников, крестьян или мелких самозанятых людей также становились рабочими. «Пролетаризация» низшего среднего класса была явлением столь же широко распространенным, сколь и тревожно обсуждаемым. В особенности разница в уровне образования обусловливала большие различия между группами работников. Хотя понятие «высококвалифицированный рабочий» не поддавалось точному определению, социальные условия жизни были у квалифицированного рабочего-металлиста значительно лучше, чем у низкоквалифицированного «подсобного рабочего», прошедшего обучение на производстве, которого к тому же первым увольняли во время экономических кризисов, а в следующий раз нанимали лишь на короткое время.

Существенные различия наблюдались также между работниками крупных и малых компаний, но прежде всего между работниками мужского и женского пола, а также между молодыми и пожилыми работниками. Наиболее высокооплачиваемыми и наиболее обеспеченными в социальном плане были молодые рабочие-мужчины; бедность в старости оставалась общей участью рабочей силы. В 1907 году от 15 до 20 процентов наемных работников составляли женщины, хотя пропорции в разных отраслях сильно различались. Женщины в основном были неквалифицированными или полуквалифицированными работницами и зарабатывали значительно меньше, чем мужчины на той же должности.

Но, несмотря на столь значительные различия, общие черты преобладали: рабочий день был длинным, работа была обычно физически тяжелой, грязной и опасной, жилищные условия в больших городах – стесненными и нездоровыми. Потеря работы означала обнищание всей семьи. Несмотря на постепенное внедрение систем социального страхования, потеря трудоспособности из‑за несчастного случая или болезни означала реальный риск для выживания, и эта угроза вызывала в среде рабочего класса страх вплоть до середины ХX века.

Повсеместное распространение наемного труда способствовало также гомогенизации рабочего класса. Частичная оплата натурой, долгое время существовавшая в сельской местности, быстро утратила свое значение. Если смотреть в более длительной перспективе, то материальное положение рабочих постепенно улучшалось: номинальная среднегодовая заработная плата выросла с 506 марок (1870) до 711 марок (1890) и 1163 марок (1913) – хотя и здесь различия в отдельных отраслях были значительными. Реальная заработная плата также выросла – на 50 процентов с 1871 по 1890 год и на 90 процентов к 1913 году. Это были значительные повышения, но они были значительно скромнее, чем у рабочих во Франции, Великобритании и США.

В целом можно сказать, что такое повышение доходов облегчило условия жизни наиболее нуждающихся слоев трудящегося населения, а еще важнее было то, что долгосрочная перспектива, как казалось, демонстрировала еще более заметное улучшение: в 1892 и 1895 годах три четверти налогооблагаемых граждан Пруссии и Саксонии получали менее 900 и 950 марок годового дохода соответственно, то есть жили за чертой бедности; в 1912 году таких было лишь немногим более половины15. Но это же означало, что по крайней мере каждый второй по-прежнему жил в бедности.

Разница между богатыми и бедными в Германии значительно увеличилась в годы пика индустриализации. В 1854 году пятая часть общего дохода в Пруссии приходилась на самые богатые 5 процентов населения, в 1873 году – четвертая часть, а в 1913 году – третья часть. А доля доходов беднейших 25 процентов населения за тот же период снизилась с 8 до 7 процентов. Эти цифры отнюдь не являются исключительными в международном сравнении – в Британии 5 процентов самых богатых жителей держали почти половину общего дохода. Однако в Германии, прежде всего, привлекало внимание быстрое увеличение доходов высшего класса и неравенство в доходах16. То, что разница между богатыми и бедными, а значит и социальный разрыв в обществе, казалось, неумолимо увеличивается, было одной из самых серьезных проблем этих лет в Германии. Консерваторы и социалисты сходились в критике «резкого социального расслоения народа», вызванного современным капитализмом, хотя критиковали они его с совершенно разными целями.

До первой половины ХX века сельские социальные структуры все еще сильно отличались от тех, что складывались в городах. Несмотря на региональные различия, почти везде преобладало разделение на крупных землевладельцев, крестьян и сельскохозяйственных рабочих. Крупные имения, которые были особенно распространены в экономически отсталых районах северо-восточной Германии, частично возникли из бывших рыцарских поместий, то есть принадлежали дворянству. Правовые и социальные привилегии, традиционно связанные с этими сословиями, последовательно ликвидировались после прусских реформ XVIII века, но в некоторых областях они, несмотря на внедрение буржуазного принципа равенства всех граждан перед законом, еще сохранялись и в XX веке – в налогообложении, в правовых отношениях, в сельском самоуправлении и в том, как относились к поденщикам, горничным и батракам. Сельские регионы, особенно к востоку от Эльбы, оставались зоной помещичьей власти. Это не было синонимом власти дворянства: уже в 1860‑х годах большинство, а около 1880 года даже две трети рыцарских поместий уже находились в руках представителей буржуазии.

Начиная с 1870‑х годов тяжелые кризисы в сельском хозяйстве, обусловленные его переходом на капиталистический уклад, а также бесхозяйственность и непомерные расходы дворян-землевладельцев, стремившихся к роскошному образу жизни, привели к тому, что многие поместья приходилось продавать за долги. Покупателями их часто становились разбогатевшие буржуа. Чтобы избежать разорения, многие помещики, в том числе дворяне, теперь активнее приспосабливались к современному, капиталистическому принципу хозяйствования и превращались в сельскохозяйственных предпринимателей; однако это был очень длительный процесс. В то же время дворянский стиль жизни, который, кстати, также был частью привилегий «юнкеров», перенимали или имитировали новые землевладельцы из непривилегированных сословий. Многие из них пытались получить дворянский титул. Подобное можно было наблюдать во многих странах Западной Европы в это время. Германское дворянство отреагировало на эту тенденцию ужесточением социальной закрытости по отношению к выскочкам-нуворишам, поэтому число новых дворян здесь оставалось сравнительно небольшим.

Хотя общий экономический вес сельского хозяйства снизился, особое социальное положение дворянства сохранялось. В качестве землевладельцев дворяне продолжали играть главенствующую роль в сельской жизни – зачастую совместно с региональной государственной бюрократией, ландратами, чье влияние постоянно росло. Однако прежде всего дворяне были непропорционально представлены на вершине иерархий министерств, а также на дипломатической службе и в офицерском корпусе: генералитет состоял почти исключительно из дворян. В начале нового века социальный престиж и политическое влияние дворянства были, как это ни парадоксально, выше, чем в начале эпохи индустриализации17.

На рубеже XIX–ХX веков в Германии насчитывалось в общей сложности около 5,5 миллиона сельских хозяев – с семьями, вероятно, более 10 миллионов человек. Менее полупроцента из них считались крупными землевладельцами; все остальные были крестьянами. Однако зажиточных крестьян, имеющих от двадцати до ста гектаров земли, насчитывалось всего около 250 тысяч, в то время как число средних крестьян, имеющих хозяйства площадью до двадцати гектаров, оценивалось примерно в миллион. Эти две группы доминировали в социальной иерархии деревни и сильно отличались от более чем четырех миллионов мелких и беднейших крестьян («парцеллистов»), которые не могли или едва могли прокормиться урожаями со своих земельных владений и поэтому в большинстве своем обрабатывали их лишь ради вспомогательного источника дохода, а в основном зарабатывали деньги, батрача на помещиков и на крестьян, имевших больше земли, или уже работая в близлежащем городе18.

Ниже сельских хозяев и их семей стояли в этой иерархии сельскохозяйственные рабочие, которые вместе со своими семьями насчитывали около шести миллионов человек. Жили они в убогих, даже нищенских условиях. Некоторые из них в начале нового века все еще зависели от землевладельца, хотя этот «полусвободный» статус безземельного обитателя деревни – бобыля или хибарочника – встречался все реже даже в отдаленных районах к востоку от Эльбы. Большинство из них были поденщиками, то есть формально свободными наемными рабочими, хотя принцип рыночного наемного труда утвердился здесь лишь постепенно. Кроме того, существовала еще «челядь», то есть мужчины и женщины, которые, в отличие от поденщиков, были на постоянной основе наняты в качестве вспомогательных работников в поместьях и в крестьянских усадьбах. Зависимость от крестьянина или помещика, все больше воспринимавшаяся как гнет, а также плохие условия труда и жизни, делали миграцию в город и работу на промышленных предприятиях столь заманчивой перспективой для сельского пролетариата и беднейших крестьян.

Город и деревня теперь постепенно начали смыкаться – самыми важными факторами этого процесса были рыночные отношения, государственное управление, железные дороги, налоги, всеобщая воинская повинность и обязательное школьное образование. Тем не менее деревня и в ХX веке оставалась своеобразным миром, с четкой и почти непреодолимой социальной иерархией, небольшими возможностями для социальной мобильности, высокой степенью социального контроля и социальной культурой, сформированной традиционными нормами19.

Если мы посмотрим на социальную структуру вильгельмовской Германии в целом, то увидим разделенное общество: с одной стороны, быстро растущее капиталистическое классовое общество – городское, индустриальное, характеризующееся огромным ростом и высокой интенсивностью изменений во всех сферах жизни. С другой стороны, существовало аграрное общество, на которое также все больше влияла динамика индустриального общества, но для которого все еще были характерны устаревшие классовые структуры и господство традиционных норм, что также определяло восприятие нового. Таким образом, оба эти явления существовали одновременно и накладывались друг на друга: с одной стороны, жесткие классовые антагонизмы и социальное неравенство, характерные для индустриальных обществ, с другой – классовая дифференциация с ярко выраженными привилегиями для дворянства, военных, чиновников и землевладельцев.

Сравнение с другими странами показывает, что это не было специфически германской особенностью. Параллельное существование традиционных и модерных явлений было скорее нормой, чем исключением для этой длительной фазы перехода от преимущественно аграрного к преимущественно индустриальному обществу. Стилеобразующее доминирование аристократического образа жизни в буржуазных высших классах, сохранение сельских норм и традиций, устойчивая автономия сельского образа жизни – все это можно обнаружить и в других охваченных индустриализацией странах Европы, а также на Юге США.

Поэтому наиболее яркой особенностью развития Германии является огромная скорость экономических, социальных и культурных изменений в десятилетия на рубеже веков. Зоны трения между традиционными и современными ориентациями здесь были больше, конфликтный потенциал – разнообразнее, опыт перемен – интенсивнее20.

ВОСХИЩЕНИЕ ПРОГРЕССОМ И КРИЗИС ОРИЕНТАЦИИ

Символом этой ускоренной динамики изменений был модерный мегаполис, олицетворением которого был Берлин. «Это новый город, самый новый из всех, которые я когда-либо видел, – написал в 1892 году гость из Америки, Марк Твен. – По сравнению с ним Чикаго выглядел бы почтенным, потому что в Чикаго много старых районов, а в Берлине их мало. Большая часть города выглядит так, словно построена на прошлой неделе»21. Строительный бум в Берлине на рубеже веков производил огромное впечатление на современников – целые районы были построены в течение нескольких лет, интенсивность движения транспорта возросла в несколько раз, жизнь стала стремительной. Гости города реагировали на это с соответствующим замешательством, но еще больше – новички, приехавшие в город из сельской местности. «Какое представление мы имели о Берлине! – писал сельскохозяйственный рабочий Франц Ребайн о своем первом путешествии на поезде из Померании в столицу империи. – Нам рассказывали о нем удивительные вещи: о его размерах, домах высотой до небес и сказочном освещении. Количество станционных огней теперь заметно увеличивалось. Мы по очереди высовывали головы из окон вагона и смотрели вперед, на море света в столице. Возгласы удивления и изумления: наверное, во всей Восточной Померании не было столько огней, сколько теперь неслось нам навстречу»22. Подмастерье пекаря Исайя Гронах почувствовал то же самое, когда впервые приехал в Берлин из Галиции в 1906 году: «Тут не я приехал в город. Тут город обрушился на меня. Здесь я чувствовал себя так, словно на меня напали, меня атаковали, во все стороны рвали меня новый ритм, новые люди, новый язык, новые нравы и обычаи. Мне нужно было держать себя в руках, распахнуть глаза, напрячь мышцы, чтобы меня не опрокинули, не раздавили, не расплющили»23.

В эти десятилетия Берлин воплощал в себе стремительное наступление эпохи модерна, как это делали кроме него только Лондон и Нью-Йорк. Непрерывное строительство, появление новых, все более крупных и великолепных магазинов-дворцов, распространение современных средств транспорта и связи символизировали всеобъемлющий оптимизм в повседневной жизни. Исследования природы и овладение технологиями, как твердо верилось, сделают прогресс неограниченным. Вернер фон Сименс, один из самых известных изобретателей и предпринимателей своего времени, выразил эту радостную уверенность в будущем так: «Наши исследования и изобретения приведут людей на более высокие ступени культуры, облагородят их и сделают более способными к идеальным устремлениям; наступающий век естественных наук уменьшит их невзгоды и недуги, увеличит их наслаждение жизнью, сделает их лучше, счастливее и более довольными своей судьбой»24. И так же как города можно было ярко освещать ночью и пересекать по километровым туннелям на электропоездах за считанные минуты, как можно было побеждать неизлечимые прежде болезни и делать вещи из искусственных материалов, так и законы социального сосуществования, несомненно, скоро должны были быть изучены, с тем чтобы перепроектировать основы государства и общества, опираясь на принципы рациональности, предсказуемости и технического разума: таково было широко распространенное убеждение.

Но чудеса технологии и организации были лишь одной стороной восприятия нового времени. С другой же стороны новые большие города, и в частности Берлин, олицетворяли собой социальные проблемы – нужду, в которой жили промышленные рабочие, повсеместную нехватку хорошего жилья, растущий антагонизм между богатыми и бедными. «Социальный вопрос» был в центре общественных дебатов в империи на рубеже веков, его поднимали как пролетарии и рабочее движение, требовавшие улучшения социальных условий, так и буржуазия и дворянство, которые видели в таких требованиях угрозу своим привилегиям и даже государству и обществу в целом. Расслоение и раскол общества и связанная с этим борьба между социальными классами рассматривались прежде всего буржуазией как наиболее очевидный недостаток эпохи модерна, и очень скоро появились мысли о том, как можно противостоять такой тенденции к классовому расколу путем подчеркивания национальной общности.

Новые городские агломерации разрушали ландшафт, концентрируя тысячи и сотни тысяч людей на небольшом пространстве, производя отходы и зловоние. В то же время изменился и привычный образ жизни и восприятия людей. Скорость, организация, планирование, расширенное разделение труда, изменившееся восприятие времени и пространства предъявляли новые требования и часто воспринимались как чрезмерные. Историк культуры Карл Лампрехт писал в 1912 году, что жизнь людей теперь определялась новыми единицами времени: «Пятиминутные аудиенции, минутные разговоры по телефону, секундный производственный цикл ротационной печатной машины, измерение с точностью до одной пятой доли секунды при езде на велосипеде». Недомогание от перевозбуждения чувств – «нервозность», «неврастения» – стало модной болезнью того времени, «спешка, беспокойство и неуютность общественного бытия, классовая и расовая ненависть, требование любой ценой изменить экономические и социальные условия» – таковы были причины этого заболевания, как утверждали представители новых дисциплин, занимавшихся этой проблематикой, – невропатологи, психологи, психиатры25.

Изменилась не только окружающая среда, но и сами люди. Для того чтобы «поставить себя» на фабрике, в городе, в доходных домах, на улице, требовались новые способы поведения и обхождения. Гендерные роли и отношения между поколениями начали меняться. Появились новые удовольствия для досуга, которые повлияли на способы получения опыта и массовый вкус. Но новые ролевые модели, соответствующие изменившимся условиям, не появлялись. Тем напряженнее искали их люди.

На рубеже веков подобные переживания утраты и тревоги переросли в явный кризис ориентации, который стал отличительной чертой эпохи и подвергал новый, индустриальный мир все более жесткой критике. Эта критика нашла своих самых красноречивых и громкоголосых выразителей в среде буржуазии, особенно буржуазии образования. Одним из парадоксов того времени было то, что в то время, когда капиталистическая экономика и модерная наука, то есть важнейшие сферы деятельности буржуазии, достигли в Германии небывалого расцвета, эта буржуазия впала в глубокие сомнения в себе и все больше дистанцировалась от культурных последствий своих собственных успехов. Протест против материализма и власти денег, против «холодного» интеллекта, против разделения труда и узкой специализации, против отчуждения и омассовления был наиболее распространен именно в буржуазной среде и перерос в своего рода бунт против побочных культурных эффектов эпохи модерна в целом26.

Эти выражения недовольства не обязательно были связаны с неприятием техники, промышленности и науки. То, что установление капиталистического хозяйственного уклада было неизбежно связано со специфическими изменениями в сфере культуры и общества – от классового раскола до «массового общества» и соблазнов большого города, – отнюдь не считалось несомненным. В этом отношении эти разнообразные попытки критики эпохи модерна можно понимать и как попытки принять те стороны новой эпохи, которые воспринимались как положительные, но избежать ее сопутствующих эффектов, которые воспринимались как вредные27.

Эта критика также показала, что религия, которая традиционно обеспечивала ориентацию и задавала смыслы, утрачивала свое значение. С одной стороны, религиозные установки и привязанность к церкви все еще были наиболее важными культурными факторами в Германии. Принадлежность к одной из двух деноминаций была само собой разумеющейся, причем религиозно-культурные привязанности еще больше углубились из‑за раскола между конфессиями и возникшего в связи с ним соперничества между церквями. С другой стороны, церковь играла все меньшую роль в повседневной жизни, а религиозные нормы, особенно в городах, утрачивали свой обязательный характер: эти процессы, которые невозможно было не замечать, вызвали еще больший рост потребности в истолковании мира, в новом порядке и безопасности28.

Пересоздание мира с помощью техники, науки и капитала в эти годы, несомненно, сопровождалось утратой чувства безопасности, уверенности и доверия, разрушением привязанностей, в том числе и между людьми, экономической незащищенностью и социальной нестабильностью – но в то же время и расширением возможностей для многих людей, шансами вертикальной социальной мобильности и надеждой на то, что в условиях процветающей индустриальной экономики положение работающего населения в долгосрочной перспективе будет значительно улучшаться. Таким образом, рубеж веков характеризовался одновременно оптимизмом в отношении прогресса и пессимизмом в отношении будущего; облегчением от освобождения от старых условностей и испугом от вторжения чего-то нового в привычный жизненный мир.

Наиболее обычной и распространенной реакцией на эти вызовы была твердая ориентация на старое и традиционное. Первоначально это относилось, прежде всего, к частной сфере семьи и сексуальности, воспитанию детей и образу жизни. В течение XIX века возобладала в качестве образца модель буржуазной семьи, подразумевавшая безусловное главенство мужа над женой и детьми, гендерно специфическое разделение ролей – муж занимался работой и общественной жизнью, жена отвечала за дом и воспитание детей – и идеал единства брака, любви и сексуальности. Однако с конца XIX века аксиомы частной жизни начали меняться. Среди низших классов, особенно в среде нового, часто не связанного узами брака городского промышленного пролетариата, неясные брачные и родственные связи были так же распространены, как и незаконнорожденные дети и матери-одиночки. Боязливым неприятием со стороны многих было встречено появление «юношества», или «молодежи», – казавшейся новой возрастной группы между детством и взрослой жизнью, которая выработала свои собственные варианты образа жизни и новое самосознание. Многие женщины, особенно в среде буржуазии, настойчиво стремились преодолеть традиционные ролевые модели и вырваться из предписанной колеи, сводившей их жизнь к семье и воспитанию детей, и это часто вызывало агрессивное сопротивление мужчин. Проституция и гомосексуализм – явления, которые теперь в больших городах более заметно и массово проявлялись, чем в скромных нишах провинции, рассматривались как символы разрушающей мораль силы эпохи модерна и как атака на семью, брак и нормальность; большой город изображался как «великая вавилонская блудница»29.

Встречные движения были мощными – они наблюдались не только в публичных заявлениях, статьях в прессе и социальных кодексах поведения, но и в практике судопроизводства. В Имперском уголовном кодексе 1871 года и Гражданском кодексе 1900 года, где были объединены и заново упорядочены различные правовые нормы немецких земель, была предпринята попытка отразить эти угрозы и закрепить традиционные идеалы семьи и морали. Поэтому в том, что касалось наказуемости гомосексуализма, на имперском уровне были приняты не сравнительно либеральные традиции южных земель Германии, а гораздо более строгие прусские нормы, отчасти еще дополнительно ужесточенные. Законодательство о разводе также защищало институт брака от субъективной воли супругов и еще сильнее ограничивало основания для развода. Правовое положение мужа по отношению к жене было в Гражданском кодексе дополнительно укреплено: ее правоспособность была ограничена, она подчинялась мужу, выступавшему теперь в качестве своего рода опекуна по отношению к ней. Незаконнорожденные дети и их матери подвергались значительной правовой дискриминации. Запрет на аборты, подкрепляемый уголовным наказанием, остался в силе и даже был расширен30.

Такие репрессивные расширения правовой регламентации жизни следует понимать, прежде всего, как реакцию на изменения традиционных структур, их размывание – в реальности или даже только в опасениях. Поскольку существовало опасение, что большой город, промышленный пролетариат, массовое общество, а также стремление женщин и молодежи к независимости разрушат семью, брак и нравственный закон, предпринимались меры к тому, чтобы традиционные нормы, а вместе с ними и традиционные представления о правильном и неправильном, всесторонне зафиксировать и защитить от изменений. За этим стояли, с одной стороны, политические интересы тех групп, которые принципиально выступали вообще против любых изменений в обществе и путем стабилизации нормативных структур стремились зафиксировать распределение власти в нем. С другой стороны, фиксация традиционных ценностей в период экстремальных социальных и культурных изменений отвечала и потребностям всех тех, кто нуждался в подобных жестких кодексах норм, чтобы суметь как-то сладить с наваливающимися новыми явлениями жизни, разобраться в них; такая потребность, безусловно, была у большинства людей в обществе, к каким бы политическим лагерям они ни принадлежали.

Но в то же время существовали и противоположно направленные силы, которые пытались реформировать не только общественную, но и частную сферу жизни и адаптировать ее к новым условиям. Прежде всего это означало, что считавшиеся преступными отклонения теперь делались предметом публичной научной и политической дискуссии, а не просто маргинализировались и подавлялись. Репрессивные методы воспитания, равно как и страдания от жестких сексуальных норм, стали важными темами в литературе. Наготу и сексуальность теперь нередко изображали позитивно, как проявления непосредственности и естественности. Возникло движение за сексуальную реформу, требовавшее изменения правовых норм – в семейном праве, в отношении к гомосексуальности и к внебрачным детям. Заметны стали первые шаги к смягчению строгости нравов: например, постепенно исчезли знаменитые купальные фургоны, которыми прежде должны были пользоваться женщины, чтобы купаться, будучи укрытыми от любопытных взглядов. Дресс-код становился все менее строгим, отношения между полами делались более расслабленными – но только в больших городах, и даже там лишь в ограниченных кругах.

Сочетание энтузиазма по поводу прогресса с позволявшей сохранять уверенность ориентацией на наследие прошлого проявлялось и в других областях – например, в архитектуре того времени. Что касается представительных зданий, то новый Берлин был построен в причудливом стиле историзма, в котором доминировали неоренессанс, необарокко, неороманский стиль: башни, купола, статуи, имитации замков, орнаменты и надписи «под старину» – все это архитекторы применяли при строительстве зданий, предназначенных для самых прозаичных целей, какие только можно себе представить. Склонность к помпезности, пышности и монументальности была видна во всем: железнодорожные вокзалы, похожие на соборы, ратуши, похожие на дворцы Гогенштауфенов, универмаги, похожие на замки из фантастического прошлого, – главное, чтобы было как-нибудь «в старинном немецком стиле». Такое молодое общество, как немецкое, в только что основанном национальном государстве, которого никогда не существовало прежде, тем сильнее подчеркивало традиции, чем более неуверенно чувствовало себя в настоящем. Прежде всего здания с особенно «современным» назначением – банки, страховые компании, вокзалы – облекались в историзирующие одежды. В облике нового здания столовой «Ашингер» в Берлине – это был дешевый ресторан, где одновременно обслуживали более четырех тысяч человек, – этот маскарад доведен до предела: «Фасад в стиле средневекового собора, стены, похожие на языческие гробницы, подвалы, взятые из „Тысячи и одной ночи“, настоящие индийские скальные гнезда, залы – чисто тронные залы готских королей», – с изумлением отмечал один французский журналист31.

Это сочетание современной техники и монументальной, историзирующей оболочки для нее в архитектуре показывало, насколько люди гордились достигнутым – и в то же время насколько неуверенно они с этим обращались. Это своеобразно проявилось в поведении германского монарха – кайзера Вильгельма II, который представлял страну в этот период экстремальных перемен. Любовь Вильгельма к новинкам техники, появлявшимся в эпоху модерна, была общеизвестна, – равно как и его неприятие сопутствующих явлений этой эпохи – от парламентаризма до модерного искусства. Его ориентация на идеализированное прошлое выражалась как в любви к романтизированному Средневековью, так и в постоянно сменяемых, богато украшенных мундирах. Напыщенный стиль монарха, его склонность к внешней эффектности в поведении и к величественным жестам обличали в нем парвеню, не умевшего обходиться с новым для него богатством и искавшего искусственных символов своей укорененности в истории и традициях прошлого тем больше, чем динамичнее становилось настоящее. Здесь Вильгельм воплотил в себе ведущий, «модерный» тип своего времени: карьерист, поднимающийся по социальной лестнице, стремящийся к статусу и престижу, вечный нувориш без опоры на корни и без спокойного чувства собственного достоинства, компенсирующий это армейской бравурностью, подчеркнутой сверх всякой меры прусской молодцеватой выправкой в сочетании с высокомерием, менталитетом подданного и громким ура-патриотизмом. Конечно, это была карикатура, но именно так Вильгельма часто и воспринимали, особенно после того как он стал допускать один за другим дипломатические промахи и faux pas. Но были и другие типы, которые определяли то время: например, ироничный интеллектуал-литератор или вождь рабочих, сочетавший в себе в равных долях революционность с респектабельностью, или мечтатель-энтузиаст, пекущийся о молодом поколении, или патриарх-фабрикант с нелегким нравом. Но Вильгельм своей неугомонностью, своим сочетанием фанфаронства с чувством собственной неполноценности, своей манерой картаво и отрывисто, с пафосом изрекать слова все же особенно полно выражал дух того времени32.

Дело в том, что таким поведением монарх удовлетворял и потребности немецкого общества, которое в помпезности и пышных жестах видело выражение своей гордости за стремительный взлет Германии и в то же время, лишившись многих традиций, обеспечивавших опору в жизни, искало того, кто излучал бы уверенность и авторитетность. А это в среде буржуазии ассоциировалось прежде всего с государством и его представителями. Со времен подавления революции 1848–1949 годов сила государственных институтов и слабость парламентаризма были существенными структурными особенностями сначала прусского, а затем прусско-германского общества. Затем, когда национальное государство было создано сверху – его создание стало возможным благодаря трем точно рассчитанным и выигранным войнам, – эта базовая авторитарная структура была дополнена приматом военной сферы в обществе и государстве, который сохранялся даже спустя десятилетия после тех военных успехов. Ни в одном другом промышленно развитом государстве того времени представители военной касты не достигли такого высокого социального престижа. И в воспитании детей, и в общении взрослых между собой моделями служили армейские манеры. Авторитарное государство, в котором царил армейский дух, надежно обеспечивало стабильность жизни и сулило безопасность, постоянство и надежность в мире, который буквально трещал по швам33.

Еще одним примером поиска ориентиров в чем-то привычном как одной из доминирующих характеристик того времени, служит рабочее движение. Оно возникло, когда новые городские наемные работники заключили оборонительный союз, чтобы отстаивать свои социальные и политические интересы в отношениях с предпринимателями и государством: их целью было добиться гарантии удовлетворения хотя бы самых базовых жизненных потребностей через повышение заработной платы и первые зачатки социального обеспечения, а также получить пропорциональное политическое представительство в парламентах, чтобы там защищать интересы рабочего класса. В то же время социалистическое рабочее движение в Германии, как и в других странах, разделяло энтузиазм по поводу экономического, технического, научного и культурного прогресса эпохи, будучи убежденным, что когда-нибудь этот процесс принесет блага и широким трудящимся массам, если только будет установлена бóльшая политическая и социальная справедливость. Социал-демократически настроенные рабочие в Германии были убеждены, что будущее принадлежит им34.

Однако в настоящем организации рабочего движения были, прежде всего, убежищем, обеспечивающим безопасность и сплоченность в неуправляемом новом мире. Первый путь уже упомянутого подмастерья-пекаря Исайи Гронаха, который чувствовал себя почти раздавленным после прибытия в Берлин, привел его в дом профсоюзов на берлинской набережной Энгель-уфер. Здесь ему был оказан дружеский прием. Профсоюз пекарей предложил ему помощь и чувство, что он среди давних знакомых: «Мне дали информацию, номер в очереди на получение удостоверения, финансовую поддержку и совет, где можно переночевать и поесть. <…> Да, мне было страшно! Берлин! Этот гигант внушал мне уважение – но дом 12 по набережной Энгель-уфер был дружелюбен, назвал меня коллегой, товарищем и протянул мне руку. Мое сердце наполнилось уверенностью в себе»35.

Эта интеграция в привычную социальную и культурную среду, в «социально-моральное окружение» приобрела большое значение в десятилетия после рубежа веков. Тесная сплоченность, которую обеспечивало социалистическое рабочее движение с его разнообразными ассоциациями и организациями для преодоления жизненных трудностей и обеспечения своего существования, действовавшее далеко за пределами политических целей, является самым значительным примером этого. Аналогичные примеры можно найти и среди рабочих-католиков с социальными и культурными ассоциациями католической церкви и Партии центра как политической организации, а также среди польского меньшинства, которое создало плотную сеть культурных, социальных и политических учреждений, чтобы обеспечить безопасность и ориентацию поляков, проживающих в Рурской области.

Иммигранты, будь то немцы или поляки, лишь постепенно принимали новую, тревожную среду и тем более тесно объединялись в частной сфере, ориентируясь на традиционные ценности родного общества, чем сильнее менялась их привычная жизнь. Это привело к характерному разрыву между миром, в котором теперь жили новоприбывшие, и той культурной ориентацией, на которую они стремились опереться. Эта ментальная и культурная опора осуществлялась, в частности, через правила и идеи относительно семьи, брака, сексуальности и через определения нормальности – правила, которые черпали свою легитимность из представлений о старых традициях и из ценностных ориентаций, которые якобы действовали на протяжении веков. Во многих случаях это было желаемое, принятое за действительное, – вымышленные образы старинной, но теперь находящейся под угрозой традиции, которая должна быть восстановлена и укреплена с помощью жестких санкций в качестве оплота против наступающего нового. Но то, что эти представления были в значительной мере плодом вымысла, не уменьшало их эффективности36.

Эта взаимосвязь отхода от традиционного и ориентации на него становится особенно очевидной в молодежном движении. Изначально оно было частью более широкого движения «реформаторов жизни», которые стремились найти свой собственный, новый путь в мире вильгельминизма, который воспринимался как ограничивающий и угнетающий, стремились к свободе, природе и оригинальности и вырваться из ограничений условностей. Влияние этих стремлений было заметно в области жилищного строительства и городского планирования, а также в сфере образования или сексуальной политики. Однако молодежное движение было гораздо шире, а также более диффузным в своих целях, чем «реформаторы жизни». Однако, прежде всего, оно было более влиятельным, причем на протяжении десятилетий.

В основе молодежного движения лежали попытки учеников гимназий из больших городов около 1900 года порвать с большим городом, массовым обществом и индустриализмом, а также с родительскими домами и школами, которые воспринимались как узкие и авторитарные, чтобы вернуться к природе, свободной жизни и товариществу с единомышленниками. Походы по якобы первозданной природе, простота вдали от цивилизации, сон у костра под открытым небом, прославление народных обычаев, празднование солнцестояния по древнегерманским обычаям, энтузиазм по поводу выдуманного, романтического Средневековья характеризовали это быстро растущее движение среди молодежи среднего класса. Она достигла своего апогея в 1913 году, когда тысячи представителей молодежных движений собрались на горе Хоэр Майснер и в ходе патетического действа поклялись «строить свою жизнь в соответствии с собственным определением, собственной ответственностью, с внутренней правдивостью»37.

Хотя такие устремления часто ограничивались выходными или воскресными экскурсиями в городской лес и вскоре приобретали причудливые формы, это молодежное движение, критикующее цивилизацию, выражало столь же широко распространенное недовольство модерным безудержным экономическим ростом и массовым обществом Германской империи, сколь и глубокую тоску по уверенной ориентации, простоте и непосредственности. То же самое относится и к стремлению многих городских жителей, уставших от цивилизации, бежать из крупных городов на природу, где они предавались культу солнца, света и «жизни», здоровья и природы и вскоре нашли множество самых различных подражателей. Они были во многом связаны с молодежным движением.

Ядром этого очень разношерстного движения являлся сам идеал «юности». Признание собственной молодости считалось подлинным актом освобождения. Это становится более понятным, если принять во внимание, что в предшествующие десятилетия ролевой моделью немецкого общества был зрелый, пожилой мужчина. Немецко-австрийский писатель Стефан Цвейг, родившийся в 1881 году, вспоминал в своих мемуарах школьные годы как одно сплошное наказание шпицрутенами за то, что он еще не стал взрослым, и сетовал на то, что в 1880‑х и 1890‑х годах «молодость становилась препятствием в любой карьере, и только возраст был преимуществом». Таким образом, «в тот век безопасности каждый, кто хотел пробиться вперед, должен был использовать все возможные способы маскировки, чтобы казаться старше. <…> Люди надевали черные сюртуки, усваивали неторопливую походку и, по возможности, приобретали легкую полноту, чтобы воплощать эту желанную степенность, а те, кто был амбициозен, старались, по крайней мере внешне, отречься от молодости – возраста, который подозревали в несолидности»38.

В эпоху перемен люди ориентировались на старое и привычное – а молодежное движение восстало против этого и искало новые, более модерные модели. Парадоксальным образом она нашла их в еще более древних и оригинальных мифах Средневековья, романтизма и архаичного природного мистицизма. Таким образом, молодежное движение выражало и то и другое: неуверенность, вызванную стремительной динамикой перемен на рубеже веков, и в то же время неприятие общепринятых форм, в которых реагировали на эти перемены. В то же время миф о молодежи отражал изменившуюся демографическую структуру немецкого общества – никогда ранее доля молодежи в общей численности населения не была так высока, как в то время; в новых городских центрах с особенно высокой долей недавно иммигрировавших рабочих это стало особенно очевидным.

Еще более сильными, чем в молодежном движении, и в то же время по-разному связанными с ним, были попытки рывка вперед среди художников-авангардистов, чьи произведения, равно как и их образ жизни, выражали в своем радикализме степень и глубину социальных изменений и тем самым также отражали внутренние противоречия эпохи. Ведь, с одной стороны, они искали и находили новые, доселе неизвестные формы «модерного» выражения в своих текстах и картинах, которые соответствовали новой эпохе. С другой стороны, резкий поворот против нового городского и индустриального мира был выражен в их произведениях, часто даже более экстремально, чем в экспериментах реформаторов жизни или поисках смысла молодежного движения. Конечно, смешения и переходы всех видов были характерны для необычайно яркой и динамичной культурной жизни Германии на рубеже веков, особенно Берлина. Но за многообразием литературных стилей и эстетических школ с их бесконечными переходами прослеживаются четкие тенденции. В центре интереса были уже не социальные потрясения, вызванные капитализмом, как это было до 1890‑х годов в натурализме, а культурные последствия индустриализма, которые воспринимались как потери.

Художественные течения, обратившиеся против натурализма, были разнообразны – декаданс, импрессионизм, символизм, неоромантизм, стиль модерн (югендстиль), стилистическое искусство, наконец экспрессионизм. Всех их объединяет отказ от прямого участия в общественной жизни и политике. В центре внимания теперь были проблемы большого буржуазного «я», художественной, автономной личности, которая, страдая от навязываемых новой жизнью выборов и пустоты нового массового общества, уходила в царство идеального, чистого искусства. Отсюда должно было стать возможным обновление мира через торжество духа и эстетики, через обращение к личности и общности, а не к массе и обществу. Против условностей буржуазной цивилизации, против ориентации на рациональность, достижения, полезность и технический прогресс, новые художники устанавливали культ автономного «я», молодости, «жизни» – и самого искусства39.

Это новое отношение к искусству проявилось в почти химически чистом виде в творчестве поэта Стефана Георге, который, будучи главой и наставником эзотерического кружка преданных ему учеников, пропагандировал радикальную эстетику абсолютного искусства – «против бездуховного духа времени, против людской мании величия, против прогрессистского безумия, против фраз о равенстве, против нивелирования всего великого, против растворения ценностей, против либерально-демократических посредственностей, против предписанной оптики, против власти „общества“ и его банального рационализма, против эмфатического индивидуализма», как писал Томас Ниппердей. В то же время эта литература была весьма и весьма «модерной», поскольку авторы круга Георге рано распознавали и подхватывали зарождающиеся течения времени и делали это в новых художественных формах, которые соответствовали времени и воспринимались современниками как революционные: это был модерный бунт против эпохи модерна40.

Однако подобное оставалось – как и разнообразные попытки новых форм жизни в общинах, сельских коммунах или даже распространение новой сексуальности – полем игры небольших авангардных меньшинств. Но влияние таких идей, особенно на буржуазную молодежь, было огромным. Культ Стефана Георге, например, оказал глубокое и продолжительное влияние на немалую часть тех, кто родился на рубеже веков. Сформулированная в его кругу радикальная критика достижений нового мира вошла в образ мыслей и чувств целого поколения.

Это важно еще и потому, что часть реформаторских движений и нового художественного авангарда в своей культурной критике сомкнулись с более политизированными формами протеста против модерна. Так здесь сформировалось непримиримое отношение к конкуренции, конфликтам и парламентскому представлению интересов социальных групп и политических партий. В противоположность этому консервативные революционеры заявляли о своей приверженности гармоничной, «органической жизни» как идее жизни, не отчужденной, свободной от рыночных отношений, утилитарного мышления и прагматизма, которую, впрочем, должно обеспечивать сильное, авторитарное государство – Томас Манн позже назвал это «обращенность вовнутрь, защищенная властью»41. Это включало также критику «потери глубины», чисто внешнего технического прогресса, материализма, отчуждения и потери смысла. Резкое противопоставление автономной личности и тенденций «массового общества», сетования на отсутствие трагизма и глубины характеризуют утверждавшиеся в этих кругах тенденции. Они достигли кульминации в противопоставлении общности и культуры, с одной стороны, общества и цивилизации – с другой, и несли в себе явные элементы антилиберального мышления, направленного против принципов Просвещения42.

Радикальные изменения в мире, произошедшие в течение двух десятилетий перед Первой мировой войной и воспринимавшиеся как кризис и угроза буржуазному обществу, привели к появлению не менее радикальных ответов на этот кризис, особенно в Германии. Это проявилось в расцвете великих политических идеологий, которые в период роста массового общества мобилизовали больше людей, чем когда-либо прежде. Модерные идеологии – это концепции истолкования мира. Они объясняют сложные ситуации в броской и правдоподобной форме, однозначно указывают на тех, кого следует считать причиной происходящего, и тем самым предлагают людям руководство к действию, обеспечивая им уверенность поведения. В рассматриваемый здесь период модерные идеологии заполнили пробелы, оставшиеся после того, как отступили религии, прежде дававшие людям ориентацию. В то же время идеологии стали отражением модерных обществ, основанных на участии граждан в политике, из‑за чего мобилизация сторонников в невиданных прежде масштабах стала важнейшим политическим фактором: она осуществлялась через выборы, через политические действия, такие как демонстрации или забастовки, через появляющиеся средства массовой коммуникации и через возникновение мощных политических и социальных массовых организаций.

Социалистическое рабочее движение послужило моделью для такого сочетания идеологии, политических действий и массового движения. Это была одновременно ассоциация социальной поддержки и политическая партия, а убежденность в том, что, будучи вооружена марксизмом, она обладает объяснительной системой, позволяющей точно анализировать текущие процессы изменений и надежно предсказывать дальнейшее развитие событий, придавала ее последователям уверенность в себе и сознание собственной значимости.

Успех популяризированного марксизма основывался прежде всего на том, что опыт эксплуатации, дискриминации и преследования социалистических рабочих можно было объяснить как часть той вечной борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми классами, которая проходит через всю историю человечества. Таким образом, эта теория обрела историческую легитимность и глубину. С его помощью социальную и политическую дискриминацию, которой подвергались рабочие, можно было объяснить и показать, что положение дел поддается изменению.

Попытки властей противостоять пролетарским бунтарям с помощью исключительных законов и использования войск подтверждали марксистский анализ классового государства и классовой справедливости и укрепляли убеждение в правильности собственных теорий, которые не только верно описывали настоящее и историю, но и тенденции будущего – несовместимость классовых антагонизмов, необходимость социализма, утопию бесклассового общества, в котором больше не будет эксплуатации и социальных противоречий. Возникшая уверенность и сила убеждений, смесь правдоподобного анализа настоящего и политической религии заложили основу для тесной сплоченности и готовности к самопожертвованию немецкого рабочего движения на протяжении более чем столетия43.

Противоречия, которые не поддавались объяснению с помощью марксистской теории, просто отрицались: так, например, значительная часть нового рабочего класса, особенно в период с 1850‑х по 1880‑е годы, действительно была социально обнищавшей, однако начиная с 1890‑х годов появились явные свидетельства медленного, но неуклонного улучшения социальной ситуации. Хотя в рабочем движении поддерживалась идея интернационализма, согласно которой в обществах при капитализме доминируют социальные, а не национальные различия, на самом деле даже социалистически настроенные рабочие все больше проникались идеей национального единства, привязанностью к отечеству и патриотизмом.

Революционная же ориентация рабочего движения вскоре была в политической практике смягчена, тем более что социальные и политические успехи социал-демократии в условиях империи становились все более значительными. Тем не менее СДПГ как минимум официально придерживалась своих революционных базовых убеждений – уже хотя бы потому, что радикальный дискурс о грядущем идеальном обществе ориентировал на перспективу избавления от страданий и, таким образом, был важным фактором мотивации для укрепления боевого духа и чувства солидарности у рабочих. Кроме того, усиление социал-демократии вело ко все более острой реакции со стороны государства и правых сил, поэтому часто казалось, что шансов на успешные реформы и постепенные изменения в политической и социальной системе империи нет. Обострение политических конфликтов в начале ХX века привело к появлению радикального, революционного крыла социал-демократии, которое последовательно проводило в соответствии с марксистской теорией курс на насильственное свержение системы и диктатуру пролетариата. Так зародилась Коммунистическая партия – и не только в Германской империи, поскольку марксизм, разработанный в Германии, прекрасно экспортировался и стал теоретической основой зарождающихся социалистических рабочих движений во всем индустриальном мире, прежде всего в России, поскольку русские революционеры в своем анализе капитализма всегда ссылались на ситуацию в развитых капиталистических обществах Запада, и особенно в Германии44.

Сила марксизма, однако, не является свидетельством того, что социальные противоречия или политическое угнетение рабочих были особенно ярко выражены в Германии – скорее наоборот: сравнение с другими развивающимися индустриальными странами Запада здесь определенно в пользу Германии, хотя бы из‑за ее ранней ориентации на государство всеобщего благосостояния, не говоря уже об отсталой деспотической России. Скорее, становится очевидным, что Германия стала экспериментальным полем эпохи модерна на рубеже веков благодаря своему особенно успешному и, прежде всего, особенно быстрому экономическому, социальному и культурному развитию: за двадцать пять лет, прошедших с 1890 года до начала Первой мировой войны, последствия стремительных потрясений переживались здесь, так сказать, бесконтрольно, а возможные реакции и ответы на них разыгрывались во всех вариантах и в бешеной спешке. В перегретой атмосфере взрывообразно разраставшегося Берлина за очень короткое время появились новейшие варианты не только научных, технических или инфраструктурных достижений, но и культурных и идеологических. Экспрессионизм и движение за реформу жизни, радикальный национализм и радикальный марксизм, молодежное движение, модерный антисемитизм и сионизм, движение фёлькишей и ранние формы коммунистического мирового движения были задуманы и опробованы здесь почти одновременно, а иногда и в одном месте.

Из всех этих движений и идеологий национализм достиг наибольшего динамизма и наиболее интенсивного распространения. В Германии до основания Германской империи в 1871 году он был оппозиционным движением, тесно связанным со стремлением к либеральным свободам, демократии и парламентаризму. Более того, он не был привязан к национально определенному государству, а был культурным и языковым национализмом, который, по общему признанию, рано установил свою идентичность, отличаясь от негерманских групп и наций. С достижением своих целей путем создания немецкого национального государства по малогерманскому пути он мутировал в имперский национализм и, таким образом, в центральную интеграционную модель молодой, чрезвычайно разнородной и разобщенной «нации», которая теперь должна была стремиться как можно скорее обернуть объединяющие узы вокруг этого аморфного и непостоянного образования. То, что должно было считаться «немецким», изначально определялось прежде всего отграничением от не-немцев – поляков на востоке и французов на западе. Кроме того, рано возникло внутреннее размежевание с теми, кто сопротивлялся этому засилью национального государства как основной или даже единственной формы привязки и предпочитал другие ориентации: социал-демократы, прежде всего, с их ориентацией на интернационализм, а также католики с их связью с папской церковью в Риме. Уже в начале своего существования новогерманский национализм также дистанцировался от единственного нехристианского меньшинства в Германии – евреев. Из этого в 1880‑х годах вырос вполне традиционный, протестантский партийный антисемитизм, который, однако, довольно скоро исчез и уступил место другим вариантам45.

Таким образом, национализм объединил в себе многие, если не все, недовольства, претензии, страхи и тревоги: страдание от социальных потрясений и политических конфликтов, восторженное предпочтение единства многообразию, отчаяние перед лицом сложности модерного мира и стремление к простым объяснениям, страх перед анархией свободы, поиск перспектив избавления от тягот и квазирелигиозной жизненной опоры. Но помимо этого он же давал новый опыт опьянения массовыми мероприятиями и вновь пробудившееся наслаждение силой, стремление к власти и национальный экспансионизм.

С основанием национального государства сверху немецкий национализм в значительной степени лишился своего антиавторитарного, даже революционного импульса и быстро превратился в одну из доминирующих характеристик культуры новой Германской империи, которая, как и все молодые национальные государства, изначально стремилась прежде всего приобрести как можно более древние традиции и таким образом заявить о себе как о «естественном», а не просто политически желаемом объединении. Уже одно это сделало постоянную отсылку к древней Германской империи постоянным явлением в повседневной культуре. Культ германского Средневековья, германских племен, переселения народов и освободительных войн был призван продемонстрировать историческую глубину и, следовательно, легитимность и произвел эффект далеко за пределами образованных средних слоев, которые были особенно восприимчивы к нему.

В новом имперско-германском национализме объединились гордость за почти невероятный подъем Германии, энтузиазм по поводу ее экономических успехов и достигнутого ею «мирового значения». В то же время, однако, национализм стал точкой, в которой сфокусировался кризис модернизации. Людям, которых тревожил страх перед возможной утратой социального статуса, вызванный быстрыми процессами перемен, кризисными и непредсказуемыми колебаниями экономической конъюнктуры, страданиями от последствий городской цивилизации и культуры эпохи модерна, приверженность собственной нации давала чувство естественной принадлежности к чему-то большому и успешному, с помощью которого можно было преодолеть внутренние раздоры и компенсировать нарушение чувства идентичности, потерю ориентации и страхи перед будущим.

Вскоре новый национализм обратился и вовне: экономической мощи должна была соответствовать внешняя демонстрация силы. С начала века возникали националистические массовые организации, которые проводили кампании за «германизацию» прусской части Польши, расширение германской колониальной империи, за «мировое значение» Германии и достигли значительной эффективности. Идеологические основы национализма также начали меняться. Хотя Бисмарк, создавая империю, сделал это вразрез со всеми великогерманскими устремлениями и отказался от планов создания пангерманского государства, с начала века подобные цели, выходящие за пределы малогерманской империи, все чаще провозглашались вновь, но теперь уже со ссылкой на то, что немецкий «народ» разбросан по разным государствам и требует единства.

Проявляющаяся здесь связь между антимодернистской критикой и фёлькиш-националистическими тенденциями видна уже у двух старших протагонистов антилиберальной критики культуры, чьи широко читаемые основные работы появились в 1880‑х и 1890‑х годах, – Пауля де Лагарда и Юлиуса Лангбена. Оба они, выступая против бездушного материализма нарождающейся эпохи модерна, проповедовали религию внутренней душевности, искренности и идеализма, которая должна черпать свои силы в «народе». Под «народом» подразумевались не «народные массы» в республиканском смысле – как противоположность «властям» – а члены «нации». Если вначале «народ» еще был скорее культурно понимаемой категорией, то теперь он все чаще переосмысливался как биологическая, «расовая» категория, основанная на происхождении. Это означало, что была найдена естественная, то есть от природы данная, «органическая» категория, которую можно было связать с тоской по исконному, подлинному и противопоставить «механистическим» категориям эпохи модерна, таким как класс или общество46.

Эта идея нашла отражение и в новом законе о германском гражданстве. Поскольку в условиях экономического бума приток иностранных, в основном польских, рабочих в сельское хозяйство и промышленность Восточной Германии продолжал расти, было законодательно установлено, что немцами считаются те, кто произошел от немцев, но не те, кто родился в Германии. Решающим фактором, как подчеркивали немецкие консерваторы при обсуждении закона в рейхстаге, было то, что «происхождение, кровь, является решающим фактором для приобретения гражданства. Это определение прекрасно служит для сохранения и поддержания народного (völkisch) характера и немецкого своеобразия»47.

Определение немца через «кровь» и «расу» могло быть и было обращено против германских евреев. Возникший в империи новый антисемитизм ссылался уже не на религиозные различия и традицию христианской ненависти к иудеям, а все больше на постулируемую биологическую – «расовую» – инаковость евреев. Тем самым был сформулирован постулат о немецком народе как о биологической единице. Налицо было явное отличие от традиционного антисемитизма, который еще основывался на христианском антииудаизме и впервые привлек к себе политическое внимание в ряде антисемитских течений и партий начиная с 1880‑х годов. Но, в то время как этот политический антисемитизм, казалось, после рубежа веков начал утрачивать свое значение, социальный антисемитизм начал, наоборот, распространяться, причем даже в тех социальных слоях, где он ранее не играл большой роли, особенно среди буржуазии образования, интеллектуалов и художников, где он сочетался с критикой цивилизации и культуры модерного общества48.

Довольно типичным примером этого является Людвиг Клагес, один из модных германских философов периода поздней империи. В двадцать с небольшим лет он попал в сферу влияния мюнхенской богемы и ее звезды – Стефана Георге, а затем вскоре вошел в круг так называемых «космистов», которые противопоставляли модерное настоящее как место апокалиптически нарастающего распада, считали себя избранными, первопроходцами и выделяли себя из «массы незначительных людей». В модерном обществе, заявлял Клагес в своих ранних работах, люди больше не живут, а «только существуют, будь то как рабы „профессии“, изнашиваясь подобно станкам на службе больших предприятий, будь то как рабы денег, бессмысленно отдающиеся цифровому бреду акций и предприятий, будь то, наконец, как рабы городского безумия развлечений». Эти распространенные темы критики культуры Клагес объединил с заклинаниями, призванными воссоздать исчезнувший, гармоничный мир «народа» с его праздниками, песнями и костюмами. Вместо них люди теперь получали «в качестве даров „прогресса“ <…> бренди, опиум, сифилис». Людям приходилось терпеть «дымящие трубы, оглушающий шум улиц и светлые, как день, ночи», а также популярные песни, мелодии оперетты и кабаре – а исконная, природная жизнь была, по словам Клагеса, утрачена49.

А главной причиной отчуждения людей от «жизни», продолжал он свою линию рассуждения, стало влияние этно-религиозной группы, которая не опиралась на традиции народа и была чужда ему, – евреев: «Мы считаем те силы и дела, с помощью которых современный мир надеется превзойти старый, включая хваленый прогресс и униформированную мораль, происками главными образом иудаизма», – писал Клагес в 1900 году50. Психологически еврей предстает у него как тип «современного истерика», для которого характерны такие качества, как «потребность в признании его значимости», «тщеславие», «аляповатая внешность», «престижное высокомерие». Это отразилось в «росте литературного потопа», в «рекламе», «газетной шумихе» и «партийной жизни, пронизанной самыми личными сплетнями». Здесь, по словам Клагеса, мы видим «влияние новой, цепкой, но лишенной качества жизненной силы, которую несет неумолимо нахлынувшая стихия этого вырождающегося семитизма»51.

В евреях беспокойные эзотерики, такие как Клагес, нашли объект, на котором могли зафиксировать свои навязчивые мысли о разложении и вырождении. Как и они, немалая часть художественного авангарда, а также молодежного движения в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, окрасилась в фёлькиш-цвета и восприняла антиеврейские убеждения. Но это не было доминирующим – среди множества политико-культурных движений тех лет антисемитизм далеко не определял культурную жизнь на рубеже веков. Что здесь более значимо, так это явно легко устанавливавшаяся связь между критикой эпохи модерна и антисемитизмом, которая, как оказалось, могла соединяться со многими направлениями мысли.

Было много попыток противостоять явлениям эпохи модерна, которые воспринимались как угрожающие и раздражающие, – особенно тем, которые противоречили буржуазным нормам поведения: например, фактическому или кажущемуся росту преступности, проституции, гомосексуальности, «одичания молодежи» и психических заболеваний. Одним из наиболее влиятельных подходов здесь стало распространение социал-дарвинистских концепций и концепций расовой гигиены. Ведь с популяризацией учения Дарвина таким явлениям теперь, как казалось, было найдено объяснение, причем такое, которое выглядело правдоподобным и – что было особенно важно для этого века веры в прогресс и науку – научно обоснованным. По Дарвину, отбор необходим в природе, чтобы уравновесить диспропорцию между избытком потомства и доступными источниками пищи. В борьбе за существование выживают только самые приспособленные, что является необходимым условием для постоянного совершенствования и более высокого развития вида. Эти идеи, согласно которым причина эволюции организмов кроется в «естественном отборе», были самим Дарвином, а в Германии прежде всего Эрнстом Геккелем, позже распространены и на человека52.

Это стало отправной точкой для переноса дарвиновской модели из сферы биологии в сферу общества, причем с характерным сдвигом: теперь в борьбе за существование выживали не наиболее приспособленные, а сильнейшие. Принцип отбора, казалось, всегда определял правила сосуществования людей, однако в Новое время предпосылки для борьбы за существование исчезли – например, из‑за отсутствия голода в результате модернизации сельского хозяйства. В то же время модерная цивилизация посредством медицины, социального обеспечения и благотворительности поддерживала и тех людей, которые ранее проигрывали в этой борьбе и «отсеивались» как слишком слабые. Благодаря этому люди оказались избавлены от необходимости «борьбы за существование», а естественный закон отбора перестал действовать. В результате слабые размножились в значительном количестве, так что основа эволюции – выживание только сильных – перестала действовать. То есть, согласно социал-дарвинистской теории, именно последствия форм государственной помощи нуждающимся и слабым, выработанных на основе буржуазной традиции гуманизма и постулата равенства, с одной стороны, и христианского взгляда на человека как на творение Божье, с другой, угрожали или даже препятствовали дальнейшему и более высокому развитию человечества или народа.

Эти идеи были отчетливо связаны с успехами медицины и гигиенизма в борьбе с основными распространенными в то время заболеваниями. Подобно тому как удавалось теперь распознавать и побеждать болезни человеческого тела посредством научного анализа их причин, можно было, согласно этой идее, точными научными методами бороться и с причинами болезненных явлений в обществе.

Эти идеи в конце XIX века высказывались в самых разных вариантах и относились к различным группам, которые воспринимались как «неполноценные», – от «слабоумных» до людей с врожденными физическими заболеваниями, от «закоренелых преступников» до «неспособных любить» и «некрасивых» людей.

Например, мюнхенский врач Вильгельм Шалльмайер в своем исследовании показал, что модерная система социального обеспечения поддерживает именно те группы населения, которые обладают особенно плохими наследственными предрасположенностями и к тому же рожают особенно большое количество детей. Медицина, писал он, успешно борясь с массовыми заболеваниями, почти полностью нейтрализовала механизмы «естественного отбора», и в результате генофонд немцев в целом ухудшился. Чтобы противодействовать этому, необходимо повысить рождаемость, людей с плохой наследственностью принудительно стерилизовать, а людей с особенно хорошей наследственностью побуждать производить больше детей – например, с помощью налоговых льгот и социальной поддержки53.

Такое мышление встречалось не только в правой части политического спектра. Альфред Гротьян, автор раздела о здравоохранении Гёрлицкой программы СДПГ, также призывал к сегрегации и помещению в приюты тех рабочих, которые были «больны туберкулезом, половыми и нервными заболеваниями, сумасшедших, эпилептиков, слепых и глухих, калек, пристрастившихся к алкоголю, немощных, получивших серьезные травмы в результате несчастных случаев и инвалидов»54. Расовая гигиена и «евгеника» как компоненты социально-биологического мышления были в начале ХX века широко распространены среди социологов, медиков и криминологов во многих западных странах, например в Англии, Скандинавии и, прежде всего, в США, где постулаты расовой гигиены Гальтоновского общества и особенно евгениста Чарльза Б. Девенпорта получили определенное влияние на иммиграционную политику правительства.

Однако подобные идеи повсеместно встречали и решительное сопротивление, как среди гуманистически ориентированных групп, так и в рабочем движении и, прежде всего, в христианских церквях – здесь, правда, со специфическими особенностями: ведь именно церкви рассматривали социальную гигиену и расовую антропологию как часть культурного модерна, против которого они выступали, чтобы сохранить традиционные ценности и моральные ориентации. Поэтому попытки бороться с «болезненными проявлениями» эпохи модерна столь же модерными средствами они рассматривали как обостренное выражение социальных и культурных противоречий рубежа веков.

Если мы сравним процессы, описанные здесь, с тем, что происходило в других европейских странах, мы должны будем сначала подчеркнуть то, что является общим для всех индустриальных европейских обществ: поиск знакомого, стремление сориентироваться перед лицом быстро меняющейся среды – это можно обнаружить как в Германии, так и во Франции, Нидерландах, Австрии, Италии или Великобритании, хотя и с местными отличиями. Появление критики современности и движений за реформы, рабочего движения, антисемитизма и радикального национализма наблюдалось и в других странах – во Франции, в России или Австрии – причем даже сильнее, чем в Германии55.

Особенностью немецкого случая была, прежде всего, стремительность и быстрота этих процессов; в частности, этим объяснялся радикальный характер и возникавших идеологий, и художественных попыток их переработки. В большинстве других стран, как представляется, существовали сдерживающие элементы, которые ослабляли такие движения, замедляли трансформацию или ограничивали ее региональными или социальными сегментами, – например, во Франции, где на значительной части территории страны модернизация в городах долгое время оставалась мало заметной, по крайней мере, гораздо меньше, чем в отдаленных сельских регионах Германии. В Великобритании переход от аграрного к индустриальному обществу произошел почти на пятьдесят лет раньше, и проходил он в течение гораздо более длительного периода времени – с начала XIX до начала XX века. В России модернизация свелась к нескольким островкам развития в море сельской отсталости. Германия, как быстро становится очевидным, с конца XIX века переняла у Великобритании роль лаборатории модерна в Европе, и потому ее развитие было соответственно разнообразным, динамичным и кризисным.

По сей день этот этап истории Германии вызывает необычайный интерес. Мы видим общество, переполненное жизненной силой и сознанием начала нового пути, которое не только за кратчайшее время прошло путь от аграрной, во многом отсталой страны до доминирующей континентальной экономической державы, став мировым лидером почти во всех областях экономики, науки и технологии, но и в течение двадцати пяти лет разыграло, разработало, обсудило и испытало почти все культурные и политические способы реакции и арсеналы основных политических идеологий, сформировавших облик ХХ столетия, и грандиозные проекты культурного модерна вместе с противодействовавшими им движениями.

Конечно, понятно, что в условиях столь динамичных перемен немалая часть населения стремилась прежде всего к безопасности, к уверенности и к стабильности связей. Столкнувшись с совершенно новой средой, которую многие воспринимали как враждебную, многие начинали ориентироваться на прошлое – на традицию, на культурные ценности реально пережитого или желаемого прошлого: это давало им возможность ощутить стабильность и доверие. В то же время, однако, эту переориентацию следует понимать как предпосылку для постепенного процесса интеграции, который происходил на протяжении нескольких поколений и в ходе которого под защитой этих разговоров о традиции происходила постепенная адаптация к новому. Таким образом, период быстрых перемен, начавшийся в 1890 году, можно понимать как фазу долгосрочного, занявшего несколько поколений, процесса трансформации и обучения жизни в формирующемся модерном индустриальном обществе. То, что в ходе этого процесса обучения придется пройти сквозь небывалые кризисы и неудачи, то и дело начинать сначала, было понятно сразу, но насколько глубокими будут эти кризисы, невозможно было ни предвидеть, ни решать.

Германская империя задала действовавшие еще и во второй половине ХX века представления о процветании и успехе немецкого государства, которое характеризовалось, как выразился один из его самых суровых критиков, «высокой степенью правовой безопасности, правами на участие в политической жизни, подобные которым были обеспечены лишь в нескольких западных государствах, а также социальной политикой, какая помимо Германии была только в Австрии и Швейцарии, возможностью решительной критики и успешной оппозиции, свободой мнений с редкими проявлениями цензуры, возможностями получения образования, восходящей социальной мобильностью, ростом благосостояния» и «ощутимо улучшавшимися возможностями для жизни и участия в управлении государством»56.

В то же время, однако, противоречия, которые нарастали в этом обществе, были чрезвычайно сильными и, с учетом описанного развития событий, неизбежными. Выбор способов их разрешения оставался открытым и зависел от множества факторов: во-первых, от сложившейся в стране констелляции политических сил, от которой, в свою очередь, зависело, будет ли в среднесрочной перспективе создана политическая и социальная система компромиссов, способная сглаживать постоянно возникавшие социальные, культурные и политические кризисы. Во-вторых, от экономической конъюнктуры: ведь очевидно, что относительное спокойствие общества эпохи империи имело своей предпосылкой экономический рост, то есть было обеспечено улучшением социального положения, особенно низших социальных слоев. В-третьих, и это самое главное, дальнейшее процветание определялось тем, будет ли у немецкого общества достаточно времени, чтобы пройти через эти процессы трансформаций и обучения.

2. НОВАЯ ИМПЕРИЯ

НАСЛЕДИЕ БИСМАРКА

Когда 20 марта 1890 года молодой кайзер Вильгельм II отправил в отставку канцлера Бисмарка, в Германской империи, которую тот основал и которой жестко управлял в течение двадцати лет, воцарилось чувство облегчения. «Счастье, что мы от него избавились, и многие, многие вопросы теперь будут решаться лучше, честнее, яснее, чем раньше», – со вздохом облегчения заметил, например, Теодор Фонтане1. Великое политическое достижение Бисмарка никто не оспаривал. Но столь же велики были, как казалось многим, внутренние противоречия, возникшие во время его правления. Политическая система, полностью подстроенная под властного рейхсканцлера, явно нуждалась в срочном обновлении, чтобы справиться с динамикой экономических, социальных, внутри- и внешнеполитических изменений. Без Бисмарка, как надеялись, это обновление будет легче осуществить. Будущее показало, что это было заблуждением.

С образованием Германской империи в январе 1871 года проблема немецкого национального государства, стоявшая с начала века, была решена мечом после того, как все другие попытки это сделать иначе, в частности путем буржуазной революции 1848–1849 годов, потерпели неудачу. Империя была создана князьями, чиновниками и военными, а не буржуа, крестьянами и рабочими. Это нашло отражение в конституции и политической структуре нового государства, а также в социальных иерархиях. Политическая система правления основывалась на четырех конституционных органах – императоре, канцлере, рейхстаге и бундесрате2, на партийной системе с пятью сравнительно стабильными партиями – консервативной, национально-либеральной, леволиберальной, партией центра и социал-демократической, а также на двух важнейших функциональных элитах – административных чиновниках и военных.

Роль императора изначально касалась преимущественно вопросов федерации: как король Пруссии он должен был выступать в первую очередь председателем союза немецких монархий. Но уже через несколько лет император стал восприниматься как символ нового национального государства-империи. Что касается управления и законодательства, то полномочия монарха были ограничены. Однако он мог распускать рейхстаг, назначать и увольнять канцлера, а также всех остальных членов правительства. Кроме того, он обладал рядом особых прав, которые расширяли его полномочия, особенно в кризисные времена, и обеспечивали ему необычную для Европы полноту власти: он принимал решения в вопросах войны и мира и, командуя прусской армией, обладал единоличным правом принимать решения относительно военных сил империи, которые, таким образом, не подчинялись ни рейхстагу, ни бундесрату, ни имперскому канцлеру. Уже одно это подтверждает особую роль военных. В особом положении монарха и военных антипарламентские силы имели свою базу власти, и уже в 1910 году один из ведущих представителей прусских консерваторов заметил: «Король Пруссии и император Германии должен иметь возможность в любой момент сказать лейтенанту: возьмите десять человек и закройте Рейхстаг!»3

В Германской империи существовало не правительство, а «имперское управление» (Reichsleitung). Это понятие отражало тот факт, что существовал всего один министр – рейхсканцлер. Он определял основные решения и направления политики; полнота его власти была значительной, тем более что он также исполнял обязанности премьер-министра Пруссии – крупнейшего из государств, составлявших империю. В то же время, однако, канцлер был вдвойне зависим – от императора, который назначал и увольнял его, и от рейхстага. Парламент не имел права избирать или увольнять его. Но канцлеру было необходимо, чтобы законы и, прежде всего, бюджет получали утверждение рейхстагом. В этом отношении позиция рейхсканцлера была противоречивой: слишком сильной для демократической парламентской системы, слишком слабой для конституционной диктатуры.

Бундесрат – представительство государств, входивших в империю, – номинально имел сильные позиции: как и рейхстаг, он должен был утверждать все законы, особенно бюджет, а также мог предлагать законы и издавать правовые декреты. Но на самом деле за этой позицией лишь скрывалась особая роль Пруссии, которая как крупнейшее государство империи фактически руководила бундесратом, где председательствовал прусский король. В Пруссии по-прежнему действовала трехклассная избирательная система, в основу которой был положен облагаемый налогом доход физических лиц, а это в восточных избирательных округах давало преимущества главным образом землевладельцам. В результате прусское доминирование означало в то же время сильное политическое влияние заэльбских крупных аграрных производителей.

Положение монарха, канцлера, бундесрата, верховенство Пруссии и особое положение военных указывают на институционально авторитарный характер нового государства. Однако в качестве уступки буржуазии и либералам, которые, являясь самой мощной политической партией, поддержали создание империи, этим институтам был на общеимперском уровне противопоставлен сильный парламентский элемент: рейхстаг, который избирался каждые три года, а после 1888 года каждые пять лет, причем в соответствии с очень демократичным избирательным законом: все мужчины старше двадцати пяти лет имели право голоса; такое избирательное право было достигнуто в Англии и Франции только через пятьдесят лет. Все имперские законы требовали одобрения парламента, который, кроме того, должен был ежегодно утверждать бюджет, а также мог призвать канцлера выступить с заявлением перед парламентом. Таким образом, рейхсканцлер был вынужден добиваться большинства в рейхстаге – это стало началом постепенной парламентаризации Германской империи, которую Бисмарк хотел предотвратить любой ценой. Конечно, важные сферы компетенции были из этого процесса исключены: парламент не мог избирать ни рейхсканцлера, ни министров, называемых «статс-секретарями». Но главное – он не мог принимать решений по самой большой статье бюджета: бюджету армии. Правда, с течением времени рейхстаг постепенно добился расширения своих полномочий в этой области. Однако финансирование военных расходов оставалось одним из главных предметов разногласий до самого конца.

Политический строй Германской империи был компромиссом, выражением соотношения сил в начале 1870‑х годов, для которого была характерна коалиция консерваторов и либералов на основе принципов национальной политики. Однако самый важный вопрос еще не был решен: должна ли новая Германская империя управляться буржуазно-парламентским путем или как конституционно-монархическое авторитарное государство? Вытекавшие из этого конфликты были очевидны уже на ранней стадии: конфликты между Пруссией и империей, между императором и канцлером, но прежде всего – между императором, канцлером и бундесратом, с одной стороны, и рейхстагом – с другой. Кроме того, еще не было ясно, насколько сильным будет федеративный характер этой конструкции и какое значение будет иметь империя в целом по сравнению со входящими в нее государствами.

Впрочем, поначалу это казалось второстепенным, поскольку главные задачи нового национального государства заключались в создании единого экономического, правового и коммуникационного пространства на основе того, что было достигнуто в рамках Северогерманского союза, – в конце концов, это было главной целью, ради которой империя была основана. И в этих областях новая система оказалась чрезвычайно успешной.

Внутри страны новое национальное государство – несмотря на всю радость по поводу военной победы над Францией – столкнулось с многочисленными противоборствующими силами. В особенности следует упомянуть четыре группы: во-первых, тех, кто надеялся на великогерманское решение и, таким образом, на менее выраженное доминирование Пруссии; в эту группу входили многие южнонемецкие либералы. Во-вторых, большинство католиков, которые оказались в положении меньшинства в государстве, где доминировали протестанты. В-третьих – социал-демократы, которые в 1871 году еще не представляли собой крупного и внушающего страх движения и отнюдь не были настроены антинационально, но из‑за недемократического, милитаристского характера империи Бисмарка находились в резкой оппозиции к нему. В-четвертых, существовали ненемецкие меньшинства, которым приходилось опасаться маргинализации или даже дискриминации в империи, которая теперь открыто дефинировалась как немецкая: сюда относились, естественно, жители Эльзас-Лотарингии, которая была отделена от Франции после войны и включена в состав новооснованной империи, датчане и, прежде всего, поляки, у которых создание немецкого национального государства усилило стремление к восстановлению их собственного отечества, которое было разделено с 1795 года.

Перед лицом таких противоборствующих сил внутренняя интеграция нового национального государства была первоочередной задачей. К началу ХX века эта задача была до определенной степени выполнена, чему в решающей степени способствовали три фактора: модернизация администрации и инфраструктуры, огромный экономический подъем и появление имперского национализма, который воспринял сильные либерально-национальные традиции предыдущих десятилетий и перекодировал их в терминах авторитарно-милитаристского государства.

Что касается модернизации инфраструктуры и управления, то самые важные предпосылки для нее были созданы уже в первые десять лет существования нового государства: на всей территории империи была введена свобода предпринимательства, унифицированы меры и веса, введена единая валюта, гармонизировано уголовное право, организована сильная, независимая судебная система, созданы центральные имперские ведомства (почтово-телеграфное, статистическое, здравоохранения и другие), проведена реформа окружных и провинциальных регламентов, еще носивших позднефеодальный характер. Реформы этих лет заложили основу для необычайного экономического подъема в последующие десятилетия4.

Создание модерного централизованного государства с его широкими полномочиями в области экономики, права и администрации было одной из основных характеристик развития Германии в период между 1871 и 1890 годами и, несомненно, это была история успеха. Однако поднялось и сопротивление со стороны всех тех групп, которые были заинтересованы в сохранении существующих структур и опасались влияния модерна на их традиционный образ жизни. Во-первых, это касалось сельского населения, особенно в отсталых районах востока Германии. Здесь страх крестьянства, что силы либеральной рыночной экономики уничтожат основы его жизнеобеспечения, смешивался с заинтересованностью юнкеров и крупных сельских хозяев в сохранении существующего соотношения сил на селе. Так было во всех европейских странах на этом этапе трансформации из аграрного в индустриальное государство, но в Германии политическое влияние аграриев особенно долгое время оставалось особенно сильным. Здесь уже на раннем этапе проявились признаки структурного конфликта, который уменьшал внутриполитическую подвижность империи и в то же время приводил к непропорциональному учету интересов сельского хозяйства5.

Во-вторых, либеральные реформы встретили сопротивление со стороны католиков – фактически везде, где государственная администрация вторгалась в области, которые ранее были исключительной прерогативой церкви. Это касалось, прежде всего, надзора за школами, профессиональной подготовки священников и вопросов регистрации брака. Когда католики, политически представленные Партией центра и поддерживаемые папой римским, подняли бурю протеста против реформ, Бисмарк вместе с национал-либералами, которые тут были особенно усердны, развязал ожесточенную антикатолическую кампанию, в ходе которой священники, политики из Партии центра, католические ассоциации и газеты подверглись массированному давлению.

Однако с точки зрения результата «культуркампф» был катастрофой для Бисмарка: Партия центра и духовенство смогли сохранить важные права и пережили нападки невредимыми, даже наоборот – значительно окрепнув. Это же касалось и католической среды, которая теперь стала еще более обособленной, самозамкнутой и подчеркнуто традиционалистской, а ее интегративная сила еще выросла. Стало очевидно, что католическая треть населения встретила ускоренную модернизацию преимущественно с недоверием, неприятием и решительным сопротивлением – в этом ее поддержал Ватикан, в соответствующих папских декларациях осудивший модерный мир в целом и рационализм в частности6.

Но в рядах буржуазии, в большинстве своем придерживавшейся национально-либеральных взглядов, в первые годы после основания империи преобладал оптимизм, и экономический подъем, казалось, подтверждал его обоснованность. Это настроение, однако, принципиально не изменилось и тогда, когда германская экономика, переживавшая до того стабильно высокую конъюнктуру, в 1873 году стала заметно хромать. Оборот, цены и прибыль ухудшились, а ряд отраслей промышленности, особенно угольная и сталелитейная, впали в кризис, вызванный перепроизводством и спекуляцией. Это привело к усиленной рационализации и повышению производительности труда, что в среднесрочной перспективе оказало на экономику Германии положительное влияние. Однако для современников это был первый кризис такого рода, и не было ни экономической теории для его объяснения, ни основанных на опыте знаний о том, как с ним справиться.

Поэтому шок от так называемого «кризиса грюндерства» (1873–1879) привел к далеко идущей переориентации значительной части буржуазии: критика принципов либерализма стала громче – она относилась к свободной рыночной экономике, в значительной степени независимой от государства, к свободной торговле, но также и к политическим принципам либералов. Прежде всего, все громче звучал призыв к усилению государственного вмешательства в экономику: оно должно было защитить национальный рынок от все более ощутимой конкуренции из‑за рубежа и снизить риски для немецких производителей, связанные с промышленным капитализмом. Это тоже не было немецкой особенностью. В других странах, например во Франции, призыв к введению защитных таможенных тарифов был не менее настойчивым, чем в Германской империи. Однако последствия этих защитных мер особенно сильно ощущались в Германии, поскольку высоких ввозных пошлин требовали не только на промышленную, но и на сельскохозяйственную продукцию, что позволило бы поддерживать высокие цены на продовольствие в течение длительного периода времени и, таким образом, препятствовало бы проведению радикальной рационализации, особенно там, где она была бы особенно необходима: в сельском хозяйстве.

Еще одним источником конфликта было обращение государства с социал-демократами. В 1875 году две дотоле независимые рабочие партии объединились в Социалистическую рабочую партию и, поскольку они отвергали созданное Бисмарком национальное государство как авторитарное и недемократическое, он с самого начала заклеймил их как «врагов рейха» и боролся с ними. Это заставило организованных рабочих, как и католиков до них, еще дальше уйти в свой мир, состоявший из ассоциаций, кооперативов, газет и профсоюзов. Вскоре он превратился в изолированный альтернативный мир. В то же время политическое значение социал-демократии неуклонно росло. Уже в 1877 году объединенная партия получила 9,1 процента голосов избирателей в целом по стране, а в крупных промышленных регионах, таких как Саксония и Берлин, она даже достигла почти 40 процентов. Это очень раннее и успешное распространение социалистически ориентированной рабочей партии является одной из особенностей немецкой истории; ни в одной другой стране не наблюдалось подобного развития на этом этапе. Это было обусловлено, с одной стороны, особенно быстрым становлением рыночного капитализма и связанным с ним формированием класса наемных рабочих. Традиционные формы организации ремесленников, которые теперь стали наемными рабочими, могли быть перенесены в новую ситуацию, так что политические и профессиональные союзы промышленных рабочих были сформированы очень рано. С другой стороны, основание германской социал-демократической партии было также реакцией на политический союз либералов с консерватором Бисмарком при основании рейха. В результате либеральная партия утратила способность создавать коалиции с силами левее себя, что подготовило почву для быстрого появления левой, радикальной рабочей партии7. Существование и распространение такой радикальной альтернативы существующему государственному и общественному строю вызвало глубокую тревогу у немецкой буржуазии, которая с этого момента более чем на полвека стала одним из основных аккордов внутренних политических настроений. Когда в начале лета 1878 года были совершены два (неудачных) покушения на жизнь императора, страх буржуазии перед революцией принял такие масштабы, что либералы даже отказались от своей оппозиции исключительным законам против СДПГ, которых давно требовал Бисмарк и которые теперь служили основанием для подавления партии и преследования ее лидеров.

Но даже «Закон о социалистах» отражал двойственный характер политического устройства империи: с демократической точки зрения он представлял собой репрессивный, авторитарный инструмент, не имеющий легитимности в рамках правового государства, на основании которого за период его действия с 1878 до 1890 года около 1500 человек были подвергнуты преследованиям по политическим мотивам и осуждены на тюремное заключение. Однако с точки зрения абсолютистского понимания государства «Закон о социалистах» был половинчатой мерой, поскольку оставлял социал-демократам места в парламенте и право голосовать и выставлять свою кандидатуру на выборах. Кроме того, действие этого закона было ограничено по времени, поэтому каждое его продление сопровождалось активными дебатами. Если сравнить этот закон, например, с подавлением Парижской коммуны во Франции в 1871 году, когда погибло более тысячи человек, и с беспощадными преследованиями социалистов в последующие годы, то становится понятно, какие варианты казались возможными в то время8.

В конечном итоге закон, задуманный ради подавления социалистов, принес пользу скорее именно тем, против кого он был направлен. Ведь только в условиях преследований СДПГ прочно консолидировалась в политическом и культурном отношении. Миф о солидарности рабочего класса зародился в связи с «Законом о социалистах» и с забастовками, часть которых, особенно забастовки рурских шахтеров в конце 1880‑х годов, была кроваво подавлена. Именно на этом этапе радикальная теория Маркса и Энгельса утвердилась в качестве обязательной партийной теории. В существующем государстве, как, казалось, свидетельствовал «Закон о социалистах», освобождения от эксплуатации и угнетения ожидать не приходилось. Поэтому вся надежда организованных рабочих была направлена на его сокрушение, на революцию. Хотя у них не было точного представления об этой революции, а тем более о степени насилия в ней, все же теперь, столкнувшись с политикой угнетения, они уже не хотели думать о возможности перемен в рамках существующего общественного строя – пусть даже неуклонно растущая доля их, рабочих, голосов на выборах в рейхстаг противоречила этому убеждению9.

С принятием законодательства против социалистов «либеральная эра» завершилась. Вредные для торговли протекционистские таможенные тарифы рейхсканцлер летом 1879 года провел через рейхстаг голосами консервативных партий и Партии центра. После успешного для католиков завершения «культуркампфа» эта «черно-голубая»10 констелляция представляла собой альтернативу сотрудничеству с либералами, поскольку в Партии центра были могущественные силы, которые в основном были согласны с прусскими консерваторами в том, что касалось интересов сельского хозяйства и сельского населения, а также неприятия либерального «модерного» образа жизни.

Именно с помощью этого большинства, сдвинувшегося вправо, Бисмарк и смог добиться принятия законов, которые заложили основу его социальной политики, направленной прежде всего против двух его внутренних политических противников: она должна была выбить почву из-под ног у социал-демократии, освободив рабочих от самой тяжкой нужды, и в то же время разрушить либеральный принцип невмешательства государства в экономические дела, который Бисмарк считал одной из причин роста популярности радикальной рабочей партии. Отступая от прежних принципов помощи бедным, социальные законы впервые установили юридическое право граждан на вспомоществование по достижении ими предельного возраста и в случае утраты ими трудоспособности вследствие болезни или несчастного случая. Страховые взносы при этом распределялись пополам между работодателями и работниками, а в случае пенсионного страхования – между работниками и государством.

В других странах переживавшей индустриализацию Европы подобная система социального обеспечения была создана значительно позже. Это лишний раз свидетельствует о том, что социальные противоречия, вызванные индустриализацией, в Германии воспринимались особенно остро, как нечто совершенно нестерпимое, хотя реальные масштабы бедствий трудящихся здесь были во всяком случае не больше, чем в других европейских промышленных регионах. Представление, что государство отвечает за благосостояние своих граждан, что оно обязано обеспечить им определенную социальную защищенность, с тех пор закрепилось в немецкой концепции задач государства и стало одним из краеугольных камней политического мышления в этой стране11.

Что же касается финансовой реформы, которая была срочно необходима ввиду совершенно неудовлетворительной финансовой базы империи, Бисмарк не сумел набрать в рейхстаге большинства голосов «за» среди консерваторов и Партии центра. Эта зависимость от парламентского большинства была для строгих противников парламентаризации в правительстве империи весьма и весьма неприятным обстоятельством. Канцлер пытался противодействовать этому путем урезания полномочий рейхстага, его роспуска и едва завуалированных угроз государственного переворота, но большого успеха не достиг.

Ситуация изменилась лишь в середине 1880‑х годов, когда произошла реорганизация партийного ландшафта. Политический либерализм раскололся. Левые либералы вышли из Национально-либеральной партии, которая, таким образом, качнулась вправо и теперь вместе с консерваторами составляла более стабильную парламентскую основу для политики Бисмарка до конца 1880‑х годов. Это на короткое время обеспечило рейхсканцлеру достаточную парламентскую базу для реализации некоторых своих целей, например дальнейшего укрепления армии, форсированной германизации восточных провинций Пруссии, населенных преимущественно поляками, улучшения финансов рейха за счет соответствующих акцизов и продления срока действия закона против социалистов. Однако в 1887 году очередное резкое повышение пошлин на зерно (в пять раз по сравнению с уровнем 1879 года) все же встретило возражения со стороны национал-либералов. Понадобилась поддержка Партии центра – и снова парламентская опора рейхсканцлера исчезла.

В этой ситуации смерть сначала императора, а затем кронпринца и последующее воцарение совсем молодого Вильгельма II создали новую ситуацию. В то время как Бисмарк хотел продлить действие закона против социалистов, ограничить социальную политику и продолжить борьбу против власти рейхстага, новый монарх взял курс на усиленную интеграционную политику в отношении рабочего класса. Когда консерваторы и национал-либералы проиграли выборы 1890 года, основа для политики, которую проводил канцлер, больше не просматривалась. Следствием этого стала отставка Бисмарка.

Однако вздох облегчения по поводу его ухода был основан на обманчивых надеждах. Вскоре выяснилось, что трудности, с которыми столкнулся старый канцлер, были связаны не столько с его личностью, сколько с архитектурой имперской политики. Многие сетовали на то, что империя не способна к политическому действию. Имелись два способа быстро, раз и навсегда исправить эту проблему: один заключался в том, чтобы делать ставку на решительную парламентаризацию и либерализацию. Однако такого решения не допускал существующий расклад сил: оно встретило бы ожесточенное сопротивление со стороны короны, бюрократии, военных, крупных аграриев и консерваторов, а его сторонники не образовывали единой фаланги. Другим вариантом был последовательный отход от парламентаризма и установление авторитарного правления. Это, вероятно, повысило бы политическую дееспособность империи, но вызвало бы и сопротивление мощных сил – социал-демократов, левых либералов, части Партии центра и национал-либералов и, наконец, подавляющего большинства населения. Одним словом, для конституционной диктатуры в Германии было явно уже слишком поздно, а для парламентской демократии, учитывая соотношение сил, возможно, еще слишком рано. В лавировании между этими двумя полюсами заключалась техника правления Бисмарка и, как вскоре выяснилось, его преемников.

С другой стороны, новая империя оказалась чрезвычайно успешным проектом почти во всех областях торговли, экономики, науки, инфраструктуры и управления. За двадцать лет сложилось более единое в политическом, экономическом и культурном отношении национальное государство, которое прекрасно выдержало долгий, полный кризисов период перехода к индустриальной экономике (с начала 1870‑х до конца 1880‑х годов), создало замечательную инфраструктуру, модерную правовую систему и не имеющую аналогов научную систему и, несомненно, имело прекрасные перспективы на будущее. Тот факт, что политическая структура, с другой стороны, демонстрировала явные недостатки, не мог быть упущен из виду. Но и другие западноевропейские страны столкнулись с большими проблемами в адаптации своего политического строя к новым вызовам развивающегося индустриального общества. Это касалось избирательного права, структуры политических партий и социальной политики, а также разработки правовой политики12. Немцы разработали жизнеспособные модели для многих областей; однако пока не было уверенности в том, что эти модели будут работать, если темп изменений продолжит ускоряться.

НОВЫЙ КУРС

Уход Бисмарка вызвал широкое одобрение среди буржуазии. Ввиду ускоренной динамики индустриальной экономики и связанных с ней многообразных изменений она теперь надеялась на новое начало. Все видели, что существовала значительная потребность в решениях в экономической политике, особенно в области сельского хозяйства и таможенных тарифов; также в налоговой политике, чтобы обеспечить, наконец, доходы рейха, соизмеримые с его быстро растущими задачами; и во внутренней политике, чтобы разрядить растущую конфронтацию государства и элиты с организованным рабочим классом. Однако ожидания в отношении принимаемых решений были совершенно разными среди различных социальных и политических групп.

Новое правительство во главе с рейхсканцлером графом Лео фон Каприви предприняло несколько довольно многообещающих попыток выйти из тупика последних бисмарковских лет. «Закон о социалистах» не был продлен, а социальная политика после длительного периода стагнации была, наконец, продолжена, особенно в области улучшения охраны труда. Административная реформа в сельской местности положила конец неограниченному господству землевладельцев в сельских округах и коммунах. В Пруссии началось внедрение модерной налоговой политики, основанной на прогрессивном подоходном налоге, а также налоге на капитал. А чтобы экспорт немецких промышленных товаров не затруднялся таможенными тарифами, правительство заключило ряд торговых соглашений с соседними европейскими государствами – в общем, довольно энергичные попытки модернизировать политику и управление.

Но и сопротивление не заставило себя ждать. В торговых соглашениях правительству пришлось пойти на определенные уступки по таможенным тарифам на импорт сельскохозяйственных товаров. Энергичные протесты, последовавшие со стороны сельскохозяйственного сектора, уже показали, насколько узким было пространство для маневра у правительства. Эти протесты вскоре переросли во все более острый курс противостояния аграриев политике империи, который вскоре расширился до консервативной фундаментальной оппозиции: Немецкая консервативная партия сделала явный поворот вправо с резким антисемитским уклоном. С появлением Союза сельских хозяев (1893) эта оппозиция обрела массовую базу, которая с тех пор представляла собой весомый фактор во внутренней политике Германии.

Однако, прежде всего, сохранялась внутриполитическая неподвижность: не удалось ни политически интегрировать социал-демократов, ни создать стабильную парламентскую основу для правительства. Не удалось также сбалансировать противостояние между Пруссией и империей. Кроме того, действовали два личных фактора: с одной стороны, император Вильгельм II начал все больше вмешиваться в политику правительства. Правда, это происходило скорее в виде нескоординированных, нерегулярных вмешательств двора и часто было направлено больше на символы, чем на содержание политики, но в течение целого десятилетия почти ничего не удавалось сделать, если этому противился кайзер. С другой стороны, старый Бисмарк также плел интриги против политики правительства и находил большой отклик в своем окружении, состоявшем из ультраконсервативных землевладельцев.

Таким образом, «Новый курс» Каприви прекратился уже через четыре года, и при его преемнике Хлодвиге цу Гогенлоэ-Шиллингсфюрсте положение не сильно изменилось. Основное внимание по-прежнему уделялось борьбе с социал-демократией, причем новых подходов найдено не было. Особенно император настаивал на вытеснении, отвержении и подавлении рабочей партии, и в этом его активно поддерживали многие от консерваторов до национал-либералов. Однако при прохождении так называемого «законопроекта о перевороте» через парламентские слушания стало ясно, какие цели были связаны с этим фронтом: законопроект был сформулирован настолько широко и агрессивно, что был направлен уже не только против социалистических и анархистских мятежников, но и против либеральных тенденций в искусстве и науке, а также против всех тех, кто был обозначен как враг нравственности и морали, порядка и традиций. Предложенный закон вызвал такую бурю протеста, что в итоге провалился. То же самое произошло с правительством год спустя, когда оно попыталось ввести специальный уголовный закон против бастующих рабочих.

Провал так называемого «законопроекта о перевороте» ясно показал пределы власти старых сил и в то же время влияние общественности, которое сейчас постепенно начинало проявляться, то есть формирование мнения в газетах, на партийных собраниях или митингах. Такое поражение породило новые рассуждения, особенно в окружении императора, о том, не следует ли распустить рейхстаг, ввести новую авторитарную конституцию и объявить чрезвычайное положение. Но для этого не было ни решимости, ни средств, тем более что в этом случае пришлось бы считаться с гражданской войной. Таким образом, функциональные недостатки системы управления империей были столь же очевидны, как и политический тупик, который делал невозможными решительные решения в ту или иную сторону.

Но этим проблемам противостояли очевидные успехи империи: гигантские цифры роста экономики, огромные успехи в науке и технике, небывалый строительный бум – таковы были отличительные черты страны в то время. Хотя проблемы внутренней политики отмечались повсюду, они не были в центре общественного интереса. Однако в связи с внутриполитической патовой ситуацией правители стали уделять все больше внимания внешней политике, поскольку там было легче добиться успехов в больших масштабах без критики и помех со стороны парламента и общественности.

ГЕРМАНСКАЯ ИМПЕРИЯ – МИРОВАЯ ДЕРЖАВА

Однако и во внешней политике преобладали противоречия. Ведь так же, как новое немецкое национальное государство сначала должно было создать условия для социальной интеграции во внутренней политике, оно и во внешней политике должно было попытаться развеять опасения европейских держав по поводу нового фактора власти в центре Европы. Появление немецкого национального государства нарушило баланс сил, существовавший в Европе со времен Венского конгресса. Это очевидно, если посмотреть на цифры населения: до основания империи Пруссия насчитывала всего 16 миллионов жителей. Но в Германской империи теперь проживал 41 миллион человек, что делало его самой густонаселенной страной Европы после России. Когда она затем взяла курс на то, чтобы стать экономически самой сильной страной на континенте, внутриевропейский баланс сил изменился. В то время как в Германии это порождало разнообразные ожидания и требования, в других странах росли опасения относительно превосходства Германии. Чтобы противостоять таким опасениям, Бисмарк на начальном этапе проводил довольно оборонительную политику умиротворения и пытался найти определенный баланс в новом созвездии в Европе13.

В том, что этот баланс не был найден, в немалой степени виноваты сами немцы. Аннексия Эльзаса и Лотарингии после 1870–1871 годов настолько обострила франко-германские отношения, что даже в долгосрочной перспективе не удалось достичь прочного баланса с западным соседом. Отделение этих регионов вопреки заявленной воле подавляющего большинства населения было постоянным источником французского национализма и внешней политики Парижа, ориентированной на реванш. Таким образом, Германская империя была вынуждена постоянно создавать новые констелляции и союзы, которые либо были направлены непосредственно против Франции, либо мешали другим формировать связи с ней.

В то же время международная политика долгое время велась традиционно, руками классической дипломатии, которая провоцировала и разрешала кризисы, вступала в союзы и выходила из них по усмотрению правительств, не будучи контролируемой общественным мнением и политическими массовыми организациями и не беспокоясь по их поводу. Однако начиная с 1890‑х годов основополагающие факторы международной политики изменились, так что традиционные внешнеполитические методы все чаще оказывались анахронизмом и не работали. Здесь следует особо отметить три изменения: во-первых, стремительный рост промышленного капитализма явно вышел за рамки национального государства. Промышленная продукция искала новые рынки сбыта, развитие транспортных технологий привело к тому, что объем внешней торговли вырос до немыслимых ранее высот, а финансовые рынки стали переплетаться на международном уровне. В результате множились не только связи между европейскими государствами, но и зоны трения между ними14.

Во-вторых, национализм, значение которого неуклонно росло по всей Европе, становился все большей угрозой для традиционной структуры европейских держав. Особенно это коснулось великих многонациональных империй – Османской империи, Российской империи и Австро-Венгерской империи, в которых различные национальные меньшинства то тише, то громче призывали к созданию собственных независимых национальных государств, ставя под угрозу сплоченность и даже существование этих империй. Таким образом, количество потенциальных, а вскоре и реальных проблемных точек в Европе значительно увеличилось. Это было особенно заметно на Балканах, где стремление южнославянских народов к независимости столкнулось с силовыми интересами двух соперничающих великих держав – России и Австро-Венгрии. В последней четверти XIX века разбухание организованного национализма оказывало все большее влияние на направление внешней политики почти повсеместно. Таким образом, националистические эмоции стали важным, а вскоре и решающим фактором в международных отношениях, особенно во времена кризисов15.

В-третьих, внешняя политика крупных европейских держав начиная с 1880‑х годов – а затем с 1890‑х годов все быстрее и больше – характеризовалась экспансией на другие континенты, которая в последующие двадцать пять лет выросла до настоящей империалистической лихорадки, от которой не убереглась ни одна крупная держава. Стремление к колониальным владениям первоначально было обусловлено экономическими факторами – или тем, что считалось таковыми. После того как промышленно развивающиеся государства Европы ощутили на себе последствия, казалось бы, неконтролируемых экономических кризисов 1870‑х годов, которые были связаны с перепроизводством, падением цен, банкротствами, безработицей и социальной напряженностью, приобретение рынков сбыта за пределами Европы казалось испытанным и проверенным противоядием от таких бед. С экономической точки зрения это не имело большого значения: рынки других промышленно развитых стран, а также внутренние рынки оказались несоизмеримо более важными сферами сбыта. С точки зрения добычи сырья и инвестиционных возможностей значение заморских зон влияния и владений европейских держав также было сильно переоценено. Рациональные коммерческие расчеты, однако, играли явно подчиненную роль. Но надо учесть и то, что до этого времени опыт глобальных экономических отношений подобного рода был невелик, и нельзя отрицать, что перспективы больших прибылей были заманчивыми16.

Но вскоре империалистические устремления стали определяться больше политическими и идеологическими мотивами, чем экономическими. Индустриализация с ее новыми техническими и научными возможностями принесла такое необычайное усиление военной мощи и – особенно в связи с питавшимся ею национализмом – такой рост национального самосознания, что стремление к захвату заморских территорий можно интерпретировать еще и как выражение безудержно растущего прогрессизма и сознания собственной миссии у европейцев. В то время как экспансионистские устремления в пределах своего континента всегда были связаны с опасностью большой европейской войны, гонка за последние регионы мира, еще не управляемые европейцами, стала излюбленным элементом постоянной конкуренции между европейскими державами, которые постоянно мерялись друг с другом в экономическом, культурном и военном плане и сделали приобретение колоний мерилом престижа и успеха.

Стремление к захвату заморских колоний было тесно связано с широко распространенным убеждением в превосходстве «белого человека» над африканцами и азиатами, чья «отсталость», казалось, доказывала превосходство европейцев. Многочисленные доктрины естественной иерархии между расами, существовавшие еще в домодерные времена, теперь в онаученной форме обретали приверженцев по всей Европе, и, что еще важнее, в колониях они обретали поле для практического применения.

Германия была здесь особым случаем, поскольку приобретение колоний началось относительно поздно, экономические выгоды были особенно малы, а политически мотивированные цели экспансии были особенно ярко выражены. Если Бисмарк вначале стремился лишь к неофициальным зонам влияния и лишь под давлением согласился на приобретение заморских владений, в 1880–1890‑х годах несколько территорий были официально поставлены под власть Германии. Эти земли были разбросаны в Восточной, Западной и Юго-Западной Африке, в Азии и Тихоокеанском регионе и не подавали больших надежд на получение даже в долгосрочной перспективе крупных прибылей от эксплуатации их в качестве источников сырья или новых рынков сбыта. Здесь неэкономические соображения как были решающими с самого начала, так и остались: приобретение заморских владений служило прежде всего повышению национального престижа, а также предлагало национальную задачу, способную, по словам самого канцлера, зажечь энтузиазм немцев. Более того, все более влиятельным становилось мнение, что заморская экспансия необходима, чтобы решить проблему «перенаселения» Германии, на которую многие сетовали, путем эмиграции – но не в чужие страны, такие как США или Канада, а на «собственные» территории за океаном. Это якобы понизило бы или вовсе устранило бы социальную напряженность и опасности «массового общества». Империализм, как надеялись многие, помог бы удовлетворить национальную потребность в признании и преодолеть внутренний раскол нации.

В то время как подобные мечты о Германии как мировой колониальной державе порождали большие надежды на будущее, внешняя политика в самой Европе оказалась трудоемкой и сложной. Поскольку возвращение Эльзас-Лотарингии или даже изменение ее статуса казалось невозможным ввиду разрастания националистического движения в Германии, о взаимопонимании с Францией в долгосрочной перспективе не могло быть и речи. Поэтому Германия должна была договариваться с тремя другими крупными европейскими державами. Однако это удалось только с Австро-Венгрией. Отношения с Россией ухудшились из‑за антироссийской экономической политики при Бисмарке. Против улучшения отношений с Великобританией не в последнюю очередь выступали консерваторы с их опасениями по поводу связанной с этим позитивной переоценки либерализма и парламентаризма. Более того, система договоров о поддержке и перестраховке, которую Бисмарк разработал в этой ситуации для защиты империи, оказалась не столько спланированной внешнеполитической конструкцией для защиты империи, сколько «системой временных мер» без долгосрочного стабилизирующего эффекта. Опасность одновременного противостояния с Францией и Россией, войны на два фронта, не была предотвращена и не была уменьшена усилиями преемников Бисмарка. Не было достигнуто ни сближения с Великобританией, ни ослабления франко-российских связей.

Симптомы кризиса в области европейской политики власти были очевидны, но противоречия между державами еще не казались непреодолимыми, и пока баланс сил в Европе сохранялся в определенной степени, а повторяющиеся напряженные ситуации и кризисы удавалось разрешать без вооруженных конфликтов, крупных потрясений на континенте пока не предвиделось. Однако с ростом националистических массовых организаций начиная с 1890‑х годов внутренний баланс сил изменился. Как вскоре выяснилось, это повлияло и на направленность внешней политики. Во Франции, а также в Великобритании, Австро-Венгрии и Германской империи в этот период началась широкая политизация населения, которая выразилась в создании множества групп интересов и ассоциаций, а также в увеличении явки избирателей и числа членов политических партий. Это сопровождалось огромным расширением прессы, в результате чего в политических событиях стала участвовать гораздо большая часть населения, чем всего за несколько лет до того.

В Германии на политический курс вне парламента и партий влияли справа прежде всего Пангерманский союз и Союз восточных земель. Обе организации еще имели сравнительно небольшое число членов, но считались влиятельными, особенно среди буржуазии: Пангерманский союз – как авангард сил, приверженных агрессивной внешней и колониальной политике, а также внутренней политике, направленной против социал-демократии, левых либералов и евреев; Союз восточных земель – как организация, преследующая цель германизации населенных поляками регионов на востоке империи.

Гораздо крупнее были организации ветеранов и резервистов армии. Их объединение – Киффхойзерский союз – осенью 1910 года насчитывало более 2,5 миллиона членов: мелких ремесленников, чиновников, служащих и рабочих прежде всего. Это было не оголтелое, радикальное движение, но тем не менее народная основа милитаризма в Германии. Ее всегда было легко мобилизовать, когда речь шла о национальных днях памяти, о возведении военных мемориалов или одобрении постоянных программ производства вооружений и расширения армии17.

Успех антисемитских партий изначально был реакцией на экономическую нестабильность начала 1890‑х годов. Их доля голосов выросла до 3,7 процента на выборах в рейхстаг в 1898 году, но затем снова упала. Но это лишь отражало тот факт, что враждебности к евреям как единственного программного пункта партии было, видимо, недостаточно для успеха в долгосрочной перспективе. В это же время антисемитизм начал проникать в программы многочисленных национальных объединений, таких как профсоюзная организация Немецкий национальный союз приказчиков или Союз сельских хозяев. Он получил распространение и в основных парламентских партиях, особенно в Немецкой консервативной, которая теперь открыто выступала против «еврейского влияния на нашу национальную жизнь, которое во многих случаях прогрессирует и оказывает разлагающее действие» и против «ненемецкого нарушения добросовестности в деловых отношениях»18.

Помимо политических, на первый план теперь все чаще выходили экономические объединения – только в промышленном и торговом секторе в 1907 году их насчитывалось более пятисот. Они пытались влиять на политические решения и общественность. Особенно преуспели в этом аграрии. Их Союз сельских хозяев насчитывал более трехсот тысяч членов и считался эффективной и агрессивной лоббистской группой, одинаково радикальной в своей оппозиции либерализму, социал-демократии и индустриализму. Начиная с 1890‑х годов в политических дебатах в Германии все больше доминировали такие движения, которые выступали против экономических, социальных и культурных последствий динамики модернизации19.

Однако нельзя упускать из виду, что тенденция к массовой организации справа была прежде всего ответом на вызов слева: успех социал-демократии и профсоюзов, которые к 1913 году насчитывали более трех миллионов членов, сделал неоспоримым значение хорошо организованных массовых движений для политического действия. Стало очевидно, что партии, состоящие сплошь из «уважаемых граждан», и ассоциации, состоящие из одних функционеров, не могли более оказывать влияния на политику. Нужны были организации нового типа, способные мобилизовать тысячи и десятки тысяч сторонников; к тому же они с большей вероятностью могли противостоять рабочему движению, рост которого казался неостановимым. Самое позднее с начала ХX века нарастающие успехи СДПГ на выборах в рейхстаг (с 10 процентов в 1887 году до 31 процента в 1903 году) стали центральной проблемой германской внутренней политики, на решение которой были направлены почти все политические усилия как буржуазного, так и консервативного лагерей. Если бы эта тенденция продолжилась – а в текущей ситуации этого следовало ожидать, – то как можно было бы добиться парламентского большинства без рабочей партии, которая по-прежнему была на положении изгоя?

Ответ гласил: «Собираться!» За этим лозунгом, придуманным прусским министром финансов фон Микелем, стояло убеждение, что только благодаря тесному сотрудничеству между консерваторами и либералами можно остановить дальнейшее наступление социалистов. Однако этот «Картель сохраняющих государство и производительных сословий» должен был уравновесить резкие контрасты между сельским хозяйством и промышленностью, между сторонниками свободной торговли и протекционистами, чтобы добиться более тесного и политически эффективного сотрудничества между буржуазией и аграриями. Основная проблема здесь была такой же, как и двадцать пять лет назад: огромное конкурентное давление импорта дешевого зерна из‑за рубежа жестко поставило сельское хозяйство перед необходимостью рационализации.

Для того чтобы повысить производительность сельскохозяйственных предприятий до конкурентоспособного уровня, необходимо было внести далеко идущие изменения в методы ведения хозяйства и управления им. Однако это также могло пошатнуть традиционные социальные структуры на селе и власть заэльбских юнкеров. Сельские хозяева, возглавляемые землевладельцами и представленные консервативными партиями и ассоциациями, выступили против этого. И в самом деле, им удалось, по крайней мере, замедлить эту рационализацию за счет удорожания импорта. Это, в свою очередь, вызвало протест со стороны либералов и крупных промышленных кругов, экспортные возможности которых в результате снизились.

Возникшие глубокие разногласия временно разрешились в 1902 году очередным компромиссом, достигнутым новым рейхсканцлером Бюловом: возобновленное, хотя и умеренное, повышение таможенных тарифов сочеталось с улучшениями в социальной политике, а также с расширением торговых соглашений с европейскими державами, которых настоятельно требовала промышленность, но критиковали аграрии. Это соответствовало политике балансирования интересов сельского хозяйства и промышленности за счет потребителей, которая была распространена со времен Бисмарка. Однако этого было недостаточно в качестве стабильной основы для желаемого сотрудничества «сил, сохраняющих государство» против растущей мощи социал-демократии.

Здесь нужны были более крупные измерения, и они были найдены во внешнеполитическом проекте, который, казалось, открывал такие смелые и глобальные перспективы, что вызванный им энтузиазм облегчил бы объединение при расхождениях в экономической политике: решение о строительстве модерного военно-морского флота.

Это начинание тоже не было чем-то специфически германским. Соперничество европейских держав за экспансию и влияние во всем мире значительно повысило военно-политическое значение военно-морских сил в предшествующие годы. Это показал исход китайско-японской морской войны (которую японцы выиграли в основном благодаря своим модерным крейсерам), но особенно это выразилось в глобальном доминировании Великобритании, чья военная мощь и мировое присутствие основывались в первую очередь на ее флоте. Соответственно, американцы и японцы, как и русские, стремились подкрепить свои притязания на мировое влияние созданием модерных флотов и прежде всего строительством больших броненосцев20. Учитывая экономический бум Германии, следовало ожидать, что и она последует этой тенденции. Но если другие великие державы довольствовались единичными новыми кораблями и несколькими эскадрами (хотя бы по финансовым причинам, поскольку строительство линейных флотов было чрезвычайно дорого), то у Германии были амбиции и, прежде всего, средства для крупномасштабных проектов. Это было связано с различными мотивами и целями.

С одной стороны, немцы хотели вести «мировую политику», то есть создать мировую державу по британскому образцу, с колониями и владениями по всему миру. В то время ведущим мнением было то, что в ближайшие несколько лет мир будет поделен между несколькими мировыми державами, а отстающая страна станет державой второго или третьего ранга. Но это означало, прежде всего, политику экспансии, создание баз и приобретение колоний. Для этого требовались мощные военно-морские силы. Хотя интересы торговой политики также были связаны с этим и интенсивно пропагандировались, они как в Германии, так и в других странах оставались довольно расплывчатыми и неконкретными.

С другой стороны, если Германия хотела вести «мировую политику», ей предстояло неизбежно повсюду сталкиваться с Великобританией. Поэтому на раннем этапе цель Германии заключалась в создании флота линейных кораблей, который если не сравнялся бы с британским, то, по крайней мере, приблизился бы к нему по размерам и боевой мощи – будь то для предотвращения агрессивных действий Великобритании против Германии (как это официально утверждалось), будь то для того, чтобы иметь возможность отстаивать интересы Германии против Великобритании, даже силой, если потребуется. В масштабах мирового океана это не удалось бы сделать так быстро, но на Северном море, как уже в самом начале прямо заявил контр-адмирал Альфред фон Тирпиц, статс-секретарь Имперского военно-морского ведомства, который в то время быстро становился одной из самых важных политических фигур в империи, паритета скоро можно было достичь: «Наш флот должен быть создан таким образом, чтобы он мог развивать свою наибольшую военную мощь между Гельголандом и Темзой»21. Решение о строительстве линейного флота, которое было принято в 1898 году и впоследствии неоднократно дополнялось, дало понять всему миру, что Германия чувствует себя достаточно сильной, чтобы бросить вызов и Великобритании – со всеми рисками, которые это, очевидно, влекло за собой. Националистически мотивированная конкуренция с британцами, которая велась в сфере производства стали, доли в мировой торговле, а также количества Нобелевских премий или телефонных абонентов, теперь распространилась на военную политику и территориальные завоевания.

Впрочем, помимо «глобально-политических» и антибританских мотивов для строительства флота существовали и веские внутренние причины. С одной стороны, как уже упоминалось выше, этот проект служил основой для политики собирания сил. Флот, который считался «буржуазным родом войск», был скептически встречен консерваторами, которые немедленно потребовали компенсации. В этом и крылось военно-политическое значение таможенного тарифа 1902 года: линкоры против протекционистских таможенных пошлин. С другой стороны, строительство флота – и это открыто признавалось – было задумано как средство борьбы с социал-демократами. Мировая политика и флот были необходимы, «в немалой степени потому, что в новой великой национальной задаче и связанной с ней экономической выгоде кроется сильное средство против образованных и необразованных социал-демократов», – откровенно признался фон Тирпиц22. Энтузиазм в отношении немецкого флота и демонстрация Германии как великой мировой державы должны были способствовать идентификации с кайзером и империей, даже среди бедных слоев населения, и таким образом остановить приток социал-демократов. Чтобы разжечь такой энтузиазм, военно-морское ведомство само теперь использовало те модерные методы массовой агитации и пропаганды, которые оно так не любило в исполнении левых. Важнейшим инструментом для этого стала новая националистическая массовая организация Флотский союз, специально основанная крупными промышленниками и судовладельцами в сотрудничестве с журналистами, лидерами либеральных и консервативных партий и представителями военно-морского ведомства и предназначенная исключительно для стимулирования «флотского энтузиазма» среди населения.

И это удалось. Уже в первый год после своего основания (1898) Флотский союз насчитывал почти 80 тысяч членов, а в последующие годы он стал объединяющим центром для многочисленных национальных клубов и ассоциаций: к 1913 году в него вступило более 1,1 миллиона человек. Флот, как оказалось, был идеальной проекцией буржуазных желаний и в то же время выражением возросшей экономической мощи нового немецкого национального государства. В отличие от преимущественно армии, где доминировали дворяне и пруссаки, флот был триумфом буржуазных идеалов; он сочетал модерную науку и технологии с перспективой развития всемирных торговых связей. И он очевидным образом подходил для того, чтобы развеять навязчивые страхи критиков культуры, так как обещал модерность без пугающих сопутствующих факторов, таких как большие города, массы и критика, – модерность в организованной, военной, технической форме.

С этого момента демонстрация приверженности флоту стала постоянным занятием, особенно среди буржуазии образования. Тип «профессора флота», с жаром агитирующего за мировое значение Германии, стал известной фигурой и даже предметом шуток. Среди энтузиастов флота были такие имена «первого ряда», как Эрих Марекс, Густав фон Шмоллер, Карл Лампрехт и Макс Вебер. От проведения Германией мировой политики они ожидали многого: что мир с помощью немецких добродетелей будет цивилизован, что будет создана мировая империя, подобная британской, а некоторые даже надеялись, что внутренние политические проблемы Германии решатся, а засилье прусских консерваторов прекратится.

Здесь имперский национализм, нацеленный на экспансию, развил динамику, которую уже нельзя было остановить внешнеполитическими соображениями, наоборот – соперничество с Великобританией стало почти манией в среде германской буржуазии. Кровопролитная колониальная война Англии против буров в Южной Африке вызвала первый пик антибританской агитации и эмоций в публичной сфере Германской империи. Здесь проявилось то, что имел в виду Гельферих, – фраза процитирована в начале книги, – что немцы десятилетиями привыкли «стоять в стороне и смиренно склоняться перед превосходством других»23. Наконец-то догнать Британию, наконец-то показать себя, наконец-то увидеть, что Германская империя действует как великая, даже как мировая держава! Эта мечта плебисцитарного империализма усиливалась с каждым новым броненосным крейсером, спущенным на воду.

Реальность была более прозаичной. Ни одна из целей, связанных со строительством флота, не была достигнута: в гонке вооружений, которую начала Германия, Великобритания противопоставила немецким разработкам свой новый дредноут, намного превосходящий их по характеристикам, так что немцам пришлось снова догонять. Впрочем, построенный ими флот оказался во время Первой мировой войны практически бесполезным в военном отношении. Зато из‑за его строительства резко ухудшились отношения с Англией, которая отныне признавала Германию своим будущим главным противником и стремилась улучшить и упрочить свои плохие отношения с Францией и Россией. Надежда ослабить социал-демократов с помощью военно-морского империализма также провалилась: на выборах 1903 года СДПГ добилась новых успехов.

В то же время гигантская программа строительства флота пошатнула финансы империи, которые и так были хронически дефицитными, потому что расходы на армейский бюджет постоянно росли на протяжении почти тридцати лет. Из-за этого буржуазия перестала «собираться»: финансовая реформа, которая ввела бы модерный налог на доходы и имущество, была крайне необходима уже много лет, но встретила решительное сопротивление со стороны всех имущих классов. Одним из бесспорных анахронизмов поздней империи было то, что, являясь одной из самых мощных и модерных индустриальных стран, она не имела надежной основы для своих налоговых поступлений. Каждая новая программа строительства флота и каждое следующее увеличение армии в ходе раскрутившейся гонки вооружений еще больше усугубляли эту проблему, а повышения акцизов, займы или краткосрочные специальные меры лишь временно скрывали ее.

В течение многих лет «мировая политика», строительство флота и колониальные проекты были предметом яростной критики, а также не менее яростной защиты. Однако вся правда о германском империализме открылась только тогда, когда в 1904 году две группы коренного населения Германской Юго-Западной Африки, гереро и нама, подняли восстание против немецких колонизаторов, которое вскоре расширилось и в котором африканские бойцы добились значительного первоначального успеха. Причиной восстания стало уничтожение стад скота местных крестьян, сопутствующее обнищание и разрушение традиционных социальных структур, а также насильственная вербовка рабочей силы для германских компаний и нападения немецких поселенцев на местных жителей.

Имперское правительство отправило на подавление восстания контингент в 20 тысяч солдат. Почти невероятная жестокость, с которой немецкие войска действовали в первой войне новой Германской империи против восставших племен, поначалу необъяснимо противоречила довольно мирному обществу империи, как внутри, так и снаружи, по сравнению с другими промышленно развитыми странами. Ведь немецкие войска не довольствовались военным подавлением противника, а развязали настоящую войну на истребление с целью уничтожить непокорные племена, которые были загнаны в безводную пустыню Омахеке, где большинство из них погибло. При этом погибло более шестидесяти тысяч гереро, почти восемьдесят процентов населения племени24. Радикализирующийся немецкий национализм, связанное с ним расистское чувство превосходства над «дикарями», подстрекательские лозунги кайзера, разрушительно действовавшие на войска, и буржуазная общественность, упоенная статусом мировой державы, очевидно, стали первопричиной этих действий. Здесь амбициозная, но неопытная в колониальных делах великая держава пыталась компенсировать свою неуверенность при возникновении проблем и сопротивления, предпринимая все более жесткие и жестокие действия против противостоящих «туземцев». Характерно также, что подобные зверства привлекли повышенное внимание рейхстага только тогда, когда вскрылась связанная с ними бесхозяйственность немецких колониальных властей, а финансовая нагрузка на бюджет, вызванная этой акцией коммандос, подверглась критике.

Когда в 1906 году Партия центра и социал-демократы отказались поддержать дальнейшее финансирование борьбы с «готтентотами», как называли повстанцев в Германии, рейхсканцлер Бюлов понял, что его час настал. Он распустил рейхстаг, назначил новые выборы и организовал кампанию против «врагов рейха», которая, разжигая националистические и империалистические эмоции, приобрела такую остроту, какой не было ни в одной избирательной кампании до этого. В качестве основы для агитации теперь массово использовались новые национальные массовые организации, прежде всего Имперский союз борьбы с социал-демократией, основанный несколькими годами ранее, Флотский союз, а также колониальные и воинские ассоциации. Целью этой «избирательной кампании готтентотов», как ее вскоре назвали, было использование методов завоевания масс, чтобы замедлить рост влияния социал-демократов и наконец дать рейхсканцлеру то, в чем он остро нуждался со времен Бисмарка: стабильное большинство в рейхстаге.

СТАБИЛЬНЫЙ КРИЗИС

Тот факт, что этот расчет в определенной степени сработал, безусловно, можно отнести к числу наиболее важных моментов внутриполитического опыта поздней империи: впервые «силам, сохраняющим государство», удалось снизить долю голосов и количество мандатов социалистов, пусть и незначительно, что было вызвано, прежде всего, высокой явкой избирателей и неблагоприятным делением округов. Но после последовательной националистической агитации против СДПГ казалось, что наконец-то найдено действенное средство остановить почти безостановочный подъем социалистов. Основой правительственной политики теперь было сочетание консерваторов, национал-либералов и левых либералов, так называемый блок Бюлова, новое издание бисмарковского «картеля», удерживаемого вместе прежде всего империализмом и антисоциализмом.

Однако это не обеспечило стабильной основы для политики правительства империи. На практике по внутриполитическим вопросам общность позиций партий, поддерживающих правительство в рейхстаге, оказалась недостаточной. Реформа анахроничного трехклассного избирательного закона в Пруссии, которая назревала в течение десятилетий, была еще больше предотвращена консерваторами. Воли к объединению не хватило даже на то, чтобы провести небольшую финансовую реформу – многолетний основной элемент внутренней политики. По сути, это был вопрос о том, кто должен нести расходы на сильно растущие программы вооружений: налоги на потребление бьют по всем одинаково, а по более обеспеченным, следовательно, меньше всего. Предложение о расширении налоговых поступлений за счет введения очень умеренного налога на наследство и, соответственно, обременения недвижимости, в дополнение к практиковавшемуся до сих пор повышению налогов на потребление, было поддержано либералами, но встретило горькое неприятие со стороны консерваторов и крестьян. Вместо этого вновь образовалось «черно-голубое» обструкционистское большинство консерваторов и центра, «юнкерство и капелланократия», как с горечью заметил либеральный историк-антиковед Теодор Моммзен25. Оно согласилось отменить планы введения налога на наследство и еще больше увеличить акцизы, а также придумало налог на ценные бумаги и чеки, который щадил земельную собственность и прежде всего обременял буржуазию. Но на этом сотрудничество между двумя либеральными партиями и консерваторами закончилось. Бюлов ушел в отставку, потерпев неудачу почти во всех областях внутренней и внешней политики.

Распад «блока Бюлова» показал, что неоднократные попытки найти в рейхстаге широкую основу для политики правительства, включающую консерваторов и либералов, не сработали. Очевидно, это было связано с политической системой: партии и парламентские фракции не были интегрированы в действия правительства – они не обеспечивали работу правительства и не избирали рейхсканцлера. В результате они не были вынуждены идти на компромисс в интересах своей способности управлять страной. Напротив, ожидалось, что парламентские группы будут резко и бескомпромиссно представлять интересы членов партии, избирателей и лоббистов, не заботясь об обеспечении парламентского большинства для достижения этих целей.

Таким образом, не могли возникнуть устойчивые структуры политического сотрудничества, а только политические союзы, удобные в краткосрочной перспективе. Объединение консерваторов и либералов было основано на общем фронте против социал-демократов и одобрении империализма и политики власти. С другой стороны, не было общего мнения по поводу внутренних политических реформ; напротив, после провала финансовой реформы и правительства Бюлова критика «прусских юнкеров» приобрела доселе невиданную остроту в среде буржуазии.

Основы сотрудничества между консерваторами и центром были не менее хрупкими: консерваторы делали все возможное, чтобы сохранить статус-кво и пресечь любые попытки изменить традиционные политические, социальные и экономические отношения власти. Особенно это касалось финансовой реформы, усилий по демократизации прусского избирательного права, роли монарха и господства прусской аристократии, военных и министерского чиновничества. В этой фундаментальной оборонительной позиции консерваторы часто были согласны с Центром, усилия которого, однако, были направлены, прежде всего, на сохранение традиционных культурных и моральных норм католицизма от давления перемен, вызванных модернизационной динамикой тех лет. Позитивные же политические цели или проекты реформ из этого оборонительного союза не вытекали.

Либералы, а вместе с ними и буржуазия, оказались в двусмысленной ситуации: по внутриполитическим вопросам они находились в резкой оппозиции к черно-голубому альянсу, который пытался блокировать реформы. Однако большинство без Партии центра и консерваторов было бы возможно только с социал-демократами – но они были далеки от этого. Для большинства либералов сотрудничество с СДПГ, выступавшей за социальную революцию и последовательно отвергавшей «мировую политику» Германии, было немыслимым. Однако в некоторых местах это резкое неприятие начало разрушаться; например, в Бадене, где установилось сотрудничество между либералами и социал-демократами – «от Бассермана до Бебеля». Однако это нельзя было перенести на империю в целом, хотя бы потому, что для националистических энтузиастов мировой политики среди либералов о сотрудничестве с социал-демократами во внешней политике и политике вооружений не могло быть и речи.

Но и со стороны социал-демократов было мало готовности к такому сотрудничеству. Жесткая враждебность, с которой они столкнулись со стороны короны, правительства, других партий, националистических ассоциаций, деловых организаций и большинства прессы, привела к тому огромному внешнему единству, которое отразилось в концепции «солидарности» как главной ценности партии. Внутри социал-демократии, однако, возникли политические крылья, которые можно грубо разделить на правых, левых и центральных. Правые были сформированы в основном лидерами Свободных профсоюзов, которые, насчитывая почти три миллиона членов, были несравненно сильнее самой партии и в первую очередь выступали за социальные улучшения для рабочих по таким вопросам, как зарплата, рабочий день, социальное страхование и жилье. Для достижения таких целей важным условием было сильное представительство СДПГ в рейхстаге. Профсоюзных лидеров меньше интересовали более далеко идущие политические цели, заявленные в программе партии, а именно установление социализма после краха нынешней экономической и социальной формации.

Для левых, которые начали более отчетливо проявляться на рубеже веков, политика правительства империи, резко направленная против СДПГ и профсоюзов, а также против национализма, милитаризма и империализма, была достаточным доказательством того, что, как предсказывали Карл Маркс и Фридрих Энгельс, фундаментальные изменения не могут быть осуществлены путем реформ и в рамках политической системы империи. Эти прогнозы получили новый импульс после революции в России в 1905 году и появления фракции радикального левого большинства российской социал-демократии («большевиков»). Революция в России больше не была предметом теоретических рассуждений, а стояла на повестке дня как политическая практика. Как это должно выглядеть в Германии, в СДПГ мало кто ясно понимал. Для одних это означало достижение парламентского большинства и демократическую трансформацию государства и общества, тогда как другим образцом для подражания служили Французская революция или даже Парижская коммуна.

Средняя линия в партии была представлена «центристами», из которых состояло и партийное руководство. Они выступали за компромиссный курс, придерживаясь революционной риторики партийной программы, звучащей по-боевому, но на практике проводя умеренный курс реформ, ориентированный на парламентский успех и социально-политический прогресс путем реформ. Этот интеграционистский курс – радикальный в теории, умеренный на практике – был явно противоречивым и лишь с трудом примирял конфликтующие позиции. Это позволило партии не развалиться, однако можно было предвидеть, что это шаткое единство не сможет долго сохраняться во время кризиса26. Ввиду неспособности партий сформировать стабильное сотрудничество для реализации политических целей, неудивительно, что новый рейхсканцлер фон Бетман-Гольвег не пытался сформировать новый «блок», как его предшественник фон Бюлов, а надеялся на большинство в каждом отдельном случае. Однако уже первая крупная попытка – повторная попытка изменить прусское избирательное законодательство – провалилась. Этот избирательный закон, основанный на налоговых классах, был одним из самых заметных символов додемократических условий, царивших в Пруссии. Однако он применялся и в других частях империи, например в буржуазном Гамбурге, поскольку соответствовал либеральному идеалу, согласно которому только экономически независимые люди имели право на участие в политической жизни.

В 1908 году СДПГ, набравшая почти четверть голосов, представляла лишь 1,5 процента депутатов прусского парламента, в то время как немецкие консерваторы, набравшие 14 процентов голосов, имели более трети мандатов. Рейхсканцлер не хотел ничего принципиально менять, а сделал символическое предложение буржуазии. Согласно этому, буржуа с академическим образованием, а также заслуженные чиновники (и офицеры) должны были получить несколько лучшее представительство, а третий избирательный класс составлял бы уже не 82, а только 76 процентов электората.

То, что против такой фиктивной реформы поднялась буря протеста, не могло быть неожиданностью. Но тот факт, что эта буря была организована в значительной степени левыми либералами, к этому времени объединенными в Прогрессивную народную партию и ставшими фактором растущей значимости в поздней империи, указывал на определенные сдвиги в буржуазном лагере. «Аграрно-консервативное господство Пруссии, а значит и Германии», проявившееся в трехклассном избирательном законе, должно быть окончательно сломлено, говорилось в одном из многочисленных обращений известных деятелей в ноябре 1909 года27. Социал-демократы также организовали крупные демонстрации, на которых сотни тысяч их сторонников протестовали против прусского избирательного закона. Однако теперь это вызвало фундаментальные дебаты внутри партии: воодушевленное событиями в России, левое крыло партии, особенно его ведущий представитель Роза Люксембург, выступило за использование забастовок в будущем не только в спорах о зарплате и условиях труда, но и для достижения политических целей. Это был единственный способ добиться чего-либо в этой системе: политическая массовая забастовка, утверждала Люксембург, соответствует условиям времени и является перспективным инструментом борьбы для достижения социальной революции28. Хотя руководство партии отвергало это, марши СДПГ и радикальные тона ее левого крыла вызвали длительные опасения как в буржуазном, так и в консервативном лагере и вновь усилили анти-социал-демократические настроения. По существу, из этого ничего не вышло – консерваторы отвергли даже самые минимальные изменения в избирательном законодательстве, буржуазное движение за избирательное право отказалось от борьбы, а канцлер отозвал свой законопроект и впредь избегал вносить законопроекты, которые могли бы встретить сопротивление консерваторов.

Была ли Германская империя все еще управляемой? Очевидно было, что существенные реформы в области финансовой политики, конституционного положения канцлера и рейхстага или по вопросам об Эльзас-Лотарингии и об избирательном праве вряд ли могли бы получить большинство в рейхстаге. Попытки добиться перемен проваливались из‑за права вето противоборствующих сил. Политическая система, очевидно, была уже не в состоянии направлять высвободившиеся за последние двадцать пять лет силы в обществе, экономике и культуре, а также во внешней политике, и адекватно реагировать на огромные изменения в обществе.

Несколько огрубленно говоря, в Германии 1910 года существовало три варианта выхода из этого политического застоя: подавляющая часть немецкой буржуазии по-прежнему считала империю наиболее успешным политико-социальным образованием модерной Европы, несмотря на все противоречия и блокады. Национал-либералы, часть центра и левые либералы, соответственно, рассчитывали на то, что взрывная сила социальных различий постепенно ослабнет, а подъем СДПГ замедлится благодаря бурному экономическому подъему и сопутствующим процессам социального прогресса, а также активизации социальной политики и успехам в мировой политике. Таким образом, авторитарно-конституционная система будет последовательно парламентаризироваться, но не обязательно демократизироваться. Поэтому необходимо было лишь следить за тем, чтобы не было крупных вспышек в политической жизни и социальных конфликтов.

Консерваторы же продолжали заигрывать с авторитарным режимом, которому они отдавали предпочтение с 1870‑х годов: верховенство короны, военных, дворянства и министерских чиновников; бесправие рейхстага; агрессивная внешняя политика. Однако, учитывая сложившийся расклад сил, этого можно было бы добиться только с помощью государственного переворота и идя против подавляющего большинства населения. В 1910 году какие бы то ни было предпосылки для этого отсутствовали.

Наконец, социал-демократы теоретически сосредоточились на революции и социализме, а практически – на парламентаризации и реформах. За этим стояли два все более непримиримых варианта: с одной стороны, позиция левых, которые делали ставку на кризисное обострение противоречий, которое привело бы к краху всей системы, к революции и установлению парламентско-демократической или социалистической республики по образцу России 1905 года. С другой стороны, на правом крыле СДПГ – и все больше среди части левых либералов после их фиаско на выборах 1910 года – росло понимание того, что крупные изменения могут быть достигнуты только через новое большинство, через союз буржуазии и рабочего класса. Но завоевание такого большинства на выборах, конечно, потребовало бы много времени – в том числе и для того, чтобы добиться готовности и понимания такого варианта как среди либералов, так и среди социал-демократов. Затем, однако, через парламентское большинство был бы запущен ускоренный процесс внутренних изменений, который в конечном итоге привел бы к демократической системе правления и сглаживанию социальных противоречий.

Однако выборы в рейхстаг 1912 года, казалось, в равной степени подтвердили все надежды и опасения. Здесь СДПГ праздновала настоящий триумф, набрав почти 35 процентов голосов. Она увеличила число своих мандатов с 43 до 110 и, таким образом, получила не только больше голосов, но и больше всех мест и стала самой сильной парламентской фракцией в рейхстаге. Без социал-демократии ни одно объединение не имело большинства мест в рейхстаге – ни черно-голубой блок, ни сочетание либералов и консерваторов. Однако до леволиберального большинства было еще далеко. Таким образом, хотя СДПГ занимала значительные позиции в парламенте, она не была достаточно сильна, чтобы взять дело в свои руки. С другой стороны, большинство за социал-демократами было только в одной области – политике вооружений. Во всех остальных областях имперское правительство и рейхстаг были способны действовать лишь в ограниченной степени.

Что касается социал-демократии, то результаты выборов подтвердили ожидания тех, кто рассчитывал, что в обозримом будущем эта партия будет иметь большинство в парламенте. «Можно почти рассчитать, когда наступит день, когда за нами будет большинство немецкого народа», – заявил депутат рейхстага Густав Носке, уверенный в победе29. Для такого прогноза действительно были все основания, и ужас справа был соответственно велик. Если можно было рассчитать, что не позднее следующих выборов (1917) у Германской империи будет парламент с социал-демократическим большинством, то было ясно, что все попытки сдержать рабочую партию внутрисистемными средствами тщетны.

РАДИКАЛЬНЫЙ НАЦИОНАЛИЗМ

Это соображение привело к зарождению четвертого варианта. Ведь после выборов 1912 года все больше утверждались те правые силы, которые критиковали политику канцлера за излишнюю готовность к компромиссам и призывали к радикальному разрыву с системой. Показательным здесь было то, что традиционные границы между правительством империи и новыми националистическими массовыми движениями начали стираться, и стали проступать очертания нового правого крыла, радикально настроенного против социал-демократии, против культурных явлений, сопутствующих эпохе модерна, и в поддержку оголтелого национализма, на периферии которого теперь было все больше фёлькишей. Это означало, что теперь признаком немца считались не место жительства, не культура или язык, а происхождение. А эта позиция, в свою очередь, означала враждебность в отношении, во-первых, иностранцев, живших в Германии, – прежде всего, польских сезонных рабочих, – а во-вторых, в отношении группы германских граждан, которые, согласно такому взгляду, должны были быть исключены из немецкого народа: евреев.

Через несколько недель после январских выборов 1912 года лидер Пангерманского союза, адвокат из Майнца Генрих Клас, опубликовал под псевдонимом книгу «Если бы я был кайзером», которая привлекла большое внимание и за два года вышла четырьмя изданиями30. В ней он резюмировал все расхожие оценки и требования ультраправых. Основываясь на результатах выборов в рейхстаг 1912 года, которые он называл «еврейскими выборами», Клас заявил, что все в Германии, кто обладает собственностью и образованием, ощущают угрозу и бесправие и разочарованы политикой имперского правительства. Огромный экономический подъем последних десятилетий, продолжал он, привел к бегству масс людей из сельской местности в города, вследствие чего они утратили родину и чувство привязанности к ней. Индустриализация и урбанизация сделали возможным подъем социал-демократии и в то же время ослабление здоровья народа. Быстрое развитие крупной промышленности уничтожило средний класс. Страсть к роскоши и гедонизм проникли в высшие классы, а в искусстве возобладали декаданс и «американизация», – констатировал Клас.

Если подобные сетования еще соответствовали широко распространенным в то время критическим взглядам на эпоху модерна, то постулируемые Класом причины такого развития событий и сформулированные им требования выходили за рамки обычного. Одну из причин кризиса он видел в притоке иностранных сезонных рабочих в сельские районы Восточной Пруссии и далее в германскую промышленность, поскольку из‑за смешения с этими – преимущественно польскими – рабочими грозила утрата немецкой расовой субстанции. Кроме того, по мнению Класа, роковую роль в судьбе Германии в последние десятилетия играли евреи: с широким распространением индустриализации наступил «звездный час» евреев, потому что «их инстинкт и направление мысли ориентированы на приобретение материальной выгоды». «Элементы поспешности, бесцеремонности и моральной бесчувственности», по мнению Класа, проникли в экономическую жизнь только через евреев «с их беспринципностью, жадностью, безразличием к справедливости и несправедливости, чести и бесчестию». Поэтому они захватили главенствующие позиции в тех областях, которые особенно характерны для нового индустриального общества: к ним, по словам Класа, относились журналистика, театр, а также «юридическая профессия, университетская профессура и медицинская карьера». Теперь, заявлял автор, уже слишком поздно для умеренных преобразований, которые пыталось проводить правительство: «только катастрофа» сможет создать условия для обновления: для преодоления внутренних опасностей Германии необходима большая война. В случае победы будет избран национальный рейхстаг, который затем инициирует изменение конституции, с тем чтобы отменить всеобщее равное избирательное право и установить вместо него систему голосования, в которой привилегированное положение было бы отведено предпринимателям, помещикам, чиновникам высших рангов, людям с высшим образованием, а также предпринимательскому среднему классу. В случае же поражения («а такая возможность не испугает храбрецов, ибо 65‑миллионный народ не может быть побежден; поэтому это будет лишь временным несчастьем») нынешний разлад усилится до хаоса, «который может быть вновь приведен в порядок только властной волей диктатора». А если войны не будет – «тогда надо будет выстоять, и помочь должен будет государственный переворот». В любом случае, подчеркивал Клас, необходимы подавление социал-демократии, изгнание из страны всех социалистических агитаторов, разгром профсоюзов, запрет ненациональной прессы, но прежде всего – решительные меры против евреев: на всех евреев в Германии должно быть распространено действие законов, регулирующих правовое положение иностранцев, и они должны платить двойные налоги. Дальнейшая еврейская иммиграция должна быть прекращена; решающим фактором следует считать происхождение, а не религиозную принадлежность. Евреям должен быть закрыт доступ к любым государственным должностям, к службе в армии и к профессиям юристов, учителей и директоров театров. Кроме того, они должны быть лишены избирательного права.

Пропагандируемый в книге Класа антисемитизм содержал все элементы поворота против политических и культурных эффектов эпохи модерна. Считалось, что евреи особенно успешно справились с вызовами, которые принесла с собой новая эпоха, и не без оснований: они в непропорционально большой степени принадлежали к буржуазии, особенно усердно получали образование и – как у большинства религиозных или этнических меньшинств – их вертикальная социальная мобильность была особенно целеустремленной и успешной. В 1901 году в Пруссии образование выше начальной школы получили 7,3 процента детей из христианских семей, а среди евреев этот показатель составил 56,3 процента. В модерной индустриальной экономике, в банковской сфере, а также в академических профессиях евреи были необычайно широко представлены на рубеже веков. Средний доход у евреев в то время был примерно в пять раз выше, чем у немцев-христиан. Особенно нерелигиозные евреи почти не были связаны с традициями домодерной эпохи и в новых условиях у них лучше получалось сориентироваться и найти себе место, чем у многих христиан и особенно у ретроградно ориентированных представителей буржуазии образования. В фигуре еврея антисемиты свели воедино все свои антипатии и страхи, связанные с негативными (в их восприятии) побочными эффектами эпохи модерна в Германии, приписывая все это проискам очень небольшого меньшинства31. Этот памфлет майнцского адвоката, где смешались радикальный национализм, антисемитизм, антисоциализм и антилиберализм, стремление к государственному перевороту и к войне, отражал программные тезисы новых правых, которые с конца 1890‑х годов стали объединяться в националистические массовые организации и для которых Пангерманский союз выступал в качестве своего рода координационного центра. Кроме того, существовали ассоциации буржуазии, объединившиеся после выборов в рейхстаг в Германскую имперскую ассоциацию среднего класса, которая, в свою очередь, сыграла ведущую роль в создании «Картеля производящих сословий», в который объединились Союз сельских хозяев, Центральный союз немецких промышленников и Объединение христианских крестьянских союзов с целью «защиты национального труда» и борьбы с социал-демократией. Кроме того, в лагерь новых правых входили многочисленные студенческие корпорации, которые уже в течение многих лет не терпели в своих рядах евреев, а также старые и новые антисемитские группы, такие как Немецкий союз, Вагнеровские ассоциации и объединения Гобино, Имперский союз «Молот». Число членов в этих радикально антиеврейских организациях было невелико, но благодаря их связи с массовыми организациями и консервативными партиями их идеи получили определенное распространение. Эти группы вышли на политическую арену как новый фактор, значение которого неуклонно возрастало и который, в отличие от консерваторов, не проявлял никакого уважения к правительству империи и канцлеру и выступал за бескомпромиссный военный курс во внешней политике, не придавая никакого значения дипломатическим переговорам32.

ПЕРЕД ВОЙНОЙ

С начала века в европейской внешней политике произошла смена парадигмы. Строя флот и пропагандируя немецкую «мировую политику», Германская империя оказалась противником единственной реальной мировой державы того времени, Великобритании, не имея на своей стороне ни одного сильного союзника. Эта констелляция доминировала в развитии событий в Европе в последующие годы. В ответ на вызов со стороны Германии Великобритания уладила свои конфликты с Францией и Россией и менее чем за пять лет превратила свои связи с обеими державами в такой прочный, хотя и неформальный, союз, что Германия попала в изоляцию, в формировании которой сама же ранее сыграла не последнюю роль и которую теперь воспринимала как «окружение». И в гонке вооружений, подогреваемой военно-морской политикой Германии с ее программой строительства флота, Великобритания, вопреки ожиданиям Берлина, легко смогла сохранить свое превосходство над Германией. В ходе обострения внешнеполитических конфликтов антигерманский национализм в Англии и антианглийский национализм в Германии приобретали все более резкий и воинственный характер, что, в свою очередь, делало все более трудным проведение внешней политики, которая была бы направлена на достижение компромисса и гасила бы такие разбушевавшиеся эмоции33. Тем не менее нельзя сказать, что некая прямая линия развития событий вела от этого момента к началу войны летом 1914 года. Скорее, способность великих держав к преодолению кризисов, которая сделала возможным период мира в Европе, длившийся уже сорок лет, сохранялась, и каждый разрешенный региональный конфликт воспринимался как очередное доказательство работоспособности этой внешнеполитической системы. Проблема, как выяснилось, была в том, что способность добиваться своих интересов у вовлеченных в такие конфликты государств зависела от их готовности демонстрировать, что их не пугает риск войны, до тех пор пока оппоненты не уступят. В этом таилась опасность, что момент для отступления от роковой грани в последнюю секунду может быть упущен – с катастрофическими последствиями34. К тому же, если говорить о Германии, какую-то однозначную линию внешней политики было так же трудно разглядеть, как и четко сформулированные интересы. Казалось, основное внимание уделяется не столько тому, чтобы быть великой державой, сколько тому, чтобы вести себя как великая держава. Такая политика демонстрации силы и угрожающих жестов все больше усиливала у других европейских держав впечатление, что Германия стремится к мировой власти и гегемонии.

Однако отказ системы поддержания мира произошел не в Германии, а в Австро-Венгрии, которая в 1908 году оккупировала провинцию Босния и Герцеговина. На Балканах из‑за проживавших там славянских меньшинств уже некоторое время тлел конфликт между Российской империей и Дунайской монархией. Конфликт этот обострился, когда Россия, потерпевшая серьезное военное поражение от Японии осенью 1905 года, вновь обратила свои экспансионистские амбиции на запад, прежде всего на Балканы. Поэтому продвижение Австро-Венгрии в Боснию и Герцеговину едва не привело к войне с Сербией и Россией, которую в итоге удалось предотвратить только благодаря тому, что Германия решительно вступилась за своего дунайского союзника, оказала на Россию значительное давление по дипломатическим каналам и тем самым заставила Сербию отступить. Такой образ действий был рискованным, поскольку мог привести и Германию к войне с Россией и Сербией. Но Россия была на подобный исход не готова, и расчет германского правительства оправдался. Но какой ценой! Германо-российские отношения ухудшились, во Франции и Великобритании вновь усилился страх перед гегемонистской политикой Берлина, и политическая изоляция Германской империи еще более усилилась35. Попытки изолировать Францию и нападки на ее колониальную политику были столь же рискованными, сколь и противоречивыми. Чтобы ослабить франко-английский альянс, рейхсканцлер Бюлов уже в 1905 году подстроил кризис в Марокко, но его результатом стало лишь дальнейшее укрепление этого альянса. Через шесть лет та же авантюра была инсценирована еще раз: Германия вновь выступила против французского продвижения в Марокко, однако цель маневра заключалась в том, чтобы в конечном итоге согласиться с этим продвижением, если Франция взамен уступит Германии некоторые африканские колониальные территории. Это был одновременно и способ удовлетворить значительные ожидания немецкой общественности, которая настаивала на расширении «мировой политики» Германии и приобретении новых заморских владений, хотя Германия в Марокко не преследовала никаких существенных собственных интересов. Отправка канонерской лодки в Агадир призвана была путем демонстрации военной силы подчеркнуть притязания Германии и заставить Францию уступить. Однако, вопреки намерениям Германии, за очень короткое время этот эпизод разросся в серьезный конфликт, который в итоге даже привел к опасности европейской войны, когда Великобритания полностью встала на сторону Франции.

Результат этой акции, организованной с большими затратами, был весьма скудным: Франция предложила Германской империи обмен африканскими владениями – Того на часть Конго – и взамен получила «свободу действий в Марокко». В очередной раз агрессивные действия Берлина укрепили англо-французский союз и еще больше усилили недоверие к Германии относительно целей ее внешней политики.

Внутриполитические последствия инцидента были еще более серьезными. Ведь действия Министерства иностранных дел и рейхсканцлера еще больше усилили и без того большие ожидания. Когда стал известен результат переговоров, разочарование переросло в бурю протеста всех политических сил, кроме социал-демократов, против якобы слабой политики правительства. Разочарование колониальных энтузиастов вылилось в усиление гнева против «высокомерной» Британской империи («вероломного Альбиона») – и во все более громко выражаемую готовность пойти на риск войны ради достижения Германией «мирового авторитета». Впредь, писал председатель Национал-либеральной партии Бассерман статс-секретарю иностранных дел, нельзя больше мириться с тем, что «наши конкуренты на мировом рынке захлопывают дверь перед нашим носом в тех областях, которые еще свободны. Нацию, которая, как немецкая, должна расширяться, чтобы не задохнуться от избытка населения, это неизбежно приведет к тому, что война останется единственным ultima ratio»36. Распаленные националистические настроения такого рода еще больше ограничивали правительству империи свободу маневра во внешней политике, когда оно, учитывая все более угрожающую ситуацию, пыталось достичь определенного компромисса с Великобританией и, прежде всего, проводить дальнейшую колониальную экспансию в координации с Лондоном. Несмотря на благоприятные предзнаменования, начатые переговоры по разоружению и разрядке не увенчались успехом. Германия не была готова существенно ограничить вооружения, а Великобритания отказывалась брать на себя обязательства нейтралитета в случае конфликта, так как не хотела давать Германской империи свободу действий для проведения гегемонистской политики на континенте.

Провал этих переговоров придал дополнительный импульс активности правых сторонников жесткой линии. Пангерманский союз, например, теперь открыто заявлял, что Германии придется бороться за свое «место под солнцем», если потребуется, военным путем. Публицисты снова и снова указывали на то, что Германская империя не была бы создана в 1871 году без победоносных войн против Дании, Австрии и Франции. «Если в последних больших войнах мы боролись и сражались за наше национальное единение и, таким образом, за наши сильные позиции в Европе, – писал весной 1912 года военный писатель Фридрих фон Бернгарди, которого в то время много читали, – то сегодня мы стоим перед более важным решением – превратимся ли мы в мировую державу». Война, продолжал он, является «основой всякого здорового развития» и потому «не только биологической необходимостью, но и нравственным требованием, а в качестве такового – незаменимым фактором культуры». Применительно к текущей ситуации он делал из этого вывод, «что войны за наше положение мировой державы нам ни при каких обстоятельствах не избежать и что задача заключается отнюдь не в том, чтобы откладывать ее как можно дольше, а в том, чтобы начать ее при максимально благоприятных условиях». Это же мнение высказывалось и в консервативной прессе. В газете Die Post от 26 ноября 1911 года говорилось: «В широких кругах преобладает убеждение, что война может принести только выгоду, поскольку она прояснила бы наше шаткое политическое положение и привела бы к оздоровлению многих политических и социальных ситуаций». Реплика из зала, прозвучавшая во время речи лидера СДПГ Августа Бебеля в рейхстаге при обсуждении кризиса в Марокко, хорошо отражает эту позицию: «После каждой войны становится лучше!»37

Драматическая эскалация событий между 1912 и 1914 годами была обусловлена в основном тремя факторами: во-первых, конкуренцией между империалистическими державами, которая все больше перемещалась с заморских территорий на европейский континент; во-вторых, влиянием национализма, который дестабилизировал многонациональные империи Центральной и Восточной Европы, создавая тем самым взрывоопасную ситуацию, особенно на Балканах; и в-третьих, гонкой вооружений, которую подхлестывали не только напряженные ситуации в международных отношениях, но и ожидания внутри страны. В противовес этим тенденциям правительства Великобритании и Германии пытались купировать возникавшие благодаря им кризисы путем компромиссов и соглашений, избегая европейской войны. Однако эти попытки оказались половинчатыми и недостаточными.

На Балканах события обострились, когда, в условиях распада Османской империи, несколько небольших балканских государств, включая Сербию, заключили союз с целью отнять у Турции ее оставшиеся европейские владения, что им и удалось сделать в октябре 1912 года. В возвышении Сербии Австро-Венгрия увидела угрозу для своих балканских владений – уже хотя бы потому, что оно подстегнуло усилия южных славян по национальному объединению. Поскольку Россия поддерживала Сербию, произошла быстрая эскалация конфликта, и он грозил перерасти в войну.

Германо-английская «система антикризисного менеджмента» в очередной раз предотвратила такое развитие событий. Однако Германия во время этого кризиса подтвердила, что в случае нападения на Австро-Венгрию выполнит свои союзнические обязательства; Англия заявила то же самое в отношении Франции. Это, в свою очередь, германская партия войны истолковала как доказательство того, что германо-британское сближение провалилось, и заставила военное командование изучить шансы на превентивную войну. Сам Мольтке, глава Генерального штаба, считал войну неизбежной и призывал начать ее в ближайшее время – «Чем скорее, тем лучше», – поскольку в связи с перевооружением России перспективы Германии в ближайшие несколько лет будут скорее ухудшаться. В противоположность этому адмирал фон Тирпиц из Военно-морского ведомства высказался за «отсрочку большой схватки на полтора года», поскольку флот еще не был готов к боевым действиям38. Первоначально эта встреча не имела никаких непосредственных последствий, но она ясно показала, что военное начальство к этому времени уже единодушно нацелилось на войну, и сделала очевидным то внутреннее давление, под которым правительству империи приходилось проводить свою внешнюю политику.

Вскоре после этого на Балканах вновь возник вооруженный конфликт между победившими балканскими государствами за земли, захваченные у турок. В этой войне Болгария потерпела поражение, а другие страны, особенно Сербия, смогли вновь расширить свою территорию. Хотя правительству Германии вновь удалось предотвратить вмешательство Австрии и локализовать кризис. Однако противостоять усугублявшей этот кризис динамике националистических движений в Юго-Восточной Европе средствами традиционной великодержавной дипломатии становилось все труднее, и, вероятно, успех мог бы быть достигнут только в результате совместных действий великих держав. Меж тем противоречия между двумя блоками и особенно между Россией, с одной стороны, Австро-Венгрией и Германией – с другой, в ходе кризисов усилились.

В отличие от этого, урегулирование конфликта между Германией и Великобританией путем компромисса казалось возможным в долгосрочной перспективе. Однако такому сближению противодействовала постоянная гонка вооружений. В июне 1913 года рейхстаг принял решение увеличить немецкую армию на 136 тысяч человек – реакция на увеличение Россией численности наличного состава войск в мирное время. В ответ на это Франция вновь ввела трехлетний срок службы. В то же время повсеместно модернизировались системы вооружений и обновлялось военно-стратегическое планирование.

Кроме того, набирали силу националистические эмоции – в Германии обострились, прежде всего, антироссийские настроения, которые весной 1914 года приобрели просто истерические черты. Правительство Германской империи, напротив, делало ставку на улучшение отношений с Великобританией, хотя и вопреки растущему сопротивлению военных, которые все более открыто призывали к превентивной войне против России. Когда стало известно о секретном соглашении между Великобританией и Россией о совместных военно-морских операциях в случае войны против Германии, позиция Бетмана-Гольвега, который стремился к равновесию, пошатнулась, а тезис Мольтке о превентивной войне получил дальнейшее развитие. В этой ситуации, как писал канцлер Германии британскому премьер-министру 16 июня, «любое столкновение интересов между Россией и Австро-Венгрией, даже очень незначительное, может зажечь факел войны»39. Две недели спустя, 28 июня 1914 года, именно это и произошло: австрийский наследник престола эрцгерцог Франц Фердинанд и его жена были застрелены сербскими националистами – в Сараеве, где на политической карте Европы проходил тектонический разлом, граница между славянским и западноевропейским миром, где столкнулись национализмы балканских народов и сферы влияния Австро-Венгерской и Российской империй. Таким образом, это политическое убийство не было случайностью, послужившей спусковым крючком Первой мировой войны: взрыв закономерно произошел в самой опасной точке Европы.

В Австрии подозревали, что к покушению причастно правительство Сербии, – как выяснилось позже, не совсем ошибочно. А поскольку Сербия, превратившаяся в результате Балканских войн в региональную державу, поддерживала стремление к независимости славянских народов, проживавших в Габсбургской монархии, в Вене решили, что настал момент, когда можно и нужно устранить этот очаг напряженности. Расчет был на то, что это укрепит Дунайскую монархию, которой угрожал распад, как внутри, так и снаружи, и ослабит Россию, защищавшую Сербию. Для достижения этих целей Вена получила поддержку Берлина, без которой конфронтация с Сербией была бы немыслима.

Расчет германского правительства был аналогичным: агрессивная внешняя политика России, ее экономическая мощь и политика перевооружения, а также не в последнюю очередь быстро растущее население привели к тому, что в Берлине чрезвычайно возросло ощущение угрозы, исходящей от России. Кроме того, система союзов между Великобританией, Францией и Россией вызывала у немцев ощущение изоляции и «окружения», которое определяло внешнюю политику Германии самое позднее с 1904 года.

Исходя из опыта кризисов предыдущих лет правительство Германии и на этот раз стремилось, с одной стороны, выйти из этого кризиса с выгодой для себя, а с другой – не допустить войны. Это уже удавалось в 1908 и 1912 годах, почему это не должно сработать аналогичным образом и в этот раз? Победить Сербию, ослабить Россию, нанести дипломатическое поражение «Тройственной Антанте» – военному альянсу России, Франции и Великобритании, – чтобы ослабить или даже развалить ее, и укрепить единственного оставшегося союзника, Австро-Венгрию – таковы были внешнеполитические цели Бетмана-Гольвега. Внутри империи правительство чувствовало потребность предъявить некие военно-политические успехи, поскольку на него оказывала давление партия войны, которая к тому времени уже открыто призывала начать превентивную войну против России, пока Германия еще имела военные и экономические преимущества перед ней.

В стратегических планах рейхсканцлера учитывалась возможность неудачи данного конкретного маневра. Дело не в том, что он якобы хотел войны или тем более целенаправленно ее готовил, как предполагалось в течение долгого времени. Но на случай, если Россия не поддастся давлению Германии, если Антанта не будет ослаблена, если Франция и Англия не отступят, – война как крайнее средство его устраивала. Уже один только этот перечень условий говорит о том, на какой риск был готов пойти канцлер. Стратегии, целью которой являлось бы сохранение мира любой ценой, – например: умиротворить Австрию, договориться с Россией, искать компромисса с Англией – у германского правительства не было. Оно такой альтернативы просто не рассматривало, потому что это поставило бы под вопрос статус Германской империи как великой державы, заставило бы ее сильно умерить свои глобальные политические амбиции и ослабило бы, если не разрушило бы, основы ее политики силы, экспансии и наращивания мощи. Это было немыслимо – как в сознании политических лидеров, так и в том широко распространенном мышлении, в котором вопросы внешней политики рассматривались в дихотомиях победы или капитуляции, чести или бесчестия, гордости или позора: считалось, что Германия с учетом ее достижений, ее величия, ее значимости имеет право претендовать на статус континентального гегемона и более того – мировой державы наряду с Англией, а завистливые соседи это ее право оспаривают, поэтому ей придется бороться за это место, иначе она потеряет право на мировое значение.

Таковы были исходные условия, когда стало известно об убийстве в Сараеве. После этого события развивались стремительно: правительство в Вене решило наказать Сербию в назидание другим, и в этом его активно поддерживало правительство Германской империи. Тогда Австро-Венгрия сформулировала «неприемлемый» ультиматум для Сербии, а когда сербы неожиданно выполнили большинство условий, Вена все равно разорвала дипломатические отношения с Белградом, в ответ на что Сербия провела мобилизацию. Правительство Германии отвергло британские предложения о посредничестве в улаживании конфликта и не стало умиротворять Австро-Венгрию – а только это могло бы заставить венское правительство уступить. 28 июля Австро-Венгрия объявила Сербии войну.

Это означало, что свершилось то, чего удавалось избежать в предыдущих кризисах. И если до тех пор германское правительство придерживалось линии, согласно которой оно вело кризис только к порогу войны и использовало его в своих интересах, но по возможности избегало самой войны, то отныне оно было озабочено лишь тем, чтобы представить начало войны, которую, очевидно, уже невозможно было остановить, как результат политики России, чтобы выступить в роли жертвы агрессии. Создать такое впечатление у стран Антанты не удалось, но внутри Германии эта стратегия сработала: большая часть населения воспринимала Россию как агрессора, особенно когда 30 июля российское правительство начало мобилизацию. Так, в Германии распространилось твердое убеждение, что война была результатом заговора против Германии, который долгое время готовили страны Антанты, особенно Англия40. После объявления Германией войны России 1 августа в нее в течение нескольких дней вступили остальные участники. С этого момента всем стала править собственная динамика армий.

Почему система европейской безопасности, которая поддерживала мир в течение почти пятидесяти лет, потерпела крах? Здесь следует выделить четыре момента.

Действующей системы согласования международных интересов больше не существовало. Связь между Великобританией и Германией, которая до этого момента всегда помогала, хотя часто и в последнюю минуту, удерживать опасные региональные конфликты от взрыва, была разрушена усиливающимся соперничеством между двумя державами. Напротив, «система антикризисного менеджмента», которая так долго функционировала успешно, даже поощряла участников к тому, чтобы как можно дольше продолжать рискованные действия, чтобы не быть первым, кто отступит.

В 1914 году большинство военных все еще думали, что европейскую войну можно просчитать наперед: с обеих сторон, как всегда перед вооруженными конфликтами, стратеги мыслили категориями прошлой войны – например, немецких Объединительных войн 1864–1871 годов или колониальных войн конца XIX – начала ХX века. Многие считали, что война будет короткой (уже хотя бы потому, что длительную современная индустриальная экономика не смогла бы пережить) и в ней будет явный победитель, а ее результатом станет перераспределение сил в Европе41. Но Гражданская война в Америке, Крымская и Русско-японская войны уже показали, как выглядит модерная механизированная война, насколько выше в ней потери и как в нее оказывается вовлечено гражданское население.

Начальник немецкого Генерального штаба фон Мольтке, который в течение многих лет настойчиво призывал к превентивной войне, не скрывал, что предстоящая война «будет народной войной, которая не закончится решающим сражением, а будет долгой, тяжелой борьбой со страной, которая не сдастся, пока не будут сломлены все ее народные силы, и которая также до предела истощит наш народ, даже если мы окажемся победителями»; в грядущей «мировой войне», предрекал фельдмаршал, европейские страны «растерзают друг друга», она уничтожит «культуру почти всей Европы на десятилетия вперед»42. Но в такие предсказания не верили, и они никого не испугали. Ни в чью память еще не впечатались каленым железом воспоминания об ужасах мировой войны с миллионами погибших и оружием массового уничтожения, благодаря которому риск тотальной гибели даже победителей был настолько велик, что воевать становилось невозможно. Именно этот опыт после 1945 года, в условиях холодной войны, помог предотвратить перерастание Берлинского и Карибского кризисов в горячие военные конфликты. Именно его отсутствием и объясняется то кажущееся легкомыслие в действиях правительств крупнейших европейских держав, особенно Германии и Австро-Венгрии, которое мы видим в 1914 году.

В это время внешняя политика, в том числе военная, в гораздо большей степени определялась внутриполитическими факторами, чем в XIX веке. Правительства, монархи и военные больше не были суверенными в этих вопросах, а были тесно связаны с вновь возникшими массовыми движениями, среди которых националистические оказались самыми мощными. И в той степени, в которой правители присоединялись к националистическим движениям, они утрачивали возможности сдерживать эту динамику. Быстро растущее значение средств массовой информации, политизация общества, усиление влияния партий и ассоциаций на политику и общественное мнение давали тем, кто умел направлять и форсировать такие течения, все большее влияние и на внешнюю политику. Это явление можно наблюдать во всех промышленно развитых европейских странах, причем наиболее сильно оно проявилось там, где эффекты модернизации были наиболее сильны.

Если динамика изменений с конца XIX века сама по себе может рассматриваться как фактор движения в сторону войны, то нельзя не отметить, что и война рассматривалась, по крайней мере некоторыми европейцами, как выход, как ответ на вызов, брошенный обществу новыми условиями жизни в эпоху модерна. Во всяком случае, в Германии правый лагерь, наиболее ярко представленный Пангерманским союзом, надеялся, что война подтвердит или возобновит тот порядок, который казался ему оптимальным: прочь от пагубных культурных влияний нового времени – от социалистов до урбанизма и модерного искусства – к социальной структуре, в которой промышленность, наука и модерные технологии сочетались бы с авторитарным правлением, традиционным общественным устройством и стародавними представлениями о культуре и морали. Поэтому возглас «После каждой войны становится лучше!» относился не только к внешнеполитической, но и к внутриполитической ситуации.

3. ВЛАСТЬ ВОЙНЫ

НАЧАЛО ВОЙНЫ

Война на два фронта против трех союзных великих держав – теперь свершилось то, что имперское правительство в Берлине всегда хотело предотвратить. Начальные условия были сложными: самый важный союзник, Австро-Венгрия, считался ослабленным, а союзники Италия и Румыния даже не вступили в войну. Уже по этой причине немецкая сторона должна была приложить все усилия для того, чтобы решить исход военного столкновения в свою пользу прежде, чем структурное превосходство Антанты скажется на полях сражений. В начале войны Центральные державы и Антанта имели в своем распоряжении примерно по три миллиона солдат. К лету 1918 года Центральные державы, включая Османскую империю, вступившую в войну в октябре 1914 года, мобилизовали около 19 миллионов солдат, а державы Антанты – почти 37 миллионов1. Короткая война считалась необходимой не только по военным, но и по политическим и экономическим причинам: и политики, и бизнесмены были убеждены, что длительную войну не переживет без необратимого ущерба ни германская экономика, ни мировая, через которую воюющие страны были во многом связаны друг с другом. Однако больше всего правительство Германии, особенно рейхсканцлер Теобальд фон Бетман-Гольвег, занимавший свой пост с 1909 года, опасалось дестабилизации и без того шаткого внутреннего положения империи, если война затянется и не закончится победой Германии. Страх перед внутриполитическими беспорядками в случае неблагоприятного развития событий на фронтах, перед гражданской войной или даже перед принуждением к внутриполитическим реформам оставался постоянно присутствующим и важным фактором в военной и внутренней политике Германии на протяжении всей войны2. Военная стратегия Германии, разработанная десятилетиями ранее, определялась двумя требованиями: необходимо было избегать одновременной войны на востоке и на западе и добиваться быстрого решения войны в свою пользу. Согласно плану, несколькими годами ранее разработанному начальником германского Генерального штаба фон Шлиффеном, предполагалось провести мобилизацию в Германии гораздо быстрее, чем в России, чтобы выиграть время и сначала бросить в бой все армии на западе, а затем на востоке. Чтобы обойти сильные французские укрепления на границе с Германией, Францию планировалось атаковать не с востока, а с севера – через Бельгию. Таким способом французская армия должна была быть взята в огромный котел и разбита за одно сражение, что привело бы к взятию Парижа за короткое время. Тем временем на востоке должны были оставаться только слабые германские части, чьей задачей было отразить русское наступление. После победы на западе предполагалось атаковать Россию основными немецкими силами и разгромить ее. Этот план Шлиффена был во многом модифицирован его преемником фон Мольтке, но в основном замысле германское командование придерживалось именно его, хотя он и предусматривал нарушение нейтралитета Бельгии, что почти наверняка привело бы к вступлению Великобритании в войну.

Однако большинство предположений, лежавших в основе этого стратегического плана, оказались неверными: мобилизация в России заняла не недели и месяцы, а всего несколько дней. Австрийские войска не были достаточно сильны, чтобы остановить российские части в Галиции. Но главное – вскоре стало очевидно, что благодаря новым видам военной техники, особенно нового скорострельного оружия, пулеметов, тяжелых пушек и гаубиц, преимущество теперь было не у атакующего, а у обороняющегося3. Таким образом, немецкая война с самого начала находилась под огромным давлением времени. Бельгия отказалась предоставить немцам право прохода через свою территорию, и первые атаки германских войск встретили сильное сопротивление бельгийской армии. В частности, захват Льежа затянулся и грозил остановить весь план продвижения. В германской армии это сопротивление объясняли действиями вооруженных бельгийских гражданских лиц – «франтирёров», которых немцы знали и боялись еще со времен боевых действий во Франции в 1870–1871 годах. Хотя впоследствии выяснилось, что эти предположения оказались почти во всех случаях ошибочными, страх перед этими бельгийскими «вольными стрелками» перерос в настоящую истерию. Командиры отдавали приказы, согласно которым даже при малейших признаках сопротивления следовало действовать против гражданского населения Бельгии с максимальной жестокостью, поскольку в противном случае запланированное наступление на Францию окажется под угрозой. В результате было совершено множество жестоких нападений на бельгийское мирное население, которые, вероятно, унесли жизни более пяти тысяч человек. В Лувене германская армия разрушила значительную часть города, включая знаменитую библиотеку. Этими зверствами германское правительство скомпрометировало себя. В частности, в них видела для себя оправдание собственных действий Великобритания, которая обосновывала свое вступление в войну вторжением Германии в Бельгию. С этого момента она вела войну против германских войск под лозунгом борьбы свободы против варварства4. На Восточном фронте стратегия Центральных держав также оказалась проблематичной. Из-за быстрой российской мобилизации слабые немецкие войска столкнулись с двумя русскими армиями, насчитывавшими более шестисот тысяч солдат, которые взломали германские позиции и вторглись в Восточную Пруссию. На Южном фронте российская армия также доказала свое превосходство над австрийцами и венграми и проникла далеко в австрийскую Галицию. Поэтому германское командование было вынуждено перебросить два своих армейских корпуса с Западного фронта на восток для усиления находящихся там войск. Кроме того, генерал Людендорф – полководец, отличавшийся особой энергией и безжалостностью, – был переведен на Восточный фронт, где он принял на себя командование вместе с более высокопоставленным генералом Гинденбургом, который был возвращен в строй из отставки. После этого в конце августа немецким частям удалось разгромить российские войска под Танненбергом и несколькими днями позже у Мазурских озер, изгнав их с немецкой земли.

Облегчение от этой победы было огромным. Теперь казалось, что уверенность в победе, царившая в начале войны, была все же оправданной. Генерала фон Гинденбурга прославляли как победителя в битве при Танненберге и спасителя империи. Родители называли в его честь своих детей, в городах и деревнях устанавливались большие деревянные статуи Гинденбурга, которые можно было оковывать гвоздями в пользу Красного Креста. В то время как кайзер Вильгельм II, все больше оттесняемый на задний план, терял престиж, Гинденбург приобретал харизму и авторитет5. На Западном фронте германские войска наступали повсеместно и вскоре продвинулись далеко на территорию Франции. Они оказались достаточно сильны, чтобы оттеснить противника, но недостаточно сильны, чтобы одержать решающие победы. Кроме того, стало очевидно, что при имеющихся средствах связи в условиях растянутого фронта координация действий пяти наступающих групп армий была почти невозможна, и командующие армиями все чаще оказывались вынуждены действовать в одиночку. Задуманное окружение и уничтожение французских и британских частей с запада и окружение Парижа не удалось. В результате первая армия правого фланга отказалась от дальнейшего продвижения на запад и повернула прямо на Париж. Таким образом, от плана Шлиффена практически отказались.

Тем временем германские части находились в районе между реками Эной и Марной, их передовые отряды были всего в 60 километрах от Парижа. 5 сентября французский главнокомандующий Жоффр приказал контратаковать – началась битва на Марне. Через четыре дня германские войска были вынуждены отступить за безопасную северную линию вдоль реки Эны. Это означало, что наступление прекратилось. Дальнейшее продвижение в районе Реймса и Суассона в течение последующих недель осуществить не удалось; не увенчались успехом и попытки взять Ипр на западе Бельгии и разгромить находящийся там британский экспедиционный корпус. Наконец, 15 ноября немецкие войска вышли к побережью Ла-Манша в Ньивпорте. Теперь обе стороны начали закрепляться на достигнутых позициях и укреплять их почти непреодолимой системой окопов, заграждений из колючей проволоки и артиллерийских батарей. В результате весь Западный фронт на протяжении более семисот километров замер. Почти четыре года боевые действия велись в этой узкой полосе от Северного моря до Вогезов.

Через четыре месяца после начала войны уже не было никаких разговоров о быстрой победе, о том, что немецкие солдаты вернутся домой до Рождества. Хотя на западе германские войска находились далеко на вражеской территории, провал стратегического плана был очевиден. Однако в сводках с фронтов, которые распространялись в Германии, шла речь только об успехах, и твердая уверенность населения в победе в принципе сохранялась. Но это несоответствие между реальностью и пропагандой, между ситуацией и настроением, таило в себе опасность: ведь по мере того, как росли ожидания в народе, правительство теряло свободу действий, и возможность окончить эту войну даже без триумфальной победы ускользала.

ДУХ И ИДЕИ 1914 ГОДА

Как и во всех странах, вступивших в войну, в августе 1914 года в Германии царил бурный патриотический подъем. Вагоны военных эшелонов украшали надписи, свидетельствовавшие о беспредельной уверенности в победе: «С Францией разберемся – русскими займемся!» Широко распространенное чувство национального единения перед лицом войны, навязанной Германии, во многих случаях перерастало в неистовый милитаристский восторг6. Стратегия правительства, представлявшего Германскую империю невинной жертвой нападения, оказалась успешной, по крайней мере, среди значительной части собственного населения. «Завистники повсюду заставляют нас прибегать к правомерной самозащите. Нас заставляют взять в руки меч», – провозгласил император с балкона Берлинского дворца 31 июля. В Дармштадте один школьник написал в сочинении в августе 1914 года: «Ненависть, зависть и мстительность наших врагов стали причинами мирового пожара. <…> Наше дело правое перед Богом. Мы не хотели войны»7. Военный энтузиазм выражался особенно ярко и драматично среди молодых буржуа. Более 180 тысяч юношей, в основном гимназистов и студентов, добровольно пошли в армию – это было больше, чем военные власти могли принять и обучить. Поколение «Перелетных птиц» и Молодежного движения увидело в этой войне возможность пережить «огромное, головокружительное приключение» и вырваться из нелюбимых им условностей повседневной жизни. Поэтесса Ина Зайдель в начале войны написала стихотворение под названием «Немецкая молодежь в 1914 году»:

 
Не знали мы, зачем цветем мы,
Нам юность бременем была,
Как праздник, где едим и пьем мы,
А все ж душа не весела.
 
 
В нас кровь текла густой и вялой,
Был без зазубринки наш меч,
Наш путь – без трудности хоть малой,
И было не о чем нам петь.
 
 
А нынче без вина мы пьяны,
Теперь мы славим жизнь свою,
Мы слышим в громе барабанов
Слова: блажен, кто нынче юн!8
 

Писать стихи стало настоящей молодежной модой во время войны; к 1918 году, вероятно, было написано более миллиона военных стихов. В них авторы воспевали конец сытого, скучного, негероического века, экзистенциальный опыт товарищества, ранения, героизма и смерти, а также поиск больших, простых чувств.

Но не везде ликовали и писали стихи: такое настроение было распространено больше в городах, чем в сельской местности, громче среди буржуазии, чем среди рабочих и крестьян, сильнее среди молодежи, чем среди пожилых людей. В полицейских отчетах о настроениях населения говорилось, что в рабочих кварталах крупных промышленных городов ожидание войны вызывало скорее подавленность и скепсис. «Тяжелое горе постигло многие наши крестьянские семьи, очень часто многодетные, так как отцы должны идти на фронт, военные власти требуют сыновей, лошадей и телеги, а на дворе пора сбора урожая», – писала газета Münchener Neueste Nachrichten 4 августа 1914 года. Проявлениям патриотического энтузиазма по поводу войны противостояли крупные антивоенные демонстрации СДПГ по всей стране. В Берлине 28 июля почти сто тысяч человек приняли участие в запрещенном митинге за мир в Трептов-парке. Летом 1914 года пацифизм в Германии, как и во Франции, был мощной общественной силой. Однако его влияние значительно уменьшилось, когда началась мобилизация. Всеобщее одобрение встречала в особенности немецкая пропаганда, направленная против России.

Героическая истерия этих дней сочеталась, особенно в среде буржуазии, с надеждами на то, что перед лицом предстоящей борьбы за существование многообразные и противоречивые вызовы эпохи модерна исчезнут, шедшие десятилетиями споры о внутриполитическом устройстве страны утратят значение, а социальные, религиозные и политические противоречия прекратятся. Слова кайзера в его речи 1 августа: «Я больше не знаю никаких партий и конфессий; сегодня мы все – братья-немцы и только братья-немцы» – отражали эти надежды9.

Однако вскоре эти патриотические декларации перешли на новый уровень: если вначале в них отвергались несправедливые обвинения «заграницы» в адрес Германии, то теперь постулировалось моральное, политическое, военное и экономическое превосходство Германии над другими нациями. Одним из примеров бесчисленных заявлений такого рода является доклад берлинского юриста Отто фон Гирке, который в сентябре 1914 года говорил о цели и смысле этой войны. Отправной точкой для Гирке, как и для многих других, стала война 1870–1871 годов, которая, как подчеркивал оратор, сделала Германию единой, большой, сильной и богатой. Но, продолжал Гирке, эти достижения были поставлены под угрозу межпартийными спорами, партикулярными интересами капитала и труда, «преувеличенным восхищением всем иностранным», с которым пели славу Французской революции. Но главное, подчеркивал докладчик, – была утрачена нравственная сила Германии. Произошло это из‑за «завышенной оценки материальных благ» и «затмения здоровой радости жизни болезненным гедонизмом», вследствие «фривольности и чувственности, все большего расшатывания моральных устоев в отношениях между полами», из‑за отхода от Бога и религии. Но теперь, в августе 1914 года, изумлялся Гирке, произошло удивительное чудо: великолепный подъем немецкой народной души перед лицом навязанной войны. Ушли в прошлое «все разлады, все партийные распри, весь мелочный эгоизм». Каждый теперь чувствует себя частью целого; никогда еще ни один народ не чувствовал себя настолько единым со своим государством, никогда еще так твердо не доверял своему руководству. Поэтому, утверждал оратор, победоносное окончание войны будет означать «господство омоложенной немецкой культуры»: новое государство и гарантированный им немецкий правовой порядок будут укреплены, как и монархия; военный дух государства, «строгая дисциплина» в его учреждениях усилятся. Перед лицом демократической республики французов и «тени королевской власти, порабощенной парламентским режимом» британцев, теперь, в ходе войны, докажет свое превосходство народный характер германского государственного и правового строя, в котором связаны друг с другом королевская власть и народная свобода. Во внешней политике, по убеждению Гирке, победоносное завершение войны будет означать для Германии «высвобождение силы для завоевания всего мира». Но главное – нравственность вновь станет краеугольным камнем немецкой жизни: «Немецкая культура – это нравственная культура. Ее превосходство коренится в непостижимой глубине ее моральных устоев. <…> Пусть же ее чистый образ никогда больше не будет запятнан безумной жаждой обогащения, вырожденческой погоней за чувственными удовольствиями, похотливой жаждой сенсаций, поверхностным превознесением мастерства и знания»10. Такие идеи были чрезвычайно распространены и отнюдь не ограничивались праворадикальными кругами: многие считали, что победоносная война сможет спасти находящуюся под угрозой исчезновения немецкую солдатскую монархию и создать общество, в котором модерные технологии и наука сочетались бы с традиционной системой ценностей и романтической идеей единого национального сообщества, не разделенного интересами. Многие мнения выходили и далеко за рамки этого. Прежде всего, противостояние между Германией и Англией интерпретировали как борьбу двух идей, двух концепций устройства общества – наиболее четко это прослеживается в работе «1789 и 1914» Иоганна Пленге, специалиста по теории государства и экономики из Мюнстера. Модерное общество, согласно основной идее Пленге, слишком сложно и многолико, чтобы управлять им в соответствии с принципами либерализма, индивидуализма и свободной игры сил: результатами этого стали резкие социальные противоречия, моральное разложение, потеря истинной свободы, отмирание государства. Адекватным ответом на эти вызовы был бы, по мнению Пленге, корпоративный государственный социализм, как тот, что развивался в Германии с 1871 года. Его ведущей идеей является «организация», где индивидуальные интересы не противопоставляются друг другу, а объединяются общим идеалом. Это единство проявилось в «духе 1914 года» и сформировало «идеи 1914 года»: здесь свобода происходит не от отсутствия обязательств, а от организованности. Как идеи Французской революции определили XIX век, так идеи Германской революции 1914 года определят ХX век – «революция созидания и объединения всех государственных сил в ХX веке в противовес революции разрушительного освобождения в XVIII веке», писал Пленге: «В нас – ХX век. Как бы ни закончилась война, мы – образцовый народ. Наши идеи будут определять жизненные цели человечества»11. Это был уже не реакционный романтизм, а концепция иного модерна. В нем национализм и социализм должны были слиться воедино, а индивидуальная свобода должна была быть ограничена в пользу коллективной. Единый контроль над экономикой и обществом, исходящий от государства и организованный по армейским принципам, доказал, по мнению автора, свое значительное превосходство по сравнению с принципами гражданского общества и демократии, поэтому правильным ответом на вызовы эпохи модерна он считал не демократию и либерализм, а армию и организацию общества по армейскому образцу.

Подобные идеи, которые до войны развивались только в политико-эзотерических кругах или в книгах радикальных националистов, теперь стали излагать в своих трудах и уважаемые ученые. Война радикализировала мысль. Более того, подобные теории порождали далеко идущие территориальные претензии в расчете на грядущую победу Германии. Неудивительно, что именно Клас и Пангерманский союз снова первыми начали публиковать записки о целях войны, которые стали задавать повестку внутренних политических дебатов на годы вперед. Требования обширной территориальной экспансии как на западе, так и на востоке сочетались в этих памфлетах с получившим еще несколькими годами ранее широкое распространение постулатом, что население регионов, которые будут завоеваны, надо будет оттуда изгнать, чтобы поселить там немецких солдат и создать рабочие места для немецкой буржуазии.

Подобные далеко идущие идеи, хотя и без планов депортации местных жителей, разрабатывали также рурский промышленник Август Тиссен и лидер Партии центра Маттиас Эрцбергер. Наконец, в сентябре 1914 года секретарь рейхсканцлера Курт Рицлер публично изложил военные цели германского правительства. Началась настоящая война меморандумов. Все предлагавшиеся планы, предусматривавшие различную степень территориальной экспансии, были направлены на обеспечение непоколебимой гегемонии Германии на континенте. Для этого предлагалось отобрать у Франции важные территории на западе, особенно рудный район Лонгви-Брие, а согласно некоторым проектам – даже все побережье Фландрии. Бельгия должна была стать вассалом Германской империи, а Россию предлагали оттеснить на восток. При этом для стран Балтии обсуждались различные варианты зависимости от Германии. В этой же связи выдвинута была идея создания центральноевропейской экономической зоны, которая политически и экономически обеспечивала бы господство Германии в Европе. Эта концепция стала популярной прежде всего благодаря работе Фридриха Наумана «Центральная Европа», которая вышла в 1915 году и стала бестселлером того времени.

Одно из главных противоречий германской политики заключалось в сочетании агрессивных военных планов и постоянных утверждений правительства, что Германия всего лишь реагирует на нападения других. При этом в дискуссии о целях войны убежденность в том, что Германия стала жертвой иностранной агрессии, фигурировала практически как оправдание далеко идущих экспансионистских намерений12. Своей кульминации дискуссия о целях войны достигла весной 1915 года, когда ведущие ассоциации деловых кругов, а затем и большое количество профессоров, в том числе виднейших, подали властям петиции, в которых поддержали принципиальные положения аннексионистской программы Пангерманского союза: целью войны, согласно их требованиям, должны были стать обширные территориальные приобретения на востоке и на западе, изгнание коренного населения на востоке, новые крупные колониальные владения по всему миру. Более тысячи деятелей интеллектуальной жизни Германии поддержали эти требования, в том числе 352 профессора.

Гораздо меньшая, более умеренная группа интеллектуалов, включавшая в себя Герхарда Аншютца, Альберта Эйнштейна, Адольфа фон Харнака, Макса Планка, Густава Шмоллера, Эрнста Трёльча, Макса и Альфреда Веберов, вскоре после этого опубликовала свой меморандум, в котором критиковала идею аннексий на Западе, зато категорически требовала их на Востоке13. Однако не конкретные территориальные цели были главным мотивом для вступления в войну Германии, как и держав Антанты. Требования аннексий стали громко раздаваться уже в ходе войны – в Германии, впрочем, значительно раньше, чем во Франции или тем более в Великобритании, которая в первую очередь требовала восстановления Бельгии и европейского баланса сил. В то же время ни одна из держав не стремилась к стабильному мирному урегулированию на основе довоенного статуса. На первом плане были не территориальные притязания и не просто великодержавные интересы: главной целью было надолго вывести противника из игры в военном, экономическом и политическом отношении, а его общественный строй уничтожить. Интересы великих держав, как показал XIX век, можно было согласовать и достичь компромисса и баланса, если приобретения и риски были сопоставимы. Однако в сочетании с националистическими эмоциями, с проектами нового общественно-политического строя, с поддержкой массовых организаций, цели войны приобрели собственную динамику. Война теперь должна была решить разом все, и казалось, что закончить ее иначе, чем полной победой, уже невозможно14. Широко распространившееся чувство национального единения перед лицом внешней опасности было в Германии обеспечено, прежде всего, внезапным одобрением военных кредитов социал-демократической фракцией в рейхстаге 4 августа 1914 года и основанной на этом политикой «гражданского мира». Еще в последнюю неделю июля нельзя было ожидать, что социал-демократы согласятся на военные кредиты. Возможным казалось, что большинство фракции воздержится при голосовании, а меньшинство проголосует против. Смена настроений в парламентской фракции СДПГ объяснялась, с одной стороны, тем, что национальной эйфорией июльских дней 1914 года заразились и многие социал-демократы. С другой стороны, СДПГ пришлось считаться с тем, что если бы она стала проводить последовательную антивоенную политику, то после введения чрезвычайного положения ей грозили репрессии, а то и полный запрет. Учитывая опыт СДПГ в период действия исключительного закона против социалистов (1878–1890), это был важный аргумент. Но решающим фактором стала всеобщая мобилизация в России 30 июля: в глазах большинства руководителей СДПГ война против самодержавного режима была оправданной не только в национальном смысле, – поскольку это, как не уставал подчеркивать рейхсканцлер, была оборонительная война, – но и в политическом, поскольку Германия сражалась с реакционным, «враждебным прогрессу» государством.

Надо, впрочем, сказать, что германская социал-демократия среди рабочих партий Европы не стала исключением: во французском и британском рабочем движении также царила убежденность, что их страны подверглись неспровоцированному нападению врага. А тот гражданский мир, который в Германии назывался Burgfrieden15, во Франции именовался Union sacrée16. B обеих странах чрезвычайно мощная, засасывающая сила национального единства возобладала над постулатом об интернациональном единстве рабочего класса17.

В своей речи в рейхстаге лидер германских социал-демократов Гуго Гаазе заявил, что эта война стала результатом гонки вооружений и империалистической политики великих держав. Он сказал, что социал-демократия всегда боролась против этого и будет продолжать бороться. А то, что его парламентская фракция все же проголосует за военные кредиты, он обосновал так: «Для нашего народа и его свободного будущего многое, если не все, поставлено на карту в случае победы русского деспотизма <…>. Необходимо отвратить эту опасность и сохранить культуру и независимость нашей страны. Здесь мы воплощаем в жизнь то, что всегда подчеркивали: в час опасности мы не оставим свою отчизну на произвол судьбы». Так он отвечал рейхсканцлеру, который ранее с таким же пафосом взывал к единству отечества: «Наша армия на боевых позициях, наш флот готов к бою, – за ним весь немецкий народ! (Продолжительные возгласы одобрения и аплодисменты со всех сторон палаты и на зрительских трибунах – весь рейхстаг встает.) – Весь немецкий народ (обращаясь к социалистам), до последнего человека, един! (Вновь восторженные аплодисменты, не смолкающие несколько минут.)»18.

Для многих социал-демократов, которые всю жизнь терпели унижения и дискриминацию за то, что им «чуждо понятие отчизны», это демонстративное принятие в лоно нации было волнующим, долгожданным событием. По словам депутата от СДПГ Конрада Гениша, теперь, когда он смог «впервые <…> от всего сердца, с чистой совестью и не опасаясь, что это сделает его предателем, присоединиться к громогласному хору голосов, поющему „Германия, Германия превыше всего“», он с гигантским облегчением почувствовал, что наконец-то стал «тем, кем он на самом деле и был, вопреки всем косным принципам»: немцем19. Этим был заложен фундамент для «гражданского мира». Правительство старалось положить конец практиковавшимся повсеместно мелочным придиркам к СДПГ и профсоюзам. Социал-демократическая партия, со своей стороны, не только проголосовала за военные кредиты, но и одобрила очень широко сформулированный «Закон о предоставлении чрезвычайных полномочий в условиях войны», которым рейхстаг почти полностью передал свою власть бундесрату. Согласно расчетам Бетмана-Гольвега, внутренние политические конфликты должны были быть заморожены на время войны, а рейхстаг должен был собираться лишь раз в шесть месяцев и только для утверждения военных кредитов. Многие лидеры СДПГ надеялись, что в обмен на эту уступку они, наконец, смогут провести давно требуемые конституционные реформы, такие как реформа прусской трехклассной избирательной системы. Профсоюзы тоже поддержали военный курс, объявив, в частности, о всеобщем отказе от забастовок, – в надежде, что благодаря этому предприниматели признают их в качестве законных представителей рабочих. Однако никаких твердых обещаний от правительства ни СДПГ, ни профсоюзы в награду за свою лояльность не получили.

Левые социал-демократы потерпели полное поражение. Им пришлось согласиться с решением большинства СДПГ о поддержке военных кредитов и даже – ради партии – проголосовать за эти кредиты. Им не удалось создать международный единый фронт социалистов: хотя еще 1 августа германские эмиссары отправились в Париж, там они узнали, что французские рабочие, как и немецкие, вопреки всем пацифистским демонстрациям, собираются идти на войну. Брюссельское бюро Социалистического Интернационала также вынуждено было бессильно наблюдать за тем, как большинство рабочих партий Европы присоединяются к фронтам национальной обороны, формируемым их правительствами. От общей борьбы против войны европейское рабочее движение в эти дни было далеко как никогда20.

Таким образом, как для германского, так и для международного рабочего движения 4 августа 1914 года стало началом раскола. Единой позиции по вопросу о войне германские социал-демократы так больше никогда и не сформировали. Число депутатов, выступавших против военных кредитов на предварительных голосованиях внутри парламентской фракции, в ходе войны неуклонно росло. Если в августе 1914 года соотношение сторонников и противников кредитов еще составляло 78 к 14, то в марте 1915 года против займов выступали уже 23, а к декабрю 1915 года – 44 человека. Эти противники войны составили ядро частично пацифистски, частично революционно настроенных левых социал-демократов, которые вскоре откололись от СДПГ и в последующие годы создали собственные партии – сначала Независимую социал-демократическую партию, а затем Коммунистическую партию Германии21.

ВОЙНА НА ИСТОЩЕНИЕ

После провала плана Шлиффена зимой 1914/15 года в военном и политическом руководстве страны возникли острые споры о дальнейшем ходе войны. Новый главнокомандующий, генерал Фалькенгайн, сменивший осенью неудачливого Мольтке, требовал заключения сепаратного мира с Россией, чтобы иметь возможность разгромить Францию и Англию на западе. Гинденбург и Людендорф, напротив, требовали массированного удара по русской армии, чтобы после ее уничтожения иметь возможность наступать на западе. Однако на самом деле, ввиду военной слабости Австро-Венгрии, усиление германского вмешательства на востоке в любом случае было необходимо, особенно после падения таких крепостей, как Пшемысль (Перемышль) и Лемберг (Львов). Дальнейшее наступление российских войск грозило привести к распаду империи Габсбургов, и, чтобы этого не допустить, требовалось крупное германское наступление на востоке. Германской Восточной армии, численность которой к тому времени превысила 600 тысяч человек, в мае 1915 года удалось прорвать русский фронт на широком участке у Тарнова и Горлиц, к юго-востоку от Кракова. В ходе последующих сражений, которые были чрезвычайно кровопролитными, российские войска потеряли более 750 тысяч убитыми и ранеными, оставили всю Галицию и были окончательно отброшены примерно на 400 километров на восток. После очередного наступления Центральные державы в сентябре овладели всей Польшей, Литвой и Латвией. Победы Центральных держав на Восточном фронте летом 1915 года стали их крупнейшими успехами за всю войну22. Примерно так и представляли себе в Берлине всю войну: героическая борьба, искусная военная стратегия, великие победы! Это был не только способ выиграть войну, но и способ спасти нацию в трудном положении. Принесение в жертву отдельного человека ради высшей цели нашло свое символическое выражение в мифе о Лангемарке, который возник, когда в ноябре 1914 года во время нескольких германских атак на вражеские позиции возле деревни Лангемарк под Ипром целые ряды очень молодых и плохо обученных немецких добровольцев, в основном школьников и студентов, падали, как трава, скошенная огнем британских и французских пулеметов. Германская пропаганда тогда утверждала, что «герои Лангемарка» с восторгом шли на смерть с песней «Deutschland, Deutschland über alles» на устах. Идеализм и готовность к самопожертвованию у молодежи, погибшей за родину, должны были стать примером для всех немцев, а опыт войны и сплочения нации должен был помочь преодолеть социальные и политические расколы в германском обществе23. В действительности же на Западном фронте шла совершенно другая война. Системы траншей простирались все дальше и дальше, в конечном итоге их суммарная протяженность достигла около 40 тысяч километров и они оказались практически непреодолимы. Линия фронта стабилизировалась и началась позиционная война. На протяжении всего 1915 года войска Антанты предпринимали крупные и мелкие наступления – в Артуа и Шампани в феврале и марте, под Нёв-Шапелем во Фландрии, под Анасом в мае и июне, и снова в Шампани осенью. Такие крупномасштабные атаки начинались с артиллерийского обстрела, который продолжался часами и даже сутками – только под Аррасом перед началом наступления по германским позициям было выпущено более двух миллионов снарядов. После этого пехота несколькими волнами пыталась занять позиции противника. Однако, как оказалось, несмотря на массированное применение ручных гранат и минометов, преодолеть ряды траншей можно было только с гигантскими потерями. Большинство атакующих солдат либо бывали ранены или убиты огнем обороняющихся, которые стреляли с укрепленных позиций, либо истекали кровью в заграждениях из колючей проволоки, высота которых часто достигала метра. Переходящему в контратаку противнику обычно легко удавалось уничтожить измотанные войска атакующего.

Число убитых и раненых достигло астрономических высот. Началась война на истощение, превосходящая по своим масштабам все предыдущие. «Какое зрелище предстало передо мной! – писал один эльзасский солдат после сражения на Западном фронте. – Перед нами лежали мертвые и раненые французы, насколько хватало глаз. Там же еще лежали убитые немцы, раненых уже забрали. <…> На некоторых мертвецов было страшно смотреть, одни лежали лицом вниз, другие на спине. Кровь, согнутые пальцы, остекленевшие глаза, искаженные лица. Многие судорожно сжимали в руках винтовки, у других все руки были в земле и траве, которую они рвали в предсмертной агонии»24. Там же был впервые использован в качестве боевого оружия ядовитый газ; именно германская сторона начала применять его на Западном фронте весной 1915 года. Из-за своей невидимости газ считался особенно коварным оружием и вызывал панику и ужас среди солдат. На самом деле количество солдат, погибших от газа, было относительно невелико. Подавляющее большинство раненых и убитых солдат – более трех четвертей! – были поражены артиллерийскими снарядами; около 16 процентов – огнем стрелкового оружия и ручными гранатами. Эта война характеризовалась не поединками воина с воином лицом к лицу, а артиллерийскими канонадами, которые длились часами и сутками напролет и против которых солдаты были бессильны. Только применение нового оружия – боевых машин, получивших название «танк», – позволило на заключительном этапе войны прорывать вражеские позиции. Этим был положен конец позиционной войне, а вместе с ней и массовой гибели пехоты от артиллерийского огня.

Реальность войны не привела, вопреки ожиданиям, и к исчезновению социальных различий – наоборот: классовый раскол в германском обществе проявился в армии еще острее, чем в тылу. Привилегии, всевластие и высокомерие офицеров усугубляли социальные различия в обществе, а также связанную с ними напряженность. Солдаты часто боялись и ненавидели своих офицеров больше, чем врага.

Война на Западном фронте была анонимной, враг был невидимым, солдаты убивали и умирали при посредстве техники, и это делало индивидуальный боевой дух менее важным, чем прежде. «Ураганный огонь артиллерии обрушился на нас. Людей перебрасывало из одной воронки в другую; крики боли и стоны раненых, которым предстояла мучительная смерть без помощи; не приходилось и думать о том, чтобы вынести их в тыл. Днем и ночью шел обстрел – часто на нас обрушивалось по 10–20 снарядов в секунду, нас засыпало и снова откапывало их разрывами. Наш лейтенант плакал, как ребенок. А как они лежали там – кто без ноги, кто без рук, кого разорвало всего в клочья – Господи, это было ужасно»25. Это не имело ничего общего с предыдущими войнами. Германские солдаты – как и британские или французские – еще летом шли на фронт, думая, что это будет кабинетная война XIX века: она продлится несколько месяцев и будет стоить многих жертв, но риск можно заранее просчитывать и он вписывается в обычный опыт жизни и смерти. А потом они столкнулись с апокалиптической машиной убийства, которая за один день уносила столько человеческих жизней, сколько раньше уносила целая война – без видимого противника, без возможности повлиять на свою судьбу с помощью силы или осторожности и без компенсации в виде героизма, который требовал поединка лицом к лицу.

Были и исключения: например, пилоты аэропланов – вскоре ставшие кумирами публики «воздушные рыцари», чьи имена знал каждый ребенок, потому что они во время зрелищных воздушных боев встречались с противником в архаичной схватке один на один. Почитали как героев и солдат и офицеров так называемых «штурмовых команд» – они по-прежнему практиковали «убийство как ручную работу»: это были в основном небольшие подразделения, которые проводили разведку на нейтральной полосе и атаковали передовые позиции противника. Здесь большую роль играла индивидуальная мотивация. Солдаты и офицеры этих команд, стремившиеся к прямым боевым столкновениям, буквально выслеживавшие отдельных противников и подвергавшие опасности все подразделение своими индивидуальными действиями, были крайне непопулярны в войсках по обе стороны фронта. Но они служили объектом для героических фантазий тыла и, таким образом, способствовали созданию патетического нового образа модерной войны, характеризующегося презрением к человеческой жизни, холодным, лишенным моральной составляющей рыцарским мужеством и эстетизацией насилия; после войны, особенно в Германии, этот ее образ завораживал огромное количество людей26. А в 1915 году еще казалось, что события развиваются благоприятным для Центральных держав образом: на Восточном фронте были одержаны крупные, хотя и не решающие победы. На Западном фронте наступления противника были отбиты, хотя и со значительными потерями с германской стороны. Попытки англичан и французов закрепиться в Юго-Восточной Европе также не увенчались успехом: британским войскам не удалось в боях с турецкой армией занять проливы между Средиземным и Черным морями, поражением окончилась и высадка французов в Салониках. Напротив, наступление Центральных держав, к которым теперь примкнула Болгария, на Балканах закончилось в сентябре и октябре полным поражением сербской армии и оккупацией Сербии.

Однако в долгосрочной перспективе было неясно, как можно продолжать войну и, самое главное, как ее закончить. Попытки правительства Германской империи заключить сепаратный мир с Россией оказались тщетными. Вступление Италии в войну на стороне Антанты открыло еще один фронт на юге, связавший значительные силы австрийской армии. Генеральный штаб во главе с Фалькенгайном все еще был твердо убежден, что войну нужно выиграть на Западном фронте. На это были направлены стратегические планы, разработанные на 1916 год: массированное наступление на Верден, сильнейшую французскую крепость, должно было заставить французскую сторону сосредоточить здесь свои войска, которым предстояло в гигантской битве на истощение «истечь кровью», как выразился Фалькенгайн. Высокие германские потери предполагались, но потери противника должны были быть во много раз выше, чтобы «народная сила» Франции была сломлена.

Эта тактика, однако, обернулась полным фиаско: решающего поражения французским войскам нанести не удалось, а потери противной стороны не были значительно выше, чем у немцев. В общей сложности за 1916 год в верденской «мясорубке» погибло или было ранено более 700 тысяч человек, около 40 процентов из них – немцы. Вторая великая битва на истощение, которую британские войска начали 1 июля 1916 года на севере Франции, на Сомме, приняла еще более ужасные масштабы. Уверенность британцев в том, что они смогут легко преодолеть германские линии после самой мощной артиллерийской подготовки за всю войну – на протяжении двадцати километров через каждые восемнадцать метров было установлено по орудию, – оказалась роковым просчетом. Только за первый день наступления пало 60 тысяч британских солдат. В конце ноября наступление пришлось остановить. Антанта захватила двенадцать квадратных километров территории, ее потери составили более 600 тысяч человек, потери немцев – около 450 тысяч человек27.

Ужасные результаты этих битв на истощение ясно показали: германский социал-дарвинистский расчет на то, что удастся «обескровить» французов, которых немцы якобы превосходили в «народной силе», теперь начинает все больше оборачиваться против самой Германии. Превосходство Антанты в экономических и военных ресурсах становилось все более очевидным. Германские потери стали настолько велики, что даже постоянными новыми мобилизациями уже невозможно было набрать достаточное количество свежих войск.

Не в последнюю очередь это было связано с тем, что выполнение многочисленных стратегических обязательств германской стороны в самых разных регионах континента становилось все более неотложным. Летом 1916 года, в разгар битвы под Верденом, российская армия начала крупное наступление на австрийские позиции в южной Галиции, которое через некоторое время увенчалось успехом и сместило фронт на 160 километров к западу. Это привело к настоящему распаду австрийской армии, более 200 тысяч солдат дезертировали. Германии удалось остановить продвижение российских войск, перебросив большие силы на Восточный фронт, но их тогда стало не хватать на Западном фронте.

Когда в августе 1916 года еще и Румыния вступила в войну на стороне Антанты, это означало окончательный крах германской стратегии. Стало ясно, что Верден и принцип битвы на истощение были чудовищной ошибкой. Крупномасштабные наступательные операции на Западном фронте не имели перспектив на успех. На востоке российская армия не была разгромлена; скорее, на пороге разгрома оказалась австрийская армия. В 1916 году германские войска потеряли 1,2 миллиона человек, и победа была далека как никогда.

В этой ситуации Фалькенгайна вынудили уйти в отставку. Его заменили два генерала, добившиеся к тому времени наибольших успехов, – Гинденбург и Людендорф. Они сформировали третий Генеральный штаб (OHL). Тем самым баланс сил в правительстве Германии еще больше сместился от гражданского к военному крылу, которое политически поддерживалось крайне правыми силами28.

ВОЕННАЯ ЭКОНОМИКА

Совершенно новые масштабы этой войны быстро показали, что все приготовления и планы ничего не стоили. В еще большей степени это же относится и к экономике. До 1914 года в Германии – равно как и в Англии или Франции – не было реального планирования военной экономики. Расчет был на короткую войну, поэтому никто не был готов к масштабной реструктуризации национальной экономики. Только в ноябре 1914 года, когда эта химера короткой войны испарилась, стало ясно, сколько проблем теперь нужно решать одновременно, особенно в Германии: во-первых, спрос на вооружение рос в геометрической прогрессии. Но поскольку поставки сырья были сильно затруднены из‑за британской торговой блокады, то и здесь потребовались совершенно новые организационные структуры. Во-вторых, призванных в армию рабочих – а к концу войны было мобилизовано почти 14 миллионов мужчин, 85 процентов всех военнообязанных, – надо было кем-то заменить, ведь производственные потребности значительно возросли, особенно в секторах, связанных с вооружением. В-третьих, необходимо было найти способы финансирования этих экстраординарных усилий. И в-четвертых, британская блокада германских морских портов препятствовала импорту продовольствия, и он упал настолько резко, что питание населения и солдат пришлось ставить на новую основу.

С подобными проблемами перехода к военной экономике столкнулись все воюющие великие державы. Это были новые задачи, и не было опыта, на который можно было бы опереться. Поэтому необходимо было прокладывать новые пути, создавать новые институты и бюрократию, немалая часть которых впоследствии оказалась непригодной. Особенно это касалось самих военно-административных структур: они даже в Германии, которая так гордилась своей эффективной бюрократией, вскоре после начала войны обнаружили свою неработоспособность: в военное время гражданские органы власти были подчинены военным, так называемым Генеральным командованиям, чьи сферы компетенций даже территориально были поделены не так, как у гражданских ведомств, в результате чего компетенции были неясны, задачи не согласованы, а приказы противоречивы. Так продолжалось до конца войны, но трудно сказать, какие были альтернативы. Германское военное государство действительно оказалось громоздким и поликратичным, но это в не меньшей степени относилось и к британской администрации, и в еще большей степени – к французской. В конечном итоге тот факт, что Германии удалось в течение четырех лет сохранять почти стабильное равновесие в этой войне против противников, чье превосходство под конец было подавляющим, говорит скорее за, чем против тех организационных структур, которые были созданы в стране ad hoc.

Очевидным было то, что влияние государства на экономику росло повсеместно, и многие видели в этом перспективную модель, пригодную в будущем и для мирного времени. Особенно ярко проявилось растущее значение государства в обеспечении военной экономики сырьем. Чтобы оптимально распределить ресурсы, крупные компании вместе с властями создали новые учреждения, которые скупали имеющееся сырье и распределяли его между производителями вооружений. Эти смешанные частно-государственные учреждения, называемые «военно-сырьевыми компаниями», координировались из центра – Военно-сырьевого управления в Берлине, которое в первые месяцы возглавлял сам изобретатель этой схемы, глава фирмы AEG Вальтер Ратенау. Эта система оказалась эластичной и достаточно эффективной, хотя ни для кого не было тайной, что крупнейшие производители оружия в определенной степени сами размещали заказы и получали весьма значительные прибыли. Средний размер дивидендов акционерных обществ за годы войны вырос до более чем десяти процентов; в крупных оружейных фирмах прибыль за четыре военных года достигла маржи в сто и двести процентов. Эта раздражавшая общество проблема оставалась предметом многочисленных дискуссий на протяжении всех военных лет, особенно потому, что не удалось ограничить непомерные военные прибыли с помощью соответствующих налогов29. Вопрос о рабочей силе также оставался критическим до конца войны. Призванных солдат сначала заменили в основном неквалифицированными рабочими; порой и целые трудовые коллективы с предприятий, далеких от оружейной промышленности, переводились на заводы, выпускавшие продукцию военного назначения. Пока это осуществлялось через достаточно свободный рынок труда, рабочие могли воспользоваться преимуществами резкого увеличения спроса на свой труд и получать более высокую заработную плату. Чтобы предотвратить это, с самого начала предпринимались усилия, чтобы перевод на другое место работы организовывался административным путем, и, наконец, тем, кто самовольно переходил в другую фирму, стали даже угрожать немедленным призывом на фронт30.

Кроме того, с самого начала поощрялся также наем женщин на работу в промышленности. Однако ни в Германии, ни в Великобритании, Франции или Австрии женская занятость во время войны не достигла значительно более высоких показателей, чем до ее начала. В Германии за четыре военных года число работающих женщин выросло на 17 процентов, тогда как в течение двух десятилетий до 1914 года темпы роста всегда превышали 20 процентов. Характерной особенностью военной экономики было скорее сильное перетекание работниц из отраслей, далеких от производства вооружений, в оборонную промышленность. В Берлине женщины с 1917 года составляли большинство работающих в машиностроении, металлургии и на химических предприятиях. Однако большинство из них работали и до войны. Горничные, например, теперь предпочитали идти на фабрику, где они зарабатывали значительно больше, чем «у господ».

Но для большинства женщин работа по найму была и невозможна, и нежелательна. Во-первых, не было государственных учреждений по уходу за детьми, во-вторых, зарплата была в два раза ниже, чем у мужчин, а условия труда нередко были настолько ужасными, что женщины делали все возможное, лишь бы не идти работать на фабрику, тем более что государственная поддержка «жен воинов» обеспечивала минимальные средства на пропитание семьи. Существовали и идеологические препятствия: несмотря на острую потребность в рабочих руках, все еще преобладало мнение, что наемный труд, особенно в промышленности, противоречит природе женщины. Он воспринимался как атака на традиционную гендерную и семейную структуру, то есть на один из оплотов традиционного канона ценностей. Даже в военное время соблюдение этих норм казалось настолько необходимым, что и самые неотложные военные нужды не могли их поколебать31. Еще одним способом получения дополнительной рабочей силы для экономики вооружений было использование иностранных рабочих. Первоначально это относилось к военнопленным. Из примерно 2,5 миллиона пленных, попавших в руки немцев, около 1,6 миллиона использовались в качестве рабочей силы; примерно половина – в сельском хозяйстве, а треть – в промышленности, особенно горнодобывающей. Гораздо более сложным делом, чем использование военнопленных, было использование иностранных гражданских лиц для работы в Германии. Сначала жителям российской части Польши, которые находились в Восточной Германии в качестве сезонных рабочих, не давали вернуться домой и использовали в основном в сельском хозяйстве – в том числе против их воли, хотя постановление о принудительном труде было издано не сразу. Потом, с начала 1915 года, начали активизироваться усилия по набору дополнительных работников на оккупированных территориях Восточной Европы, особенно в Варшавском генерал-губернаторстве. К концу войны примерно 250 тысяч русско-польских рабочих подписали трудовые договоры, и границы между принудительной депортацией и «добровольностью» становились все более размытыми.

В Бельгии германские власти также приступили к насильственным наборам, но здесь, в отличие от Польши, это осуществлялось под пристальным вниманием мировой общественности. В период с октября 1916 по февраль 1917 года около 61 тысячи бельгийских рабочих были вывезены в Германию, в дополнение к примерно 17 тысячам, которые отправились туда добровольно – по крайней мере, официально. Однако на деле эти принудительные наборы обернулись и организационной катастрофой, и политической. Властям не удалось ни доставить в Германию намеченное количество рабочих из Бельгии, ни продуктивно использовать большую часть тех, кого доставили. Многочисленные протесты нейтральных стран, таких как Испания, Швейцария, Голландия, Ватикан и США, закрепили образ германского милитаризма в международном общественном мнении и способствовали дальнейшей дипломатической изоляции Германии.

В отличие от этого, обращение немцев с польскими рабочими не получило должного внимания. Не было ни международных протестов, ни критических возражений со стороны оппозиции. Здесь стало очевидно, что война быстро снизила порог терпимости к несправедливости в гражданской сфере: когда каждую неделю сообщалось о тысячах погибших на фронтах, использование принудительного труда гражданских лиц из враждебной страны, очевидно, уже не могло вызывать никаких эмоций, тем более что использование труда сотен тысяч военнопленных в Германии стирало границы между гражданскими и военными работниками32.

Финансовые масштабы этой войны тоже были невиданными. Чтобы быть готовым к войне, правительство Германии создало резервы в размере 225 миллионов марок, которые хранились в башне Юлиуса в Шпандау, как средневековая военная казна. Однако после начала войны выяснилось, что этой суммы совершенно недостаточно: реальные расходы оказались таковы, что запасенных денег хватило всего на два дня боевых действий. В зависимости от способов расчета, по оценкам, война обошлась Германской империи в сумму от 156 до 200 миллиардов марок – при том что все национальное богатство Германии перед войной составляло около 40 миллиардов марок. «За один месяц на войну тратились такие деньги, – писал Вальтер Ратенау летом 1919 года, оглядываясь назад, – которых хватило бы на устранение нищеты во всем мире. Еще месяц – и все люди умственного труда были бы обеспечены до конца дней. Третий превратил бы города в райские уголки. Четвертый освободил бы науку, а пятый – искусство от всех материальных оков»33. Существовало три способа собрать чрезвычайно крупные суммы, необходимые для финансирования войны: налоги, займы и денежная эмиссия. Первый был серьезным и эффективным, но он предполагал наличие дееспособной налоговой системы, а также соответствующей готовности общества. Ни того ни другого в Германии, как и в других воюющих странах, не хватало. Ведь для того, чтобы достичь необходимых объемов, прямые налоги, особенно подоходный налог и налог с оборота, пришлось бы увеличить. Однако это уже стало камнем преткновения, о который разбился «блок Бюлова» пятью годами ранее, поскольку консерваторы и аграрии не смогли достичь соглашения по вопросам о подоходном налоге и налогам на капитал или на наследство. Поскольку консервативные лоббисты торпедировали любой проект современного законодательства о подоходном налоге, дифференцирующий налоговое бремя в зависимости от дохода и объема собственности, Германия вступила в войну без надежной основы для налоговых поступлений. В конечном итоге все военные расходы должны были быть возложены на плечи врагов, как заявил статс-секретарь Имперского казначейства Карл Гельферих: «Во время войны мы не хотим то огромное бремя, которое несет наш народ, увеличивать за счет налогов, пока в этом нет острой необходимости. <…> Весь будущий уклад жизни нашего народа должен быть, насколько это вообще возможно, освобожден и огражден от огромного бремени, которое создает война. Свинцового миллиардного бремени заслуживают зачинщики этой войны; пускай они тащат этот груз через десятилетия, а не мы»34. Изменения произошли только в последней трети войны, когда были введены налог с оборота и налог на военную прибыль, хотя и с очень низкой маржой. В целом Германия финансировала только 17 процентов своих военных расходов за счет налогов, в то время как Британия – 26 процентов.

По большей части расходы на войну финансировались с помощью так называемых военных займов. Для этого государство выпускало соответствующие бумаги, которые после окончания войны должны были погашаться по выгодным процентным ставкам. В Германии до 1918 года было выпущено в общей сложности девять таких облигаций, всегда связанных с крупными патриотическими кампаниями и символическими акциями по спасению отечества – с определенным успехом: только на седьмую облигацию в марте 1917 года подписалось более семи миллионов человек. В общей сложности облигации собрали огромную сумму в 97 миллиардов марок, около двух третей средств, необходимых для ведения войны. Такие облигации функционировали как долгосрочные ценные бумаги, то есть зависели от благоприятных процентных ставок и уверенного ожидания высокой прибыли. Поскольку прибыль можно было получить только в случае победоносного исхода войны, правительство по одним только финансовым причинам должно было поддерживать в народе как можно более высокие ожидания победы, вопреки реальному положению дел на фронтах. И это ему, как ни удивительно, очень хорошо удавалось, но с осени 1916 года и взятых взаймы у населения сумм уже не хватало для затыкания брешей в бюджете.

Поэтому все большее значение приобретал третий канал финансирования: прямое увеличение внешнего и внутреннего долга, а в связи с ним – печатание денег. Уже в начале войны были созданы правовые предпосылки для в принципе неограниченного роста государственного долга. Поэтому в военные годы государство брало все больше и больше кредитов. Поскольку занимать деньги за границей было уже практически негде, речь шла, помимо продажи облигаций военных займов населению, прежде всего, о Рейхсбанке. Эти дополнительно напечатанные деньги не были обеспечены никаким имуществом, поэтому цены выросли. Это стало отправной точкой для роста темпов инфляции. Из-за постоянного и ускоряющегося роста цен покупательная способность зарплат, пенсий и доходов от аренды снижалась. Фактически это имело тот же эффект, что и повышение налогов: средства, необходимые для финансирования войны, были отобраны у населения. Однако людям было совершенно непонятно, почему это так; и по мере того как росли их гнев и раздражение по поводу инфляции, усиливался поиск виновных в ней. Большинство немцев, впрочем, даже после окончания войны так и не осознали того факта, что именно их собственное правительство и запустило процесс обесценивания денег. Это сыграло впоследствии роковую роль.

К концу войны у Германской империи накопилось долгов более чем на 150 миллиардов марок, почти половина кредитов была краткосрочной. Только на выплату процентов уходило около 90 процентов обычного дохода казны. Теперь было понятно, что если Германия не выиграет войну и не сможет возложить расходы на побежденных врагов, то эта огромная гора долгов обрушится на самих немцев. Именно это и произошло потом, во время гиперинфляции 1921–1923 годов, в ходе которой была уничтожена большая часть частных финансовых активов немцев. Только тогда были реально оплачены расходы на войну35. И наконец, встал вопрос о продовольствии. С августа 1914 года британский флот перестал пропускать все торговые суда, перевозившие товары для Центральных держав. К весне 1915 года кольцо блокады в Северном море, вне досягаемости германского флота, замкнулось. До начала войны около трети потребляемого Германией продовольствия поставлялось из‑за рубежа, а теперь оно стало недоступным. Германское сельскохозяйственное производство также резко упало с 1914 года – более чем на 30 процентов к концу войны, в основном из‑за нехватки рабочей силы, которую не компенсировали даже иностранные рабочие и пленные. Таким образом, уже в первую военную зиму стала ощущаться нехватка продовольствия, особенно в городах. Она еще более усилилась в последующие годы и вскоре стала самой острой внутриполитической проблемой.

1.Под «модерном» здесь и далее понимается не архитектурный стиль, а вся общественная, политическая, экономическая и культурная эпоха между Промышленной революцией и переходом к постиндустриальному обществу, называемая в немецком языке словом die Moderne. Этому существительному соответствует прилагательное modern, которое здесь переводится как «модерный» (Примеч. пер.).
1.В соответствии с мировой практикой, здесь и далее в переводе используется немецкое название Аушвиц для этого концентрационного лагеря и лагеря смерти, поскольку он, в отличие от польского городка Освенцима, являлся немецким учреждением. Словом «депортация» (а также иногда «эвакуация») в нацистской Германии, в отличие от СССР, обозначалась насильственная транспортировка людей в концентрационный лагерь или лагерь уничтожения (Примеч. пер.).
2.Имеется в виду первое немецкое издание книги, вышедшее в 2014 году (Примеч. пер.).
1.Helfferich, Deutschlands Volkswohlstand 1888–1913. S. 6, 123–125. В 1915 году Гельферих как статс-секретарь в Имперском казначействе отвечал за финансирование войны; в 1916 году, при канцлере Бетман-Гольвеге, он в качестве министра внутренних дел и вице-канцлера ведал всей экономической стороной войны. После Версальского мира он отошел от позиций либерализма и, состоя в Немецкой национальной народной партии, решительно выступал против Веймарской республики; о нем см. также Williamson, Karl Helfferich.
2.Conrad, Globalisierung. S. 27–52; David Blackbourn: Das Kaiserreich transnational. Eine Skizze // Conrad/Osterhammel (Hg.) Das Kaiserreich transnational. S. 302–324; Torp, Die Herausforderung der Globalisierung. S. 27–50.
3.Ко всему абзацу – см.: Fisch, Europa. S. 237 ff.; Wehler, Gesellschaftsgeschichte. Bd. 3. S. 547–699; Wolfram Fischer: Wirtschaft und Gesellschaft Europas 1850–1914 // idem. (Hg.) Europäische Wirtschafts- und Sozialgeschichte. S. 1–207.
4.Hohorst/Kocka/Ritter (Hg.) Materialien. S. 66–68.
5.Max Rolfes: Landwirtschaft 1850–1914 // Aubin/Zorn (Hg.) Handbuch. Bd. 2. S. 495–526; Hohorst/Kocka/Ritter (Hg.) Materialien. S. 42–44; Henning, Landwirtschaft. Bd. 2. S. 113–174.
6.Wolfram Fischer: Bergbau, Industrie und Handwerk 1850–1914 // Aubin/Zorn (Hg.) Handbuch. Bd. 2. S. 527–562, здесь S. 543–550.
7.Hobsbawm, Das imperiale Zeitalter. S. 305–328; Tannenbaum, Neunzehnhundert. S. 12–52; Romein, The Watershed of Two Eras. P. 324–339; Wilhelm Treue: Die Technik in Wirtschaft und Gesellschaft 1800–1970 // Aubin/Zorn (Hg.) Handbuch. Bd. 2. S. 51–121, здесь S. 51–105; Wetzel, Naturwissenschaften und chemische Industrie; König/Weber, Netzwerke, Stahl und Strom. S. 314–392; Sandgruber, Strom der Zeit.
8.Mann (Hg.) Medizin, Naturwissenschaft, Technik. S. 52–68; Woller, Aufbruch ins Heute. S. 118–159.
9.Ben-David, The Scientist’s Role in Society. P. 188 f.
10.McClelland, State, Society and University. P. 233–340; Konrad Jarausch: Universität und Hochschule // Berg (Hg.) Handbuch der deutschen Bildungsgeschichte. Bd. 4. S. 313–345.
11.Siegrist/Kaelble/Kocka (Hg.) Europäische Konsumgeschichte. S. 245–266; Moser, Geschichte des Autos. S. 67–86; Thomas, Telefonieren in Deutschland. S. 55–138; Elsaesser, Filmgeschichte. S. 94–124.
12.Marschalck, Bevölkerungsgeschichte. S. 27–52; Brüggemeier, Leben vor Ort; Bade, Vom Auswanderungsland zum Einwanderungsland? S. 17–28; Mommsen, Bürgerstolz und Weltmachtstreben. S. 62–67.
13.Krabbe, Die deutsche Stadt. S. 68–98; Reulecke, Geschichte der Urbanisierung. S. 68–146; Hohorst/Kocka/Ritter (Hg.) Materialien. S. 15–56.
14.Kocka (Hg.) Bürgertum im 19. Jahrhundert, прежде всего Bd. 2: Wirtschaftsbürger und Bildungsbürger. S. 9–34; idem. (Hg.) Bürger und Bürgerlichkeit. S. 101–120; Blackbourn/Evans (Ed.) The German Bourgeoisie. P. 1–45.
15.Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 467–536; Langewiesche/Schönhoven (Hg.) Arbeiter in Deutschland. S. 7–36.
16.Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 113–154; Hentschel, Wirtschaft und Wirtschaftspolitik. S. 62–81; Rothenbacher, Soziale Ungleichheit. S. 180–207.
17.Reif, Adel im 19. und 20. Jahrhundert. S. 96–99; Jürgen Laubner: Zwischen Industrie und Landwirtschaft. Die oberschlesischen Magnaten aristokratische Anpassungsfähigkeit und Krisenbewältigung // Reif (Hg.) Ostelbische Agrargesellschaft. S. 251–266; Wagner, Bauern, Junker und Beamte. S. 499–526; Heß, Junker und bürgerliche Großgrundbesitzer. S. 27–42.
18.Max Rolfes: Landwirtschaft 1850–1914 // Aubin/Zorn (Hg.) Handbuch. Bd. 2. S. 495–526; Wolfgang Kaschuba: Peasants and Others. The Historical Contours of Village Class Society // Evans/Lee (Ed.) The German Peasantry. P. 235–264; Hans-Jürgen Puhle: Lords and Peasants in the Kaiserreich // Moeller (Ed.) Peasants and Lords. P. 81–109; Henning, Landwirtschaft und ländliche Gesellschaft. Bd. 2. S. 113–174.
19.Weber, Die Lage der Landarbeiter. S. 68–108; Kocka, Arbeitsverhältnisse und Arbeiterexistenzen. S. 147–219; Plaul, Landarbeiterleben. S. 147–278; Jacobeit/Mooser/Sträth (Hg.) Idylle oder Aufbruch? S. 263–276.
20.Fisch, Europa. S. 236–271.
21.Mark Twain: Das deutsche Chicago // idem, Der berühmte Springfrosch. S. 119–135, здесь S. 119.
22.Rehbein, Leben eines Landarbeiters. S. 65.
23.Alexander Granach [d. i. Jessaia Gronach]: Da geht ein Mensch, цит. по: Glatzer, Das Wilhelminische Berlin. S. 128.
24.Siemens, Zeitalter. S. 95 f.
25.Krafft-Ebing, Nervosität und neurasthenische Zustände. S. 10; Lamprecht, Deutsche Geschichte. S. 170–172; Radkau, Das Zeitalter der Nervosität. S. 19–73; Nolte, Ordnung der deutschen Gesellschaft. S. 61–77; Borscheid, Tempo-Virus. S. 215–238.
26.Bollenbeck, Tradition, Avantgarde, Reaktion. S. 99–193; Hepp, Avantgarde; Bergmann, Agrarromantik und Großstadtfeindschaft. S. 33–173; Beßlich, Wege in den «Kulturkrieg». S. 1–44.
27.Rohkrämer, Eine andere Moderne. S. 217–342.
28.Nipperdey, Deutsche Geschichte 1866–1918. Bd. 1. S. 428–530; Marbach, Säkularisierung und sozialer Wandel. S. 41–90.
29.Sieder, Sozialgeschichte der Familie. S. 125–145; Borscheid/Teuteberg (Hg.) Ehe, Liebe, Tod. S. 66–79; Saul u. a. (Hg.) Arbeiterfamilien im Kaiserreich. S. 5–68; Eric Hobsbawm: Kultur und Geschlecht im europäischen Bürgertum // Frevert (Hg.) Bürgerinnen und Bürger. S. 175–189; Mitterauer, Sozialgeschichte der Jugend. S. 96–161; Buske, Fräulein Mutter und ihr Bastard. S. 31–88.
30.Stümke, Homosexuelle in Deutschland. S. 21–52; Michael Kandora: Homosexualität und Sittengesetz // Herbert (Hg.) Wandlungsprozesse. S. 379–401; Hommen, Sittlichkeitsverbrechen. S. 23–34; Blasius, Ehescheidungen in Deutschland. S. 127–154; Mosse, Nationalismus und Sexualität. S. 63–83.
31.Huret. Berlin, um Neunzehnhundert. S. 76.
32.Clark, Wilhelm II. S. 81–209; Straub, Kaiser Wilhelm II. S. 131–184.
33.John, Reserveoffizierskorps. S. 279–340; Rohkrämer, Militarismus. S. 83–174; Frevert, Die kasernierte Nation. S. 139–301.
34.Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 86–94; Tenfelde, Arbeiter und Arbeiterbewegung. S. 13–62.
35.Granach, Da geht ein Mensch. S. 185–198.
36.Kleßmann, Polnische Bergarbeiter; Herbert, Geschichte der Ausländerpolitik. S. 74–84; Hoerder, Cultures in Contact. P. 436–442; idem./Nagler (Ed.) People in Transit. P. 127–226.
37.Knud Ahlborn: Das Meißnerfest der Freideutschen Jugend [1913] // Kindt (Hg.) Grundschriften. S. 105–115, цит. S. 109; Herrmann (Hg.) «Mit uns zieht die neue Zeit»; Laqueur, Jugendbewegung; Koebner/Janz/Trommler (Hg.) Mythos Jugend; Detlev Peukert: «Mit uns zieht die Neue Zeit». Jugend zwischen Disziplinierung und Revolte // Nitschke u. a. (Hg.) Jahrhundertwende. Bd. 1. S. 176–202.
38.Zweig, Die Welt von gestern. S. 45, 50 f.
39.Anz/Stark (Hg.) 1910–1920 Expressionismus; Helmut Kreuzer: Eine Epoche des Übergangs // idem. (Hg.) Jahrhundertende Jahrhundertwende. S. 1–32; Bollenbeck, Tradition, Avantgarde, Reaktion. S. 99–193.
40.Nipperdey, Deutsche Geschichte 1866–1918. Bd. 1. S. 782; Breuer, Ästhetischer Fundamentalismus. S. 21–94; Karlauf, Stefan George. S. 253–462; Raulff, Kreis ohne Meister. S. 9–29.
41.Thomas Mann: Leiden und Größe Richard Wagners [1933] // idem, Gesammelte Werke. Bd. 10. S. 346–409, цитата – S. 402.
42.Hepp, Avantgarde; Rohkrämer, Eine andere Moderne. S. 37–116; Beßlich, Wege in den «Kulturkrieg». S. 119–191; Stern, Kulturpessimismus. S. 127–222; Bollenbeck, Tradition, Avantgarde, Reaktion. S. 11–43.
43.Kuhn, Die deutsche Arbeiterbewegung. S. 90–106; Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 679–780.
44.Hildermeier, Geschichte der Sowjetunion. S. 44–47, 178–182.
45.Hobsbawm, Nationen und Nationalismus. S. 121–154; Wehler, Nationalismus. S. 62–89; Anderson, Imagined Communities. P. 50–66.
46.Stern, Kulturpessimismus. S. 24–222; Mosse, Die völkische Revolution; Hein, Die Brücke ins Geisterreich. S. 132–195.
47.Verhandlungen des Reichstags, Stenographische Berichte 290 (1913). S. 5282; Gosewinkel, Einbürgern und Ausschließen. S. 278–294; Herbert, Ausländerpolitik. S. 68–73.
48.Karady, Juden in der europäischen Moderne. S. 174–202; Volkov, Deutsche Juden. S. 1–8; Lowenstein u. a., Umstrittene Integration. S. 193–277; Jochmann, Gesellschaftskrise und Judenfeindschaft. S. 30–98.
49.Ludwig Klages: Mensch und Erde [1913] // Idem, Sämtliche Werke, Philosophie II. Bd. 3. S. 614–636, цитаты – S. 616, 621, 623; я опираюсь также на следующие работы о Клагесе: Lieber, Kulturkritik und Lebensphilosophie; Schröder, Ludwig Klages; Brinkmann, Ludwig Klages; Leo, Wille zum Wesen.
50.Ludwig Klages: Heidnische Feuerzeichen. Aufruf zur Wahrung und Förderung heidnischer Lebenselemente [1900], цит. по: Brinkmann, Ludwig Klages. S. 79.
51.Ludwig Klages: Typische Ausdrucksstörungen und der hysterische Charakter [1904] // idem, Sämtliche Werke, Graphologie I. Bd. 7. S. 83–118, цит. S. 87–89, 92 f., 94.
52.Darwin, Über die Entstehung der Arten; Haeckel, Anthropogenie oder Entwicklungsgeschichte; idem, Die Welträtsel.
53.Schallmayer, Vererbung.
54.Grotjahn, Krankenhauswesen und Heilstättenbewegung. S. 4; Nadav, Die Politik der Sozialhygiene; Schwartz, «Proletarier» und «Lumpen».
55.Fisch, Europa. S. 297–301.
56.Wehler, Gesellschaftsgeschichte. Bd. 4. S. 203.
1.Theodor Fontane an Georg Friedlaender, 1.5.1890 // idem, Briefe an Georg Friedländer. S. 170–173, цитата S. 171 f.
2.Бундесрат, или союзный совет – верхняя палата парламента в Германии (Примеч. пер.).
3.Реплика принадлежала депутату от Немецкой консервативной партии Эларду фон Оденбургу-Янушау. Der Abgeordnete Elard von Odenburg-Januschau (Deutschkonservative Partei) am 9.01.1910 im Reichstag. Verhandlungen des Reichstags. Stenographische Berichte 259 (1910). S. 898. О нижеследующем Wehler, Gesellschaftsgeschichte. Bd. 3. S. 848–1168; Nipperdey, Machtstaat vor der Demokratie. S. 85–109; Mommsen, Bürgerstolz; Winkler, Der lange Weg. Bd. 1. S. 213–265; Fisch, Europa. S. 75–98; Müller/Torp (Hg.) Das deutsche Kaiserreich; Retallack (Ed.) Imperial Germany, 1871–1918; Conrad/Osterhammel (Hg.) Das Kaiserreich transnational; Frie, Das Deutsche Kaiserreich; Ullmann, Politik im deutschen Kaiserreich.
4.Nipperdey, Machtstaat vor der Demokratie. S. 109–200; Jeserich u. a. (Hg.) Deutsche Verwaltungsgeschichte. Bd. 3. S. 109–127.
5.Henning, Landwirtschaft und ländliche Gesellschaft. Bd. 2. S. 113–174; Prass (Hg.) Ländliche Gesellschaften.
6.Loth (Hg.) Deutscher Katholizismus; idem, Katholiken im Kaiserreich; Clark (Hg.) Kulturkampf.
7.Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 679–780; Welskopp, Banner der Brüderlichkeit. S. 419–461; Tenfelde (Hg.) Arbeiter und Arbeiterbewegung.
8.Haupt/Hausen, Die Pariser Kommune.
9.Welskopp, Banner der Brüderlichkeit. S. 668–711.
10.Черный был цветом политических католиков (Партии центра), голубой – цветом прусских консерваторов (Примеч. пер.).
11.Ritter, Der Sozialstaat. S. 61–87; Hentschel, Geschichte der deutschen Sozialpolitik. S. 11–54; Hennock, The Origin of the Welfare State. P. 182–211; Christoph Conrad: Wohlfahrtsstaaten im Vergleich // Haupt/Kocka (Hg.) Geschichte und Vergleich. S. 155–180.
12.Fisch, Europa. S. 272–301.
13.Hildebrand, Deutsche Außenpolitik 1871–1918. S. 27–52; Frie, Kaiserreich. S. 56–68; Schneider, Die deutsche Rußlandpolitik.
14.Conrad, Globalisierung und Nation. S. 27–52.
15.Hobsbawm, Nationen und Nationalismus. S. 25–58; Breuilly, Nationalismus und moderner Staat. S. 235–316; Walkenhorst, Nation, Volk, Rasse. S. 38–79.
16.Van Laak, Über alles. S. 22–47, 70–103; Eckert, Kolonialismus. S. 100–104; Kundrus, Moderne Imperialisten. S. 27–42; Geulen, Wahlverwandte. S. 309–367; Conrad, Deutsche Kolonialgeschichte. S. 22–37; Kundrus (Hg.) Phantasiereiche.
17.Walkenhorst, Nation, Volk, Rasse. S. 226–249; Hering, Konstruierte Nation. S. 109–219; Oldenburg, Der Deutsche Ostmarkenverein. S. 70–183; Breuer, Die Völkischen in Deutschland. S. 147–264; Rohkrämer, Militarismus. S. 27–82.
18.Revidiertes Programm der Deutsch-Konservativen Partei (Tivoli-Programm) // Treue, Parteiprogramme. S. 87–90, цитата S. 88 f.
19.Puhle, Agrarische Interessenpolitik. S. 143–212.
20.Epkenhans, Die wilhelminische Flottenrüstung. S. 15–30; Hobson, Maritimer Imperialismus; Eley, German Right.
21.Denkschrift des Staatssekretärs des Reichsmarineamts, Kontreadmiral Tirpitz, Juli 1897 // Berghahn/Deist (Hg.) Rüstung. S. 122–127, цитата S. 122.
22.Tirpitz, Erinnerungen. S. 52.
23.Helfferich, Deutschlands Volkswohlstand. S. 126.
24.Hull, Absolute Destruction. P. 5–90; Zeller/Zimmerer (Hg.) Völkermord in Deutsch-Südwestafrika.
25.Theodor Mommsen: Was uns noch retten kann // Die Nation 20 (1902). S. 163 f., цитата S. 163.
26.Ritter/Tenfelde (Hg.) Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 691–716; Tenfelde (Hg.) Arbeiter und Arbeiterbewegung. S. 507–659; Lösche, Bolschewismus. S. 23–99.
27.Öffentlicher Aufruf gegen das preußische Dreiklassenwahlrecht, «Für die Preußische Wahlreform» // Berliner Tageblatt Nr. 260, 07.12.1909.
28.Dick Geary: Protest and Strike. Recent Research on «Collective Action» in England, Germany and France // Tenfelde (Hg.) Arbeiter und Arbeiterbewegung. S. 363–387; Lösche, Bolschewismus. S. 34–47.
29.Gustav Noske im Reichstag, 10.06.1913. Verhandlungen des Reichstags. Stenographische Berichte 290 (1913). S. 5434.
30.Frymann (настоящее имя Генрих Клас), Wenn ich der Kaiser wär; Walkenhorst, Nation, Volk, Rasse. S. 81–101, здесь S. 89–91.
31.Aly, Warum die Deutschen?. S. 73–108.
32.Jochmann, Gesellschaftskrise; Mosse, Völkische Revolution; Bergmann, Geschichte des Antisemitismus. S. 41–51; Aly, Warum die Deutschen?. S. 109–143.
33.Stevenson, Armaments. P. 64–111.
34.Cp. Ruedorffer (настоящее имя Kurt Riezler), Grundzüge der Weltpolitik; cp. Hillgruber, Riezlers Theorie.
35.Boeckh, Von den Balkankriegen zum Ersten Weltkrieg; Mombauer, The Origins; Joll, Die Ursprünge.
36.Brief Bassermanns an Kiderlen-Waechter, 24.07.1911, цит. по: Werneke, Wille. S. 33.
37.Von Bernhardi, Deutschland und der nächste Krieg. S. 18; Posr: цит. по: Winkler, Der lange Weg. Bd. 1. S. 316; August Bebel am 09.11.1911 im Reichstag. Verhandlungen des Reichstags. Stenographische Berichte 268 (1911). S. 7730.
38.Besprechung am 08.12.1912 // Müller, Der Kaiser. S. 125.
39.Theobald von Bethmann-Hollweg, Dok. 3, vertrauliche Mitteilung des Reichskanzlers an den Botschafter in London, 16.06.1914 // Kautsky/Montgelas/Stücking (Hg.) Dokumente zum Kriegsausbruch. Bd. 1. S. 3–5, здесь S. 4; о нижеследующем см.: Clark, Sleepwalkers. P. 475–708; Winkler, Geschichte des Westens. S. 1148–1188; Mommsen, Bürgerstolz. S. 450–564; Keegan, Der Erste Weltkrieg. S. 41–110.
40.Clark, Sleepwalkers. P. 624–708. Mombauer, The Origins of the First World War. P. 21–77.
41.Storz, Kriegsbild und Rüstung. S. 369–373.
42.Moltke, Erinnerungen, Briefe, Dokumente. S. 308; Förster, Der deutsche Generalstab. S. 61–95; Afflerbach, Dreibund. S. 824; Wolfgang J. Mommsen: Der Topos vom unvermeidlichen Krieg. Außenpolitik und öffentliche Meinung im Deutschen Reich im letzten Jahrzehnt vor 1914 // idem. (Hg.) Der autoritäre Nationalstaat. S. 380–406.
1.О нижеследующем см.: Hirschfeld/Krumeich/Renz (Hg.) Enzyklopädie Erster Weltkrieg; Hörne (Ed.) Companion; Winkler, Der lange Weg. Bd. 1. S. 329–370; Winkler, Geschichte des Westens. Bd. 1. S. 15–122; Mommsen, Bürgerstolz. S. 564–827; Chickering, Das Deutsche Reich und der Erste Weltkrieg; Herwig, The First World War; Strachan, The First World War. Vol. 1; Mommsen, Urkatastrophe; Berghahn, Der Erste Weltkrieg; Salewski, Der Erste Weltkrieg.
2.Gerald D. Feldman, Die sozialen und politischen Grundlagen der wirtschaftlichen Mobilmachung in Deutschland 1914–1916 // idem./Rosenberg (Hg.) Vom Weltkrieg zur Weltwirtschaftskrise. S. 13–35.
3.Hew Strachan: The War Experienced: Command, Strategy, and Tactics, 1914–1918 // Hörne (Ed.) Companion. P. 35–49; Mombauer, Helmuth von Moltke; Snyder, The Ideology of the Offensive; Linnenkohl, Vom Einzelschuss zur Feuerwalze.
4.Horne/Kramer, Deutsche Kriegsgreuel 1914; Laurence van Ypersele: Belgien // Hirschfeld/Krumeich/Renz (Hg.) Enzyklopädie Erster Weltkrieg. S. 44–49.
5.Showalter, Tannenberg; Stone, The Eastern Front. P. 44–69; Mommsen, Bürgerstolz. S. 581–606; Pyta, Hindenburg.
6.Materna, Berichte des Berliner Polizeipräsidenten; Ullrich, Die Hamburger Arbeiterbewegung. О нижеследующем см.: Verhey, Der «Geist von 1914»; Raithel, Das «Wunder» der inneren Einheit; Wolfgang Kruse: Die Kriegsbegeisterung im Deutschen Reich 1914. Entstehungszusammenhänge, Grenzen und ideologische Strukturen // van der Linden/Mergner (Hg.) Kriegsbegeisterung. S. 73–87; Marcel van der Linden: Kriegsbegeisterung? Zur Massenstimmung bei Kriegsbeginn // Kruse (Hg.) Eine Welt von Feinden. S. 159–195.
7.Rede Wilhelms II, 31.07.1914 // Bihl, Deutsche Quellen. Nr. 1. S. 45; Schüleraufsatz // Cartarius (Hg.) Deutschland im Ersten Weltkrieg. S. 22.
8.Ina Seidel, Deutsche Jugend 1914, цит. по: Hamann, Der Erste Weltkrieg. S. 27; цитата: Zuckmayer, цит. по: Jeffrey Verhey: Augusterlebnis // Hirschfeld/Krumeich/Renz (Hg.) Enzyklopädie Erster Weltkrieg. S. 357–360, цитата S. 359. За период от начала войны до 1915 года только в Германии было опубликовано 235 томов военных стихов; cp. Philippi, Volk des Zorns; Bridgwater, The German Poets; Thomas/Vogl (Hg.) Die Dichter und der Krieg.
9.Rede Wilhelms II, 01.08.1914 // Bihl, Deutsche Quellen. Nr. 5. S. 49.
10.Otto von Gierke: Krieg und Kultur // Zentralstelle für Volkswohlfahrt (Hg.) Deutsche Reden. S. 75–101. Об упреках со стороны британских профессоров по поводу способов ведения войны немцами см.: Barker, Why We Are at War; реакция на это – воззвание «К культурному миру»: Aufruf an die Kulturwelt, 04.10.1914 // Kellermann (Hg.) Der Krieg der Geister. S. 64–68; воззвание было подписано 56 профессорами. Plenge, 1789 und 1914. S. 15, 20.
11.Plenge, 1789 und 1914. S. 15, 20.
12.«Сентябрьская программа» Бетман-Гольвега от 9 сентября 1914 года цит. по: Fischer, Griff nach der Weltmacht. S. 107–113, цитата S. 112; Kriegszieldenkschrift Heinrich Claß, vereinbart am 20.08.1914, gedruckt Anfang September 1914 // ibid. S. 114 f.; Denkschrift August Thyssens, 09.09.1914 // ibid. S. 116 f. Меморандумы о целях войны опубликованы в Opitz (Hg.) Europastrategien. S. 221–266; cp. Naumann, Mitteleuropa.
13.Petition der sechs Wirtschaftsverbände an den Reichskanzler, 20.05.1915 // Ursachen und Folgen. Bd. 1. Nr. 188. S. 351–355. Vertrauliche Denkschrift deutscher Hochschullehrer und Beamter an Reichskanzler von Bethmann Hollweg, 20. Juni 1915 // ibid. Nr. 188a. S. 355–362; Schwabe, Ursprung und Verbreitung; Christophe Prochasson: Intellectuals and Writers // Hörne (Ed.) Companion. P. 323–337.
14.Mommsen, Bürgerstolz. S. 618–635; Soutou, L’or et le sang; Neitzel, Weltmacht oder Untergang.
15.Принудительный мирный договор между жителями одного замка или города ради обеспечения его обороны (Примеч. пер.).
16.Священный союз (Примеч. пер.).
17.Krise, Krieg und nationale Integration; Hans-Christoph Schröder: Die deutsche Arbeiterbewegung und der Erste Weltkrieg // Böhme/Kallenberg (Hg.) Deutschland und der Erste Weltkrieg. S. 253–274; Miller, Burgfrieden; Raithel, Wunder. S. 203–208, 220; Wehler, Gesellschaftsgeschichte. Bd. 4. S. 39–47; Mommsen, Bürgerstolz. S. 564–581; Winkler, Der lange Weg. Bd. I. S. 333–339.
18.Verhandlungen des Reichstags. Stenographische Berichte 306 (1914). S. 7. S. 9.
19.Haenisch, Sozialdemokratie. S. 33.
20.Haupt, Der Kongress. S. 145–193.
21.Walter Mühlhausen: Die Sozialdemokratie am Scheideweg – Burgfrieden, Parteikrise und Spaltung im Ersten Weltkrieg // Michalka (Hg.) Der Erste Weltkrieg. S. 649–671; Krise, Krieg und nationale Integration. S. 90–151; Miller, Burgfrieden. S. 31–74.
22.Stone, The Eastern Front.
23.Langemarck: Bernd Hüppauf, Schlachtenmythen und die Konstruktion des «Neuen Menschen» // Hirschfeld/Krumeich (Hg.) Keiner fühlt sich hier mehr als Mensch. S. 43–84.
24.Richert, Beste Gelegenheit. S. 28 f.
25.Feldpostbrief, 02.07.1916, цит. по: Ulrich/Ziemann, Frontalltag. S. 92.
26.Benjamin Ziemann: Soldaten // Hirschfeld/Krumeich/Renz (Hg.) Enzyklopädie Erster Weltkrieg. S. 155–168; idem, Front und Heimat. S. 57–75; Groehler, Der lautlose Tod. S. 16–69; Gudmundsson, Stormtroop Tactics; Spilker/Ulrich, Der Tod als Maschinist; Mommsen, Bürgerstolz. S. 599–606; Jünger, In Stahlgewittern; idem, Der Kampf als inneres Erlebnis.
27.MacDonald, Somme. P. 55–127; Hirschfeld u. a. (Hg.) Die Deutschen an der Somme; Keegan, Der Erste Weltkrieg. S. 361–428.
28.Werth, Verdun; Afflerbach, Falkenhayn; Stone, The Eastern Front. P. 262–281; Chickering, Das Deutsche Reich. S. 83–89.
29.Wehler, Gesellschaftsgeschichte. Bd. 4. S. 53; Salewski, Weltkrieg. S. 172–186; Theo Balidemton: Industrial Mobilization and War Economies // Hörne (Ed.) Companion. P. 217–233.
30.Dieter Krüger: Ein «Morgenrot wirklicher Sozialreform» // Mai (Hg.) Arbeiterschaft. S. 29–75; Feldman, Armee. S. 64–73.
31.Daniel, Arbeiterfrauen. S. 36–50; Kundrus, Kriegerfrauen. S. 45–70; Wall/Winter (Ed.) The Upheaval of War. P. 249–326; Susan R. Grayzel: Women and Men // Hörne (Ed.) Companion. P. 263–278.
32.Herbert, Ausländerpolitik. S. 85–123; Jochen Oltmer: Unentbehrliche Arbeitskräfte. Kriegsgefangene in Deutschland // idem. (Hg.) Kriegsgefangene. S. 67–96; Hinz, Gefangen. S. 248–318; Westerhoff, Zwangsarbeit; Thiel, «Menschenbassin Belgien».
33.Walther Rathenau an Leopold Ziegler, 22.07.1918 // idem, Briefe. Bd. 2. S. 53–55, цитата S. 54.
34.Rede Helfferichs am 20.08.1915, Verhandlungen des Reichstags, 13. Legislaturperiode. Bd. 306, 1915. S. 224.
35.Manfred Zeidler: Die deutsche Kriegsfinanzierung 1914 bis 1918 und ihre Folgen // Michalka (Hg.) Der Erste Weltkrieg. S. 416–433; Mommsen, Bürgerstolz. S. 672–682; Feldman, The Great Disorder; Holtfrerich, Die deutsche Inflation.

Darmowy fragment się skończył.

Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
09 października 2024
Data tłumaczenia:
2024
Data napisania:
2018
Objętość:
790 str. 1 ilustracja
ISBN:
978-5-4448-2456-6
Właściciel praw:
НЛО
Format pobierania:

Podobne książki