Czytaj książkę: «Записки советской переводчицы. Три года в Берлинском торгпредстве. 1928–1930»
Записки советской переводчицы
Приезд в Москву
Стоял хмурый сентябрь 1926 года. Падали листья, и дождь капал слезами отчаяния. На душе же у меня было совсем пасмурно. Мы только что переехали наконец в Москву из южной солнечной Одессы. «Наконец» – потому что я всю жизнь мою, как чеховские сестры, стремилась в Москву. Помнила ее еще довоенной, хлебосольной, развеселой Москвой, когда девочкой приезжала на Святки погостить к своему дяде – известному адвокату. Он баловал свою маленькую племянницу, возил ее на елки и вечера на санях, в театры и по знакомым, и вот эти-то детские сияющие воспоминания мучили меня потом всю жизнь. Моей мечтой была Москва.
Прошла молодость. Пролетели в тяжелом кошмаре революционные годы… А мечта осталась, но приняла несколько иные формы. Прорваться в Москву, а оттуда за границу. Знала, что из провинции я не смогу никогда быть командированной за границу. Но из Москвы – чем черт не шутит! Попавши же с сынишкой за границу, постараюсь там остаться, а Ватик к нам уж доберется. Ведь жить в Советской России – это гнить заживо, таить все в себе, никогда не говорить то, что думаешь, все душевные и телесные силы напрягать на добычу куска черного полусырого хлеба.
Да, нужно всеми силами стараться перебраться в Москву.
Мечта юности оформилась в горячее желание. Но в 1926 году Москва была уже совсем другой, чем в мечтах. Советской, съежившейся, грязной, скупой и мрачной. Муж мой, получивший службу в Центральном комитете профсоюза совторгслужащих, приехал из Одессы на два месяца раньше и много дней подряд посвятил поискам квартиры. Однако ни в самой Москве, ни в пригородах не то что квартиры, но и комнаты было не найти. Люди жили буквально в нечеловеческих условиях, ванные комнаты и даже неработавшие лифты были превращены в жилые помещения. Поэтому Ватик был рад когда ему в конце концов удалось нанять мезонинчик на станции Салтыковка в 20 верстах по Нижегородской дороге.
И вот с вокзала мы поехали прямо на дачу. В Одессе мы жили в самом центре, в двух шагах от Дерибасовской улицы, и, хотя там у нас тоже было только две комнаты, они были большими и светлыми, а главное – они были в городе. В Салтыковке же не было ни мостовых, ни тротуаров, ни освещения, и темной осенней ночью на улице приходилось зачастую трепетно стоять на одной ноге, потому что калоша с другой ноги застревала в непролазной грязи и потому что страшно было ступить дальше в одной туфле. Мезонинчик наш состоял из коридорчика, в котором два человека с трудом могли бы разойтись, и двух крохотных клетушек с бревенчатыми стенами, из которых вылезал войлок прослоек. Лавок в Салтыковке почти не было. Только один кооператив, в котором, кроме водки и морковного кофе, ничего нельзя было найти. Ясно, что я предчувствовала, какие тяжести мне придется таскать из города. А от станции до нашей дачи ходьбы было 20 минут.
Я, каюсь, человек, легко поддающийся настроению и импульсивный. Поэтому на следующее по приезде утро, лежа на импровизированной косоногой постели и смотря в маленькое оконце на гнущуюся от ветра оголенную березу, я впала в острое отчаяние, пустилась в слезы, стала упрекать себя и ни в чем не повинного мужа в том, что мы уехали из милой Одессы, а когда мой взгляд нечаянно остановился на крюке от лампы, мне всерьез захотелось повеситься.
Ваня и маленький мой сынишка Юрчик беспомощно вокруг меня суетились, уговаривали меня, как умели, Ваня даже несмело предлагал вернуться обратно в Одессу, но… жребий был брошен, в Одессе все корабли были уже сожжены, брошена служба, пересдана квартира. А в советских условиях пересдать квартиру – значит сделать нечто бесповоротное, ибо другой квартиры уже никак не найти. Все равно – Одесса это, Харьков или Москва. Рассудок восторжествовал, и я взяла себя в руки.
Все на свете относительно. Если бы мы приехали в ту же Салтыковку в июне-июле, она произвела бы на нас совсем другое впечатление. Летом это был рай земной, кругом леса, пруды и речушки, и чудесный воздух, и отсутствие пыли. Нам суждено было прожить в нашей «голубятне» до самого побега нашей семьи за границу, и я так к ней привыкла, что, когда уезжала в последний раз, я упала возле кровати и целовала пол, чувствуя, что я больше никогда уже сюда не вернусь. На фоне затормошенной, суматошной, шумной и грязной Москвы – Салтыковка была тихой пристанью, голубым озерком, уютом среди враждебной и угрожающей советской действительности. Тут была еще какая-то видимость дореволюционной жизни – не было домкома, а была хозяйка. Правда, ни дом, ни участок ей больше de jure не принадлежали, и, если она хотела срубить у себя в саду дерево, она должна была испрашивать специальное разрешение сельского совета, но все же нас никто не мог уплотнить, а до ближайших соседей было не два метра, отгороженные тонкой перегородкой, а несколько сот шагов, заросших плодовыми деревьями и бурьяном. Летом мы купались, устраивали со знакомыми экскурсии на речку Пехорку, ловили рыбу, искали грибы – конечно, в выходные дни. Воскресенье ведь было отменено.
Первое знакомство с дворцом труда
Куда пойти искать работу? Знакомых в Москве у меня было еще очень мало, но муж утешал тем, что при моем знании языков я смогу быстро устроиться. Мы пришли во Дворец труда, где находились все центральные комитеты профсоюзов, а следовательно, и место службы мужа.
Огромное здание, выходящее на четыре улицы, в том числе на набережную Москвы-реки и на Солянку. Бывший Николаевский сиротский институт и воспитательный дом. Прочно строили при императрице Екатерине. Четыре этажа – четыре длиннейших коридора в каждом, а всего – больше тысячи комнат. Естественно, что большевикам ничего больше не оставалось, как прикарманить такое сокровище себе. И какое раздолье для централизации. Двадцать три профессиональных союза (теперь их уже шестьдесят два), ВЦСПС – их страх и трепет, а в четвертом этаже, так сказать, на Олимпе – сам Профинтерн, ведающий насаждением революции в профсоюзах всех остальных стран мира. Цитадель рабочих движений и профсоюзной халтуры. Но тогда-то я о халтуре ничего не знала. В то сентябрьское утро 1926 тода я была еще неоперившимся профсоюзным птенцом. За каждой закрытой монументальной дверью мне чудились неприступные «главки». Столица внушала мне все же какое-то уважение. Позже я многому, очень многому научилась, позже я постигла всю сложную и замысловатую науку советской халтуры. В провинции халтура была не столь заметной и не процветала с таким сногсшибательным успехом, как в центре.
Судьба настигла меня в одном из коридоров Дворца труда в виде улыбающейся, накрашенной, щеголеватой особы женского пола, которая, сильно картавя, ухватила меня за рукав и немного театрально воскликнула:
– Тамара, неужели это вы?
– Жанетта? Вот сюрприз. Вы здесь какими судьбами? Тараторя, она увлекла меня в подвальный этаж-столовку.
Роковой петух
Жанетта… Полуобрусевшая француженка сомнительного рода занятий, но милая, беззаботная женщина. И, как это всегда бывает, в тот короткий промежуток времени, что мы спускались с ней по узким и темным лестницам подвального этажа Дворца труда, в моем мозгу с быстротой молнии пролетели воспоминания о нашем с ней знакомстве.
1920 год. Белые ушли за море… Одесса была занята красными. Ватик, который в момент отхода белых болел тифом и вынужден был остаться, связался наконец со мной, оставшейся в Киеве. С превеликими мытарствами, после шестидневного сидения на чемоданах и мешках, вместе с четырехлетним Юрочкой, в товарном вагоне, я притащилась (буквально притащилась) в Одессу. Поступила переводчицей на Одесскую радиостанцию, которая все еще после пережитых событий не могла начать работать и находилась в состоянии ремонта. Начальник радиостанции, полупарализованный интеллигентный человек, не большевик – он скоро затем умер, – соблазнился моими знаниями языков и решил меня взять «про запас».
– Пока станция начнет функционировать, вы будете давать уроки языков нашим служащим.
И я стала давать уроки. Служащих было всего четверо, между ними, на мое счастье, один бывший белый офицер М. Почему «на счастье», будет ясно позже.
Муж же решил заняться рыбной ловлей. Правда, до тех пор он никогда в жизни всерьез этим делом не занимался, но делать было нечего, на службу куда бы то ни было он идти не хотел. Большевики в этот период рыскали, как гончие, по Одессе и окрестностям, вылавливая белых. Мы наняли дачку на двенадцатой станции (те, кто был в Одессе, знают, что так называется двенадцатая остановка трамвайной линии, соединяющей по берегу моря Одессу с курортной местностью Большой Фонтан). Ваня завел какие-то таинственные знакомства с местными рыбаками, привлек к нам на дачу в виде компаньона одного киевского знакомого с женой, и рыболовная артель была создана.
Я проводила на радиостанции два-три часа в день. Возвращаясь домой, мы с соседкой начинали «наживлять» на переметы рачков или червей, затем мужчины уезжали на лодке в море, закидывали перемет. Через несколько часов ехали снова и приезжали с добычей, которая, увы, оставляла желать лучшего: на долю каждого приходилось 11–12 бычков. Бычки эти моментально жарились и съедались. Мои три тысячи советских денег (в 1920 году все советские служащие, будь то курьер или профессор, получали по три тысячи, большевики проводили один из своих бесчисленных, теоретически неоспоримых, экспериментов) шли на остальные необходимые для питания ингредиенты.
На дачу к нам никто не заглядывал, и наше житье было бы совсем мирным, если бы не петух садовницы Каролины, которому суждено было сыграть довольно трагическую роль в нашей сравнительно мирной жизни.
Известен ли кому-нибудь случай, когда из-за петуха пять человек сели бы в тюрьму? Я думаю, что такие случаи чрезвычайно редки.
Петух, правда, был не простой, а испанский. Эта национальная его принадлежность сказывалась в том, что он был гораздо больше обычного домашнего петуха, и, что самое главное, он всегда норовил подраться, взлететь противнику на голову и клюнуть его куда попало. Бывало, выхожу я к колодцу с ведрами. Слышу за собой топот. Оглядываюсь – петух тут как тут, взлетает, хлопает крыльями и хочет сесть мне на голову. По правде сказать, и я очень нервничала при таких встречах, что же говорить о Юрочке, который со страшным ревом прибегал домой, догоняемый разъяренным петухом. На наши просьбы продать или зарезать петуха старая литовка Каролина отвечала недовольным ворчанием, говоря, что петух заменяет ей сторожевую собаку. С Каролиной же приходилось считаться…
И вот настал роковой день. К Юре пришла его маленькая подружка Зоя. Я, как помню, жарила бычков на кухне, вдруг отчаянный плач. Бежит Юра, а за ним Зоя с залитой кровью головой. Свершилось. Я как раз так боялась, что петух проклюет голову Юрочке, жертвой оказалась Зоя, но от этого было не легче. Ваня стал в ярости гоняться по всему участку за петухом, поймал его и засадил в клетку.
Позже мы узнали, что в тот вечер Каролина, сидя на заборе, окружавшем дачу, говорила сердобольным соседкам:
– Они моего петуха засадили в клетку, а я их засажу.
Через три дня я возвращалась с радиостанции вместе с Юрочкой. Я часто брала его с собой, так как до станции надо было только перейти через небольшое поле, а на станции Юру любили и баловали. Уже издали вижу, что у наших ворот стоит красноармеец. С замиранием сердца прохожу мимо, красноармеец молчит. Идем через садик, я смотрю на окно нашей комнаты, и – о, ужас – вижу такую картину: Ваня сидит на стуле, а около него два красноармейца с револьверами, наведенными на его лицо. Что случилось? Влетаю в комнату – с двух сторон еще два солдата.
– Гражданка Солоневич, вы арестованы.
– В чем дело? У вас есть ордер?
– Какой там ордер, вот закончится обыск, поедете на шестнадцатую станцию, там разберем.
– Но, позвольте, ведь это не по закону.
– Гражданка, замолчите и не разговаривайте.
Мне не дают выйти из комнаты, но я слышу гневные протесты моей соседки, которую арест застал врасплох, над корытом с бельем. Вся дача заполнена солдатами, они роются в шкафу, шарят под кроватями, расковыривают икону, ожидая, что в ней что-нибудь запрятано. Слышится торжествующий возглас:
– Ага, у вас и пишущая машинка есть?
– Но ведь она испорчена, – говорю я, – давно уже не работает.
– Ну, это мы еще увидим. Собирайтесь, пора ехать.
Руководит всем красный офицер – еврей, и я краем уха ловлю, что его фамилия Рабинович. Он вытаскивает из стола мой бювар, битком набитый всякими письмами, фотографиями, документами. Сердце мое останавливается. Боже мой, как же я этого не предусмотрела, что в случае ареста – его могут найти, этот мой старенький, еще девичий бювар! В мгновенье ока соображаю, что там у меня хранится. Да, конечно, все Ванины письма, наши карточки, переписка, пока я была в Киеве, а он уже в Одессе, я – у красных, а он – у белых. Письма, доставленные тайно, разными путями… Что-то будет?
На мгновение, впрочем, внимание Рабиновича отвлечено: солдат концом штыка нащупал что-то твердое под шкафом и торжественно извлекает шкатулочку с моими золотыми вещами – брошки, кольца, два браслета и, чего мне особенно жаль, бабушкино гранатовое ожерелье. Рабинович ухватывается за шкатулку, он доволен. Он делает для вида коротенькую опись и прячет находку в свой портфель.
– Позвольте, почему вы хотите это забрать?
– Не беспокойтесь, гражданочка, если окажется, что вы ни в чем не замешаны, все вернем.
Не замешаны… Но бювар следует за шкатулкой. Что-то будет!
Оглядываюсь на Ваню. Он бледен как полотно.
– Мамочка, я хочу кушать…
Бог мой, да ведь Юрчик действительно с утра ничего не ел! Бедная детка, он ничего не понимает в происходящем. Его все эти чужие дяди, наводнившие нашу дачу, даже интересуют.
– Позвольте покормить ребенка.
– Нет, теперь некогда кормлениями заниматься. Едем к командиру.
– Да, но как же мой сын?
– А разве его не на кого оставить?
Оставить? Да эта мысль мне даже в голову не пришла. Но на кого же? На Каролину? На петуха?
– Нет мы предпочитаем, чтобы он ехал с нами. Ведь мы ни в чем не виновны, и вы говорите, что скоро нас отпустите.
– Да, да. Ну, живее. Пора ехать!
Нас выводят на улицу, где уже стоит грузовик, и под лицемерно-сочувственным взглядом Каролины, старающейся показать свое крайнее недоумение и огорчение, нас увозят в направлении шестнадцатой станции.
Возле каждого из нас солдат с ружьем. Остальные остались сторожить дачу. С другой стороны около меня помещается Рабинович. Он старается завести со мной нечто вроде конфиденциального разговора и спрашивает:
– Вы давно знаете полковника Сташевского?
– Какого Сташевского? – удивляюсь я.
– Ну, я понимаю, вы не хотите сознаться, но ведь у вас была подпольная организация. Полковник Сташевский, подпоручик Самойлов и другие.
Бросаю взгляд на Ватика. Он бледен, но старается казаться совершенно спокойным. Он даже не разговаривает с солдатами. Его невинно арестовали, и он это особенно подчеркивает. Но что у него на душе!
– Что вы, – говорю я Рабиновичу, – какая подпольная организация? Мы – люди приезжие, у нас почти нет знакомых.
– Вам же хуже будет, если вы будете продолжать запираться. Машинку почему не сдали? Знаете, что по декрету все пишущие машинки должны были быть сданы в трехдневный срок?
– Да ведь она совершенно испорченная, в ней шрифта нет.
– Мутик, а куда мы едем? В Одессу?
Звонкий голосок, невинные карие глазки, курчавая головенка, что они понимают?
– Да, деточка, в Одессу.
Грузовик вкатывает во двор огромной богатой виллы. Ворота за нами захлопываются, из виллы высыпают новые красноармейцы. Слышны возгласы:
– Подпольную организацию захватили.
Переговариваться друг с другом нам не позволяют. Беру испуганного таким количеством людей Юрочку на руки и готовлюсь к дальнейшему.
Нас ведут в дом, к командиру. Оказывается, что нас арестовал интернациональный батальон, командир которого латыш. Начинается довольно поверхностный допрос, во время которого мы все пытаемся доказать нашу полную невиновность. Ни в какой подпольной организации мы не замешаны.
Командир, видимо, сильно заморочен и не знает, что с нами делать. Я говорю:
– Товарищ командир, у меня забрали мои золотые вещи. Но ведь никакого ордера на реквизицию не было. Распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне их вернули.
– Золотые вещи? Рабинович, где золото? Отдай все гражданке обратно.
Момент надежды. Но Рабинович уже склонился к уху командира и в чем-то его убеждает.
– Вот что, граждане, вам придется переночевать у нас, в монастыре, а завтра мы вас выпустим. Надо кое-какие детали выяснить. Вот и машинка у вас…
Ночь в монастыре на шестнадцатой станции. Конечно, из нас никто глаз не смыкает. Что-то будет завтра? Соседка моя горько плачет, ей совсем обидно. За собой она абсолютно никакой вины не знает. Она очень красива собой, танцевала в киевском «Шато де Флер», потом вышла замуж за Б-на, политикой никогда не занималась. Муж ее, тихий и спокойный латыш, если и не сочувствует новому режиму, то совершенно пассивно. Нам дали по кружке чаю и по куску хлеба. Юрочка утолил свой голод и теперь спит у меня на руках. Тревога все растет в моей душе, я все силюсь вспомнить, что у меня в бюваре. Мужчины помещены отдельно от нас.
Брезжит утро. Входят караульные.
– Живее поворачивайтесь, надо в Чеку отправляться!
В Чеку? Но ведь нам говорили, что нас отсюда же отпустят домой! В Чеку? В памяти встает страшная картина чекистского двора на Садовой улице в Киеве после ухода красных. Полузарытые в землю, голые, обезображенные трупы, руки, ноги, пробитые черепа и характерный сладковатый запах разложения…
Грузовик, конвой, длинный путь на Маразлиевскую.
В ЧеКа
Мы входим в небольшую переднюю, где вдоль стен сидят уже несколько человек. В каморке у входа, за стеклянной перегородкой, некто вроде портье. У него непрерывно телефонные звонки. Время от времени он высовывается и вызывает чью-нибудь фамилию. Скоро Ваню и Б-на куда-то уводят, не дав нам даже проститься. Наши взгляды – их не передать. На душе так скверно, так тяжело. Чувствуешь себя такой беспомощной. Мы с Юрчиком и с соседкой занимаем места на одной из скамеек. Около самой входной двери сидит маленькая бледная дама в трауре. Она, видимо, очень спешит и нервничает. Через каждые пять – десять минут она встает и подходит к окошечку.
– Мне очень некогда, меня больные ждут. Когда же вы меня отпустите? Ведь сказали на четверть часа, а вот уже два часа, как я здесь сижу.
– Не волнуйтесь, гражданка, вас вызовут.
Это докторша С-с, позже, уже в тюрьме, мы с ней познакомились и подружились. Милая женщина, где-то она теперь?
Проходят часы. Юрочка опять голоден, ему хочется движения, ему скучно и жарко сидеть в одной комнате.
– Мамочка, а где Ватик?
Наконец выкрикивают наши фамилии и ведут куда-то в подвальный этаж по длинным мрачным коридорам. Гремит ключ в замке, и вот я впервые в жизни – в тюрьме, да еще в тюрьме Чека. Уж поистине – от тюрьмы и от сумы не отказывайся.
В то лето в Одессе шли непрерывные аресты и расстрелы. Живя на двенадцатой станции, мы мало сообщались с городом и как-то не представляли себе масштаба работы Чека. Но тут, на Маразлиевской, все делалось en masse. В нашей камере буквально некуда было ступить, весь пол был занят вповалку лежащими женщинами. Когда мне пришлось устраиваться на ночь, я должна была положить голову на чьи-то ноги, а Юрочкина голова покоилась на моей груди. Всю ночь горел свет, духота была ужасная, воздух тоже, в уборную надо было выходить в сопровождении конвойного. С ребенком было очень неудобно и тяжело, но вместе с тем я знала, что он со мной, что с ним ничего не может случиться, пока я жива. И это утешало.
В камере было непрерывное движение. Одних уводили, других приводили, не было ни одного спокойного часа. На третью ночь во дворе завели мотор, который трещал и гудел добрых два часа. Более старые обитательницы камеры побледнели, и с быстротой молнии все поняли, что там – во дворе, под нашими окнами, защищенными только щитами, идут расстрелы. Несмотря на шум мотора, слышались глухие выстрелы. С двумя заключенными сделалась истерика. Полупьяный надзиратель грубо приказывал замолчать. Я молила Бога, чтобы Юрчик не проснулся…
Прошло несколько дней. Два раза за это время отправляли целые партии в тюрьму. Мы же все ждали допроса и – так велика была наша наивность – освобождения. Но на допрос нас не вызвали, а на шестой день фамилии наши были вызваны надзирателем для отправки в тюрьму. Мрачно было у нас на душе. Перевод в тюрьму означал затяжку, означал, что против нас действительно имеется какое-то конкретное обвинение.
Как сейчас помню жаркое июньское утро. Нас выводят во двор, а затем и на улицу. Нас много, человек пятьсот. Мужчины идут в передних рядах. Я лихорадочно ищу взглядом Ваню. Наконец вижу его могучую фигуру, и мне становится легче. Все же пока мы вместе. По сторонам нас сопровождают цепью конные конвойные с ружьями наперевес.
Впереди и сзади тачанки с пулеметами. Свистки, крики. – Разойдись, стрелять будем!
Публика шарахается в стороны и исчезает в подворотнях. Сначала я беру Юрочку на руки, но скоро силы мне изменяют, я чувствую, что не смогу долго его нести. Опускаю его на землю, соседка и я берем его за обе ручонки и стараемся не отставать от остальных, однако темп довольно быстрый, нас то и дело обгоняют другие заключенные, наконец мы оказываемся в самом последнем ряду.
– Поторапливайсь!
Тюрьма
Долог путь через весь город. Долог и тягостен. Юрочка устал и еле ноги волочит, плачет, бедняжка. Снова и снова несу его, пока сил хватает. Наконец возгласы:
– Тюрьма! Тюрьма!
Высокие кирпичные корпуса, построенные еще в старое время. В центре мужской, с церковным куполом посредине, затем большой двор. Затем женский корпус.
Мужчины скрываются в первом корпусе. До меня доносится дорогой голос:
– До свиданья, Мутик!
Бедный Ваня, у него ведь нет Юрочки! Я все ж-таки не одна.
Мы попали в общую камеру № 4. Нас было 47 женщин: воровок, спекулянток, бандиток, фальшивомонетчиц, убийц и, наконец, «контрреволюционерок», – вот вроде меня. Спали мы, как и в Чека, вповалку на соломенных вшивых тонких тюфяках, без одеял, без простыней и подушек. Хорошо, что было лето, зимой же мы, вероятно, погибли бы от холода.
На радиостанции узнали о нашем аресте, стали за меня хлопотать. Постепенно удалось дать знать кое-каким знакомым в Одессе, стали слать небольшие передачи, но в общем было очень голодно.
Камера была женская, надзирательницы были женщины, а Юрочка был единственным ребенком. Поэтому его все жалели и даже позволяли ему проводить большую часть дня на тюремном дворе. Делалось так: в двери была форточка, в которую передавались передачи и в которую надзирательница сообщала различные приказы и распоряжения. В эту же форточку я «выдавала» и «получала» Юрочку. Он так приспособился, что ложился мне на руки совершенно плашмя, чтобы не задеть ни головой, ни ногами за края форточки и так, как пирожок, я его высовывала, а надзирательница снаружи принимала. Из двора он приносил мне луковки – с чахлого тюремного огорода. При тогдашней скудной и пресной пище – кипяток, хлеб и ячменная каша – лук был большим лакомством.
Однажды Юра прибежал оживленный на «обед» – во время разноса обеда дверь открывалась целиком, и он вбегал, а не «всаживался» в камеру.
– Мутик, а я сегодня с часовым разговаривал.
– О чем же, детик?
– Он говорит: «За что сидит твоя мама?»
– Ну а ты что сказал?
– Я сказал – я сижу за петуха, а мама за подпольную онгаризацию!
В камере поднялся хохот.
– Дурашка, зачем же ты так сказал? Ведь это неправда, мы все сидим за петуха.
Вскоре один мой сослуживец с радиостанции – бывший белый офицер, принеся мне передачу, сообщил в записке, что на нашей даче ничего нет. Это в ответ на мою просьбу принести нам одеяла и подушки.
Оказалось, что Рабинович еще раз приехал с грузовиком и забрал решительно все, что можно было забрать, включая мокрое белье моей соседки.
Но если моя душа была спокойна насчет инкриминируемой нам «подпольной организации», муж мой тревожился гораздо больше. Я об этом узнала, уже выйдя на волю. Оказывается, что на следующий день после нашего ареста к нам на дачу должны были прийти С.Л. Войцеховский и В. С-ий с важными поручениями.
Подпольная организация действительно была, но, строго блюдя правила конспирации, муж мой даже мне о ней ни словом не обмолвился. Его душевное состояние в момент ареста и после него было близким к отчаянию. Он боялся, что эти два члена организации попадут на нашей даче в засаду (Рабинович, оказывается, три дня оставлял солдат на даче, с намерением поймать кого-нибудь из наших знакомых, чтобы создать «дело»). С.Л. Войцеховский и С-ий, по счастливой случайности, пришли только на четвертый день, когда засада была уже снята и, таким образом, от Каролины узнали, что мы арестованы. Были приняты все меры, и организация временно ушла в глубокое подполье.
Только на шестнадцатый день нас допросили. Мне инкриминировали, что я работала на радиостанции, получала там секретные сведения, переписывала их на машинке, а муж мой и Б-н отвозили их, под предлогом выезда на рыбную ловлю, в море и передавали белым.
Все это было настолько нелепым, что и протестовать было трудно. Машинка не функционировала, радиостанция бездействовала, наши горе-рыбаки же отъезжали от берега максимум на километр.
Следователь угрожал расстрелом, затем концлагерем, затем тем, что отнимет у меня Юрочку и отошлет его в детский дом.
В бюваре были найдены письма Вани ко мне на бланках «Нового времени», открытка с изображением пяти франкфуртских евреев, игриво заложивших большой палец в карман жилетки. Следователь обвинил меня в антисемитизме.
Я не сознавалась, потому что мне решительно не в чем было сознаваться, но нервы мои расшатались до крайности, я много плакала, а постоянные вызовы из нашей и соседних камер ни в чем не повинных женщин на расстрел возмущали разум и развинчивали в психике какие-то винтики.
Чаша, однако, не была испита полностью.
Однажды мне передали с воли, что получено письмо от моей бабушки, сообщающей о смерти моей дорогой матери в харьковской тюрьме. Ее большевики арестовали за то, что она скрывала белых – она заболела в тюрьме тифом и умерла от болезни и истощения.
Я помню, как я буквально билась головой о стену в моем огромном горе. Все свалилось на меня сразу. Это был один из самых страшных периодов моей жизни, если не считать тех месяцев, когда в 1933 г. муж и сын второй раз пытались бежать из СССР за границу и когда от них пять месяцев не было никаких вестей…
Единственной радостью, скрашивавшей наше пребывание в тюрьме, было посещение церкви. В 1920 году большевики еще не были так жестоки и так уверены в себе, как позже, и тюремные церкви еще не были превращены в клубы. Каждое воскресенье совершалось богослужение. Если человек нуждается в духовном утешении и на воле, то насколько эта потребность обостряется в тюрьме! Только в церкви заключенный как-то забывается.
Однако тюремное начальство учло то обстоятельство, что заключенные радовались посещению церкви, и пользовалось этим для поддержания дисциплины. Тот, кто в течение недели в чем-нибудь провинился, был лишен возможности пойти в церковь в воскресенье.
Как сейчас помню, как в первое же воскресенье я увидела с хор, где стояли заключенные женщины, моего мужа – мужчины стояли внизу. Мы содержались в различных корпусах и сообщаться не могли, так что увидеть его хоть издали было уже большой радостью. Когда стали подходить ко кресту, я попросила у надзирательницы разрешения Юрочке поздороваться с папой. И вот мой карапузик пошел через всю церковь. Слезы застилали мне глаза, и я еле видела, как Ваня бережно поднял своего мальчика на руки, поцеловал его и так же бережно поставил на ножки.
Радостно вернулся Юра ко мне:
– Мутик, папочка сказал, что он нас любит.
Огромная нежность проникла в душу. Я почувствовала, что наша связь крепка и что не тюрьме нас разлучить.
На следующее воскресенье я придумала передать через Юрчика мужу записку с некоторыми вопросами. У надзирательницы оказалось удивительное чутье. Перед выходом из камеры она всех нас осмотрела и нашла у Юрочки в кармашке злосчастную записку. Хорошо еще, что вопросы были сформулированы в осторожной форме, понятной лишь нам обоим. А то могло бы бог знает что получиться. Как бы то ни было – произошла неприятность и мы были оставлены «без церкви». Было очень горько.
Жанетта
Была ночь, темная и жаркая июльская ночь. Камера спала тяжелым тюремным сном. От времени до времени слышались стоны, выкрики, бред… Я тихонько встала, подошла к окну, влезла на подоконник. Стекол в окнах не было. Были только толстые железные решетки. Вдали над Одессой виднелось зарево от уличных огней, я прильнула к решетке и дышала чистым воздухом «с воли». Ветерок доносил аромат степных трав. В камере было всегда душно, и въевшийся в каменные стены специфический запах доводил иногда до тошноты. Я была рада тишине и сравнительному одиночеству. Ведь целый день четыре десятка женщин болтали, ругались, плакали, жаловались, голова шла кругом.
Вдруг в коридоре раздались шаги и громкий разговор. Я спрыгнула с окна. Даже эта маленькая радость – посмотреть в окно – нам строго запрещалась. Часовым был отдан приказ стрелять без предупреждения, как только кто-нибудь из заключенных выглядывал в окно.
Шаги ближе и ближе. Остановились у нашей двери, и на освещенном ее фоне вырисовалась стройная женская фигурка.
– Ну, поворачивайтесь же, чего стоите.
Дверь захлопнулась, щелкнул замок. Фигурка сделала два шага. Дальше ступить было некуда, весь пол был занят спящими телами. Кроме того, было ясно, что вошедшая со света не сразу могла привыкнуть ко тьме и ничего не могла различить. Она начала плакать, сначала тихо, затем все громче и громче. Я отодвинула наскоро свой тюфяк в сторону и позвала ее:
– Идите сюда, здесь есть немного места.
Плач перешел в рыдания. Пришлось мне пробраться к ней, взять ее за руку и провести в мой угол. Некоторые из заключенных проснулись, недовольные тем, что их разбудили. «Новенькая» все еще плакала, я постаралась ее успокоить.
В коротеньких фразах, которыми она мне ответила, была примесь какого-то иностранного акцента.
– Вы не русская?
– Нет, я – француженка.
Французский язык был моей специальностью, до замужества я была преподавательницей французского языка в гимназии, бывала в Париже и очень любила французский говор. Мы разговорились. Боже, как эта девушка обрадовалась. В тюрьме, в советской тюрьме, такая мелочь может очень облегчить жизнь.
Жанетта… История ее так и осталась в некоторых деталях для меня загадочной. Одесская француженка из приличной семьи. Вращалась в состоятельных русских кругах. Как-то в театре, в добровольческое время, познакомилась с молодым человеком, завязался сначала флирт, затем у нее перешел в более глубокое чувство. Он обещал жениться. Ходил в военной форме. После ухода белых некоторое время не появлялся, затем снова пришел, видел ее урывками, говорил намеками, что участвует в какой-то подпольной организации. Обещал бежать с ней через румынскую границу. Однажды пришел к ней и сказал;
– Надо спрятать этот пакет. И хорошо спрятать.
Спрятала.
В другой раз пришел и просил спрятать у ее знакомых двух его товарищей. За ними охотится ЧК.
Спрятала.
В ту же ночь эти знакомые были арестованы. Жанетта тоже. Как была – в розовом шелковом пеньюаре, ничего не успела на себя набросить. Так в пеньюаре и в тюрьму попала. Сперва ее продержали полтора месяца в Чека. Допрашивали преимущественно по ночам. Требовали, чтобы она сказала фамилии тех, кто у нее бывал. Для кого собирала деньги. А деньги она, по просьбе своего возлюбленного, действительно собирала, для него и его друзей – белых, как он ей говорил. Но не могла же она выдать своего любимого.
Наконец, в одну из ночей, на последнем допросе ей сказали:
– Сознайтесь, что вы прятали Михайлова и такого-то (фамилию я забыла).
Михайлов был ее жених.
Она все отрицала.
– Сознайтесь, а то расстреляем. Вы знаете Михайлова?
– Нет, не знаю.
– Ах так? Товарищ Сергей, иди сюда.
Из-за темной портьеры в глубине комнаты вышел… ее возлюбленный. Стал за столом, рядом со следователем, заложил руки в карманы, посмотрел на нее холодным отсутствующим взглядом:
– Так ты, Жанетта, меня не знаешь? И такого-то не знаешь?
Она потеряла сознание. Очнулась в подвале Чека. Больше ее ни о чем не спрашивали. Перевели внезапно в тюрьму. Теперь она не знает, что с ней будет, расстреляют ее или нет, – как я думаю?
И снова рыдания.
Красивая девушка. Почти грезовская головка, мягкие движения, стройная фигурка.
Мы подружились. Юрочка очень ее полюбил. Она все пела ему детскую песенку:
Les petits bateaux qui sont sur l’eau
Sont les enfants des grands bateaux,
Et les grands bateaux
Sont les papas des petits bateaux.
Когда, в конце августа, за недостатком улик, а главное – благодаря заступничеству радиостанции, нас выпустили на волю, я обещала Жанетте пойти к одной старой швейцарке, которая могла ей помочь вырваться из застенка, так как имела связи в Москве у самой Крупской.
Да, этот день. Этот мучительный и счастливый день. Обычно с утра вызывали тех, кто выходит на свободу. После обеда приезжал грузовик из ЧК и увозил на особые допросы и на… расстрел. И вот нас вызвали именно после обеда. Не стоит передавать того, что мы все пережили, пока собирали вещи, пока шли по длинным тюремным коридорам, пока нас не ввели в большую комнату, битком набитую другими заключенными. Тут уже оказались мой муж и Б-н. Ваня похудел до неузнаваемости, оказалось, что у него уже было четыре приступа возвратного тифа – и это при тюремном-то питании. Остались кожа да кости. Юрочка, помню, через несколько дней, дома, гладил Ванины ноги – это был пятый приступ – и говорил:
– Похудели ножки, похудели.
Но сейчас, в ожидании неизвестного будущего, нам было не до того. Пришли красноармейцы, обыскали нас самым тщательным образом, потом вывели на тюремный двор, открыли перед нами ворота:
– Вы свободны.
И вот мы все идем – худые, голодные, оборванные. За три месяца мы не меняли платья. Ваня был арестован в рубахе и рыбацких брюках. Трудно поверить, как может выглядеть рубаха, если ее носить и в ней спать, не снимая три месяца подряд. Только на плечах и на обшлагах она еще кое-как держалась, остальное были дыры и лохмотья. На мне были остатки серого костюма, которые выглядели совсем неприлично.
Пришли наконец на нашу дачу. Вошли во двор. Выбежала Каролина, заискивающая и виноватая:
– А петуха я уже зарезала.
Вошли в комнаты и остановились в ужасе. Они были совершенно пусты. Не осталось ничего, кроме железных кроватей, даже матрасы исчезли. Как быть, что делать? Надо немедленно пробраться в Одессу и дать знать нашим знакомым. Но они и сами ничего не имеют, все бежали от большевиков, докатились до Одессы и тут застряли. К кому же пойти? И вот я вспоминаю, что в городе живет старая подруга моей покойной матери – А.Т. Маврокордато.
Дождавшись вечера, чтобы не очень срамиться перед людьми, я отправилась пешком в Одессу – трамваи тогда не ходили. Пришла к Александре Тимофеевне. В принадлежавшем ей раньше огромном доме большевики оставили ей только одну комнату. Оказалось, что у нее уже был ряд обысков, что все вещи ее подверглись реквизиции, а находившиеся в сейфе драгоценности и бриллианты тоже были «изъяты». Милая Александра Тимофеевна охала и ахала, слушая мою плачевную историю и особенно узнав, что мать моя умерла. Потом она стала рыться в своем шкафу и вынула сиреневую шелковую ночную рубашку, парижского происхождения, с оборочками и кружевами.
– Вот возьмите, может быть, ее можно носить как платье. Добрая душа. В этой рубашке, подпоясанной кушаком, так что создалась видимость летнего платья, я проходила две недели, а потом в ней же поехала в Ахтырку Харьковской губернии, к бабушке, где осталось имущество моей матери.
Александре Тимофеевне удалось вырваться от большевиков в Румынию. Если она прочтет эти строки, пусть знает, что я никогда не забуду ее доброты.
Обещание, данное Жанетте, я выполнила на следующий же день. Больше я о ней ничего не слышала и почти забыла ее, когда шесть лет спустя она остановила меня в одном из коридоров Дворца труда.
Я становлюсь переводчицей
Итак, мы с Жанеттой закусываем в столовке Дворца труда. Хотя 1926 год был началом ликвидации нэпа, продовольствия было еще более или менее достаточно. Не было сытости, но еще не было и голода. Когда через три-четыре года я, будучи на службе в Берлинском торгпредстве, приезжала домой в отпуск, было уже так голодно, что в той же столовке Дворца труда можно было найти только бутерброды с конской колбасой, и то по одному на человека, по специальным карточкам, выдававшимся раз в месяц каждому штатному сотруднику. Приходившим же по делу посетителям ничего в этой столовке не отпускали.
Весело тараторя, Жанетта рассказала мне, что ее скоро из тюрьмы выпустили, что она очень удачно вышла замуж за видного коммуниста, переехала в Москву и теперь работает переводчицей во французской секции Профинтерна. Оказалось, что переводы в Профинтерне поручаются только лицам той национальности, на язык которой делается перевод. Так, жена Литвинова, бывшего тогда еще заместителем наркома по иностранным делам, будучи англичанкой, тоже занималась переводами в Профинтерне. На китайский переводят только настоящие китайцы, на японский – японцы и т. п.
Я смотрела на Жанетту. Она немного изменилась с того времени, как мы сидели с ней в тюрьме. Только, пожалуй, несколько жестче стало выражение губ. Алых, ярко накрашенных губ. Однако sex appeal’а стало в ней еще больше. И не трудно было заметить, что политикой она при ее легкомыслии интересовалась мало, работу делала больше автоматически и то потому, что большевики косо смотрели на тех коммунистов, у кого жены не работали.
– Что вы на меня смотрите? Изменилась? Ну, не беда, я рада, что вас встретила, ведь вы мне тогда очень помогли. А теперь вы где работаете?
Я объяснила, что только что приехала из Одессы и ищу работу.
– Это мы живо устроим. Такие люди, как вы, с четырьмя языками, в Москве очень нужны. Знаете что – зайдите так через полчасика в комнату 438 в четвертом этаже, к товарищу Гецовой. А я с ней поговорю. Только, вы сами понимаете, никому здесь не говорите, что мы с вами были в тюрьме. О том времени никто и не вспоминает. Вряд ли и в Одессе остались какие-нибудь следы. Ведь тогда арестовывали десятки тысяч.
И побежала вверх по лестнице.
Через полчаса, достаточно нагулявшись по дворцовым коридорам, с бьющимся сердцем я подошла к двери комнаты № 438. На ней была дощечка:
КОМИССИЯ ВНЕШНИХ СНОШЕНИЙ ВЦСПС.
Я открыла дверь. Коридорчик и в нем несколько дверей. На первой надпись – «Секретарь Комиссии внешних сношений – Гецова». Вхожу. Паркет блестит, как зеркало, два массивных письменных стола, у стен новешенькие лакированные стулья. За столом красивая женщина. Гладкая прическа с пробором посредине, большие серые глаза, приятное, типично русское лицо. Только кокошника не хватает.
Около нее два телефона на столе и третий на стене. Прямой провод с Кремлем, как я потом узнала. Она непрерывно говорит то по одному, то по другому, то по третьему.
– Алло, дайте Кремль. Это Кремль? Говорит Гецова. Мне надо на завтра три пропуска в Грановитую палату. Два американца и переводчица. Будут? В порядке.
– Алло, алло, товарищ Петров, не забудьте, что в гостинице нет апельсинов. Англичане уже второй день без апельсинов, ведь это безобразие. Что? Будут? Да ведь вы и вчера обещали. Ну смотрите.
Наконец Гецова обращает внимание и на меня:
– Что вам, товарищ?
– Моя фамилия Солоневич, меня к вам просила зайти Л-ль.
– Ах да, вот отлично. Вы английским владеете?
– Да, французским, немецким, английским и немного испанским.
– Ну, остальные языки мне сейчас не нужны. А вот английским. Можете ли вы завтра же выехать с английской делегацией в поездку? Мы вам дадим десять рублей в сутки на всем готовом. Согласны?
– Товарищ Гецова, все это так внезапно, я бы хотела поговорить с мужем.
– Ну о чем же говорить? Соглашайтесь. Кто здесь вас во Дворце труда, кроме Л-ль, знает?
– Здесь никто, но у меня хорошие удостоверения из Одессы.
– Покажите.
Я вынула удостоверения с последнего места службы в Одесской конторе Внешторга и от АРА – American Relief Organization. Там были перечислены языки, которыми я владею, и были даны лестные отзывы о моей работе.
– Нет, этого мало, необходимо поручительство члена партии. Без этого я не смогу принять вас на работу. Где работает ваш муж? Здесь же, во Дворце труда? Вот пусть из его союза кто-нибудь и поручится.
Я поспешила вниз к мужу. Рассказала, в чем дело. Нам обоим, конечно, было неприятно расставаться, тем более что до этого мы несколько месяцев провели врозь, он в Москве, а я в Одессе. Но предложение казалось мне настолько соблазнительным, мне так хотелось войти в контакт с настоящими, живыми англичанами, и казалось, что двери за границу как будто приоткрываются. Мечты бурным вихрем завертелись в моей голове. Обсудив все, мы решили, что поехать все-таки следует. Как почти у каждого беспартийного советского гражданина, у мужа был свой «ручной» коммунист, и он отправился к нему за рекомендацией. Минут через сорок товарищ М-в из культотдела позвонил Гецовой и поручился за меня.
Разве я знала тогда, чего потребует моя работа?
– Ну вот и заметано! – Товарищ Гецова любила простонародные выражения. Сама она происходила из очень хорошей семьи и тем больше хотела показать, что идет в ногу с пролетариатом. – Теперь скажите, вы когда-нибудь переводили с трибуны на митинге?
– Нет, никогда.
– Тогда, знаете что, отправляйтесь сейчас же в гостиницу «Балчуг» – это тут же, следующий квартал за мостом. Там остановилась английская делегация. Сейчас у них обед, а после обеда они едут на завод АМО. Вот вы там и попробуете переводить. А я позвоню сейчас Игельстром, чтобы она вас немного подготовила к вашим обязанностям.
– Как, уже сейчас, так сразу, и на митинг?
Но Гецова уже звонила в гостиницу «Балчуг»:
– Соня, ты? Сейчас к тебе придет новая переводчица. Да, да, вместо Зины. Пусть она тебе поможет переводить на АМО.
Всякий москвич наверное знает гостиницу «Балчуг». В прежнее время в ней останавливались преимущественно купцы и деловые люди средней руки, которым было важно жить поближе к центру московской торговой жизни – Китай-городу. Гостиница не была шикарной, но каким-то чудом именно она одна во времена нэпа осталась более или менее годной для приема иностранцев после того, как даже «Метрополь» был отдан на растерзание кучке чекистов с Петерсом во главе. В «Метрополе» еще до самого недавнего времени все номера были заняты под жилища «ответственных работников». Теперь «Европа», «Савой» и Гранд-отель, бывшая «Большая Московская» отремонтированы, модернизированы и предоставлены для приема иностранцев. В 1931 году «Балчуг» тоже подвергся капитальному ремонту, переименовался и отведен почти исключительно под гостей Интуриста.
Пять видов «знатных иностранцев»
Прежде чем начать эту главу, мне хочется еще раз подчеркнуть, что, когда я поступала на работу переводчицы при иностранных рабочих делегациях, я была совершенно неопытна и не имела никакого представления о том, из кого они состоят, какие тайные пружины приводятся при этом в действие, кто вообще едет в СССР, как советская власть к этим делегациям относится и какие организации в Советском Союзе ведают приемом иностранцев. В те годы я была средней советской служащей, работающей из-за куска хлеба, пришибленной и унижаемой на каждом шагу всем советским строем. По своей неопытности, я радовалась предстоящей работе, как некоей отдушине в повседневной тяжелой жизни, я мечтала, что, познакомившись с людьми «оттуда», мы легче найдем способ вырваться из удушающей дух и старящей тело советской действительности. Никаких особых познаний в профсоюзной жизни Запада я не имела, но в СССР сапожник ничуть не удивляется, если его назначают судьей… Специальность? О ней почти не спрашивают. В берлинском торгпредстве некий Минкин был сперва начальником отдела кадров, затем – без всякой пересадки – заведующим лесным отделом, а теперь он восседает в кабинете на Унтерден-Линден в качестве директора Интуриста.
В процессе моей работы я уяснила себе следующее.
Советская власть драконовскими путями охраняет границы захваченной ею территории. Она всячески скрывает от всего остального мира истинное положение вещей в СССР, вводит в заблуждение все народы и наводняет все остальные страны лживыми сведениями о благоденствии Страны Советов. Всякий знает, как трудно получить визу в СССР, а о том, как трудно оттуда выехать, я еще расскажу в свое время. Но для того, чтобы эффективнее вести свою пропаганду, большевики нуждаются, кроме печатного, еще и в живом слове. Необходимо, чтобы кто-то живой подтвердил, что он был в СССР, что он видел «достижения». Для этой цели создан целый ряд организаций, со своими бюджетами (а с затратами большевики в данном случае не стесняются), со своим штатом служащих и с далеко идущими разветвлениями за границей.
Коротко говоря, есть пять сортов иностранцев, которые допускаются или приглашаются в СССР.
1. Писатели, ученые, профессора, политики, крупные журналисты и пр. Приезжают по особому приглашению – вот вроде Бернарда Шоу, Уэльса, Страчи, супругов Уэбб, Андре Жида, Ромэна Ролана. Ими ведает и их опекает Общество культурной связи с заграницей, – сокращенно именуемое «Вокс». Общество это поддерживает культурные связи со многими учеными и писателями, имеет своих переводчиков, преимущественно из очень хороших семейств, так как им надо уметь говорить об искусстве, о науке и пр. Филиалами Вокс’а за границей являются всякие невинного вида общества культурной связи с Советским Союзом. Вокс обслуживает и таких знатных гостей, как Эррио, Иден, Лаваль и пр.
2. Рабочие делегации и их вожди. Они приезжают в Москву обычно два раза в год, на первомайские и октябрьские торжества, или в экстренных случаях, как моя первая делегация английских горняков, приехавшая благодарить советских шахтеров за поддержку забастовки 1926 года. Вожди приезжают и отдельно, как, например, в 1927 году секретарь Великобританской Федерации горняков Кук, до этого – английские профсоюзные вожди, теперь недавно – сэр Ситрин, генеральный секретарь лейбористской партии и пр. Эти делегации состоят в ведении отчасти Профинтерна, отчасти ВЦСПС, который создал для этой цели специальную комиссию внешних сношений, отчасти, наконец, Коминтерна, который создал для этой и для других целей так называемое Общество друзей Советского Союза почти во всех крупных странах мира. Это общество работает, в противовес «обществам культурной связи с СССР», исключительно среди рабочих и служащих. В каждой стране есть бюро общества, секретарь которого обычно коммунист. Раз в год или в два года все эти секретари съезжаются в Москву, где они делают доклады с мест и где ответственная работница Коминтерна Гопнер дает им наставления относительно их последующей работы. Во главе Общества друзей СССР до самого последнего времени стоял английский коммунист Альберт Инкпин, с которым мне приходилось постоянно сталкиваться во время приезда делегаций в Москву. Первоначально секретариат Инкпина помещался в Берлине, на Доротеенштрассе, а после прихода к власти Гитлера «друзья» были высланы из Германии и обосновались в Амстердаме. Инкпин постоянно получал большие суммы от комиссии внешних сношений и от Коминтерна, но при щекотливых моментах самой передачи денег мне не приходилось присутствовать и я знала об этом только со слов моей сослуживицы, пользовавшейся неограниченным доверием Инкпина, – Л.А. Израилевич.
За несколько недель, а иногда и месяцев до очередных торжеств на английских, французских и других заводах и фабриках проводятся митинги, на которых выступает оратор общества (рабочие, конечно, об этом не знают) и, расхваливая достижения советской власти, призывает рабочих выделить из своей среды желающих поехать в СССР. Происходят выборы; собираются небольшие суммы, необходимые для оплаты проезда до советской границы.
С момента перехода границы делегаты становятся гостями советской власти, им оплачиваются переезды по всему Союзу, их кормят на убой, поят коньяками и ликерами, водят в театры, иногда под благовидными предлогами им подносятся даже подарки. Им показывают то, что советская власть считает нужным показать, но после возвращения в свою страну они обязываются прочесть ряд докладов в рабочих собраниях и рассказать «правду о Советском Союзе». Их адреса и характеристики навсегда остаются в архивах Коминтерна и Комиссии внешних сношений, и по мере необходимости их так или иначе можно использовать.
Здесь нет постоянного штата переводчиков, обычно переводчицы так называемых «международных комитетов» при профессиональных союзах автоматически мобилизуются во время первомайских и октябрьских торжеств. В такие-то переводчицы попала и я.
3. Интуристы. Это наиболее известная разновидность иностранцев, попадающих в СССР. Во всех столицах мира имеются витрины с картой Советского Союза, с проспектами Крыма и Кавказа, Ленинграда и Москвы, с многообещающими зазывающими надписями:
– Visitez l’Union Soviétique!
– Visit Leningrad!
В огромных бюро сидят гладко выбритые, с иголочки одетые люди, которые с утонченной любезностью дадут вам все указания относительно увеселительной поездки по Советскому Союзу. Вы внесете сравнительно небольшую сумму и можете посетить загадочную страну, о которой газеты говорят так много и так противоречиво. Интурист довезет вас до Москвы или Ленинграда, даст вам возможность увидеть некоторые дома отдыха, театры, дворцы и музеи, переправит вас в ту или иную часть Советского Союза. Вы вечно будете находиться во власти Интуриста, вам дадут переводчицу, тренированную на специальных курсах, которая будет давать вам заученные ответы. Вы ничем не обязаны СССР, за свои деньги вы получите некоторую щекотку нервов.
– Ах, вы знаете, так интересно было посмотреть на здание ГПУ!
Или:
– Ах, вы знаете, мы посетили большевистскую коммуну, заключенные почти все троекратные убийцы.
4. Самой немногочисленной категорией и, пожалуй, наиболее свободной являются иностранные коммерсанты и представители фирм, которые с 1932 г. все чаще и чаще приезжают в Москву, желая получить заказы или совершить какие-нибудь сделки. Первоначально их помещают в «Савое», и о них, конечно, ГПУ тоже осведомлено, как и о всех, получающих визу на въезд. Но затем они совершенно свободны. У меня был случай, когда в 1932 г. мой знакомый по Берлину г-н Т-н, представитель транспортной фирмы, имевшей договор с советским правительством, приехал в Москву. Мы заранее списались, он привез мне пишущую машинку portable. Остановился в «Савой», но там с него брали 8 долларов в день только за комнату. Иностранцы должны платить всегда в валюте. Я предложила ему переехать к нам, в Салтыковку. Он с радостью согласился и… увидел обратную сторону. Он увидел переполненные пригородные поезда, освещавшиеся одной свечкой на весь вагон, увидел, как питается средняя советская семья, в которой и жена, и муж работают по 10–12 часов, а потом мы ходили с ним по Москве, и я завела его на Сухаревку. Там он совсем обалдел от зрелища великой нищеты и голода, которое представилось его глазам.
Через несколько дней, уезжая, он облегченно вздыхал и с состраданием говорил, что следовало бы и нам переехать в Германию. Москва осталась в его воспоминаниях как нечто страшное. Так как при отъезде из «Савоя» его спросили, куда он переезжает, ему пришлось дать мой адрес, и долго еще после его отъезда мы ждали, что ГПУ нами поинтересуется. Однако, ничего, обошлось. Вообще я должна сказать, что ГПУ далеко не так всеведуще, как о том принято думать.
Но таких иностранцев приезжают в СССР единицы, все они так или иначе заинтересованы в сохранении с советской властью добрых отношений и поэтому, вернувшись на родину, стараются отмалчиваться от вопросов посторонних лиц, посвящая в свои настоящие впечатления только самых близких и родных.
5. И, наконец, пятая категория иностранцев – это коммунисты всех стран. В большинстве это, конечно, секретари, казначеи, ответственные лица. Я имела удовольствие наблюдать за некоторыми из них, так как октябрьская делегация 1932 г. жила в гостинице «Европа», где одновременно помещались (они буквально жили месяцами в Москве) Вайян-Кутюрье, Эгон Эрвин Киш и теперь уже покойный Фриц Геккерт. Эта категория иностранцев пользуется в СССР полной свободой (конечно, в пределах, диктуемых коммунизмом). В зависимости от их силы, воли и характера, а также внушаемого ими уважения их размещают либо в первоклассной, либо в третьеклассной гостинице. Они живут на всем готовом, получают необходимые им суммы, имеют в своем распоряжении автомобили Коминтерна или Профинтерна, словом, катаются, как сыр в масле.
В большинстве своем это уже старые приятели Москвы, и почти все они осилили российский язык в степени, достаточной для того, чтобы в обыденной жизни обходиться без переводчика. Они продают каждый свою страну – международной банде, заседающей в Кремле и в Коминтерне, очень мало интересуются действительным положением вещей в Советском Союзе и отмахиваются, как от докучливой мухи, от всех сведений, могущих так или иначе нарушить их душевный покой.
В гостинице «Балчуг»
Выйдя от Гецовой, иду прямо в «Балчуг». В вестибюле меня останавливает портье.
– Вам куда, гражданка?
– Я из Комиссии внешних сношений. Меня послала Гецова.
– Сейчас справимся.
Короткий телефонный разговор, меня пропускают.
– Делегация во втором этаже, в приемной.
Поднимаюсь по лестнице, спрашиваю у первого попавшегося, где приемная; вхожу. Комната полна народу, везде английский говор. Меня сначала никто не замечает. Потом от одной из групп отделяется стройная, сухощавая фигура.
– Вы – товарищ Солоневич?
– Да, а вы, наверное, Игельстром?
– Угадали. Ну, вот хорошо, что вы пришли. Давайте я вас сейчас с делегатами познакомлю.
Игельстром представляет меня всем по очереди, как новую переводчицу. Сперва я никого не различаю, я смущена, так много рукопожатий сразу. Потом Игельстром меня оставляет с двумя делегатами – мужчиной и женщиной – и исчезает.
Завязывается разговор. Оба производят на меня сразу же очень приятное впечатление, такие простые и веселые. Миссис Нелли Честер и мистер Джонс1. Она – жена шахтера, он – сам шахтер. Старый заслуженный профсоюзный работник. Позже, недели две спустя, мы философствовали с ним как-то в купе поезда, и он заявил мне:
– Знаете что, все англичане – ханжи.
Теперь я стараюсь прежде всего получше ориентироваться в столь новой для меня обстановке и узнать, о чем может идти речь на митинге, где мне предстоит переводить. Я с горестью констатирую, что между литературным английским языком, которому меня обучали и на котором написаны многочисленные английские романы, – и живым, народным английским языком, как говорят в Одессе, «две большие разницы». К тому же выясняется, что делегаты были избраны по одному от всех угольных районов Англии и диалекты их разнятся между собой значительно больше, чем, например, наш вологодский акцент от, скажем, конотопского.
Вот подходит к нашей группе седой старик, мило мне улыбается и произносит длинную фразу. По тону слышно, что он меня как-то приветствует, но я, ей-богу же, ничего не понимаю.
– Это наш председатель, мистер Лэтэм.
– Из какого района? – решаюсь спросить я.
– Из Ланкашира.
– А вы, миссис Честер?
– Из Ноттингэма.
– Вы не знаете, кто именно будет произносить речи на митинге, куда мы сейчас поедем?
– Я и мистер Джонс.
Вот почему Игельстром оставила меня с этими двумя. Она, вероятно, подумала, что мне лучше заблаговременно ознакомиться с их говором. Ну, не дай бог, мне дали бы попервоначалу переводить этого самого Лэтэма. При одной мысли об этом у меня холодеют ноги и сердце часто-часто бьется.
– Миссис Честер, не можете ли вы мне сказать вкратце, о чем именно вы будете сегодня говорить? Вы сами понимаете – я сегодня первый раз буду вас переводить, может быть, кое-чего не пойму.
– Oh, well, я вам скажу.
В трех словах она передает мне содержание речи. Тот же вопрос я задаю и Джонсу.
Игельстром зовет меня к себе. Подводит к женской группе и особенно любезно подталкивает к высокой англичанке с рыжими волосами.
– Это миссис Кук.
Кто в то время в Москве, да и во всем СССР, не слыхал о Куке? Советские газеты были в 1926 году полны сообщениями о «великой стачке английских горняков», которая длилась, кажется, около девяти месяцев и кончилась вничью, несмотря на 12 миллионов золотых рублей, вырванных из рта у голодающих русских рабочих и крестьян и переведенных Великобританской федерации горняков в Лондон. Артур Джордж Кук был героем дня, он был генеральным секретарем федерации и главным вдохновителем и руководителем забастовки. Его жена приехала с делегацией, и это с ней меня теперь познакомили. Нужно заметить, что она не оказалась достойной своего мужа. Очень застенчивая и недалекая, не умевшая и двух слов связать, она старалась держаться совершенно в стороне. На многочисленных митингах в Донбассе, Грозном и в Баку большевики всегда старались козырять ею, как некоей сенсацией, перед собравшимися русскими шахтерами и нефтяниками. Результат получался неизменно самый плачевный. Миссис Кук отмахивалась руками и ногами, краснела, бледнела, забивалась в самые задние ряды, а когда ее почти насильно выталкивали вперед, она слабым, еле слышным голосом произносила всегда одну и ту же фразу:
– Приветствую вас от имени английских горняков и благодарю вас за вашу помощь.
Большего от нее за сорок дней путешествия по широким российским просторам никто добиться не смог.
Игельстром отозвала меня на минутку.
– Вы когда-нибудь уже переводили?
– Никогда. И боюсь, что не сумею.
– Ну вот, глупости. Возьмете карандаш и блокнот. Старайтесь записывать возможно более подробно, что будет говорить делегат. Затем переводите, главным образом громко, чтобы было слышно в самых отдаленных углах.
– А вдруг я чего-нибудь не пойму?
– Добавите от себя. Не так страшно.
Софья Петровна захлопала в ладоши, точно классная дама в институте, и стала просить делегатов поскорее одеваться, так как рабочие на АМО уже ждут. Все засуетились. Сошли вниз. Перед подъездом уже стояла вереница автомобилей. Если в 1937 году в Москве становятся в очередь перед стоянкой такси, чтобы получить автомобиль, то в 1926 году автомобиль, даже в Москве, был еще большой редкостью. Кроме крупных советских сановников в автомобилях почти никто не ездил. Но для делегатов машины были всегда готовы. И напрасно. Как-то в Юзовке нам подали несколько экипажей, запряженных добрыми донскими конями. Надо было видеть восторг наших англичан. Оказывается, в Англии на лошадях уже почти никто не ездит и большевики доставили бы им гораздо больше удовольствия, предоставив к их услугам конный способ передвижения. Но в СССР, наоборот, автомобиль считался, да и до сих пор считается, верхом шика.
На заводе АМО
Огромный заводской двор, со всех четырех сторон окруженный корпусами, весь запружен шумящей разноголосой толпой. Обеденный перерыв использован для митинга, на котором должны выступать делегаты английских горняков. Около выхода из управленческого отдела сооружена высокая деревянная эстрада. Представители заводского комитета и директор завода встречают делегацию у подъезда завода и провожают прямо во двор.
Игельстром отзывает меня в сторону.
– Вы знаете, наши товарищи иногда выражаются не очень политически четко, так вы при переводе… округляйте литературно…
Начинается митинг. На платформу взбирается председатель завкома, средних лет рабочий. Он сильно волнуется – как же не волноваться, перед иностранцами придется выступать. Англичане группируются около Игельстром и меня, ждут перевода. По мере того как он говорит, мы переводим, так что для англичан пропадают и его крикливые, почти истерические выкрики: «Товарищи, наши английские товарищи, угнетаемые капиталистами, стонут в великой борьбе. Товарищи, кровожадные акулы буржуазии морят голодом их детей, а когда они протестуют, гноят их по тюрьмам». Я стараюсь переводить точно, в своей неопытности полагая, что, может быть, оратор скажет что-нибудь значительное, чего нельзя пропустить. Первое время мне очень трудно, так как я еще не совсем «подкована» в трафаретных марксистских и «классовых» выражениях, но англичане, по-видимому, понимают, во всяком случае, сочувственно кивают головами.
– Товарищи! Да здравствуют наши бастующие братья! Да здравствует международная революция! Да здравствует единство рабочего класса!
Бурные аплодисменты.
– Товарищи! Слово предоставляется английскому горняку Джонсу.
Игельстром подталкивает моего англичанина, сует мне в руку блокнот и карандаш. Боже, как страшно!
– Comrades, I greet you in the name of the British mineworkers…2
Я начинаю судорожно записывать. Мой оратор говорит страшно быстро, пересыпает, как и все англичане, остротами, меткими словечками, пословицами. Мелькают какие-то совершенно мне незнакомые слова. «Что же я буду делать? Как же я все это переведу. Кое-что улавливаю, но далеко, ах далеко не все. Откуда мне знать, например, что ТЮК (TUC) – это Trade Union Council3, ЭМЭФДЖИБИ (MFGB) – Miners Federation of Great Britain4, а ЭЙ ДЖЭЙ (A. G.) – Arthur George, как запросто называют горняки своего секретаря? Сердце мое проваливается куда-то в тартарары, руки и ноги холодеют. Как-то я выберусь из этого ужасного положения?»
Новые аплодисменты. Англичанин сходит с платформы довольный и улыбающийся. Моя очередь. Игельстром подталкивает меня сзади:
– Солоневич, переводить!
И вот я на эстраде. Подо мной море голов, воцаряется тишина. Начинаю говорить, все время заглядывая в тетрадку. Говорю громко, от волнения почти кричу. В отчаянии дополняю непонятное импровизацией. Напрягаю все свои силы, чтобы вспомнить, что Джонс говорил мне в автомобиле по дороге на завод. Стараюсь не смотреть вниз, в эти бледные рабочие лица, в эти жадные испытующие глаза.
– А не врет ли переводчица?
И правда, они видят перед собой почти впервые настоящих живых английских рабочих. Так ли они себе их представляли? И рабочие ли это? Не обманывает ли их советская власть? Делегаты все одеты в свои лучшие праздничные пиджачные пары, все при воротничках и при галстуках. На головах у них мягкие шляпы, а не традиционная советская кепка. Лица у них розовые и ничуть не изможденные, наоборот, приветливые и довольные.
Хорошо, что Джонс не преувеличивает, его рассказ не ярко политичен, а, наоборот, почти добродушен.
Кончаю. Снова аплодисменты. Схожу с лестницы. Мне навстречу поднимается миссис Честер. В своем волнении я совсем забыла, что мне придется и ее переводить. Опять начинаю лихорадочно записывать. Тут уже дело идет легче. Женщин вообще легче переводить. У них не так сложно построение фраз, они не так глотают окончания. Само содержание речей у женщин проще и легче поддается переводу.
Миссис Нелли Честер добрая и честная женщина. Она рассказывает простым и образным языком, как тяжело жилось английскому горняку до забастовки, как шахтовладельцы собирают все сливки с дохода шахт и, кроме того, получают огромные проценты за так называемые «royalties» (откуда мне было знать, что такое «royalties»? Позже мне объяснили, что это право на недра). Нелли трогательно благодарила русских рабочих за то, что они так бескорыстно помогают своим английским братьям, и просила продолжать эту помощь до конца забастовки, до победного конца.
– I thank you5.
Нелли я перевела гораздо лучше, чем Джонса, так как лучше ее поняла. Рабочие аплодировали и шумели. Председатель завкома снова взошел на платформу и зачитал резолюцию:
– Товарищи, вы слышали здесь, как английские буржуи угнетают наших английских братьев. Мы принимаем резолюцию от имени рабочих завода АМО отчислять два процента из нашей зарплаты в пользу бастующих английских горняков. Товарищи, я ставлю этот вопрос на голосование. Кто за – поднимите руку.
Море рук поднялось в ответ.
– Кто против?
Гробовое молчание. Ни одной руки. Никто в СССР не осмеливается голосовать против чего бы то ни было, предлагаемого верхушкой.
– Товарищи, резолюция принята единогласно.
Я перевожу эти слова. Меня душит стыд. Ведь я-то знаю, что советскому рабочему живется и так очень плохо. Два процента из зарплаты каждый месяц – это не шутка. Но как я могу с первого же раза объяснить это моим англичанам?
Миссис Честер начинает плакать:
– Oh, how good they are!6
Она вытирает глаза платком, она действительно растрогана. Такое единодушие! Она совсем не ожидала, что русские рабочие так сочувствуют своим английским братьям. Да и откуда знать ей, выросшей при настоящей демократии, не имеющей понятия о диктатуре вообще, а о «диктатуре пролетариата» в особенности.
И, поддавшись своему темпераменту, она вихрем взлетает на трибуну:
– Long live the Russian workers! Long live the Revolution!7
Директор, его помощники и завком в полном составе приглашают откушать. Нас вводят в кабинет директора, где сервирован чай с пирожными. Мы садимся. Некоторые из делегатов заявляют, что они желали бы задать вопросы. Краткое совещание между заводской «тройкой» (директор, завком, комячейка). Да, конечно, они очень рады дать делегатам некоторые статистические данные, но лучше после чая, Игельстром освобождает меня от перевода, она сама будет переводить, а я теперь могу ехать домой, ведь завтра утром делегация покидает Москву. Мне надо собраться.
– Вы не очень точно переводили, но громко, и англичане остались довольны. Им понравились ваши интонации. Так, значит, завтра в 12:30 на Курском вокзале. В 12:45 поезд отходит.
– Что же мне брать с собой?
– Только смену белья и платье. Остальное все вам дадут.
Москва – Тула – Харьков
Серое сентябрьское утро. Попрощавшись с сыном, я с мужем покидаю нашу салтыковскую голубятню и еду в город. Пригородный поезд подходит к Курскому вокзалу. На первой платформе уже стоит скорый поезд, и в нем сразу бросается в глаза международный вагон и, рядом, какой-то не совсем обыкновенного типа вагон, окрашенный в красивый синий цвет. Как раз когда мы подходим к этому вагону, в международный вносят несколько ящиков с ситро и зельтерской. Возле них суетится какой-то еврейчик.
Москва – Харьков – Севастополь, гласит дощечка на вагонах.
Наверное, наш поезд?
Когда накануне я из АМО забежала к Гецовой, она дала мне удостоверение (оно и теперь еще хранится у меня) в том, что я отправляюсь в поездку по СССР в качестве переводчицы при иностранной делегации. Но на мой вопрос – куда именно мы поедем и сколько времени продлится поездка – она ничего точного не ответила. Позже я узнала, что маршрут делегаций держится в строгом секрете, и только партийные руководители о нем осведомлены.
На перроне показываются мои англичане, Игельстром и еще несколько человек. Делегаты любезно меня приветствуют. В 1926 году я была гораздо жизнерадостнее, чем теперь, а люди любят жизнерадостность.
Прощаюсь с Ваней и сажусь в вагон, не синий, а международный. В синий Игельстром сажает старика председателя Лэтэма и секретаря делегации Смита. Как потом оказывается, синий вагон – это бывший вагон императрицы Марии Федоровны. В нем имеется большое отделение – спальня и кабинет, ванная, столовая и четыре купе. Сейчас в нем помещаются: Лэтэм, Смит, Игельстром, некий высокий, горбящийся человек с длинными носом по фамилии Слуцкий и возглавляющий нашу делегацию секретарь Центрального комитета профсоюза горнорабочих СССР – товарищ Горбачев. Это приземистый мужчина лет сорока пяти, рыжеватые волосы торчат ершиком, он полуграмотен, но, видимо, имеет большие революционные заслуги, так как держится чрезвычайно важно, еле удостаивает кого-либо словом. Его презрительные свиные глазки смотрят на мир враждебно и подозрительно. Секретарь Центрального комитета союза – это очень важная шишка в СССР. На эту должность назначаются люди особенно энергичные и беспринципные, так как им приходится сплошь и рядом проводить мероприятия, которые идут вразрез с интересами членов профсоюзов. Ударничество, увеличение норм и столь модная теперь стахановщина – все это правительственные мероприятия, но проводятся в жизнь они главным образом через профсоюзы. В СССР профсоюз не только не защищает интересов трудящихся, но идет прямо-таки против этих интересов и помогает советской власти еще туже затягивать узел.
В международном вагоне поместились все остальные восемнадцать делегатов и делегаток, я и завхоз Боярский, тот самый, который хлопотал возле ящиков. Само собою разумеется, что в обоих вагонах были проводники, но мне так и не удалось узнать, кто они и что они, пока уже в 1932 году я не познакомилась с этим институтом поближе. Оказалось, что все они партийцы, часто бывшие матросы или красноармейцы, которые обязаны строго следить за тем, чтобы из делегатских вагонов ничего не украли на стоянках поезда и чтобы никто из обычного населения не пробрался, чего доброго, в вагоны. Проводники имеют оружие и имеют право им пользоваться по своему усмотрению. В Донбассе один из наших проводников на моих глазах застрелил беспризорного…
Трое из делегатов таковыми, собственно говоря, не были. Это был Поль и его семья. Поль – английский коммунист и редактор коммунистической газеты Sunday Worker (не знаю, выходит ли она еще теперь). Его обязанность состояла в том, чтобы помогать русским «товарищам» околпачивать его соотечественников, делать по дороге снимки и отправлять во все время пути десятки телеграмм в английские газеты левого направления – о «триумфальном путешествии» английских горняков по Стране Советов. Поль был красивым, полным, краснощеким малым, который был очень не прочь пофлиртовать при всяком удобном и неудобном случае. Если бы не цербер в образе его жены, он, вероятно, не доехал бы обратно до Москвы, а застрял где-нибудь на Украине, около какой-либо смазливой русской бабенки. Но цербер был налицо, в образе худой черноволосой английской еврейки и их общего детища четырнадцатилетней Милли.
Меня поместили в четырехместном купе с тремя англичанками! Миссис Кук, миссис Честер и еще одной, фамилию которой, к сожалению, никак не могу вспомнить. В простоте своей я полагала, что мы едем дней на десять. Оказалось, что наша поездка затянулась на сорок дней и в течение этих сорока дней это купе превратилось для нас всех четырех в нашу спальню и вообще в наш дом.
Я никогда не была в Англии, и для меня было особенно интересно познакомиться поближе с бытом и нравами англичан. И я должна сказать, что никогда еще не путешествовала так весело. Если бы не бесконечные переводы с английского на русский и с русского на английский, было бы, конечно, совсем другое дело. А то переводишь ведь буквально целый день, так что под вечер начинает казаться, что ты не человек, а какой-то бассейн, в который с одной стороны вливают фразы, а с другой выливают.
Когда я говорю, что путешествие это было веселым, надо сделать поправку на то, что вся жизнь в Советской России несказанно сера и лишена красочности. Обостренная борьба за кусок хлеба в самом буквальном смысле слова, нехватка культурного общества (ведь с эвакуацией белых в 1919 и 1920 годах Россия лишилась подавляющей части своих интеллигентных сил), ликвидация культурных навыков, ввиду невозможности применения их в советской жизни, голод, холод, перешивание занавесок в платья, одеял – в пальто, а главное, отрезанность от остального несоветского мира. До самого последнего времени иностранные газеты в СССР были запрещены, конечно, кроме Humanité, Rote Fahne и прочих коммунистических органов печати. В 1926 году никто в СССР, например, не знал о первом перелете Цеппелина через океан, об успехах в области радио, о том, как живет вообще весь остальной мир. Когда в 1928 году нам с Юрой удалось вырваться в Берлинское торгпредство и мы наняли комнату на Доротеенштрассе у милейшей фрау Бетц, Юра с ужасом прибежал утром из столовой ко мне.
– Мутик, там в ящике кто-то разговаривает.
Я вышла в столовую. Действительно, из большого полированного ящика звучал чей-то ясный и отчетливый голос, такой ясный, что Юра обязательно хотел заглянуть внутрь, чтобы удостовериться, что там никто не спрятался…
Вот какими дикарями были советские люди в 1928 году! Поездка с англичанами была как бы светлым лучом, прорвавшимся сквозь мрачные черные тучи. Вот тут, со мной рядом, были живые веселые представители одной из культурнейших наций мира. Каждый из этих английских шахтеров был прежде всего свободным гражданином своей страны. В то время как мы – подсоветские в те годы редко улыбались, у англичан принцип keep smiling проводился в полной мере. Жизнерадостность, любопытство, почти детская восторженность от инсценированных большевиками приемов, митингов и голосований немного раздражали, немного смешили и немного умиляли. Очень часто я ловила себя на сознании, что я раздваиваюсь: с одной стороны, мне до боли хотелось сказать англичанам правду о настоящем положении вещей, с другой – какая-то безотчетная русская гордость вспыхивала и загоралась, когда они восторгались нашими просторами, нашей дивной кавказской природой, нашим гостеприимством…
Кроме того, во время поездки у меня было широкое поле для наблюдений. Сопоставление нашего русского и английского рабочего, так непохожих друг на друга, приводило к некоторым занятным выводам. Да, поездка была безусловно интересной и ярким пятном запечатлелась в сокровищнице моей памяти.
Когда поезд тронулся, оказалось, что в самый последний момент к нам присоединился товарищ Хмара. Кудрявый красавец – с русыми волосами, большими синими глазами и веселой улыбкой, он совсем не походил на обычного недоверчивого и подозрительного коммуниста. Его командировали из Харькова для приема и сопровождения английской делегации, он был представителем донбасских шахтеров. У него оказался прекрасный голос, и, хотя он ни слова не говорил по-английски, скоро между ним и англичанами установились дружеские и непринужденные отношения. Тыкая в живот мистера Лэтэма, он торжественно называл его своим другом, мистер Лэтэм же не оставался в долгу, тоже тыкал Хмару в живот, и оба покатывались от смеха.
Для русской части делегации Хмара был источником веселья, так как знал множество украинских анекдотов, песен и стихов, половина которых была его собственного произведения. Позже я встречала в Москве сборники его стихов, а еще позже его уличили в каком-то уклоне и он был смещен с должности секретаря Украинского союза горняков и совершенно исчез с горизонта. Хмара был одним из редких экземпляров «симпатичного коммуниста».
Нашей первой остановкой должна была быть Тула. Делегаты теребили меня всякими вопросами бытового характера – сколько часов мы будем ехать, когда они смогут отправить письма в Англию, как им достать бумаги, открыток, марок, какая это станция и проч.
Через несколько минут из «царского» вагона пришли Слуцкий и Хмара, прошли в одно из купе и вызвали меня.
– Мы хотим побеседовать с делегатами, переводите.
Постепенно наше купе заполнилось англичанами. Слуцкий задавал вопросы об их профсоюзной жизни, нормах выработки, членских взносах, заработной плате. Вопросы ставились очень дипломатически, с целью натравить шахтеров на шахтовладельцев, на профсоюзных вождей. В Англии нет единой заработной платы, в каждом районе существуют свои ставки и свои законы. Слуцкий же агитировал за введение единой зарплаты. Хмара интересовался ходом забастовки, ругал предательство социал-демократических вождей, что, видимо, было не по душе большинству делегатов, так как они почти все принадлежали к лейбористской партии. Я переводила по мере своих сил, но два или три раза споткнулась на специальных терминах – а их было очень много. Внезапно Слуцкий меня поправил на чистейшем английском языке. Я поразилась: для чего же тогда ему нужен был мой перевод? И одновременно поняла, что должна держать ухо востро. И не только в его присутствии. Два делегата Уильяма и Ллойд Дэвис оказались английскими коммунистами. Не понимая ни слова по-русски, они тем не менее следили за каждым словом моего перевода и, если я допускала хоть малейшее уклонение от «марксистского анализа» и «классового подхода», они без всякой церемонии меня прерывали и поправляли.
Англичане очень интересовались советским институтом брака и развода. И вот тут-то случилось нечто, что еще больше заставило меня быть настороже. Разъясняя им, что в СССР можно в пять минут развестись и во столько же минут снова ожениться, без согласия другой стороны, я очень осторожно попробовала показать оборотную сторону медали. Ллойд Дэвис внезапно прервал мои объяснения и вызвал меня под каким-то предлогом в коридор.
– Товарищ, мне кажется, что вы не член партии (not a party member). Вы только что сказали, что для женщины советский брак не очень выгоден. Я бы советовал вам быть поосторожнее в ваших разъяснениях.
Мне ничего не осталось, как уверить его, что я просто плохо выразилась. Сказать, что я действительно не party member, я не решилась. На этот раз пронесло. Но я стала чуточку умнее.
В Туле на вокзале нас ждал роскошный обед с фруктами, закусками, винами и коньяком. Пообедав, мы отправились прямо в городской театр, где губком устроил торжественное собрание, мобилизовав для этой цели весь партийный и профсоюзный аппарат и активистов со всех окружных заводов.
Нужно отметить, что маршрут английской делегации, так же как и всех рабочих делегаций, приезжающих в Москву, заранее намечается и обсуждается Профинтерном, профсоюзами и даже Коминтерном. Есть определенные зоны, куда делегаций совсем не возят, так как там показывать нечего и даже совсем наоборот, – рабочие так ненадежны, а условия так ужасны, что повезти туда иностранцев было бы очень опасно. Так, в 1932 году, перед тем как, выйдя замуж за иностранца, я выехала окончательно за границу, мне пришлось опять работать с делегациями. И вот в мае 1932 года делегатов ни на Магнитострой, ни на Урал уже не возили. Больше того, количество делегатов было сильно сокращено и маршруты стали значительно короче, ограничиваясь трафаретным Кисловодском, перед которым никто, конечно, устоять не может.
Итак, мы – в тульском городском театре. На сцене – длинный стол, покрытый красным сукном, сзади огромные плакаты с приветственными надписями и революционными лозунгами на английском языке. Полосы из белой материи с аналогичными надписями прикреплены к краям лож и балкона. Делегацию вводят на сцену, где она занимает места рядом с партийными и профсоюзными сановниками. Начинаются речи, бесконечные, трафаретные, скучные. Один за другим на сцену всходят делегаты заводов и предприятий, приветствуют делегатов, ругают «капиталистических акул», восхваляют советские достижения – бедные и жалкие достижения. Все эти речи произносятся казенным голосом, вот вроде радиопередач из Москвы, которые теперь приходится слушать. Все речи заканчиваются просьбой рассказать там в далекой Англии всю правду о том, что делегаты увидят в Стране Советов и, таким образом, опровергнуть ту ложь, которую распространяют буржуазные газеты об СССР.
Этот лейтмотив о «всей правде» повторялся во все время нашей поездки тогда и повторяется до сих пор. Это довольно нехитрый трюк, на который, к сожалению, попадаются многие из иностранных делегатов.
Англичане встают, отвечают на речи, мы с Игельстром переводим. Их речи намного оригинальнее, живее, разнообразнее, и переводить их гораздо сложнее. Русские же все на один манер, с небольшим вариациями. Под конец собрания театр вдруг разразился особенно бурными аплодисментами; десять делегатов с самоварного завода прошли через зал, держа в руках каждый по два блестящих никелевых самовара. Эти самовары были поднесены англичанам на память. Надо было видеть их радость. Миссис Честер снова утирала слезы, остальные клялись хранить самовары до конца жизни.
Это была одна из взяток советской власти представителям английского пролетариата…
После собрания – ужин. Столы буквально завалены закусками, икрой, балыком, семгой, всякими деликатесами, которых я уже давно не только что не едала, а даже и не видала.
Впрочем, я скоро перестану удивляться. В течение всех сорока дней нашей поездки делегацию кормили и поили до отвалу. Большинство англичан переболело по три-четыре раза желудком. Нам – переводчицам – много пить не полагалось, так как мы должны были всегда быть готовы переводить тосты. Но делегаты и делегатки находились почти перманентно в состоянии легкого подпития. При таких условиях легче не заметить многих зловещих фактов, не так ли?
Ужин протекает очень медленно. Произносятся бесконечные тосты. Только самые ответственные коммунисты принимают в нем участие. Англичане пьют за здоровье «русских товарищей», сперва за Горбачева, потом за Хмару, потом за Слуцкого. Каждый раз, как чествуемому подносят бокал, англичане затягивают традиционную песенку.
For he is a jolly good fellow, for he is a jolly good fellow,
For he is a jolly good fellow, and so say all of us8.
Потом, под влиянием революционных тостов с советской стороны, – а нужно отдать товарищам справедливость, они даже в пьяном виде ни одного тоста не произнесут без революционного смысла, – англичане хотят похвастаться тем, что и у них есть революционные песни. И вот они поют милую старую песенку о Мэри и ее ягненке, причем первая, вторая, пятая и шестая строчки остаются традиционными, а третья и четвертая, седьмая и восьмая претерпели революционные изменения. Песенка эта имеет такой вид:
Mary had a little lamb
With feet as white as snow,
Shouting out the battle cry
Of freedom.
And everywhere, where Mary went,
The lamb was sure to go,
Shouting out the battle cry
Of freedom.
Hurra for Mary, hurra for the lamb,
Hurra for the bolshi-boys,
Which don’t care a damn!9
Уж если дойдет до песен, то тут русский человек, к какой партии он бы ни принадлежал, в грязь лицом не ударит. Начинают петь «Дубинушку», «Стеньку Разина», «Мы – кузнецы». Приходится переводить слова этих песен англичанам, английских песен – русским.
Председатель губернского комитета партии спрашивает заплетающимся языком англичан:
– Когда же вы сделаете у себя там революцию? Короля-то вашего давно надо бы по шапке, а? Вот смотрите, как у нас хорошо живется, и чего вы смотрите. Товарищи, за английскую революцию, ура!
Я перевожу этот спич. Англичанам становится обидно: что же, в самом деле их будут учить революционности. Вот смотрите какие у нас еще есть песни. И они поют песню о том, как они повесят на «кислой яблоне» и Макдональда, и Джимми Томаса, и Хикса (теперь уже покойного), когда придет революция.
We’ll hang Jimmy Thomas on
The sour apple-tree
We’ll hang Jimmy Thomas on
The sour apple-tree
When the revolution come.
Припев:
Solidarity for ever, solidarity for ever,
Solidarity vor ever, for the union keeps so strong, —
подхватывается всеми англичанами.
– Что, что такое они поют? – интересуются русские коммунисты. Игельстром переводит.
Мы повесим Джима Томаса на кислой яблоне,
Когда придет революция.
Солидарность навеки,
Солидарность навеки,
Потому что в единении сила…
На большевистский вкус эта песенка довольно-таки пресная и совсем не кровожадная. Товарищи начинают отпускать по адресу англичан весьма презрительные и недвусмысленные замечания, но их вовремя берет на узду Горбачев. Мрачно и внушительно он кидает:
– А ну-ка легче на поворотах.
Поздней ночью развеселой гурьбой делегация возвращается в свои вагоны. Рядом с нашим «дамским» купе помещаются четверо англичан, из которых один – представитель Кентского графства, особенно сильно на взводе. Он долго стукается головой в смежную с нами стенку и сочно проклинает на самом зернистом жаргоне все и вся.
Мои англичанки страшно шокированы.
– What a shame!10
Понемногу все затихает. Мерно стучит поезд.
– Sleep well. Sweet dreams!11
Утром прибыли в Харьков. На перроне стояли представители украинского правительства, Центрального комитета горняков Украины, Харьковского горкома и пр. Делегацию провели в бывшие царские покои, а затем к выходу. И тут нашим глазам представилось неожиданное зрелище; вся огромная площадь перед вокзалом была запружена народом. Большевики решили встретить делегацию с помпой и согнали на площадь делегации от всех больших харьковских заводов. Ну а обычные зеваки всегда и везде найдутся. Как только делегаты показались на перроне – раздались звуки Интернационала. Играл большой оркестр одного из заводов. Делегаты были видимо польщены; председатель Лэтэм и секретарь Смит произнесли приветственные речи. Переводила Игельстром. Я так до конца поездки и не смогла понять Лэтэма, его акцент остался для меня вечной загадкой. И поэтому, когда он начинал говорить, я в панике пробиралась к Софье Петровне и умоляла ее перевести его речь. И она всегда помогала.
После речей с той и с другой стороны нас обступили фотографы и засняли со всех сторон. Вообще, нужно сказать, что эта английская делегация была в особом фаворе.
Нас фотографировали на протяжении всего пути. Снимки поступали в ведение горкомов и губкомов и оттуда направлялись в Москву. К моменту отъезда делегации в Англию каждому участнику ее был поднесен красивый альбом в кожаном переплете, состоявший из фотографий с надписями – когда и где они были засняты. Переводчицам такого альбома, несмотря на их просьбы, получить не удалось. Как мне писали потом делегаты, альбомы эти хранятся у них, как одно из самых ценных воспоминаний. А самовары стоят в виде украшения на видном месте в их квартирах и напоминают им о далекой экзотической стране и о феерической поездке по Кавказу и Закавказью.
В Харькове снова было большое собрание в городском театре. На этот раз мы остановились в гостинице, а не в вагонах, так как должны были провести в столице Украины два дня. Вечером нас повезли в театр, на следующий день делегация разделилась на две части, одни осматривали город, машиностроительный завод; другие посетили детские ясли; третьи, наиболее уставшие, остались отдыхать в гостинице. На следующий день вечером мы выехали в Донбасс.
Делегаты относились чрезвычайно серьезно к своей миссии. У всех были блокноты, в которые они старательно записывали буквально все, что они видели и где они были. Они вели дневники, а кроме того, одному Боярскому известно, сколько сотен открыток отправили англичане за свою поездку домой. Англичанки писали своим мужьям не только ежедневно, но иногда и по два-три раза в день, не считая еще нескольких открыток и писем, которые они отправляли всем своим друзьям и знакомым в Англии и в колониях. Вся эта корреспонденция оплачивалась советскими денежками. Боярский закупал марки целыми тетрадями. Письма отправлялись в Москву, там перлюстрировались (об этом я узнала тоже намного позже) и затем только те, которые выражали благоприятные для СССР настроения, доходили до адресатов. С другой стороны, советская власть следила и за тем, что писали англичанам с их родины. Так, например, письма к миссис Кук от ее мужа приходили всегда с заметным опозданием и она вечно тревожилась и даже плакала. Когда наша поездка затянулась, потому что после грязного и нищего Донбасса большевики решили загладить впечатление и повезти делегатов в Кисловодск, а потом в Грозный, Тифлис и Баку, – Великобританская федерация горняков в Лондоне заволновалась таким затянувшимся путешествием и стала бомбардировать Лэтэма и Смита телеграммами о скорейшем возвращении в Англию, – я сама была свидетельницей, как телеграммы эти исчезали в карманах невозмутимого бандита Горбачева, и англичане о них так до самого отъезда ничего и не узнали.
По Донбассу
Под звуки Интернационала, провожаемая целой толпой харьковских коммунистов, делегация отбывает в Донбасс. Теперь в течение двух с половиной недель нам суждено жить исключительно в наших вагонах, выезжая только на осмотры шахт и для посещения митингов.
Но здесь, в Донбассе, делегация соприкоснется почти вплотную с живыми рабочими. Поэтому штат делегации увеличен. К нам подсадили еще четырех человек, по-моему, чекистов. Двое из них понимают по-английски и следят за каждым движением делегатов и за каждым словом переводчиц. Я чувствую себя стесненной в самых мелких вопросах. До сих пор мне удавалось в моих переводах оставаться более или менее нейтральной, то есть опускать особенно наглые восхваления советского режима, переводить, так сказать, «вольно». Теперь от меня требуют точных переводов.
Необходимо отметить один, не лишенный интереса, факт. Иностранные рабочие делегации очень редко имеют возможность посетить рабочие районы СССР: Донбасс, грозненские и бакинские нефтяные промысла и др. Обычно маршрут рабочих делегаций охватывает крупные центры – Ленинград, Москва, Харьков, а затем, для того чтобы расположить их еще более в свою пользу, большевики везут их либо в Крым – «жемчужину СССР», либо на Кавказские Минеральные Воды – «всесоюзную здравницу», либо, в особо торжественных случаях, как было с Андре Жидом, – в Сочи и на Черноморское побережье. Чисто рабочие центры тщательно избегаются, и если некоторым делегациям посчастливилось посетить Днепрострой и Магнитострой, то в последние годы эти гиганты объезжаются за тысячи километров. Делается это с той целью, чтобы делегации получили максимум благоприятных и разнообразных впечатлений. Обычно весь день делегации заранее размечен и ей стараются показать возможно больше разных вещей, не давая продумать и осознать полученных впечатлений. Мне приходилось в течение моей дальнейшей работы с делегациями часто слышать: «Дайте же нам хоть немножко отдохнуть. Нам нужно записать то, что мы видели!»
Но не тут-то было! Пестрой вереницей проносятся эти впечатления, делегатов гоняют, как стадо баранов, с одного конца города в другой, из дворцов и музеев – на заводы, из школ и ясель – в театры. Иногда делегаты заболевают от переутомления.
Главное, чтобы они поменьше сталкивались с действительной советской жизнью, чтобы им поменьше попадались на глаза рабочие и крестьяне, с которыми им захотелось бы поговорить. Побольше красот природы – уж тут-то она, матушка, вывозит! Выходит как-то так, что иностранцы совершенно забывают о том, что Кавказ и Крым существовали и до большевиков. А большевики пользуются этим и кичатся этими самыми красотами, как своими достижениями. Вот где у вас в Англии такие горы, как наш Эльбрус или Казбек? Такое синее южное море, такие целебные источники?
И выходит, что маршрут всех делегаций, приезжающих на первомайские или октябрьские торжества, почти тождественен. С.П. Игельстром признавалась мне, что она Кисловодска видеть больше не может: за три года она ездила туда с делегациями и с отдельными делегатами, вроде мистера Страчи из Лондона, – двенадцать раз.
Делегация английских горняков была, как я уже говорила, на особом положении. Она была официально прислана Советом трейд-юнионов и должна была соприкоснуться с советскими горняками всех видов и районов, чтобы поблагодарить их и просить о дальнейшей помощи.
Я не совсем хорошо осведомлена о тех директивах, письменных, телефонных и телеграфных, которые были даны «на места» из Москвы в Харьков, Ростов, Тифлис и пр. об организации приема нашей делегации, но должна констатировать, что в этом отношении организация у большевиков действует на ять. Повсюду нас встречали «рабочие массы», везде устраивались «импровизированные митинги», всюду из рядов рабочих выступали «сами по себе» подставные активисты и произносили «экспромтом» продиктованные и зазубренные приветствия. И наконец – признак величайшего благоденствия населения, – везде были готовы лукулловские завтраки, обеды и ужины, банкеты с коньяками и шампанским. Когда Бернард Шоу, по дороге из Ленинграда в Москву, выбрасывал, как он сам потом об этом писал, из окна вагона продовольствие, данное ему с собой заботливыми родными еще из Англии, ему и в голову не приходило, что население Советской России, представлявшейся ему страной молочных рек и кисельных берегов, голодает в буквальном смысле этого слова. А ведь это был Бернард Шоу… Что же тогда говорить о простых неискушенных пролетариях? Однако, как это ни парадоксально, эти самые пролетарии сплошь да рядом замечают то, чего не заметил ни Бернард Шоу, ни Лаваль, ни сам Эррио. Но об этом позже, Выехав из Харькова, мы стали колесить по Донбассу и раньше всего посетили интереснейшие соляные копи близ Артемовска, с их длинными подземными туннелями и огромными залами-храмами, с их соляными столбами и сталактитами, сверкающими мириадами разноцветных огней. Эта соляная шахта произвела на англичан неизгладимое впечатление. Потом мы были в шахтах Горловки, Кадиевки, Рутченкова и Юзовки. Из всех шахт особенно запомнилась Рутченковская, знаменитая своими крутыми угольными пластами и спусками.
В шахте
Утро. Серое осеннее донбасское утро. Кругом степь, грязь и уныние. Даже ряды новых, построенных уже при советской власти шахтерских домиков не могут сгладить впечатления нищеты и покинутости. Эти домики, «коттеджи», как их гордо называют большевики, построены без всякой любви и комфорта. Мы зашли в один такой домик. В каждой из его трех комнат жило по рабочей семье. Спят, очевидно, вповалку на полу, так как никакого следа кроватей мы не заметили. В углу, вместо иконы, – портреты вождей. А на полу, около стены – лужа. Мистер Вольтон, наиболее придирчивый и пытливый из делегатов, попросил меня перевести для него несколько вопросов к стоявшему тут же шахтеру.
– Сколько у вас детей?
– Трое.
– Сколько вы получаете в неделю?
– Как когда, смотря по выработке, от 25 до 40 рублей.
– А что это за лужа у вас на полу?
– Крыша протекает. Уж мы просили рудничное управление починить, да вот так и приходится жить. Весной прямо всю комнату заливает. Товарищ, может, вы замолвите словечко там перед начальством, а то вот у жены ревматизм, все ноги распухли.
Шахтер решил, что это к нему пришли какие-то важные гости. Еще бы, разве можно было в этих хорошо одетых, рослых господах заподозрить своего же брата рабочего.
– Ну а вы довольны своей жизнью?
Этот наивный вопрос, к сожалению, так и не получил ответа. Вмешался один из наших новых сопровождающих. Он покровительственно похлопал бедного шахтера по плечу и, смеясь, заявил:
– Ну еще бы не доволен. Ведь не то, что при проклятом царском режиме было. Теперь тебе и клуб, и отпуска. Правда ведь, Гаврильченко?
Тот понурил голову.
– Да, оно конешно, но только вот жалованья маловато. Но делегацию уже вывели и потащили на шахту. Там нас повели к кабинкам, где мы должны были переодеться в шахтерские брюки и куртку. В каждой кабинке был диванчик, ванна или душ, вешалка, чистое полотенце и кусочек мыла. Нам сказали, что это рабочая баня. Потом я узнала, что это баня специально для директора, его помощников и инженерного состава. Для рабочих существуют другие бани, грязные и холодные бараки, да и то далеко не на всех шахтах. Кажется, только 30 процентов всех шахт Донбасса имеют бани для рабочих. Тот, кто спускался в шахту и видел тяжелую работу под землей, угольную пыль, пот, копоть, тот знает, какой насущной необходимостью является для шахтера даже простая баня, не говоря уже о благоустроенной.
И вот мы все ждем в надземном помещении шахты, пока за нами поднимется «клеть». Мы все одеты, как шахтеры, только лица и руки у нас чистые. В руках – шахтерская лампочка, которая вообще является символом горняка. Большевики заказали для всех делегатов серебряные миниатюрные шахтерские лампочки и поднесли им при отъезде на память. Одна из этих лампочек долго хранилась и у меня.
«Клеть» – это лифт, но только в самой примитивной отделке. Стенки сделаны из плохо сколоченных досок, на полу слой жидкой грязи. Спускают по восемь человек. Вот и моя очередь. Дверцы захлопываются, и с головокружительной быстротой мы летим в бездну. В ушах образуется как бы пробка. Горняки к такому быстрому спуску привыкли, и один из англичан рассказывал мне, что, когда он – это было уже очень давно – десятилетним мальчиком поступил на шахту, у них был обычай таких маленьких новичков спускать в первый раз особенно быстро. Нужно сказать, что ощущение из сильных и не очень приятных.
Вот мы и внизу. Там уже ждут несколько русских: директор шахты, инженеры и штейгера из активистов. Подъезжает поезд с маленькими вагонетками без крыш. Обычно в них перевозят уголь. Нас усаживают в вагонетки, коногоны орут диким голосом, погоняют лошадей, и поезд уносит нас по узкоколейке куда-то в неведомую тьму. Туннели, переезды, снова туннели, наконец поезд останавливается. Лошадки стоят понуро, и я вижу, что они… слепые. Оказывается, шахтенных лошадей никогда не выпускают на свет до самой смерти. Без солнца они слепнут…
Но спуск наш еще не кончился, теперь надо было спускаться пешком, или, вернее, ползком. Очень крутые пласты и очень низкие проходы, причем приходилось спускаться на четвереньках, нащупывая под собой следующую зарубину, на которой можно было бы укрепить ногу. Тут же в шахте я крепко стукнулась виском об угольный угол, пошла кровь. Горняки смеялись: вот теперь будет метка на всю жизнь. Оказывается, действительно, осталась метка – синенькая жилка и до сих пор у левой брови. Горняки обычно узнают друг друга по таким меткам. Угольная пыль при малейшем ранении в шахте заходит под кожу и остается навсегда. Своего рода татуировка.
Спуск был тяжел. Мне стало очень душно, не хватало воздуха. Внизу грохотали врубовые машины и автоматические сверла. Полуголые, потные, грязные шахтеры каторжным трудом зарабатывают свой кусок хлеба. И подвергают каждую минуту себя смертельной опасности. Недаром в Германии шахтерское приветствие звучит: «Glück auf!» Действительно, надо желать счастья всякому спускающемуся в подземное царство. Неизведаны и жестоки его законы. И недаром горняки во всех странах наиболее тесно спаянный цех рабочего класса. Наибольшее количество забастовок падает именно на горняков.
Раздался страшный гул, взрывали динамитом пласты. Делегаты очень интересовались техническими вопросами, толщиной пластов, электровозами, которые теперь как раз стали входить в Донбассе, и условиями труда… Вдруг слева появилась женщина-коногон. Наши англичане насторожились.
– Oh, camrade Tamara, один вопрос. Допускается ли в советских шахтах женский труд?
Я перевела вопрос директору шахты. В его глазах на минуту промелькнуло смущение, но он тотчас же ответил:
– Нет, у нас женщины под землей никогда не допускаются к работе.
– Oh, well, но вот там только что прошла женщина с лошадью.
Я вопросительно посмотрела на директора. Как-то он теперь выкрутится?
– А это так, случайно… Она принесла мужу завтрак, и он попросил ее повести лошадь на водопой.
– Странно, очень странно. Ведь в Англии женщины никогда не допускаются под землю.
На этот раз пронесло… Позже я узнала, что и в этой шахте, и на соседних, и вообще во всем Донбассе женщины работают под землей наравне с мужчинами. А в последующие годы женский труд стал применяться в совершенно неслыханных размерах. Англичан, конечно, обманули самым нахальным образом. Но думаю, что у них все же зародилось сомнение по поводу женщины, принесшей завтрак своему мужу.
Усталые и грязные поднялись мы на-гора (как называют поверхность русские горняки). Клеть на минуту задержалась, и мы стояли у сквозных дощатых стенок ее и смотрели, как мимо проходила новая смена. Одетые в лохмотья, в рваные гимнастерки и брюки, горняки мрачно и недовольно смотрели на английских делегатов. Мистер Джойс улыбнулся, крикнул им что-то и показал золотые зубы.
– Ишь, сволочь, во рту золото носит, а мы с голоду дохнем.
У меня захолонуло внутри. Ведь правда, совершеннейшая правда. Разве можно сравнить этих сытых, почти холеных английских рабочих с нашей советской голытьбой?
Но англичанин, конечно, не понял этого восклицания. Он подумал, что это приветствие и ответил:
– Good luck, camrades, good luck!
Санитария и гигиена
После того как делегаты, вооруженные карандашами и блокнотами, серьезно и внимательно прослушали ряд разъяснений, данных директором и главным инженером по вопросам насчет заработной платы, норм выработки, размера добычи, отпусков, пенсий и пр., мы отправились в инженерный клуб обедать. И тут произошел первый прискорбный случай… Первый, потому что такие же случаи стали потом происходить все чаще и скоро перестали быть сенсацией… Это случай с… уборной. Среднему европейцу, а особенно англичанину, трудно представить себе, как примитивны в Совдепии санитарные учреждения. Как я уже говорила, во все время поездки мне пришлось заботиться о шести англичанках, и они ходили за мной, как цыплята за наседкой. Перед обедом они захотели «прогуляться». Мы вышли в садик, и я стала искать подходящей постройки. Нечто похожее маячило из-за далеких деревьев. Мы направились туда, причем я имела неосторожность не произвести сперва необходимой рекогносцировки. Миссис Кук, как раз наиболее беспомощная и избалованная из всех моих ледей, прошла в постройку первая. Раздался полный ужаса крик, и она пулей вылетела обратно. С ней сделалась рвота. Остальные англичанки поспешили узнать, в чем дело, и целый поток возмущенных английских возгласов разъяснил мне причину их негодования. Пришлось на этот раз, как, впрочем, и в последующие, довольствоваться просто лоном природы.
Когда через пять недель англичане покидали СССР и составляли обращение к правительству, так называемую декларацию, ни Слуцкому, ни Горбачеву, ни целой плеяде видных коммунистов не удалось заставить их выбросить из декларации следующую фразу: «Необходимо признать, что санитарные условия во всех рабочих районах, которые мы посетили, крайне негигиеничны и требуют немедленной реформы».
По этому поводу мне вспоминается, между прочим, и такая сценка.
Время – 1932 год. Место действия – Дворец труда. Кабинет генерального секретаря Профинтерна, товарища Лозовского. Товарищ Лозовский беседует с американской делегацией. Высокие, чисто выбритые, краснощекие американцы благоговейно взирают на руководителя международного профсоюзного движения и тщательно записывают в блокноты его, порой остроумные и меткие, порой просто нахальные ответы на их вопросы.
И вот, один из американцев решается задать еще один вопрос:
– Почему во Дворце труда так антигигиенично устроены уборные, что за сто шагов уже знаешь, где они находятся?
Мы все – переводчицы и референты – затаили дыхание и ждем: что-то ответит «сам»?
«Сам» Лозовский, засунув большие пальцы в кармашки жилета, откидывается в кресле, обводит американцев насмешливым взглядом и говорит:
– Мы предпочитаем иметь вонючие уборные, но власть Советов, чем иметь чистые уборные и быть под пятой у буржуазии.
Секунда недоуменного молчания. Затем взрыв аплодисментов. Лозовский победоносно оглядывается на Кастаньяна и других коллег-профинтерновцев.
На следующий день, в шесть часов вечера, Горбачев подозвал меня к себе и, почему-то лукаво подмигивая, сказал:
– Баня готова. Ведите своих «институток».
Оказалось, что шахтное управление решило побаловать англичан настоящей русской баней. Несмотря на то что в «царском вагоне» была ванная, Горбачев решил почему-то никого в нее не пускать, так что потребность вымыться была большая. Сообщение о бане произвело среди англичан сенсацию. Перед отъездом из Англии им рассказывали всякие «клюквы» о России и, между прочим, что-то говорили о «русской бане».
Но дело оказалось не так просто. Мы уже четверть часа в предбаннике, я прошу делегаток раздеваться, доказываю им, что им совершенно нечего стесняться, что мужчин здесь ведь нет. Все безуспешно. Они не привыкли раздеваться в месте, где находится несколько человек. Где же кабинки? Разъясняю, как только могу, что в русской бане и раздеваются, и моются вместе.
– Oh, how shocking!
Нет, они ни за что не будут купаться вместе. Это quite impossible. Это совсем не принято в Англии, и они стесняются. Особенно миссис Кук.
Видя, что уговоры мои не действуют, начинаю с живого примера. Раздеваюсь под их шокированными взорами, выхожу в баню и оставляю дверь открытой. Беру шайку, наливаю воды, начинаю мыться. Через минуты три слышится придушенное хихиканье, переходящее в звонкий и откровенный смех. Самая молодая из моих «институток», миссис Джонсон, делегатка Нортумберлэнда, и ее подруга миссис Грэй, решили в конце концов последовать моему примеру. Разделись и этакими Венерами стоят в уголке банной комнаты. Я решаюсь на еще более энергичные действия, хватаю шайку с водой и выливаю на них. Смех, визг, но лед проломан, и скоро мы все моемся вовсю. Повела их в парную, остались очень довольны. Вспоминают небось и до сих пор.
После Горловки – Сталино, после Сталино – Юзовка. Везде одна и та же картина. Везде встречи, митинги с однотипными речами, везде угощения, банкеты с просьбой рассказать «там, за границей», всю правду о Советской России, везде нам показывают лачуги и землянки, в которых-де жили горняки при кровавом царском режиме и «коттеджи», вроде описанного мною выше. Но чем дальше мы колесим по Донбассу, тем более щелок для «познания» советской жизни.
Беспризорные
Одной из таких щелок оказался тот факт, что мы жили в вагонах. По утрам на остановках англичане, как правило, выходили на площадку чистить себе ботинки. Никто из «начальства» не обращал на это особого внимания. Я же, как спавшая в одном купе с делегатками, заметила, что они куда-то таскают бумажные пакетики с остатками завтрака, обеда или ужина и очень при этом секретничают. Выхожу как-то следом за миссис Грэй и вижу, как она сует пакетик куда-то под вагон, а оттуда протягивается черная замурзанная детская рука. Ага, вот в чем дело! Беспризорные! Их крутилось всегда много в те и в последующие годы на железных дорогах, но я была так занята, что как-то не имела времени выходить из вагона и поэтому не заметила, как много их собралось как раз у наших вагонов. Они прятались большей частью под буферами и около колес, а когда видели англичан, – просили у них хлеба. Сердобольные англичане давали, но, очевидно, думая, и совершенно правильно, что ребят будут преследовать, старались о них ничего не спрашивать и их не выдавать. Установился, так сказать, немой контакт. Я, разумеется, тоже ничем не выдала того, что я видела. Наоборот, это было очень хорошо: англичане сами увидели хоть частичку оборотной стороны того, что им показывали.
Так прошло несколько дней. В одно непрекрасное утро миссис Грэй влетела в купе, страшно возбужденная и бледная. Бросилась на свое место и разрыдалась.
– Что с вами? Что случилось?
Рыдания были ответом. Так и не смогла я ничего от нее добиться. А в тот же вечер С.П. Игельстром сообщила мне под строгим секретом, что проводник Сергей, который ехал с нами от самой Москвы, застрелил одного беспризорного, причем, один англичанин видел, как остальные беспризорники уволокли трупик… Теперь Сергея сняли с работы за «бестактно проведенную операцию».
Вся эта маленькая эпопея нашла затем свое отражение в той же финальной декларации, где англичане выражали свои пожелания к «большей заботе о бесприютных детях».
А второй щелкой было то, что в рабочих районах англичанам все же приходилось сталкиваться более близко с русскими рабочими. На одной из станций, где мы не должны были высаживаться, был предположен летучий митинг, то есть англичане должны были произнести речи из окна вагона во время стоянки поезда. Рабочие стояли плотной толпой под нашими окнами, так что свободно можно было дотронуться рукой до их голов и плеч. Мистер Вольтон стал держать речь. Вдруг несколько рабочих крикнули:
– Да какой это рабочий! Воротничок, галстук, тоже рабочий!
Я перевела это замечание делегатам, сгрудившимся около окон. Вольтон моментально сорвал с себя и галстук, и воротничок.
– Товарищи, верьте мне, я такой же простой рабочий, как и вы.
Игельстром громко перевела его слова. Толпа довольно заворчала. Вдруг в окно влетела сложенная вчетверо записка. Кто ее бросил, я не видала. Стоявший со мной рядом делегат наклонился, развернул ее. Протянул мне:
– Что там написано?
В записке неровным почерком было выведено:
«Товарищи агличани, вас усе обманують. Нам сдесь совецкая власть веревку на шею надела, никакой жисти нету. Помогите, братишечки, раскажите там у вас в Англии, что мы здесь зря погибаем».
– Ну что же вы не переводите, товарищ Солоневич?
Я оглянулась. Плечо к плечу со мной стоял Слуцкий. Он, оказывается, все время был тут и прочел записку одновременно со мной. У меня замерло сердце. Что же мне делать? Как перевести?
Должно быть, Слуцкий и в самом деле прочел на моем лице возможность провала. Он спокойно взял у меня записку из рук и сказал англичанину:
– Это наши горняки вас приветствуют, товарищ. И жалеют, что вы тут не остановитесь.
Все это было делом нескольких секунд. Не знаю, заметил ли англичанин мое смущение, но после этого маленького случая он избегал при Слуцком задавать мне какие-либо «вольные» вопросы.
С.П. Игельстром
Наконец блуждание по Донбассу кончилось, и мы приехали в Ростов. Нас приняли очень хорошо и отвезли в лучшую гостиницу города. Англичанок разместили по номерам, а мы с Софьей Петровной очутились наконец совершенно одни в отдельной большой комнате. Это было первый раз за все три недели, что я имела возможность познакомиться с ней поближе. Должна сказать, что, с самого начала и до самого конца нашего с ней знакомства она мне непрерывно импонировала и очень нравилась. Но она и по сей день осталась для меня загадкой. Поскольку я работала с постоянным желанием нанести вред большевикам по мере своих сил, поскольку я ненавидела большевистский режим и чувствовала себя тягостно, а иногда и отвратительно, постольку Софья Петровна работала не за страх, а за совесть, как настоящая идейная большевичка, и чувствовала себя среди большевистского бесправия и обмана как рыба в воде.
Я не сразу узнала ее биографию. Мы об этом совсем не говорили. Но я чувствовала всем существом своим, что она из очень культурной семьи. В детстве у нее были гувернантки, она училась в институте, бывала раньше за границей. Высокая, стройная, с девичьей фигуркой, с мягкими красивыми манерами, с никогда не повышающимся голосом, бесконечно выдержанная, она так не подходила к окружавшей нас обстановке, что мне порой страшно становилось. Точно пава в гнезде ворон. Больше того, за все годы большевизма я не встречала в России женщины более аристократического вида. Были среди наших знакомых аристократы, графы и князья, и все они стремились всеми силами отделаться от своих прежних манер, стушеваться. Это было нечто вроде мимикрии. Они не мылись, не брились, ходили в рваных башмаках, употребляли народные выражения, старались стать пролетариями, чтобы никто не узнал их происхождения, чтобы никто их не мучил. Софья же Петровна, изящно одетая, слегка манерная и аристократически небрежная, проходила среди наших «товарищей» как царица. И импонировала не только мне, а всем.
Работа ее с делегациями должна была бы, по моему мнению, оплачиваться большевиками на вес золота, так как она не моргнув глазом рассказывала делегатам такие явные небылицы, которым, исходи они из других уст, англичане никогда бы не поверили. А ей приходилось верить. И в этом была ее большая польза для большевиков и великая опасность для врагов большевизма.
С самым искренним видом она говорила о все растущем благосостоянии народных масс, об ужасном иге царизма, о советских достижениях, о необходимости раскрыть глаза мировому пролетариату на паутину лжи, ткущуюся иностранной буржуазной прессой и проч. Сперва я обалдела. Я искала в ее глазах хотя бы искорки иронии, но ее не было. Наоборот, взор ее был ясен, голос ровен. Казалось, что это миссионерша, просвещающая негров ad majorem Domini gloriam. Казалось, что она сама глубоко верит в то, что говорит.
В самом начале, думая, что, как и все интеллигенты, она тоже против советской власти и притворяется так же, как и я, я сказала что-то о наивности англичан и о нахальстве наших «товарищей». Софья Петровна посмотрела на меня строго и ответила, что для торжества мировой революции все меры хороши. Я так изумилась, что больше этого вопроса не поднимала.
Горбачев и Слуцкий оттого и поселили Софью Петровну с собой в царском вагоне, что она была там им очень полезна. Они всю дорогу «обрабатывали» председателя делегации Лэтэма и секретаря Смита. Эти старые профсоюзные функционеры твердо стояли на платформе лэйбористской партии и трейд-юнионов. Их надо было так повернуть, чтобы они в конечной резолюции и в интервью с корреспондентами газет выразили бы порицание своим социал-демократическим вождям и похвалу советским достижениям.
Заседания «ячейки» происходили почти ежедневно, но меня на них – Боже упаси – не приглашали. Там орудовала Софья Петровна. Там же присутствовали делегаты – английские коммунисты, они всецело подчинялись директивам русских товарищей, а Софья Петровна переводила, переводила без конца. Иногда заседания ячейки продолжались целую ночь. Тогда днем Софье Петровне разрешали спать, а на меня ложилась двойная нагрузка. Одно время я думала, что Софья Петровна коммунистка, и как-то решилась у нее об этом спросить. Оказалось, что она очень хочет поступить в партию, но что ее пока не принимают из-за ее дворянского происхождения.
Тут, в Ростове, Софья Петровна поверяет мне свою тайну. Хотя она замужем, она любит одного испанца, причем все трое – муж, она и испанец – живут вместе, в одной комнатке, в четвертом доме советов, бывшей гостинице «Деловой двор», близ Дворца труда. Комнатку эту Софья Петровна получила в 1924 году с большими трудностями, по приказу самого Томского, который был тогда еще генеральным секретарем ВЦСПС. Комнатка – я потом в ней бывала – длинная и узкая, в одно окно. На ночь раскладывается походная кровать для мужа Софьи Петровны, она спит на кушетке, а испанец Иезус Ибаньес – наверху, в нише для чемоданов. Выпрямиться он там никак не может, потому что ниша всего в полтора метра вышины.
Здесь, в Ростове Софья Петровна лихорадочно ожидает первого с нашего отъезда письма от Ибаньеса. Приносят почту. Мы все получаем давно жданные письма, я – от своих Вани и Юры, англичане от своих родных и знакомых, а Софья Петровна – от испанца. Она жадно вчитывается в его письмо и по временам смеется. Оказывается, он пишет ей по-русски. А в России он недавно и учится под ее руководством.
Несмотря на десять лет, которые прошли с того ростовского вечера, я как сейчас вижу перед собой ее раскрасневшееся лицо, когда она читает мне для демонстрирования его познаний последнюю фразу:
– Я ты много лублу. А сиводни я спал плохо, воеваль немночько с клопых.
Оказывается, что и в четвертом доме советов клопов такое множество, что обитатели не могут спать. Это «воеваль немночько с клопых» долгое время было поводом для веселья у нас с Софьей Петровной.
То, что я сейчас описываю, повредить Софье Петровне никак не может. За эти годы произошло многое, что изменило и ее работу, и ее жизнь. Несмотря на ее необычайную преданность большевикам и идее мировой революции, в 1930 году, во время чистки произошла такая сцена.
Большой зал во Дворце труда. Идет чистка профсоюзов. В президиуме сидят видные коммунисты и делегаты от фабрик и заводов. В зале человек пятьсот согнанных с тех же заводов рабочих, которые должны присутствовать при том, как из профсоюзного аппарата изгоняют «примазавшихся», «обюрократившихся» врагов рабочего класса. Председатель вызывает;
– Товарищ Игельстром.
На эстраду выходит стройная женщина. Следуют обычные вопросы о месте рождения, о возрасте, о занимаемой должности, о политических взглядах. И наконец, среди общего молчания падает, как камень, вопрос:
– Кто был ваш отец?
– Офицер.
– А, офицер? Да, верно, у вас так и во всех анкетах стоит. Но только не скажете ли вы нам, какую должность он занимал.
Легкая заминка. Потом:
– Он был генералом.
– Генералом? Так, так. Но это все-таки не должность. А не был ли он генерал-губернатором в Варшаве?
– Да, был.
Ответ звучит тихо и безнадежно.
– И вы все эти годы скрывали, что ваш отец занимал такую должность, расстреливал рабочих и крестьян. Вы даже имели наглость работать переводчицей при иностранных делегациях и теперь надеетесь, что вам удастся и дальше нас обманывать. Товарищи рабочие, вы видите, как классовый враг ничем не гнушается, чтобы влезть к нам в доверие. Вы видите, какие гады проползают в нашу среду и, притворяясь одним из наших, продают дело рабочего класса. Предлагаю исключить гражданку Игельстром из профсоюза, уволить с занимаемой ею должности и запретить ей когда-либо работать в учреждениях, имеющих дело с иностранцами.
Бледная и беспомощная стоит Софья Петровна. И ни один из коммунистов, которые с ней работали, которые ей доверяли, которые знают, действительно знают, как она предана советской власти, не осмеливается сказать за нее хотя бы одно слово. Это то, что мой муж называет в своей книге «чертовыми черепками». Так платит классовое правосудие своим друзьям.
Последний раз я видела Софью Петровну перед своим отъездом за границу в августе 1932 года. Муж ее, Игельстром, бывший гвардейский офицер, а при советской власти переводчик с английского языка в Профинтерне, долго терпел menage-a-trois12, но как-то пришел со службы и сказал:
– Сонечка, ты ничего не имеешь против того, если я женюсь на Волковой.
– Что ты, Витя, конечно, пожалуйста.
Так кончился их брак. Он не был ни счастливым, ни несчастным, но был, во всяком случае, несколько странным. После развода они остались друзьями, и она часто бывала у молодоженов.
Кажется, в 1922–1923 годах Игельстром занимал какую-то должность в советском полпредстве в Риме. Тогда Софья Петровна посетила Капри, и у нее на всю жизнь сохранилось яркое воспоминание об Италии и о Капри. Она написала роман из того отрезка своей жизни. Понесла в издательства. Его нашли очень красивым и солнечным, но слишком эротичным и малосоветским. Эротика в СССР не в фаворе. Я много бы дала, чтобы иметь этот роман здесь, за границей. Он был написан прекрасно.
В тот августовский вечер 1932 года, когда я зашла к ней попрощаться, Софья Петровна была настроена несколько меланхолически. Она сообщила мне, что работает экономистом в каком то промышленном предприятии. С тех пор как вычистили, ей не позволили больше работать с иностранцами.
– А где Ибаньес?
– Он собирается уезжать в Испанию. Тамарочка, дорогая, не можешь ли ты (она сама предложила мне перейти на «ты», тогда еще в Ростове 1926 году), когда приедешь в Берлин, пойти к испанскому послу и попросить его о паспорте для Иезуса. Ведь здесь все еще нет официального представителя Испании.
Судьба Ибаньеса довольно красочна. Из очень бедной кастильской семьи, он провел свое детство, бродя с отцом и обезьяной по испанским селам. Потом он перепробовал несколько профессий, потом стал коммунистом, проявил недюжинные ораторские способности и был первым секретарем Центрального комитета Коммунистической партии Испании. В качестве такового приехал в Москву на конгресс Коминтерна. Босяк и хулиган по характеру, маленький, коренастый, некрасивый, он имел, однако, большой успех у женщин. В Коминтерне он не смог понять всех махинаций международной банды, которая стоит во главе международного коммунистического движения, стал доискиваться и допытываться, стал протестовать. Кончилось это плохо. Очень плохо. Ему просто не вернули его паспорта, который всякий правоверный коммунист должен сдавать в коминтерновской комендатуре. И он застрял в Москве ни больше и не меньше как на восемь лет. С Испанией, как известно, сношений у СССР не было, протестовать Ибаньес не мог, так как в Испании его за это время приговорили к нескольким годам тюрьмы за революционную работу и за поездку на конгресс. Так и осталось это дитя Юга в холодной и неуютной, чуждой ему Москве. Его подобрала Софья Петровна, приютила, приблизила, пожалела, окультивировала, научила русскому языку так, что он в конце концов зарабатывал деньги переводами с русского на испанский.
Он написал как-то роман «Барселонские террористы», Игельстром перевела его на русский язык, книга вышла в свет, но получила отвратительную критику в «Известиях». И вот мой муж встретил Ибаньеса на улице как раз, когда тот шел в «Известия» «немножко резать» критика. Он всегда носил при себе испанский нож – наваху. Насилу Ивану Лукьяновичу удалось его отговорить от этой безумной попытки.
Софья Петровна Ибаньеса очень сильно любила. И тогда в Ростове, ложась по вечерам в гостиничную кровать, говорила мне мечтательно:
– Ах, Тамара, ты не знаешь, как эти испанцы умеют любить.
А теперь, в последний вечер в Москве, Софья Петровна призналась мне, что Ибаньес стал совершенно невыносимым, что у него оказались в Испании жена и… десять душ детей (оказывается, испанцы вообще очень плодовиты), что он теперь тоскует по Испании и хочет скорее уехать.
Что, когда они поссорятся, он хватает подаренный ему каким-то мексиканским делегатом граммофон и кричит:
– Но граммофон-то ведь мой!
А кроме того, он невероятно ревнив. Угрожает зарезать Софью Петровну, как барана, если узнает, что за ней кто-нибудь серьезно ухаживает.
На днях к ней должен был прийти какой-то знакомый, который ей очень нравился. Она попросила Ибаньеса на это время уйти. Тот обещал. А сам, в ее отсутствие, залез наверх, на антресоли, спрятался под занавеску и следил за обоими все время. Когда знакомый ушел, Ибаньес спрыгнул сверху и заявил перепуганной Софье Петровне:
– Хорошо, что он тебя не поцеловал, а то я метнул бы в него наваху.
Словом, он Софье Петровне надоел, и она очень хотела, чтобы он уехал обратно в Испанию.
В 1934 году я узнала от одного француза, что Ибаньесу-таки удалось вырваться из СССР и что он теперь играет крупную роль в испанском анархическом движении. Я не завидую его положению: Ларго ли Кабальеро возьмет верх, или генерал Франко, Ибаньеса все равно в конечном счете повесят.
У Софьи Петровны был замечательный дар переводчицы. Она записывала речи ей одной понятными сокращениями, потом выходила на трибуну и переводила слово в слово, как бы длинна речь ни была. Когда в 1927 году в Москву приехал генеральный секретарь Великобританской федерации горняков, Кук, и говорил в Большом театре ровно два с половиной часа, Софья Петровна перевела его речь так блестяще, так остроумно передала все нюансы его образной речи, что зал встал и минут пятнадцать бешено ему аплодировал.
Да, Софья Петровна много сделала для большевиков. А заплатили они ей «чертовыми черепками».
Недавно, будучи в Финляндии, я узнала от тамошних старожилов, что и Софья Петровна, и ее муж были сначала белыми эмигрантами. Потом сменили вехи и перекинулись на сторону большевиков. А затем вернулись в Москву. И все же, только потому, что ее отец был когда-то генерал-губернатором, ее сняли с работы, на которой в СССР – я это утверждаю – никто лучше ее не смог бы справиться. Она была самой лучшей советской переводчицей.
С большим трудом ей удалось восстановить себя в профсоюзе и получить другую должность. Теперь она работает совсем не по специальности, так как ее богатейшие лингвистические способности – она знает шесть языков в совершенстве – лежат под спудом. Провожая меня, она жаловалась, что с трудом отстаивает свою комнатку в доме советов, что ей почти ежедневно угрожают выселением и что тогда ее положение станет совсем уже невозможным, потому что нанять комнату по вольному найму – это значит надо платить минимум 300 рублей в месяц, а она получает за свою работу только 275 р.
– Не хотела ли бы ты бежать за границу? – спросила я ее.
Она грустно улыбнулась.
– Нет, я сожгла свои корабли…
Чтобы закончить эту картинку из советского быта, хочу рассказать еще один случай с тем же Ибаньесом.
В 1932 году приехала на первомайские торжества в Москву, в числе других, и испанская делегация. В Москве испанского переводчика днем с огнем тогда было поискать – теперь, думаю, их расплодилось, в связи с испанскими событиями, десятки. Заведующий Комиссией внешних сношений Гурман был в совершенном унынии. Где взять испанского переводчика?
Я рискнула напомнить об Ибаньесе. Он уже давно считался оппозиционером и троцкистом, и о нем последние годы совершенно забыли. Я знала, что Софье Петровне приходится его содержать и что она будет рада, если он хоть что-нибудь заработает. Гурман радостно ухватился за мое предложение. Послали за Ибаньесом. Он явился к Гурману с очень вызывающим видом и заявил, что меньше как за двадцать рублей в день не поедет с делегацией. Ему дали двадцать рублей. Он поехал, но уже с дороги в штаб делегации стали поступать тревожные сведения. Ибаньес много пьет, водит делегатов в городах, где они останавливаются, под видом прогулки, в самые грязные районы, ведет среди них «троцкистскую» пропаганду. Когда переводчица-коммунистка – чрезвычайно редкий случай! – пыталась его немножечко обуздать, он по-испански стал ругать коммунистов вообще и вести себя совсем уже вызывающе. Делегацию поспешили вернуть в Москву, и был превеликий скандал. Гурман напал на меня, что я ему порекомендовала троцкиста, я отговаривалась тем, что совсем не подозревала о состоянии ума Ибаньеса, словом, неприятностей было много, но Ибаньеса все же не арестовали, как это сделали бы со всяким русским переводчиком на его месте, а просто запретили приглашать его к делегациям.
Ростов – Грозный – Горячеводск
В Ростове делегация пробыла два дня, причем на второй день был устроен большой банкет, на котором, между прочим, должен был произнести речь и секретарь английской делегации Смит. Мы спустились в ресторан гостиницы, столы были роскошно сервированы, цветы, фрукты, батареи бутылок с золотыми головками, прозрачные графинчики с водкой. Делегаты наши так уже привыкли к таким банкетам, что больше не удивлялись. Первое время они меня все спрашивали:
– Camrade Тамара, неужели все русские так много едят? Я отвечала обычно, что Россия всегда отличалась хлебосольством, но что в обыденной жизни теперь русские едят гораздо, о, гораздо меньше.
Явилась ростовская партийная и профсоюзная верхушка в полном составе. Начались тосты и речи. Я как раз должна была переводить Смита. Оглядываюсь по сторонам, где же он, надо все-таки подсесть к нему поближе, чтобы точно записать его слова. Нет Смита. Иду к Горбачеву:
– Товарищ Горбачев, Смита-то ведь нету, а ему выступать.
– Как нет? Слуцкий, Боярский, – где же Смит? Вероятно, заснул, сволочь, в своей комнате.
Вообще у Горбачева к делегатам было постоянно какое-то невероятно пренебрежительное и презрительное отношение. По своей грубой натуре и бандитско-большевистской закалке он не замечал того, что они неизмеримо культурнее, вежливее и деликатнее его. Он считал все это признаком буржуазного воспитания, а раз буржуазного, значит, не достойного ничего, кроме самого полного презрения.
Боярский и Слуцкий отправились на розыски Смита. Банкет шел своим чередом, и я уже радовалась, что мне хоть один раз удастся провести вечер спокойно, как смотрю – Горбачева куда-то вызывают, среди англичан волнение. Что случилось? Софья Петровка тоже исчезает. Потом возвращается.
– Смит пропал.
– Как пропал?
– Да, оказывается, уже с четырех часов вышел в город, якобы прогуляться по нашей же улице, да так и не вернулся. Будет нам всем теперь нагоняй, что мы за ним не уследили.
– Но куда же он мог деваться? Ведь не похитили же его?
– Не знаю, однако, ты теперь попереводи за меня, а я пойду узнаю, может быть, уже есть что-нибудь новое.
В это время на другом конце зала появился Смит. Но в каком виде? Пьяный вдрызг, в расстегнутой жилетке, с багровым лицом и мутными глазами, он являл собой довольно жалкое зрелище. «Товарищи» бросились к нему и увели его в его номер.
Так он речи своей и не держал. А на следующее утро, уже в поезде Софья Петровна мне поведала под большим секретом, что, оказывается, Смита затащила к себе какая-то веселая девица, напоила его до чертиков, и только крепкое британское подсознание невыполненного долга помогло ему явиться на банкет, хотя и с большим запозданием. Это было особенно комично, потому что в обычное время Смит был очень респектабельным джентльменом, солидным, спокойным и слегка высокомерным.
Теперь Донбасс и Ростов позади. Поезд мчит нас к Грозному, на нефтяные промыслы. Оборачиваясь назад и беседуя с делегатами, я вижу, что от последнего этапа нашей поездки у них осталось довольно сумбурное впечатление. С одной стороны, везде приемы, чествования, выпивки, говорящие, казалось бы, об обилии плодов земных, с другой – переполненный грязными, оборванными пассажирами ростовский вокзал, который их особенно поразил своей грязью и скученностью. Как везде в СССР в последние десять лет, крестьяне и рабочие кочуют из одного конца отечества в другой: одни в поисках лучших условий труда, другие в надежде добраться до какой-то, существующей лишь в их воображении, страны обетованной, где большевистский гнет был бы не так силен и где можно было бы наконец хоть разик сытно поесть. И везде на крупных железнодорожных узлах одна и та же гнусная, отвратительная картина: вокзал является скоплением тысяч народа, ни скамеек, ни стульев давно нет, все лежат вповалку на полу, везде грязь, вши, мешки, голодные оборванные дети и вонь, от которой тошнит, Ростов один из таких узлов, и англичане увидели тут впервые эту картину. Они в душе очень поражены, но, так как Россия для них вообще варварская полуазиатская страна, они стараются faire bonne mine au mauvais jeu13. Они если и задают вопросы, то очень осторожно. Слуцкий с утра до вечера в нашем вагоне, он все время ведет обработку. Просит задавать вопросы и умело и хитро переплетает каждый ответ и каждое объяснение с параллельными полувопросами насчет английских условий и законов. Против его большевистской техники английской наивности трудно устоять. Я все еще не совсем точно знаю, кто он и что он. Какую роль он играет. Ясно пока одно – он политический руководитель нашей делегации. О нем я напишу отдельно.
Англичане получили в Ростове ряд писем из Англии. И федерация горняков, и Кук, и их родные беспокоятся, что они так долго – уже больше трех недель – ездят по СССР. И все просят их вернуться. Но Горбачев и Слуцкий во что бы то ни стало хотят показать им еще и Кавказ. Поэтому я слышу, как Горбачев говорит Софье Петровне, которая переводит ему английские телеграммы:
– Это все задержим до Тифлиса. А оттуда уже не страшно, все равно пешком не уйдут.
Вечером в нашем купе, как обычно, собираются делегаты и делегатки. Политикой они не любят слишком долго заниматься. Заводят песни. Ах, эти милые английские песенки, полные юмора и веселья. Замечательно, как взрослые, даже убеленные сединами, горняки преображаются, когда их поют. Искорки веселья загораются в их глазах, морщины на лбу разглаживаются, и все они, будь они из Шотландии, Уэльса или Кента, – поют так стройно, как будто бы они всю жизнь пели в одном хоре.
Чаще всего они поют две песенки, одинаково наивные и одинаково трогательные именно этой своей наивностью. Первая о «трех слепых мышах», очень мелодичная, с припевом.
Один затягивает речитативом:
Three blind mice,
Three blind mice.
See, how they run,
See, how they run.
Остальные подхватывают:
They run after the farmer’s wife
She cuts off their tail with a carving knife
Did ever you see such a thing in your life,
As three blind mice!14
А вторая песенка забавна по своему построению. С каждым новым куплетом темп все ускоряется, и под конец только очень испытанный в этих делах специалист не сбивается и поспевает за этой скороговоркой:
One man went to mow,
Went to mow a meadow,
One man and his dog
Went to mow a meadow.
Two men went to mow,
Went to mow a meadow,
Tho men and their dog
Went to mow a meadow15.
И так далее, до момента, когда:
Двенадцать человек пошли косить,
Пошли косить луг.
Двенадцать человек со своей собакой
Пошли косить луг.
Потом куплеты следуют обратно, все понижая число человек до одного. Эта песенка хороша тем, что уже в середине большинство поющих непременно собьется, получается веселая каша, и все кончается общим смехом.
Я очень хотела бы, в свою очередь, продемонстрировать англичанам и наши комические песни, особенно украинские, вроде:
Ой, що-ж це за шум учинився?
Це комарік тай на муси оженівся…
Узяв соби жінку невелічку,
Що не вміе шіти-прясти чоловічку.
Но у меня, к сожалению, нет достаточно компетентной компании, так как Софья Петровна все время занята «высокой» политикой, а Боярский – родом из Бердичева и песнями мало интересуется. У него все время какие-то темные операции и вычисления, так как на нем лежит снабжение делегации продуктами, открытками, марками, визами, папиросами и прочим. С момента отъезда из Москвы каждый делегат получает неограниченное количество самых лучших «кремлевских» папирос, которых в обычной продаже не достать. Кроме того, на Боярском лежит обязанность вообще заботиться о делегатах. Если, например, кому-нибудь нужно полотенце, носовой платок, чулки, даже непромокаемое пальто, он должен все это достать. В Ростове, например, все делегаты получили по паре галош, которые с гордостью потом увезли к себе в Англию. Понятно, что Боярский старается провести все эти операции с максимальной для себя прибылью. Поэтому ему не до украинских песен. Делегаты и особенно делегатки смотрят на него в некотором роде как на благодетеля, относятся к нему с неизменным уважением и говорят:
– What a kind man this Bojarski!16
Так незаметно добрались мы до Грозного. Здесь был снова торжественный прием и большевики устроили делегации банкет в инженерном клубе. После банкета нас повезли осматривать нефтяные вышки. Как известно, в самой Англии нефти нет, и поэтому англичанам здесь все было внове и очень интересно. Расспрашивали подробно о процессе производства и записывали старательно ответы в свои блокноты. Вспоминаю, между прочим, и такой случай. Засаленный и грязный рабочий кряхтит у насоса, которым выкачивают нефть из недр. Мы подходим, и Вольтон спрашивает:
– Сколько вы получаете в неделю?
– Сорок рублей.
– Сколько это будет на английские фунты? – обращается Вольтон ко мне.
Мне так и хочется сказать ему, что ведь советский рубль далеко не полноценен, что если по курсу эти сорок рублей и составляют два английских фунта (это было до всяких девальваций достопочтенного фунта), то по покупательной способности – это не более чем десять шиллингов. И я оглядываюсь по сторонам. Как будто никого опасного около меня нет.
– Это два фунта, – говорю я, – но цены на хлеб и прочее выше, чем у вас в Англии, так что на самом деле это меньше чем два фунта.
– О, – говорит мистер Вольтон, – а мне Слуцкий еще сегодня утром говорил, что цены на продукты в Советском Союзе значительно ниже наших. Как это возможно?
– Что они говорят? – справляется рабочий.
– Он сравнивает вашу зарплату с зарплатой английского горняка.
– Да он разве тоже горняк? – удивляется рабочий. – Ишь ты, а как хорошо одет, нам бы пиджачок такой. Из Англии, значит? А сколько же он там зарабатывает?
– Восемьдесят рублей в неделю.
– Вот это да. Живут, значит, ничего себе. А еще бастуют черти.
Я, конечно, не рискую перевести последней фразы Вольтону, к нам как раз подходит коммунист Ллойд Дэвис. Он вечно около меня крутится, видно, от ячейки задание получил. Разговор обрывается. Вечером Вольтон ловит меня во дворе инженерного клуба;
– Camrade Тамара, не можете ли вы назвать мне цены на важнейшие продукты?
Что мне делать? Ведь если я их перечислю, он запишет их, а затем будет везде ими оперировать при беседах и со Слуцким, и с другими коммунистами. Я говорю, что составлю ему список на днях. Хорошо, что он этим удовлетворяется. Я же надеюсь как-нибудь узнать у Слуцкого, что такое он навыдумывал Вольтону о ценах. Может быть, перед самым отъездом делегации в Англию мне и удастся подсунуть Вольтону настоящие цены. Пусть хоть поздно, но узнает правду.
Тяжела ты, шапка советской переводчицы!
На следующее утро нас везут показать новый горняцкий поселок. Нужно отдать справедливость, что грозненские промыслы, равно как и бакинские, оборудованы несравненно лучше, чем донбасские шахты. Потому ли, что до революции здесь хозяйничал иностранный капитал, или потому, что нефть составляет важнейший продукт советского экспорта, все здесь как-то благоустроеннее. Большевики с гордостью показывают нам улицу новых «коттеджей» для рабочих. Действительно, десятка два довольно красивых домиков выстроены вдоль асфальтированной улицы. Но это и все. Остальные рабочие живут буквально в жалких лачугах. А англичан как раз всего больше поражают советские жилищные условия. В Англии люди вообще привыкли к большому комфорту. Выясняется, что у каждого из наших делегатов имеется, как правило, собственный домик от четырех до восьми комнат. У многих есть ванная, не говоря уже об элементарных удобствах. Что бы они сказали, если бы узнали, как живем мы – москвичи! Иногда по восьми душ в одной комнате. Но они, конечно, этого не узнают. Никто, в том числе и я, не осмелится им об этом рассказать. А здесь, в Грозном, они удивляются, что рабочая семья помещается в одной комнате, потому что каждый коттедж рассчитан на три семьи. По нашим же советским условиям, уже и эти коттеджи – большое достижение.
Возвращаемся к обеду в клуб. Тут нас ждет сюрприз. У Грознефти имеется собственный санаторий на местном курорте Горячеводске, и нас хотят туда повезти отдохнуть. Это где-то в горах, там имеются серные горячие источники, там можно будет выкупаться и подышать горным воздухом.
Подают автобусы. Усаживаемся и едем. Чудесная, вьющаяся между скалами дорога. Стоит как раз хорошая погода, север остался далеко позади, а конец сентября у нас на юге России дивно хорош. На поворотах автобусы накреняются то вправо, то влево, нас бросает друг на друга, получается веселая свалка, и делегатки звонко и заразительно хохочут.
Поздно вечером приезжаем в Горячеводск. Мелькают гостеприимные огоньки санатория. Там уже предупреждены о нашем приезде, нас ведут в предназначенные нам комнаты, мы моем руки и направляемся в столовую. Огромный стол буквой П накрыт посреди санаторной столовой и уставлен всякими яствами. Мне смертельно надоело целыми днями переводить. Мне так хочется, хоть один разик, покушать спокойно, чтобы не прислушиваться к речам, к вопросам, хочется наконец перестать быть переводчицей и сделаться простой смертной, но не тут-то было. Директор санатории – конечно, коммунист – тоже хочет приветствовать делегацию. И здесь, в глуши предкавказских гор, начинается та же волынка:
– Товарищи, ваша геройская борьба против нашего общего врага – капитализма должна окончиться победой. Товарищи, Советский Союз уже оказал вам помощь и будет ее оказывать до победного конца. Товарищи, в старое время здесь, на курорте, лечились только богачи и буржуи. А теперь, товарищи, здесь лечатся рабочие-нефтяники и их семьи. Когда вы вернетесь к себе в Англию, товарищи, вы опровергайте ложь подлой буржуазной печати, говорите, что вы видели в стране социализма, рассказывайте всю правду, товарищи. Да здравствует мировая революция, да здравствует английский рабочий класс, долой социал-предателей!
И так далее, и так далее, без конца.
Записываю, перевожу, снова записываю и снова перевожу. Софьи Петровны нет, она исчезла куда-то вместе с Горбачевым и Слуцким. О чем это они все совещаются?
Наконец ужин кончается, и в час ночи я отправляюсь к себе в комнату и валюсь на постель.
Три слепых мыши,Три слепых мыши.Смотри, как они бегут,Смотри, как они бегут.Они бегут за женой фермера,Которая режет им хвосты кухонным ножом.Видали ли вы в жизни что-либо такое,Как три слепых мыши?
[Закрыть]
Один человек пошел косить,Пошел косить луг,Один человек со своей собакойПошел косить луг.Два человека пошли косить,Пошли косить луг.Два человека со своей собакойПошли косить луг.
[Закрыть]
Darmowy fragment się skończył.