Czytaj książkę: «Пепел над тайгой»

Czcionka:

Глава 1. Иней на пилах

Холод пробрался под бушлат, сдавил рёбра, выстудил затылок — резко, как удар под дых. Иван открыл глаза. Над ним — бетонный свод цеха, исчерченный трещинами, как отливка, которую рвало изнутри. Он лежал на куче прелой мешковины в углу столярного цеха. Воздух пах ржавым металлом и сырой древесной трухой.

Он сел, в затёкшей спине кольнуло — коротко, как иглой. Сплюнул на пол: слюна тёмная, с привкусом древесной пыли — привкус знакомый до тошноты, как запах собственного пота. Пальцы слушались плохо, будто чужие. Он дышал на них, растирал, думал: раньше, до всего этого, руки были другие. Моложе.

В кармане бушлата лежал кусок кварца — молочно-белый, с неровным сколом. Он не помнил, когда подобрал его. Мальчишкой, на Сопке. С тех пор носил, как другие носят крестик или монету.

Бушлат был с чужого плеча — армейский, со следами от срезанных пуговиц. Кирзачи тоже велики: портянки в три слоя, чтобы не сбивать ноги.

Утро едва пробивалось сквозь запылённые окна — серое, неохотное. В цехе стоял полумрак, густой от дыма и сырости. Сырость шла не из воздуха — из пола. Здесь, под цехом, что-то тянуло тепло вниз, в землю, быстрее, чем печь успевала его давать: у потолка ещё держалось вчерашнее тепло, а внизу, у самых досок, к утру всегда садился иней — на верстаке, на скобах, на зубьях пил. Снаружи, за стенами, было обычное северное лето — сырое, неласковое, но лето. Здесь, внутри, — своя, отдельная зима, которая жила у пола и не желала уходить.

На стене у верстака висел самодельный календарь — фанера, расчерченная на квадраты, в каждом — зарубка. Не крестик, не точка — глубокий рез, как на стволе. Иван вёл его с марта, с той недели, когда в посёлке встали последние автобусы. Считать дни. Не сбиться. Он взял нож, резанул глубже обычного — до хруста фанеры.

У верстака на чугунной станине висели две циркулярные пилы. Куржак покрывал каждый зуб — тонкий, от влажного воздуха. Днём, когда печь разгорится, растает.

И тут он услышал. Тонкий, на грани. Пилы звенели — чуть-чуть, на одной ноте, как будто кто-то тронул струну и не отпускал. Не от реки, не от ветра. От металла. Он потряс головой. Звон стих. Или спрятался.

— Проснулся? — голос сбоку, сиплый, как шлак под сапогом.

Серый сидел на табурете, расставив ноги, перекладывал патроны на тряпице — раскладывал пасьянс. Нашивка на кожанке — выцветшая волчья морда, одно ухо оторвано. Кожанка была с плеча старшего брата, ушедшего в Карабах в восемьдесят девятом и не вернувшегося. Во внутреннем кармане, там, где другие носят документы, лежала книжка без обложки — «Тимур и его команда». Он носил её с тех пор, как пришла похоронка, и никогда не читал. Просто носил. Как крестик. Как то, чего нельзя вернуть, но и выбросить нельзя.

Ожог тянулся от уха до подбородка, стягивал кожу, делал губу вздёрнутой. Кожа на месте ожога не гнулась — трескалась на морозе, обнажая розовое. Он не поднял головы.

— Давно ты так? — Иван спустил ноги на пол. Пол обжёг через кирзу.

— Часа три. Ты скрипел во сне зубами. Будто грыз что-то.

— Приснилось.

— Ага. — Он поднял глаза, мутные, как отстоянная на морозе солярка. — Мне тоже. Снилось, что нас всех засыпало. Проснулся — думал, снег. А это твоя пила инеем обросла.

Иван промолчал. Поднялся, натянул бушлат, поднял воротник. В углу трещали дрова в железной бочке — сырые, плохо колотые, огонь едва держался. Дым стелился низко, цеплялся за щиколотки.

Раньше мороз шёл по расписанию — ГОСТ, допуск плюс-минус, зима снег, лето тепло. Теперь — сбой. Как будто фундамент дал трещину, и в неё уходит тепло — не в воздухе, а в земле. Печь топили вполсилы, дров жалели. Ныли суставы, дёсны кровоточили по утрам. Но все давно привыкли — как привыкают к стуже в старом доме.

Бородач горбился у бочки на перевёрнутом ящике. Рыжая борода висела клочьями, в ней запуталась стружка. Он сидел, повесив ручищи между колен, повернув ладони к огню.

— Встал, командир? А я всё думаю, чего этот возится. Спать невозможно. Как на вокзале, ей-богу.

Иван подошёл, протянул ладони. От углей едва тянуло теплом.

Бородач поднял голову — медленно, снизу вверх, — заглянул в глаза семнадцатилетнему и ждал, что тот скажет. Не от страха. От того, что в одиночку — смерть.

— Ты их не жалей, — кивнул он на дрова. — Всё равно лето. Днём растопим заново. У меня спина как решето. Всё чует.

— Запас беречь надо, — Иван повернул ладони тыльной стороной к огню. — Не знаешь, что к вечеру будет.

— К вечеру дождь будет. У меня спина ноет. А у него вон дело. Все при деле.

Серый ссыпал патроны в карман, поднялся. Металл звякнул сухо.

— Обход сегодня, — сказал Иван. — Идёшь ты. Возьмёшь Бородача.

— Одному-то скучно. Вдвоём веселее. Если наткнёмся на кого-нибудь.

— На кого? — хохотнул Бородач, но не развеселился. — Тут все свои. Мир уже кончился, а всё никак не решат, что по такому случаю друг друга резать пора.

— Решат к обеду, — Иван сунул руки в карманы. — Сегодня идём за консервами в «Рассвет». Склад на Лермонтова. Туда двое суток не совались. Если продукты целы — у нас запас. Если нет — у Кати ампулы на нуле. Зацепит кого — резать наживую.

— Зачем аптека? У нас здоровых больше, чем больных.

— Морфин. Чтобы человек не сдох от боли, пока ты ему ногу отпиливаешь. Собирайтесь.

Бородач засопел, встал, ящик скрипнул.

— Дай хоть чаю вскипятить. Без чаю я не человек, а мешок с костями.

Иван смотрел на верстак — там, среди хлама, лежал старый радиоприёмник. Без ламп, без проводов, без антенны. Бородач каждый вечер протирал его ветошью — медленно, тщательно, будто от этого зависело что-то важное. Не пытался починить. Не искал деталей. Просто вытирал пыль. Иногда, думая, что никто не видит, прикладывал ухо к холодному пластику. Слушал тишину. Ждал, что оттуда что-то скажут.

— Вскипяти. — Иван отошёл к окну, протёр ладонью запотевшее стекло. Снаружи — пустой двор, борщевик, брошенный трелёвочник, утонувший в грязи по гусеницы. Небо низкое, серое. Ни дождя, ни солнца.

С потолочной балки сорвалась капля, упала на верстак — звонко, как монета. За ней вторая. Иван проводил их взглядом. В углу, где сходились стены, лежала изморозь — та же сырость, что и везде. К вечеру, когда печь протопят как следует, сойдёт.

Серый затянул ремень.

— Если выходим — то сейчас. Потом только зря выстудимся.

— Выходим через десять минут. Проверь патроны. И ствол не морозь на улице. Держи под полой.

— Я его лучше в руках подержу. Так теплее.

Они вышли через боковую дверь. Ржавая петля содрала окалину — сухо, визгливо. Воздух снаружи был обычный, летний, влажный, с холодком раннего утра — градусов пятнадцать, не больше и не меньше положенного. Гравий под ногами, смешанный с битым стеклом и опилками. Пахло мокрой землёй, машинным маслом. Над головой — молодая берёзовая листва, клейкая, ещё не развернувшаяся. Ветер прошёл по веткам, листва зашумела мягко, сыро — как и должно быть летом. Под ногами хлюпало: дождь прошёл ночью, или роса. Где-то за деревьями глухо шумела река.

— Слышишь? — Серый шагнул следом. — Река всё никак не уймётся. Живая.

Иван не ответил. Шёл вдоль бетонного забора, проверяя землю под ногами. По периметру с ночи стояли растяжки — тонкая проволока поперёк проходов. Ловушки не против людей. Против тех, кто мог прийти из леса. От них тоже.

— Чего затих? — Серый потёр рот. Губы синеватые, след от ожога блестел от сырости. — Будто сам не знаешь, что жрать нечего. Склад у реки уже пустой, мы его в прошлый вторник выгребли подчистую. А «Рассвет» — если только прорвёмся.

— Прорвёмся. — Иван остановился у первой растяжки. Проволока провисла. Он присел, подцепил её, натянул. — Кто тут лазил ночью?

— Может, ветер.

— Ветра ночью не было.

— Думаешь, они подходили?

— Думаю, плохо ты затянул вчера. В следующий раз проверяешь сам. Все шесть узлов.

Они двинулись дальше. Серый несколько раз оглянулся на реку, потом не выдержал:

— У «Теней» есть запас. Ты в курсе. Они после той суки с пилорамы унесли два мешка крупы. Сидят у себя в низине, как крысы, жрут.

— Не трогай. Сегодня «Рассвет». Если там пусто — тогда подумаем.

— Зачистить и вынести — вот и всё, что думать. Они нас не ждут. Позиция у них дерьмо, подходы открытые.

— Они тоже голодные, — Иван свернул к стене цеха, где в тени лежал слежавшийся мох, прихваченный утренней сыростью. — Сейчас каждая пайка на счету. Начнём резать своих — завтра от нас только кости останутся.

— Это не свои. Это «Тени». Ты сам говорил: свой — тот, кто в цехе. А эти — как бродячие псы.

Иван не ответил. У следующей растяжки проволока была цела, но чуть вибрировала. Он тронул её носком ботинка. Та качнулась. И тишина. Двор пуст, река шумит.

— Хватит её дёргать, — Серый отступил. — Взорвётся.

— Не взорвётся. Натянута. Чем-то зацепили.

Гравий, ржавая цистерна, куча поддонов. За цистерной — мокрое пятно на земле, будто кто-то опрокинул ведро. Но ведра не было. Пятно тянулось к стене.

— Смотри. Здесь кто-то стоял.

— Может, Бородач по нужде выходил.

— Он внутрь ходит, в отстойник.

— Тогда Катя.

— Катя не заливает по литру у стены.

На бетонной стене, на высоте плеча, темнели старые, выцветшие буквы, выцарапанные задолго до нынешних холодов. «ОНИ БЛИЗКО». Борозды забиты пылью и ржавчиной. Рядом — едва различимый символ: вертикальная линия с тремя ветвями в незамкнутом круге. Иван где-то видел этот знак раньше, но не мог вспомнить где. Может, в старых бумагах. Может, ещё мальчишкой — на парте или на камне.

Серый рядом задержал дыхание, потом выпустил воздух через нос.

— Опять она. Всё торчит тут. Я мимо неё сто раз ходил, а сегодня аж мороз по коже.

— Не сто, а тысячу, — Иван коснулся надписи. Бетон был ледяной. Буквы пахли сыростью, на дне бороздок собиралась влага. — Странно.

— Чего странно?

— Что я её раньше не замечал.

— Может, свет так падал, — Серый зябко повёл плечами. — Или глаза у тебя раньше не туда смотрели. А она тут ещё до девяносто первого была. Может, с зэков. Или с первых геологов.

— Отцы её не писали. Но кто-то оставил. И кто-то зачем-то бережёт.

Растяжка больше не вибрировала. Замерла. И в этой тишине показалось, что надпись смотрит на них из стены.

— Уходим с улицы, — Иван взял Серого за рукав. — До «Рассвета» через нижний двор. Там тропа вдоль коллектора.

— А если там…

— Там всегда кто-то есть. Зато не через открытое место.

У самой двери Иван остановился, обернулся. На стене, уже в тени, надпись поблёскивала, как потревоженный шрам.

— Всё, — сказал он. — Собираем людей. Выходим через двадцать минут.

Не дошли до двери десяти шагов, как за спиной треснула ветка. Потом ещё одна. Торопливый топот, частое дыхание. Из-за угла цеха вылетел Дым — молодой, длинный, нескладный. Бушлат расстёгнут, из-под него мокрая от пота рубаха. Согнулся, упёрся ладонями в колени. В правой руке — бензиновая зажигалка с выщербленным колесом. Сжал её, не щёлкая. Так он делал всегда, когда волновался: держал, а не крутил.

— Ты чего скачешь? Пожар?

— Олень. Олень ушёл. — Дым выпрямился, лицо красное. — Наш. Который в ловушке. Я утром пошёл проверить. А там — только кровь на земле и следы. И банка пустая. Кильки в томате. Вчера ещё полная была.

— Кто волок?

— «Тени». Я по следу прошёл. Свежие. Сапоги, двое. Может, трое. Потом след кончился — там кто-то ждал с носилками. Я обратно.

Серый развернулся к Ивану, лицо окаменело, губы сжались в нитку. Укусил заусенец, отодрал зубами, до крови. Пососал. Посмотрел на Ивана, отвернулся.

— Ну? До-иг-ра-лись. Я ж базарил утром. Надо было к ним идти. А теперь оленя сожрут, а мы на пустой склад. Ну не дебилы?

— Погоди.

— Чего годить? — Серый выхватил нож. — Я сейчас двоих возьму. Пойду через овраг, обойду с запада. На глушняк — и всё. Через полчаса мясо будет в нашей бочке вариться.

— Убери, — тихо, ровно.

— Ты не командир мне.

— Убери, Серый.

Пауза. Он держал нож ещё секунду, потом, прежде чем убрать, провёл большим пальцем по лезвию — от рукояти к острию. Три раза. Медленно. Так он делал всегда перед тем, как резать — проверял не тупость, а готовность. Плоть помнила нож.

Он убрал клинок в ножны, резко, до стука. И тут же, коротко, стыдливо, будто сам не заметил, тронул грудь тремя пальцами — не в церковном смысле, просто рука сама. Так делал он один — никто другой в цехе. Может, потому, что рука в этот момент хотела резать сильнее, чем сам он собирался позволить.

— Ты слишком мягкий стал, — сказал он. — С того дня на пилораме.

— Заткнись. — Иван шагнул к Дыму. — Ты следы смотрел. Олень был ещё тёплый?

— Да. Кровь не свернулась.

— Тогда они недалеко. Если несли на низину — полчаса ходу. Может, ещё успеем.

— Успеем что? Отбить тушу?

— Поговорить.

Они двинулись втроём. Дым впереди, показывал дорогу. Ветки хлестали по лицу, под ногами чавкала земля. Тропа вилась между соснами, спускалась в низину. Трава высокая, мокрая от росы.

Иван присел у обочины. Провёл пальцами по глубокому отпечатку раздвоенного копыта. Глина стыла, бралась влажной коркой. Свежий. Рядом — отпечатки сапог. Много.

— Вот, — Дым показал вперёд. — Там они.

Из-за кустов вышли двое в телогрейках, с автоматами на плече. Один — молодой, с длинными волосами, второй — постарше, с перебитым носом. Остановились.

— Стоять, — сказал Иван. Не крикнул. Просто сказал, и его услышали.

— Чего надо? Тропа общая.

— Олень был наш.

— Олень был в тайге. Ваша ловушка стояла на нашей стороне.

— Метку ставили весной. Её уже нет.

— Есть. — Молодой усмехнулся. — Может, ветром сдуло. Не наша проблема.

Серый шагнул вперёд, Иван перехватил его за локоть. Молодой снял автомат с плеча — не поднял, просто перехватил поудобнее, у бедра. Предохранитель сдвинут на «огонь». Дым замер, пальцы в кармане сжались так, что хрустнули.

— Убери, — сказал старший, не оборачиваясь.

Молодой помедлил, сдвинул предохранитель обратно. Щелчок прозвучал громко, как выстрел. Вернул автомат на плечо. Только тогда Иван почувствовал, как Серый под его рукой расслабился.

— Мы не за мясом пришли, — сказал Иван. — Пришли сказать: в следующий раз, когда сунетесь к нашей ловушке, я не буду разговаривать.

— А мы и не сунемся. Нам и этого хватит. До зимы доживём.

— Зимы не будет.

Все замолчали. След копыта на глине на секунду показался светящимся. Иван моргнул — просто лужа воды поймала свет.

— Идите. И скажи своим: если ещё раз увижу у наших мест — стреляю без разговора.

— Понял. Взаимно.

Он развернулся, пошёл к низине. Долговязый — за ним. Молодой задержался на секунду, поднял голову, посмотрел куда-то за вершины сосен и коротко сплюнул в сторону — резко, зло, не как молитва, а как заклятие от сглаза. Иван заметил и ничего не сказал.

Серый вырвал локоть.

— Мы их отпустили.

— Да.

— Зачем?

— Нам нужен «Рассвет». Оленя не вернём. А патроны на них тратить — глупо.

Дым спрятал зажигалку в карман.

Обратно шли не той дорогой — через старый коллектор, заболоченный лог. Открытое место пересекать не стали. Когда выбрались к цеху, тени от сосен уже легли на двор. Небо всё та же серая хмарь, только где-то в стороне Чёрной Сопки казалось чуть светлее. Не рассвет. Что-то другое, мутное, как бельмо. Иван не стал об этом думать.

Внутри было тише, чем утром. Бочка почти погасла, угли тлели красным. Иван снял бушлат, повесил на гвоздь. На верстаке лежала буханка чёрного хлеба в промасленной бумаге, эмалированная кружка с трещиной по краю. Он налил воды, поставил на бочку. Вода зашипела, эмаль на кружке лопнула — тонко, звонко.

— Оленя забрали. С «Тенями» поговорили.

— Поговорили, — Серый бросил кожанку на мешковину, сел, вытянул ноги. — Поговорили и ушли. Как бабы на базаре.

— Заткнись. — Иван разрезал хлеб на четыре части — одну чуть больше, три одинаковые. Бородачу — большую, потому что крупнее. Серому и Дыму — по ровной. Себе — самую малую, тонкую горбушку.

Он не делил — он раздавал. Как раздавали пайку в лагере, куда отца возили дважды. Только без конвоя и без баланды.

Он поднёс свою горбушку ко рту. Не откусил. Подержал, почувствовал запах — дрожжевой, тёплый. Положил обратно.

— Чего не ешь?

— Потом.

— Потом не будет. Ешь, командир. Горбушка — она самая полезная.

Иван смотрел на свой кусок. Отец всегда отдавал ему горбушку. «Ешь, она самая полезная». Тогда он думал: врёт. Теперь понимал: не врал. Откусил. Прожевал. Сухая, с трещинами. Но своя. Съел до последней крошки, сгрёб пальцем, сунул в рот. Только потом выдохнул.

— Чего мне больше? — Бородач взял хлеб, понюхал. — Я не барин. В лагере, знаешь, как делили? Кто первый встал — того и пайка.

— Ты бы, Бородач, ещё и сплясал, — усмехнулся Серый. — Глядишь, и хлеб вкуснее покажется.

— А ты бы помолчал. От твоего молчания хлеб ещё вкуснее.

Бородач хохотнул, Дым прыснул в кружку. Даже Иван уголком рта дёрнул.

Ели молча, только ложки позвякивали, дрова потрескивали. Хлеб сухой, тёмный, с горьковатой коркой. Вода пахла рекой — тиной и железом.

— Рыбой пахнет, — сказал Бородач. — Вроде пусто, а всё равно пахнет. Как будто банка где-то стоит.

— Это от Дыма. Он вчера банку вылизывал.

— Не скрёб я. Я её водой ополоснул.

— Всё равно пахнет.

— Хватит, — Иван поставил кружку. — Поели — спать. Завтра в «Рассвет». Если пусто — идём к лодочной станции.

Бородач откинулся на ящике, вскинул взгляд на Ивана.

— Слышь, командир. Вот ты нас водишь. Порядок держишь. Всё по-честному делишь. — Он глянул на свою долю, потом на долю Ивана. — А отцы-то наши не так делили. Кто сильнее — тот и прав. Помнишь, у Гвоздя? За жратву передрались, двоих зарезали. А ты — как будто с другой планеты привезли.

Иван не ответил сразу. Дожевал хлеб, положил ложку. Пальцы побелели на кромке верстака. Слово «отцы» повисло в воздухе, тяжёлое, как камень.

Он опустил взгляд на руку. Широкая ладонь, короткие пальцы, та же линия через ладонь — как трещина на камне. Он повернул ладонь вверх, будто проверял: его это рука или чужая.

И тут поймал себя: левая рука, без команды, сложила ремень бушлата вдвое, ровно, на колене. Он одёрнул пальцы, ремень соскользнул на доски. Не стал поднимать. Спрятал руку под верстак — и долго смотрел, как под ногтем указательного пальца белеет лунка.

— Не говори про отцов, — тихо.

— Я чего, я ничего. Просто к слову.

— Нет такого слова. Всё. Ужин закончен. Дым, ты первый на часах. Через три часа разбудишь Серого.

Он отошёл к своему углу, лёг, отвернулся к стене. Бородач спал у стены, на боку. Серый — у верстака, закутавшись в кожанку с головой. Дым сидел на часах у двери, клевал носом.

Сон не шёл. Внутри сидело что-то тяжёлое, как проглоченный камень. Он растёр ладони — медленно. Пальцы слушались, но в суставах тупая, ноющая боль. От стужи, что шла из-под пола, а не из воздуха.

И тут он уснул бы, наверное. Если бы не гул.

Он лежал, не двигаясь. Сначала — почти ничего. Потом — смутное ощущение: где-то далеко, под фундаментом, что-то шевелится. Медленно. Равнодушно.

Щелчок. Тишина.

Он сел, поставил ладони на пол. Шершавый, ледяной. Под пальцами — ничего. Встал, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая. Шагнул к окну, мимо спящего Дыма.

Разбитое окно затянуто фанерой, но в углу — щель. Он приник к ней. Снаружи темнота, ни луны, ни звёзд. Только где-то в стороне Чёрной Сопки чуть светлее.

Стекло в углу окна, то, что уцелело, — чуть заметно звенело. Тонко, на пределе слуха. Он коснулся его пальцем. Холодное, гладкое.

Он знал Сопку с детства — каждую трещину на склонах, каждый выход молочно-белого кварца на вершине, куда лазил мальчишкой, чтобы приложить ухо к серой породе и услышать тихий звон, похожий на гул провода под ветром. Тогда этот звон длился секунду. Теперь не прекращался. И в нём была тяжесть — такая же, как мёрзлые пласты под ногами.

Гул не проходил. Ровный, низкий. Иван сжал челюсти, хотел отойти — ноги не слушались.

Потом — резкий щелчок где-то в стене, как лопнула перегородка. Всё стихло. Пол под ногами замер.

Иван вернулся на лежанку. Угли в бочке почти погасли. Смотрел в потолок. Под рёбрами сидело что-то тяжёлое, ледяное. Не кварц. Кварц лежал в кармане — тёплый от тела. Обычная галька. Тяжёлым было другое.