Czytaj książkę: «Должница»
Глава 1. Катастрофа
Глава 1. Катастрофа
Я никогда не просила о помощи, даже когда умерли родители, даже когда пришлось бросить университет — в ту бессонную ночь, когда я сидела на больничной койке рядом с двенадцатилетней Катей и считала в голове, хватит ли нам на лекарства, если продать мамины серьги, даже когда сестру положили в больницу с подозрением на страшную болезнь, и счёт на карте показал какую-то жалкую сумму, которой даже на неделю нормальной еды не хватит. Прошло четыре года, и мало что изменилось.
Я открываю глаза в шесть пятнадцать, и первое, что я вижу — это спящую Катю, свернувшуюся калачиком на единственной нормальной кровати в нашей комнате, потому что моя постель — это раскладное кресло, которое скрипит при каждом движении и каждую ночь напоминает мне, как низко мы пали.
Раньше я снимала однушку, переделанную в двушку — маленькую, на первом этаже, с вечно текущим краном, за которую платила пятьдесят тысяч, и где у каждой из нас было подобие собственной комнаты. Хотела брать ипотеку и копила на первоначальный взнос, благо зарплата позволяла.
Но потом пошли эти бесконечные анализы, обследования, консультации, лекарства, которые не входят в список бесплатных. Всё, чему можно доверять - платное. И всего этого было столько, что я влезла в кредиты, и мы переехали сюда — в десятиметровую комнату с обоями в цветочек, которые не меняли лет десять, и хозяйкой, которая берёт за неё тридцать тысяч и считает, что делает нам одолжение, потому что вокруг цены выросли, а она добрая и не поднимает плату уже полгода.
Катя спит, и я смотрю на неё несколько секунд, замечая, как осунулось её лицо за последние две недели, как под глазами залегли синие тени, как она стала бледнее простыни, на которой лежит — а она всегда была бледной, с детства, с тех пор, как у неё обнаружили слабый иммунитет и мама заставляла пить витамины каждое утро, но сейчас эта бледность другая — нездоровая, пугающая, та, от которой у меня внутри всё сжимается в тугой, болезненный узел, который не развязывается уже несколько месяцев, а только затягивается туже с каждым новым симптомом.
Я накрываю её одеялом — она вечно сбрасывает его во сне, даже когда ей холодно, даже когда на улице минус, — и иду на кухню, стараясь ступать бесшумно, чтобы не разбудить её раньше времени, потому что последние две недели она спит плохо, просыпается от слабости, от головокружения, от того, что сердце колотится так, будто хочет выпрыгнуть из груди.
Ставлю чайник, готовлю завтрак. Потому что Кате нужно завтракать полноценно, даже если денег в обрез, даже если мне придётся опять не завтракать, пить только чёрный кофе и делать вид, что я не голодна — я уже привыкла, за четыре года можно привыкнуть ко многому.
Многому, но не к тому, что человек, которого ты любишь больше всего на свете, медленно угасает на глазах, а ты ничего не можешь с этим сделать, потому что врачи только разводят руками и говорят «нужно ждать результатов». А результаты не приходят, и каждый день ожидания похож на медленную пытку, от которой невозможно спрятаться даже во сне.
Я проверяю телефон — как делаю это каждые пять минут с того самого дня, когда Кате взяли последние анализы и сказали, что результаты придут через неделю, и вот уже семь дней прошло, а я всё ещё жду, всё ещё надеюсь, всё ещё боюсь открыть почту и увидеть то, что навсегда изменит нашу жизнь.
Остаток на карте — двенадцать тысяч четыреста тридцать рублей, до зарплаты двенадцать дней, аренда комнаты — тридцать тысяч, хозяйке мы должны уже за два месяца, и я смотрю на эти цифры, на этот насмешливый баланс, и чувствую, как земля уходит из-под ног, потому что даже если результаты будут хорошими, даже если диагноз не подтвердится, нам всё равно нечем платить за жильё, некуда идти, если хозяйка выгонит нас на улицу. По нынешним ценам на всё, да ещё с больной сестрой на руках, я чувствую себя совершенно беспомощной.
Почта пуста — ничего нового, только вчерашние уведомления, которые я уже перечитала десять раз, и спам, и какая-то реклама, которую я даже не открываю. Я выдыхаю — с облегчением или с разочарованием, сама не понимаю, потому что отсутствие письма означает, что я могу ещё немного пожить в неведении, ещё немного надеяться, что всё обойдётся, что это просто затянувшаяся простуда, что Катя поправится, как поправлялась раньше, после курса витаминов и нескольких дней постельного режима.
Но я знаю, что это не так — знаю по тому, как она выглядит, по тому, как быстро устаёт, по тому, что синяки на её теле появляются неизвестно откуда и не проходят неделями, по тому, что врач в последний раз говорил со мной особенно осторожно, особенно мягко, и я поняла тогда, что он что-то знает, но не говорит, ждёт подтверждения, ждёт этих проклятых анализов, которые не приходят уже семь дней.
В маршрутке душно и тесно, как всегда в час пик, и я стою, вцепившись в холодный поручень, смотрю в грязное окно, за которым проплывает чужая жизнь — люди, спешащие по своим делам, женщины с колясками, мужчины со стильными сумками, у всех есть квартиры, сбережения, здоровые дети, у всех есть что-то, чего нет у меня, и я не завидую им, я просто смотрю и думаю о том, что когда-то, давно, когда родители были живы, я тоже была такой — беззаботной, уверенной, что завтра будет лучше, чем сегодня.
Потом они умерли — авария на трассе, мгновенно, даже не поняли, что случилось, — и я бросила универ, пошла работать, потом две работы сразу, Потом две работы и подработка, пока не превратилась в ходячий шатающийся нервяк и Катя со скандалами и истериками выперла меня на офисную работу. Без образования, без навыков, пробиваясь сквозь кадровиков, и каждый шаг был борьбой — за жильё, за еду, за лекарства для Кати, за то, чтобы просто выжить, когда вокруг все живут.
Достаю телефон, проверяю почту — пусто. Убираю телефон, снова смотрю в окно. Через пять минут снова проверяю — пусто. Я не могу перестать, не могу оторваться от этого бесконечного цикла ожидания, потому что письмо может прийти в любую секунду, а я должна его увидеть сразу, должна знать, должна быть готова, хотя к такому невозможно быть готовой, невозможно подготовиться, невозможно принять то, что может разрушить всё, что у нас есть.
Выхожу на своей остановке и вхожу в бизнес-центр, в это высокое стеклянное здание, где пахнет деньгами и успехом, где люди улыбаются друг другу, даже если ненавидят, где каждый сантиметр пространства говорит о том, что ты либо свой, либо чужой.
Я здесь чужая, и всегда буду чужой, но я делаю вид, что своя, потому что иначе меня съедят — не в прямом, конечно, смысле, но съедят, растопчут, выкинут на улицу, и тогда мы с сестрой останемся без этого заработка, без жилья, без надежды, которая, возможно, уже умерла, просто я ещё не знаю об этом.
В офисе я появляюсь за час до начала — всегда прихожу рано, потому что так можно спокойно выпить кофе, разобрать почту, никто не отвлекает разговорами, которые мне не интересны, и я могу побыть одна, хотя одиночество — это не то, чего я ищу, это просто состояние, к которому я привыкла за шесть лет, и оно уже не кажется мне странным или пугающим, оно просто есть.
Я работаю помощником старшего менеджера продаж, должность не самая высокая, но у меня какая-то гиперответственность к любой работе, а талантов, чтобы завести свой бизнес или идти по головам, никогда не было. И, вкупе с моей нелюдимостью, за те полгода, что я здесь, я ни разу не пошла на обед с коллегами, ни разу не осталась после работы на чай, ни разу не улыбнулась ни одному мужчине, который пытался пригласить меня на свидание. Мне просто не до того.
Коллеги прозвали меня «Снежной королевой», кто-то с уважением, кто-то со злостью, но мне всё равно, потому что у меня нет времени на их сплетни и ухаживания, у меня есть только Катя и ожидание, которое разрывает меня изнутри уже который месяц.
Сажусь за стол, открываю ноутбук, и первым делом проверяю почту — пусто. Закрываю вкладку, открываю базу, отчёты, пытаюсь работать, но мысли возвращаются к одному и тому же: где результаты, почему так долго, что там может быть, что они нашли, что скрывают, что боятся мне сказать.
Через десять минут снова проверяю почту — пусто.
Через полчаса — пусто.
Я не могу сосредоточиться, не могу работать, не могу думать ни о чём, кроме этого письма, которое может прийти в любую секунду и перечеркнуть всё, что было раньше, и всё, что будет после.
— Ты рано, — слышу я голос и поднимаю голову.
Дима — наш аналитик, добрый, неловкий, влюблённый в свои двадцать семь, как щенок, который всё ещё надеется, что его погладят — стоит передо мной с двумя чашками кофе и смотрит с той самой надеждой, которую я уже научилась убивать одним взглядом, одним словом, одним движением брови, потому что не могу позволить себе жалость, не могу позволить себе слабость, не могу позволить себе отвлекаться на то, что не имеет значения. Я понимаю, что это тупик, но уже вошла в это состояние растворения в жизни - или возможной предстоящей смерти — близкого человека.
— Я… подумал, ты захочешь, — говорит он, протягивая мне чашку. — Ты всегда пьёшь без сахара, я запомнил.
Он старается, он хороший, и я почти жалею, что не могу ответить ему взаимностью — почти, но не совсем, потому что жалость — это не то чувство, которое должно быть в основе отношений. А у меня нет ни времени, ни сил, ни желания на что-то большее, чем вежливое «спасибо», после которого я снова утыкаюсь в монитор и делаю вид, что его не существует.
— Спасибо, — говорю я и забираю чашку.
Дима садится напротив, открывает рот, чтобы сказать что-то ещё, но я уже смотрю в монитор, и он понимает, вздыхает, встаёт и уходит. Из коридора выплывает Варя — руководитель маркетинга, чьи сотрудники сидят в правом дальнем углу нашего опен спейса. Тридцать четыре года, эффектная блондинка в дорогом костюме, которая всегда выглядит так, будто только что с обложки глянцевого журнала — идет мимо, провожает Диму взглядом, потом переводит его на меня и говорит громко, чтобы слышали все, кто уже пришёл в офис:
— Брось, Соболев. Эта — не твоего пошиба. У неё на лице написано: «Не подходи, убьёт». Такие или выходят за миллионеров, или кончают плохо. Правда, у нас тут - второй вариант.
Я слышу её, но не оборачиваюсь, потому что у меня нет времени на Варины сплетни — у меня есть только Катя и это бесконечное ожидание, которое сводит с ума, и письмо, которое никак не приходит, и страх, который растёт с каждым часом, с каждой минутой, с каждой секундой.
В десять утра в офис входит он.
Его зовут за глаза Андрей Викторович Градов, но за глаза весь офис зовёт его Грюмом — как того аврора из «Гарри Поттера», у которого вместо глаза бешено вращающийся магический протез, который видит всё, даже сквозь собственный затылок, и от которого невозможно ничего скрыть.
У нашего один глаз тоже искусственный, и хотя он и не крутится, но от этого не легче.
Говорили, в молодости он попал в аварию, его сестра погибла, а он выжил, но потерял глаз, а лицо покрыли шрамы — такие глубокие, такие страшные, что люди отводят взгляд, когда он проходит мимо, потому что не могут смотреть на него без содрогания.
Говорят, раньше он был красавцем — высокий, темноволосый, с правильными чертами, — но теперь на его левой половине лица сплошной рубец, от лба до подбородка, через пустую глазницу, в которую вставлен искусственный глаз, который — хоть и не отличим от живого — смотрит ровно, не моргает, и от этого взгляда становится не по себе, потому что ты никогда не знаешь, куда он смотрит — на тебя или сквозь тебя.
Коллеги шепчутся в полуприкол, что этот глаз может вращаться, как у того самого Грюма, хотя никто никогда не видел этого своими глазами — но легенды, как известно, в офисе живут своей жизнью, и чем страшнее и тупее история, тем охотнее в неё верят, потому что так легче объяснить то животное чувство страха, которое охватывает всех, когда он появляется в дверях.
В офисе его боятся, и это не тот страх, который возникает перед криком или угрозами — он никогда не повышает голоса, никогда не оскорбляет подчинённых, никогда не устраивает показательных разносов. Его боятся потому, что он — владелец, и может всё: уволить, понизить, сделать так, что из индустрии вылетишь. А его связи таковы, что никуда больше не устроишься, уже есть пара прецедентов. И никто не заступится, никто не спросит, почему, никто не придёт на помощь. А работа значимая, зарплаты на зависть, и все держатся за место так, словно без него их ждёт только палатка на улице.
Люди подлизываются к нему, как умеют: заглядывают в глаза — только в живой, никогда в искусственный, потому что в искусственном нет души, нет реакции, нет ничего, кроме холодного стекла — улыбаются, поддакивают, приносят кофе без напоминания, делают всё, чтобы он их заметил, похвалил, выделил, хотя он страшный, очень страшный, и я не понимаю, как можно хотеть понравиться кому-то, чей взгляд заставляет кровь стынуть в жилах. Кому дали прозвище в честь вымышленного монстра, и это прозвище прилипло намертво, потому что оно идеально ему подходит. Никто не знает, почему он не исправит лицо пластикой, с его-то деньгами, и на этот счет строится множество теорий.
Я видела, как Варя, которая ни перед кем не лебезит и считает себя королевой этого офиса, однажды принесла ему свежую выпечку — сказала, что пекла для семьи, но решила поделиться, хотя вся наша компания знает, что Варя не печёт, не готовит, не умеет даже яичницу пожарить.
Он даже не взглянул на неё, просто кивнул, и она потом полдня ходила счастливая, потому что он заметил её старания — вот что делает с людьми власть, вот до какой степени унижения она может довести даже самых гордых, заставляя их улыбаться и прислуживать тому, от кого хочется отвернуться и забыть, тому, кого в курилке называют Грюмом и вздрагивают, когда дверь открывается.
Он появляется редко — пару раз в неделю, иногда реже, — но когда появляется, воздух становится плотным, как перед грозой, и все замирают, опускают глаза, делают вид, что работают, потому что никто не хочет оказаться под прицелом этого неподвижного, немигающего взгляда, который, кажется, видит всё — каждую опечатку в отчёте, каждую лишнюю минуту в курилке, каждую мысль, которую ты пытаешься спрятать, каждое слово, сказанное за его спиной шёпотом в женском туалете.
Сегодня он проходит через весь опен-спейс медленно, очень медленно, словно проверяет, кто из нас осмелится поднять голову, кто выдержит его взгляд, а кто отвернётся и тем самым признает свою слабость. Поворачивает голову, оглядывая свои владения, и голова эта - как орудийная башня какого-нибудь линкора, никогда не знаешь, куда выстрелит. Коллеги опускают глаза, утыкаются в мониторы, делают вид, что их работа — самое важное дело на свете, и я вижу, как напряжены руки у девочек из отдела продаж, когда он проходит мимо их стола.
Я не опускаю глаза.
Я смотрю на него ровно, не отводя взгляда, не потому, что я смелая или принципиальная, и не потому, что хочу ему понравиться или произвести впечатление — сегодня у меня просто нет сил его бояться, все мои силы уходят на Катю, на это бесконечное ожидание результатов, на страх, который разъедает меня изнутри.
Страх перед начальником — это роскошь, которую я не могу себе позволить, потому что у меня есть страх поважнее — страх потерять сестру, страх оказаться одной, страх смотреть в пустую кровать каждое утро, и этот страх настолько огромен, что он поглощает всё остальное, не оставляя места для боязни шрамов и искусственных глаз, для трепета перед тупым прозвищем Грюм, которое заставляет других вздрагивать.
Он замечает это — я вижу, как его живой глаз на секунду задерживается на мне, изучает, оценивает, запоминает, а искусственный смотрит куда-то мимо, прямо, в пустоту, и в этом взгляде есть что-то такое, от чего мне становится не по себе, хотя я не должна бояться, я не могу себе позволить бояться, но всё равно внутри что-то ёкает, потому что я вдруг понимаю: этот человек видит больше, чем я готова показать. Он и раньше бросал на меня такие взгляды, я замечала. Но никогда не могла инерпретировать.
Он проходит мимо моего стола, не останавливаясь, даже не замедляя шага, проходит весь длинный проход между синими перегородками чуть выше столов и исчезает в конце зала за дверью своего кабинета, которая закрывается с тихим, почти неслышным щелчком.
Опен-спейс дружно выдыхает — этот выдох общий, коллективный, словно все мы задерживали дыхание, пока он шёл, и только сейчас, когда дверь закрылась, позволили себе вдохнуть.
Продажники шепчутся, но достаточно громко, чтобы я услышала:
— Влипла наша Снежная королева. Грюм её, похоже, всё-таки заметил.
Я не отвечаю — просто смотрю на экран ноутбука, на почту, которая всё ещё пуста, и внутри у меня всё дрожит, потому что я предчувствую: сегодня что-то изменится — навсегда, бесповоротно, и я не знаю, в какую сторону качнётся маятник: к надежде или к отчаянию.
И именно в этот момент приходит письмо.
Я вижу его на экране — новое сообщение, отправитель — лаборатория, тема: «Результаты анализов. Иванова Екатерина Андреевна». Руки мои не слушаются, пальцы не попадают по кнопке, потому что я боюсь, очень боюсь, так, как никогда в жизни не боялась, даже когда умерли родители, даже когда мы переезжали в эту комнату, даже когда я осталась без работы и не знала, чем кормить сестру завтра. Я боюсь сильнее, чем Грюма, боюсь сильнее, чем Вариных сплетен, боюсь сильнее, чем всего, что было в моей жизни до этого момента.
Открываю письмо.
Слова прыгают перед глазами, расплываются, складываются в страшные фразы: «острый лимфобластный лейкоз», «требуется срочная госпитализация», «трансплантация костного мозга». Я перечитываю эти строки снова и снова, надеясь, что они изменятся, что я ослышалась, что мне показалось, что это ошибка, что письмо прислали по ошибке, что оно предназначено не нам, что Катя не умрёт, что я смогу её спасти, что у меня есть хоть какой-то шанс.
Вспоминаю, что говорил врач неделю назад, когда брал эти проклятые анализы и Катя не могла слышать:
— Анна, я не буду юлить и подслащивать пилюлю. Готовьтесь. Если диагноз подтвердится, потребуется химиотерапия, скорее всего пересадка костного мозга от неродного донора. Это стоит от трёх миллионов рублей. Это если у нас. Плюс реабилитация. По квоте очередь — полгода-год, может больше. А времени у вас, боюсь, не будет.
— А ещё варианты?
Пожатие плеч.
— Германия, Турция. Израиль. Частные клиники.
— И во сколько это может встать?
Глубокий вздох.
— Тринадцать-пятнадцать миллионов. Если на рубли.
Пятнадцать миллионов.
У меня нет пятнадцати миллионов. У меня нет даже лишних пятнадцати тысяч. У меня есть только двенадцать тысяч четыреста тридцать рублей на карте, долг за комнату, кресло-кровать, на котором я сплю, и сестра, которая умрёт, если я не найду эти деньги.
Катя умрёт.
Я сижу за своим столом, смотрю на экран, на эти страшные буквы, и не могу двинуться с места, не могу дышать, не могу думать — только чувствую, как внутри меня всё рушится, как земля уходит из-под ног, как мир, который я пыталась удержать последние шесть лет, рассыпается в прах за одну секунду, за одно письмо, за одну строчку, которая решила всё.
И в голове, как навязчивая пластинка, крутится одно и то же: пятнадцать миллионов, пятнадцать миллионов, пятнадцать миллионов.
Глава 2. Отчаяние
Глава 2. Отчаяние
Я смотрю на экран ноутбука, на эти страшные буквы, которые сложились в приговор, и не могу двинуться с места — ни пошевелиться, ни вздохнуть, ни отвести взгляд от строчек, которые уже врезались в память, наверное, навсегда. «Острый лимфобластный лейкоз», «требуется срочная госпитализация», «необходима трансплантация костного мозга» — слова плывут перед глазами, расплываются и снова собираются в ту же самую фразу, будто кто-то зациклил плёнку и заставил меня переживать одно и то же снова и снова, без конца, без надежды на остановку.
Я не знаю, сколько времени сижу так, вцепившись в мышку побелевшими пальцами, но когда поднимаю голову, офис уже шумит как обычно — люди разговаривают, смеются, пьют кофе, спорят о планах и отчётах, и никто из них не знает, что только что в моём мире всё рухнуло, что моя сестра, моя Катя, которую я растила с двенадцати лет, ради которой я работала, недоедала, недосыпала, отказывала себе во всём, — моя Катя умирает.
Я закрываю ноутбук, беру телефон и выхожу в коридор — спокойно, ровно, стараясь не привлекать внимания, хотя внутри меня всё кричит, всё рвётся наружу, всё требует, чтобы я завыла в голос, разрыдалась, рухнула на пол и забилась в истерике. Но я не могу — не здесь, не сейчас, не при них. Я дохожу до конца коридора, там, где стоит кулер и никто никогда не ходит, потому что все предпочитают кофемашину, и набираю номер больницы — пальцы дрожат, я трижды попадаю не на ту кнопку, но наконец слышу длинные гудки, а потом голос — равнодушный, усталый, казённый.
— Отделение гематологии, слушаю.
— Здравствуйте, моя фамилия Иванова, Анна Иванова, — говорю я, и мой голос звучит ровно, будто я звоню уточнить время приёма, будто речь не идёт о жизни и смерти. — Мне пришли результаты анализов. Я хотела бы поговорить с лечащим врачом.
— Минуту, — отвечает голос, и я слышу щелчки, шорохи, чьи-то приглушённые голоса, а потом в трубке раздаётся знакомый голос — доктор Сергей Иванович. Тот самый, который неделю назад брал у Кати анализы и говорил со мной особенно мягко, особенно осторожно, и я тогда уже поняла, что он что-то знает, что толлько для вида ждёт подтверждения этих проклятых результатов. Которые теперь светятся передо мной на экране телефона — я открыла письмо снова, пока ждала, и снова прочитала эти слова, и снова почувствовала, как внутри всё обрывается.
— Анна Сергеевна, — говорит доктор, и в его голосе нет той мягкой осторожности, что была неделю назад — теперь он говорит как врач, который сообщает диагноз, ровно, профессионально, без лишних эмоций, потому что эмоции — это для родственников, а его дело — факты. — Я так понимаю, вы уже получили результаты.
— Да, — отвечаю я, и голос не дрожит, хотя я вся дрожу, от кончиков пальцев до корней волос, от пяток до макушки. — Это правда? Это точно? Вы уверены?
— Диагноз подтверждён, — говорит он, и каждое его слово падает в меня, как камень в колодец — глухо, тяжело, без всплеска, потому что колодец и так уже полон отчаяния до краёв. — Острый лимфобластный лейкоз. Без трансплантации костного мозга — прогноз неблагоприятный, крайне неблагоприятный. Я направляю вас в федеральный центр, там встанет вопрос о поиске донора. Не родственника.
— А очередь? — спрашиваю я, хотя уже знаю ответ — врач говорил мне об этом неделю назад, когда брал анализы, когда ещё только подозревал, когда ещё надеялся, что диагноз не подтвердится, а теперь надежды не осталось ни у кого.
— Очередь сейчас — всё же около полугода, — отвечает он, и я слышу, как ему тяжело это говорить, как он подбирает слова, чтобы не добить меня окончательно. — Но я должен вас предупредить: у вашей сестры агрессивная форма. Полгода — это слишком долго. Если есть возможность найти деньги на платное лечение в частной клинике — лучше не ждать ни дня.
Я закрываю глаза, потому он уже называл цены. И цифра эта — не просто цифра, она больше всего, что я заработаю за десять лет, больше, чем всё, что у меня есть и когда-либо будет.
— Вы говорили про пятнадцать миллионов, — говорю я, не узнавая свой голос. — Где же я найду такие деньги?
— Ну… — Ему неловко. Наверняка он уже сотни раз говорил подобное, и только изображает неловкость. — Возможно, у вас есть друзья, имущество. Можно взять целевой кредит. И вообще, Анна Сергеевна, давайте не будем отчаиваться. Есть фонды, есть благотворительные программы, я дам вам контакты. Времени немного, но оно есть.
— Спасибо, — говорю я и нажимаю отбой, потому что если я услышу ещё хоть одно слово сочувствия, я сломаюсь, развалюсь на части, и меня уже не собрать.
Прислоняюсь спиной к холодной стене, закрываю глаза и стою так несколько минут — слушаю, как гудит вентиляция, как где-то далеко разговаривают люди, как в груди бьётся сердце, которое, кажется, забыло, как нужно биться ровно. Потом открываю глаза, вытираю лицо — сухое, слёзы так и не пришли, и это пугает меня больше, чем если бы я рыдала в голос — и возвращаюсь в офис.
Я сажусь за стол и пытаюсь работать — правда пытаюсь, потому что надо, потому что если я не буду работать, меня уволят, а если меня уволят, у нас не будет даже этой комнаты, даже надежды, которая ещё теплится, хотя с каждым часом становится всё слабее.
На мне висит поручение от старшего менеджера — собрать данные по клиентам за третий квартал, обзвонить тех, кто не продлил договоры, выяснить причины и зафиксировать возражения. Работа простая, механическая, я делала её сотни раз, но сегодня каждое движение даётся с трудом, каждое слово застревает в горле, потому что внутри меня — пустота, и из этой пустоты не вытянуть ни одной правильной фразы, ни одного убедительного аргумента.
В какой-то момент я понимаю, что не помню ни одного клиента, ни одного возражения, не помню, что записывала, не помню, кому звонила — цифры в блокноте пляшут, слова расплываются, и я закрываю его, откладываю в сторону, потому что больше не могу, потому что каждое «алло» отдаётся в голове болью, каждый голос напоминает мне, что я здесь, что я должна работать, что я не имею права рассыпаться, но я рассыпаюсь, по кусочкам, по крошечным осколкам, которые никому не нужны.
В час дня я подхожу к начальнице — Вере Павловне, женщине лет пятидесяти с вечно уставшим лицом и вечно недовольным голосом — и говорю, что мне нужен выходной на завтра, потому что у меня семейные обстоятельства. Она смотрит на меня подозрительно, потому что за полгода я ни разу не брала выходной, ни разу не опаздывала, ни разу не уходила раньше, и моя внезапная просьба выглядит странно, почти подозрительно.
— Что за обстоятельства? — спрашивает она, и я вижу, как она решает, дать мне этот день или отказать, потому что у нас аврал и каждый человек на счету.
— Сестра заболела, — говорю я, и это правда, самая настоящая правда, просто я не говорю, чем именно заболела и что это значит.
Она кивает, желает Кате здоровья — механически, без души, потому что ей всё равно, и я возвращаюсь к себе, досиживаю до вечера, проверяю почту каждые пять минут, хотя никаких новых писем не приходит, и думаю, думаю, думаю о том, как я скажу Кате, что она скоро умрёт, как я посмотрю в её глаза, когда произнесу это слово — лейкоз, — как она улыбнётся и скажет: «Всё будет хорошо, сестрёнка, ты меня вылечишь», и я улыбнусь в ответ, и скажу: «Конечно, вылечу», хотя понятия не имею, как.
Вечером я возвращаюсь в нашу комнату, открываю дверь, улыбаюсь — потому что перед Катей нужно улыбаться, нужно делать вид, что всё хорошо, что завтра не наступит тот день, когда я должна буду сказать ей правду. Катя сидит на кровати, обнимает плюшевого мишку — даром, что ей шестнадцать — и смотрит на меня своими большими глазами, в которых ещё нет страха, потому что она не знает, она не может знать, она верит, что я её спасу, что я справлюсь, что чудеса бывают.
— Сестрёнка, — говорит она, и голос её слабый, тихий, не такой, как раньше, когда она звенела на всю квартиру, когда смеялась так, что соседи стучали по батареям. — Ты такая уставшая. Иди сюда, я тебя обниму.
Я подхожу, сажусь рядом, и она обнимает меня — худенькая, тёплая, живая, и я чувствую, как бьётся её сердце — быстро, неровно, как будто оно торопится, как будто знает, что времени осталось мало, и я зажмуриваюсь, чтобы не заплакать, прижимаю её к себе и думаю о том, что сделаю всё, что угодно, отдам всё, что угодно, стану кем угодно, только бы она жила.
Потом мы немного болтаем, и я всеми силами стараюсь не подавать вида, что внутри разрастается гигантская пропасть отчаяния. Она улыбается и засыпает у меня на плече, а я сижу, смотрю в стену и считаю варианты, которых нет.
Утром я заполняю заявки на кредит во всех банках, которые нашла в интернете. После указания исходных условий суммы, которые доступны для кредита, просто смехотворны. Тогда я одеваюсь в то, что получше — чёрные брюки, белая блузка, жакет, который я гладила полчаса, чтобы он выглядел прилично, — и еду в первый банк сама.
Отделение большое, светлое, пахнет кофе и дорогим пластиком. Я подхожу к стойке, беру талончик, сажусь в кресло напротив молодого человека в идеально отглаженной рубашке. Он улыбается профессиональной улыбкой, и я вижу, как его глаза оценивают меня — одежда, обувь, сумка, всё, что может сказать ему, стоит ли со мной разговаривать всерьёз или просто отделаться вежливым отказом.
— Чем могу помочь? — спрашивает он, и я выпаливаю всё сразу, потому что если буду думать, то разревусь, а плакать здесь нельзя, нельзя показывать слабость, нельзя давать им повод отказать ещё до того, как они услышат мою историю.
— Мне нужен потребительский кредит. Пятнадцать миллионов. На лечение сестры. У неё лейкоз.
Его лицо меняется — профессиональная улыбка сползает, уступая место растерянности, потом сочувствию, потом сожалению. Я вижу, как он хочет помочь, как перебирает в голове варианты, как ищет лазейку, но я уже знаю, что не найдёт, потому что нет лазеек, нет вариантов, нет ничего, кроме отказа.
— Анна Сергеевна, — говорит он, прячась за монитором, — для такой суммы нужен залог. Квартира, дом, земля, автомобиль — что-то, что банк сможет продать в случае, если вы не выплатите долг. У вас есть что-то из этого?
— Нет, — отвечаю я, и голос мой звучит глухо, как будто я говорю не с ним, а с самой собой. — У меня ничего нет.
Он вздыхает, разводит руками, и я вижу, как ему неудобно, как он хочет поскорее закончить этот разговор, потому что сочувствие — это тяжело, особенно когда ты ничего не можешь изменить.
— Максимум, что мы можем вам предложить — потребительский кредит до пятисот тысяч рублей. Какой у вас подтверждённый доход?
— Восемьдесят тысяч.
— Эм… Тогда — триста. Это не та сумма, которую вы просите, но…
— Спасибо, — говорю я и встаю, потому что не хочу слушать про триста тысяч, когда нужно пятнадцать миллионов, когда Кате нужна пересадка костного мозга, когда время уходит, а я ничего не могу с этим сделать.
— Давайте все же составим заявку. Возможно, вам удастся взять несколько кредитов в разных банках?
Некоторое время я смотрю на него, потом усаживаюсь и оформляю заявку. Он говорит, что ответ придет в течение дня.
Выхожу на улицу, сажусь на скамейку и сижу так пять минут — смотрю на дверь банка, на людей, которые входят и выходят, на женщину с коляской, на мужчину в дорогом пальто, который разговаривает по телефону и смеётся, и мне хочется закричать: «Как вы можете смеяться, когда моя сестра умирает?», но я молчу, потому что они не виноваты, никто не виноват, просто жизнь такая — несправедливая, жестокая, равнодушная.
Встаю и еду во второй банк.
Там очередь, и я жду полчаса, сидя на жёстком пластиковом стуле, рассматривая плакаты на стенах — «Кредит на любые цели», «Ипотека для молодых семей», «Рефинансирование с низкой ставкой». Смотрю на эти обещания, на эти красивые картинки, на счастливые лица людей, которые улыбаются, потому что банк дал им деньги, и думаю о том, что никто не даст мне, потому что у меня нет ничего, потому что я никто, потому что я не заслуживаю даже улыбки.
Электронная очередь сообщает, что мне в седьмое окно, где с дерурной улыбкой сидит девушка в очках, и я иду к её столу, чувствуя, как дрожат колени, как пересохло во рту, как сердце колотится где-то в горле.
— Здравствуйте, — говорю я, сажусь, и снова повторяю свою историю — сестра, лейкоз, пятнадцать миллионов, операция, надежда, которой нет.
Она слушает внимательно, кивает, что-то печатает на компьютере, потом поднимает глаза и смотрит на меня — в её взгляде нет равнодушия, но нет и надежды.
— Я могу оформить заявку, — говорит она, — но, честно говоря, шансов мало. Для такой суммы нужен поручитель с доходом не менее двухсот тысяч рублей в месяц. У вас есть кто-то, кто мог бы поручиться?
— Нет, — отвечаю я, и в голосе моём слышится что-то надломленное, что-то такое, от чего она отводит глаза и начинает перебирать бумаги на столе, чтобы не смотреть на меня.
— Я всё равно подам заявку, — говорит она тихо. — Вдруг что-то получится. Но не надейтесь сильно. Банки сейчас посылают запросы по месту работы.
Я киваю, благодарю, выхожу, и слёзы подступают к горлу, но я глотаю их, не позволяю себе расплакаться, потому что если я заплачу сейчас, то не смогу пойти в третий банк, а мне нужно идти, нужно пытаться, нужно биться головой о стену, даже если стена не пробивается, даже если голова уже разбита в кровь.
Третий банк — и вежливый отказ сразу, четвёртый — и сочувственный взгляд, пятый — и слова, которые я уже знаю наизусть, которые звучат как заклинание, как приговор, как насмешка.
— К сожалению, у вас нет подтвержденного дохода, достаточного для минимального порога по кредиту в семь миллионов…
— Нет, созаёмщик не поможет. Нет, поручитель тоже. Нет, я ничем не могу вам помочь…
В шестом банке я сижу напротив пожилого мужчины с добрыми глазами и седыми висками, который слушает меня, не перебивая, и я вижу, как по его лицу пробегает тень — тень боли, тень понимания, тень того, что он тоже когда-то терял близких, тоже не мог помочь, тоже смотрел, как они умирают, и ничего не мог сделать.
— Я понимаю вас, — говорит он, и в его голосе столько тепла, что я почти плачу. — Я понимаю, но ничем не могу помочь. Правила есть правила.
— Но вы можете сделать исключение? — спрашиваю я, и голос мой дрожит, потому что я уже не могу его контролировать, потому что внутри меня всё кричит, всё просит, всё умоляет. — Пожалуйста. Моя сестра умрёт.
Он молчит, смотрит на меня, и я вижу, как он борется с собой, как хочет сказать «да», как хочет нарушить все инструкции, все регламенты, всё, чему его учили, но не может, потому что правила есть правила, потому что банк — это бездушная машина, потому что сочувствие не лечит рак.
— Простите, — говорит он, и это слово падает в пустоту, потому что прощение ничего не меняет, потому что Катя не станет здоровее от того, что кто-то меня простил.
Я выхожу из банка, сажусь на скамейку, и слёзы текут по щекам — не могу их остановить, не могу удержать, не могу сделать вид, что я сильная, когда внутри меня всё разрывается на части.
В седьмом банке я не выдерживаю.
Молодой человек в дорогом костюме, с идеальной причёской и идеальным маникюром, смотрит на меня с вежливым безразличием и повторяет то, что я уже слышала сто раз — залог, поручитель, доход, правила, отказ.
— Пожалуйста, — говорю я, и голос мой срывается, превращается в шёпот, в мольбу, в крик, который никто не слышит. — Пожалуйста, помогите мне. У меня никого нет. Только сестра. Она умрёт, если я не найду деньги.
Он смотрит на меня, и я вижу, как его лицо меняется — безразличие уходит, уступая место растерянности, потом смущению, потом жалости. Он не знает, что делать, не знает, что сказать, не знает, как выставить меня за дверь, чтобы не было так стыдно.
— Я очень сочувствую вам, — говорит он, и я слышу, что он действительно сочувствует, что ему правда жаль, но его жалость не стоит пятнадцати миллионов, она не спасёт Катю, она не даст мне того, что мне нужно. — Но я ничем не могу помочь.
Я встаю, беру сумку, разворачиваюсь и иду к выходу, и слёзы текут по лицу, и я не вытираю их, потому что уже всё равно, потому что никто не смотрит, потому что в этом банке, как и в других, мне больше нечего делать.
Выхожу на улицу, сажусь на такую же скамейку, что и час назад, и плачу — в голос, не скрываясь, не стесняясь, потому что сил уже нет, потому что надежды уже нет, потому что внутри меня только пустота и боль, и эта боль заполняет всё, не оставляя места ни для чего другого.
Я обошла все банки — все, которые нашла в интернете. Двадцать пять. И везде было одно и то же: вежливые улыбки, профессиональное сочувствие, стандартные фразы и отказы, отказы, отказы. Никто не дал мне денег. Никто не сказал «да». Никто не предложил выхода.
Врач прислал контакты благотворительных фондов, и я написала всем и оставила заявки.
Я возвращаюсь домой поздно вечером, открываю дверь, улыбаюсь — Катя не должна видеть моих слёз, не должна знать, как тяжело мне даётся эта улыбка, как больно делать вид, что я верю в чудо, когда чудес не бывает, когда банки отказывают, когда врачи разводят руками, когда деньги кончаются, а надежда умирает вместе с ними.
— Сестрёнка, — говорит Катя, и я вижу, как она бледна, как круги под глазами стали ещё темнее, как дрожат её руки, когда она протягивает их ко мне. Она улыбается, прижимается ко мне, и я обнимаю её, чувствуя, как она худеет с каждым днём, как тает на глазах, как уходит, и я не могу её удержать, потому что у меня нет пятнадцати миллионов, потому что я нищая, потому что я не смогла, не успела, не справилась.
Но я не сдамся. Я не имею права сдаваться.
На следующий день я иду на работу — не потому, что хочу, а потому, что нужно, потому что если я не приду, меня уволят, а если меня уволят, у нас не будет даже надежды, которая умирает, но ещё теплится, ещё горит, ещё не погасла до конца.
Я сажусь за стол, открываю ноутбук и пытаюсь работать — но мысли мои далеко, мысли мои там, где банки, где отказы, где пятнадцать миллионов, которых у меня нет и никогда не будет.
Клиенты не слушают, не хотят слушать, не хотят говорить — я не могу сосредоточиться, не могу подобрать нужные слова, не могу убедить их, потому что внутри меня пустота, и из этой пустоты не вытянуть ни одной правильной фразы, ни одного убедительного аргумента.
В какой-то момент я понимаю, что плачу прямо во время разговора — молча, беззвучно, слёзы текут по щекам, а я продолжаю говорить, продолжаю задавать вопросы, продолжаю делать вид, что я в порядке, что я справлюсь, что я не разваливаюсь на части у них на глазах.
Я вешаю трубку, вытираю лицо и смотрю на телефон, который лежит передо мной — чёрный, холодный, молчаливый. Каждые полчаса я проверяю почту, каждые полчаса жду ответа из банков, каждые полчаса надеюсь на чудо, которого не будет.
В одиннадцать приходит первый отказ — сухой, казённый, безликий.
В двенадцать — второй, такой же, как первый, будто его написали под копирку.
В час дня — третий.
К трём часам у меня двадцать пять отказов — из двадцати пяти банков, куда я сходила и подала заявки, и я смотрю на экран телефона, на эти холодные, бездушные фразы: «к сожалению, мы вынуждены отказать», «по причине недостаточного дохода», «отсутствие залогового имущества», — и чувствую, как внутри меня всё замерзает, как пустота разрастается, заполняя каждую клетку, каждую щель, каждый уголок души, где ещё теплилась надежда.
Теперь внутри меня только сухая, колючая пустота, которая не даёт дышать, не даёт думать, не даёт ничего, кроме одного — чувства полного, абсолютного, беспросветного отчаяния.
В пять часов, когда я уже собираю вещи, чтобы уйти, а офис почти пуст, к моему столу подходит Лида — секретарша босса, с идеальной причёской и идеальным маникюром, которая всегда пахнет дорогими духами и смотрит на всех с лёгким превосходством, будто она не секретарша, а как минимум вице-президент.
— Анна, — говорит она, и в её голосе нет обычного равнодушия — в нём что-то ещё, какое-то любопытство, смешанное с настороженностью. — Андрей Викторович просил вас зайти.
Я поднимаю голову, и сердце моё пропускает удар — не от страха, нет, страх я уже переросла, страх остался где-то в той жизни, когда у меня ещё была надежда, когда я ещё могла бояться начальника, а не того, что моя сестра умрёт.
Я смотрю на дверь его кабинета — на эту дверь, за которой скрывается Грюм, человек с искусственным глазом, который, говорят, видит всё, — и чувствую, как внутри меня что-то сжимается, но не от страха, а от предчувствия.
— Зачем? — спрашиваю я, хотя уже знаю, что Лида не скажет, не может сказать, потому что ей не сказали или потому что ей запретили.
Лида пожимает плечами.
— Не знаю. Просто просил зайти.
Она разворачивается и уходит, цокая каблуками по ламинату, оставляя за собой шлейф духов и вопросов, которые я не могу задать вслух.
Я смотрю на дверь его кабинета несколько секунд — на эту дверь, за которой меня ждёт человек, который может уволить меня одним словом, который может сделать мою жизнь ещё хуже, чем она есть, который может раздавить меня, не заметив. А потом встаю, поправляю жакет и иду.
Потому что мне уже нечего терять. Потому что хуже, чем сейчас, уже не будет.
Стучу в дверь — раз, второй, третий, — слышу глухое «войдите» и открываю.
Он сидит за столом — огромный, тяжёлый, с лицом, которое пересекают шрамы, и с искусственным глазом, который смотрит на меня, но куда-то мимо. И, кажется, видит больше, чем живой. Он не улыбается, не здоровается — просто смотрит на меня, и в этом взгляде нет ничего человеческого, только холодное, изучающее любопытство хищника, который заметил добычу и решает, стоит ли на неё охотиться.
— Анна, — говорит он, и голос его низкий, спокойный, почти ленивый, но я чувствую в нём напряжение, как будто он держит себя в руках, как будто ему интересно, что я скажу, как будто он уже знает ответ, но хочет услышать его от меня. — Садитесь.
Я сажусь на стул напротив — на самый краешек, выпрямив спину, сложив руки на коленях, как учила мама, когда я была маленькой и она готовила меня к взрослой жизни, в которой, как оказалось, нет ничего, кроме боли, потерь и бесконечной борьбы за выживание.
— Сегодня мне сказали, — говорит он, и в его голосе появляется что-то новое, какая-то острая, колючая насмешка, — что бухгалтерия весь день получает запросы о вашем доходе и его стабильности. Из банков. Несколько банков. Подозрительно много банков для человека, который работает у меня помощником старшего менеджера.
Он замолкает, и тишина повисает в кабинете — тяжёлая, давящая, как перед грозой. Я не дышу, не моргаю, не шевелюсь, потому что знаю, что сейчас произойдёт, знаю, что он спросит, знаю, что я должна ответить, но не знаю, как, не знаю, смогу ли, не знаю, не сломаюсь ли.
Он подаётся вперёд, и свет падает на его лицо, на шрамы, на искусственный глаз, который блестит, как стекло, и я вижу себя в этом стекле — маленькую, ничтожную, загнанную в угол.
— Это, возможно, не моё дело, — говорит он, и голос его становится тише, но от этого только страшнее, потому что тишина вокруг сгущается, сжимает горло, не даёт дышать. — Но я хочу знать: зачем вам столько денег?
Глава 3. Исповедь
Глава 3. Исповедь
Я смотрю на него — на этого человека с лицом, которое невозможно разглядывать без содрогания, с искусственным глазом, блестящим, как чёрное стекло, и чувствую, как внутри меня что-то ломается, как последняя стена, которую я строила четыре года, рушится под тяжестью всего, что на меня обрушилось.
— Моей сестре нужна операция, — говорю я, и голос мой звучит глухо. — Пересадка костного мозга. У неё рак. Острый лимфобластный лейкоз. Ей шестнадцать лет.
Он молчит. Не перебивает, не задаёт вопросов, просто смотрит на меня живым глазом.
— Пятнадцать миллионов, — продолжаю я. — Столько стоит лечение в частной клинике. По квоте очередь полгода, а у неё агрессивная форма. Врач сказал: ждать нельзя. Каждый день на счету.
— Пятнадцать, — повторяет он ровно. Но в его интонации всё - и моя съемная комната, и зарплата и дешевые шмотки с маркетплейсов.
Голос у него низкий, спокойный, почти ленивый. И меня это бесит. Бесит до дрожи, потому что он сидит в своём кожаном кресле, в этом кабинете, где каждый предмет стоит как моя месячная зарплата, и спрашивает так, будто я дура, будто я не понимаю, как устроен мир.
— А что мне ещё остаётся? — я слышу, как голос срывается, но не могу остановиться. — У меня нет богатых родственников. Нет квартиры, которую можно продать или предоставить в залог. Нет мужа-миллионера. У меня есть только сестра, которая умирает, и я, которая не может её спасти.
— И вы пошли в банк. — Он чуть наклоняет голову, и свет падает на шрамы, делает их глубже, страшнее. — С рядовой зарплатой, без поручителей, без залога. За пятнадцатью миллионами.
— Прекратите! — вдруг почти кричу я, потому что меня выбешивает снисходительность в его голосе. Словно терпеливый учитель, подводящий бестолкового ученика к правильному ответу. — Прекратите говорить со мной таким тоном, словно я тупая! Я не тупая! И считать умею! По их условиям я всё равно бы не набрала…
— Тогда на что вы надеялись? — Его голос все такой же ровный.
Мне очень хочется выкрикнуть ему: “Какое твоё дело?!”, но говорю я совсем другое:
— Я думала, что кто-нибудь скажет «да», — я уже не контролирую голос, он дрожит, ломается, и слёзы подступают к горлу, но я глотаю их, потому что не хочу плакать перед ним. — Я думала, что если я обойду все банки, если я буду просить, если я объясню, что речь о жизни, что моя сестра умрёт, то вдруг… вдруг кто-то…
— Вдруг кто-то нарушит правила ради вас? — заканчивает он за меня, и в голосе появляется что-то новое, какая-то острая, колючая насмешка.
Я смотрю на него и чувствую, как внутри закипает злость. Злость на него, на банки, на врачей, на весь мир, который равнодушно смотрит, как я тону.
— А вы бы что делали? — спрашиваю я, и голос мой звенит, почти срывается на крик. — Если бы у вас кто-то умирал, а у вас нет денег? Вы бы сидели сложа руки? Вы бы не пробовали?
Он не отвечает. Смотрит на меня — живым глазом, холодным, изучающим, а искусственный блестит ровно, без эмоций, и я не понимаю, что он видит, о чём думает, но мне уже всё равно.
— Я пробовала очевидное, — говорю я, и слова льются, как вода из прорванной трубы, я не могу их остановить. — Я обошла все банки, все, которые нашла в интернете. Двадцать пять банков. Двадцать пять отказов. «К сожалению», «ваш доход недостаточен», «отсутствие залогового имущества». В одном месте сказали, что может дать триста тысяч. И это максимум. Триста тысяч, когда нужно пятнадцать миллионов. Вы понимаете? Триста тысяч — это даже на первую нормальную химию еле хватит.
Я замолкаю, потому что задыхаюсь, потому что слёзы всё-таки текут по щекам, и я не вытираю их, не могу, руки не слушаются.
— А благотворительные фонды? — спрашивает он. — Вы пробовали?
— Пробовала, — вытираю лицо тыльной стороной ладони, потому что платок где-то на дне сумки, а искать нет сил. — Написала во все, куда смогла. Врач дал контакты. Но написала только вчера, пока никто не связывался. И я посмотрела на их сайтах, там тоже не быстро, там нужно время, а у нас нет времени, понимаете? Я попробую продать почку, или…
Я замолкаю, потому что говорю слишком много, потому что он не должен этого знать, никто не должен, но слова уже вылетели, и я не могу их забрать.
— Вы одна её растите? — спрашивает он, и в голосе нет жалости, просто вопрос, холодный, как скальпель.
— Родители погибли четыре года назад, — говорю я коротко, потому что если начну рассказывать про ту аварию, про звонок из больницы, про похороны, про то, как Катя плакала и не хотела отпускать мамину руку, я разревусь в голос. — Кате было двенадцать, мне двадцать один. Я бросила универ, пошла работать. Но лекарства такие дорогие, процедуры… Вся зарплата уходит. Тащила нас обеих, как могла. А теперь она умирает, и я даже это не могу остановить, потому что у меня нет денег, потому что я никто, потому что всё, что я делала последние четыре года, — это просто попытки выжить, а выжить — это не значит жить, это значит существовать, тянуть лямку, не падать, когда всё вокруг рушится!
Он молчит. Долго молчит. Смотрит на меня, и я не знаю, о чём он думает, презирает меня или сочувствует, или просто ждёт, когда я закончу, чтобы выставить вон.
— Ваша сестра знает? — спрашивает он наконец.
— Нет, — говорю я, и это слово выходит каким-то сдавленным, больным. — Подтверждение диагноза пришло только вчера. Я ещё не сказала ей. Я не знаю как. Как сказать шестнадцатилетней девочке, что она умирает? Как посмотреть в глаза человеку, который верит тебе больше, чем кому-либо на свете, и сказать: «Прости, я не могу тебя спасти»?
Голос ломается, и я замолкаю, потому что если скажу ещё хоть слово, то завою, как зверь, которому перебили лапу.
Он смотрит на меня несколько секунд. Потом откидывается в кресле, и его лицо снова в тени, только искусственный глаз блестит в полумраке.
— Идите, Анна, — говорит он спокойно.
Я выхожу в коридор, и слёзы текут, и я не вытираю их, потому что уже никого нет, потому что офис пуст, потому что я одна, совсем одна, и никто не придёт, никто не поможет, никто не скажет, что всё будет хорошо, потому что всё будет плохо, очень плохо, и я ничего не могу с этим сделать.
Я выхожу из бизнес-центра, и вечерний воздух бьёт в лицо — прохладный, почти холодный, хотя сентябрь только начался. Я иду к остановке, не разбирая дороги, потому что мысли мои там — в его кабинете, на десятом этаже, за дверью, которая закрылась с тихим щелчком.
Что это вообще было?
Я останавливаюсь у светофора, смотрю на красный свет, не видя его. Пальцы всё ещё дрожат, и я сжимаю их в кулак, чтобы успокоить, но дрожь не уходит.
Его вопросы. Холодные, колючие, как будто он проверял меня, как будто хотел понять, вру я или нет, придумываю или на самом деле тону. «Пятнадцать миллионов», «банки», «благотворительные фонды» — его голос звучал так, будто эти слова ничего не значили, будто пятнадцать миллионов — это не сумма, которая спасёт жизнь, а просто цифра, которую он видит в отчётах каждый день.
Он страшный. Это правда. Шрамы, искусственный глаз, прозвище Грюм, которое прилипло к нему, как клеймо. Я видела, как люди отводят взгляд, когда босс проходит через опен-спейс.
Но сегодня, когда я сидела напротив него, когда слёзы текли по щекам, когда я говорила о Кате, о банках, о том, что я никто, — сегодня я не боялась. Не потому, что я смелая. Потому что у меня не осталось сил на страх. И, может быть, потому, что в его глазе — в живом, не в искусственном — я увидела что-то, чего не замечала раньше.
Боль.
Она мелькнула на секунду, когда я сказала про сестру. Всего на секунду. А потом исчезла, и его лицо снова стало непроницаемым, как маска. Но я успела. Я увидела.
Подойдя к двери квартиры, прислоняюсь лбом к холодному косяку и закрываю глаза.
Что это было? Зачем он меня вызвал? Зачем слушал? Что ему до проблем рядового сотрудника?
Я не знаю. Я знаю только, что Катя больна, что у меня нет денег, и что надежды почти не осталось. И что завтра я снова приду в этот офис, сяду за свой стол, буду обзванивать клиентов, которые не хотят меня слушать, и ждать. Ждать ответа на запросы. Ждать чуда, которого не будет. Но сейчас… Сейчас мне предстоит самое трудное.
Катя сидит на кровати, обнимает плюшевого мишку — она с ним не расстаётся с тех пор, как мама купила эту игрушку в день её рождения, за месяц до аварии, — и смотрит на меня своими большими глазами. Я вижу, как она бледна, как осунулось её лицо за эти дни, как под глазами залегли синие тени, как дрожат её пальцы, когда она гладит мишку по уху.
— Сестрёнка, — говорит она, и голос слабый, тихий. — Ты плакала.
— Всё нормально, — я улыбаюсь, подхожу, сажусь рядом, беру её за руку, холодную, худую, с синими венами, которые просвечивают сквозь тонкую кожу. — Просто на работе аврал. Начальник вызвал, отчитывал за отчёты. Ха. Почти тавтология.
— Не ври мне, — говорит она, и я вздрагиваю, потому что голос у неё взрослый, слишком взрослый для шестнадцати лет. — Ты всегда врёшь, когда что-то серьёзное. Я же знаю. Ты когда врёшь, у тебя левая бровь дёргается. Прямо сейчас дёргается. Рассказывай.
Я смотрю на неё и понимаю, что больше не могу врать. Не перед ней. Не сегодня.
— Кать, — говорю я, и голос мой дрожит, и левая бровь действительно дёргается, я чувствую это. — Твои последние анализы.
— Помню, — она смотрит на меня настороженно, и её пальцы сжимают мою руку сильнее, и мишка падает на колени, но она не замечает. — И?
— Результаты пришли, — я делаю вдох, глубокий, потому что воздуха не хватает, потому что комната маленькая, душная, и окно закрыто, а открыть его я забыла, как всегда забываю, потому что мысли заняты другим. — Диагноз подтвердился. У тебя лейкоз. Рак крови.
Она молчит. Смотрит на меня. И лицо у неё не меняется, совсем, будто она не расслышала, будто я сказала что-то про погоду, про дождь, который идёт уже третью неделю.
— Кать, — я сжимаю её руку, она холодная, ледяная. — Ты слышишь меня?
— Слышу, — говорит она спокойно, и это спокойствие пугает меня больше, чем если бы она закричала или заплакала. — Я не глухая.
— Мы найдём деньги, — говорю я, и голос мой срывается, потому что я не верю в то, что говорю, но должна, должна делать вид, что верю, ради неё, ради того, чтобы она не потеряла надежду, потому что если она потеряет надежду, то всё, конец. — Я уже подала заявки в благотворительные фонды. Врач сказал, есть шансы. Есть клиники в Германии, в Израиле. Я найду, Кать, я обещаю, я тебя вылечу, слышишь? Я тебя не отдам.
Она смотрит на меня, и вдруг улыбается. Не весело, не радостно — горько, устало, как старуха, которая прожила долгую и трудную жизнь и знает, что ничего хорошего впереди уже не будет.
— Сестрёнка, — говорит она тихо. — Не парься. Ты и так всегда меня спасала. Когда родители… Когда я болела месяцами, когда у нас денег не было. Ты всегда говорила: «Всё будет хорошо». И я верила. Правда верила.
— И сейчас верь, — я почти плачу, слёзы уже текут по щекам, и я не вытираю их, потому что не могу, потому что руки заняты — одна держит её руку, вторая гладит её по голове, по тонким, редким волосам, которые выпадают уже третью неделю. — Сейчас тоже всё будет хорошо. Я что-нибудь придумаю. Я всегда придумывала.
— Ань, — она гладит меня по руке, и её пальцы холодные, такие холодные, что мне кажется, будто я держу за руку не живого человека, а кого-то, кто уже на половине пути туда, откуда не возвращаются. — Ты же сама не веришь в то, что говоришь. Я вижу. Твоя левая бровь сейчас дёргается так сильно, что мне кажется, она сейчас отвалится.
Я невольно смеюсь сквозь слёзы — смеюсь, потому что она права, потому что даже в такой момент она находит силы шутить, потому что она всегда была сильнее меня, даже когда была маленькой, даже когда боялась темноты и просила включить ночник.
— Верю, — я всхлипываю, и смех превращается в рыдания, я не могу их сдержать. — Я обязана верить. Я не могу не верить, Кать, потому что если я перестану верить, то что тогда? Тогда ничего не останется. Совсем ничего. Только ты и я, и эта болезнь, которая убивает тебя прямо сейчас, пока я сижу и смотрю.
— Знаешь, — говорит она, и в голосе появляется что-то новое, какая-то задумчивость, смешанная с горечью, — я тогда по дороге из больницы домой думала. Помнишь, в прошлый раз, когда мы ехали на такси, потому что я так устала, что не могла идти? Ну, я тогда смотрела в окно и думала.
— О чём? — спрашиваю я, вытирая нос рукавом, потому что платок всё ещё на дне сумки, а встать и поискать его у меня нет сил.
— О почке, — говорит она спокойно, будто речь идёт о том, что она хочет купить новую книгу или посмотреть фильм.
— О чём? — я не понимаю, думаю, что ослышалась, что слёзы залили уши и звуки доходят искажёнными.
— О почке, — повторяет она. — Можно одну продать. На чёрном рынке платят хорошо, говорят. Но я не знаю, как на этот черный рынок попасть. В России же торговля органами запрещена, можно только родственнику отдать. Я погуглила.
Я смотрю на неё и не верю своим ушам. Она говорит это таким обыденным тоном, будто обсуждает меню в столовой, будто продажа органов — это нормально, будто она не шестнадцатилетняя девочка, которая должна думать о мальчиках, об учёбе, о том, какое платье надеть на выпускной, а не о том, сколько стоят её внутренние органы на чёрном рынке.
— Ты с ума сошла? — я сжимаю её плечи, смотрю в глаза, и в моём голосе столько ужаса, что она даже отшатывается. — О какой почке речь? Ты больна, тебе нельзя никакие операции, кроме тех, которые спасут тебе жизнь. Ты что, хочешь умереть на столе у какого-нибудь подпольного хирурга?
— А ты хочешь, чтобы я умерла просто так, на больничной койке, потому что у нас нет денег? — парирует она, и в её глазах вспыхивает что-то — не гнев, нет, скорее отчаяние, смешанное с решимостью. — Я думала, если продать почку, можно будет внести залог за кредит. Ну, первоначальный взнос. Я гуглила. А потом мы как-нибудь выплатим. Я пойду работать, когда поправлюсь.
— Не смей так говорить, — я почти кричу, сжимаю её плечи, встряхиваю, и она вздрагивает, но не отстраняется. — Ты не умрёшь. Я не позволю. Я найду деньги, я достану их откуда угодно, я продам себя, если надо, но ты будешь жить. У меня тоже есть почки и печень, и глаза, я всё распродам, и я найду способ продать. Слышишь? Но ты, зараза, будешь жить!
Слова вылетают раньше, чем я успеваю их обдумать, и я вижу, как лицо Кати меняется — спокойствие исчезает, уступая место чему-то такому, от чего мне становится страшно. Она смотрит на меня, и в её глазах — боль, и ужас, и что-то ещё, что я не могу прочитать, но от чего у меня внутри всё сжимается.
— Что ты сказала? — её голос становится тихим, очень тихим, и это тише страшнее крика. — Что ты сказала, Ань?
— Ничего, — я отворачиваюсь, потому что не могу смотреть на неё, потому что в её глазах я вижу себя — ту себя, которая готова переступить черту, через которую нельзя переступать, ту себя, которой я боюсь больше всего на свете. — Я сказала, что найду деньги. Не важно как.
— Ты сказала «продам себя», — она не спрашивает, она утверждает, и в её голосе столько стали, что мне кажется, будто это не младшая сестра говорит со мной, а кто-то старший, кто-то мудрый, кто-то кто видит меня насквозь. — Ты сказала «продам себя, если надо». Это что за дичь?
Я молчу. Потому что не знаю, что ответить. Потому что правда — да. Я готова. На всё. На любое унижение, на любую боль, на любую цену. Но как сказать это ей? Как посмотреть в глаза человеку, который верит, что его старшая сестра — самая сильная, самая гордая, самая несгибаемая на свете, и сказать: «Я готова стать тряпкой, игрушкой, рабыней, лишь бы ты жила»?
— Ань, — она хватает меня за руку, и её пальцы — холодные, слабые — сжимаются с неожиданной силой. — Ты не можешь. Ты не имеешь права. Ты — единственное, что у меня есть. Ты — моя семья. Если ты сделаешь это… если ты продашь себя кому-то… как-то… я не смогу жить с этим. Понимаешь? Я лучше умру, чем буду знать, что ты… что ты…
Она не договаривает, и я вижу, как её лицо искажается, как слёзы текут по щекам — впервые за всё время, впервые с тех пор, как умерли родители, я вижу её плачущей, и это разрывает мне сердце на тысячи маленьких осколков, каждый из которых впивается в грудь, не даёт дышать, не даёт думать.
— Кать, — я обнимаю её, прижимаю к себе, чувствую, как она дрожит, как бьётся её сердце — быстро, неровно, как будто оно торопится, как будто знает, что времени осталось мало. — Не плачь. Пожалуйста, не плачь. Я не сделаю ничего плохого. Я просто… я просто не знаю, что делать. Я не знаю, где взять эти деньги. Я не знаю, как тебя спасти. И это убивает меня, Кать. Я не живу, я существую, и единственное, что меня держит — это ты. Если тебя не станет, меня тоже не станет. Не физически. Но внутри. Внутри я умру вместе с тобой.
Она молчит. Только слёзы текут, и я чувствую, как они капают мне на плечо, горячие, как будто у неё температура снова поднялась, как будто внутри неё всё горит, и я ничего не могу с этим сделать.
— Катька, — говорю я тихо. — Еще не всё потеряно. Еще фонды не ответили, благотворительность, может быть, найдётся какой-нибудь спонсор, я объявлю сбор. Давай просто… давай просто не будем отчаиваться. Хорошо?
Она смотрит на меня долго, очень долго. А потом кивает.
— Хорошо, — говорит она. — Но если не получится… если ничего не поможет… ты обещаешь мне, что не сделаешь глупостей?
Я молчу. Потому что не могу ей этого обещать. Потому что если не получится — я сделаю всё, что угодно. Даже то, что она называет глупостью. Даже то, что переступит через её гордость и мою собственную.
— Ань, — она сжимает мою руку. — Обещай.
— Обещаю, — говорю я, и моя левая бровь дёргается, и я знаю, что она видит это, но она молчит, потому что хочет верить, потому что вера — это единственное, что у нас осталось. Даже если она ложная. Даже если она ничего не меняет.
— Ты врёшь, — говорит она тихо. — Я знаю, что ты врёшь. У тебя бровь дёргается.
— Знаю, — я улыбаюсь сквозь слёзы. — Прости.
Она вздыхает, прижимается ко мне, кладёт голову на плечо, и мы сидим так долго, очень долго, пока за окном не гаснет свет, пока тишина не становится густой, как кисель, пока её дыхание не выравнивается, пока я не понимаю, что она заснула.
Я сижу, смотрю в стену и думаю о том, что сказала ей: «продам себя, если надо». И вдруг понимаю, что это не просто слова. Что я действительно готова на всё. На абсолютно всё. Потому что без неё мне незачем жить. Потому что она — единственное, что у меня осталось. И я не отдам её. Даже если придётся отдать себя.
Даже если моя гордость, которую я растила четыре года, которую лелеяла, как единственное, что осталось от той, прежней Ани, которая жила до аварии, до смерти родителей, до бесконечной борьбы за выживание — даже если эта гордость будет растоптана, разорвана на части, уничтожена. Я перешагну через неё.
Потому что любовь сильнее гордости. Потому что сестра важнее принципов. Потому что иногда, чтобы спасти того, кого любишь, нужно сначала убить себя — не тело, нет, но ту себя, которой ты была раньше.
Я закрываю глаза и засыпаю здесь же, сидя на кровати, прислонившись к стене, с Катей на плече, и мне снятся банки, и отказы, и его лицо — начальника, Грюма, человека с искусственным глазом, который смотрит на меня и говорит: «Идите, Анна».
Куда мне идти?
Глава 4. Предложение
Глава 4. Предложение
Четыре дня прошло с того разговора.
Четыре дня я живу в каком-то тумане, между работой, больницей, куда забрали Катю на дообследование, и бесконечными звонками в благотворительные фонды, которые отвечают одинаково: «Мы рассмотрим вашу заявку, но сбор средств может занять от нескольких месяцев до полугода». И никто не дает полную сумму.
У Кати нет полугода.
Врач говорит прямо — больше не осторожничает, не подбирает мягких слов, потому что время уходит, и каждый день промедления приближает её к той черте, за которой ничего не будет.
— Анна Сергеевна, — сказал он вчера по телефону, и голос его звучал устало, почти сердито. — Я понимаю, что деньги — это проблема. Но если вы не начнёте лечение в ближайшие четыре недели, шансов не останется совсем. Даже с трансплантацией. Болезнь прогрессирует быстрее, чем мы предполагали.
Две недели.
Я сижу за своим столом в офисе, смотрю на монитор, на почту, которая приносит только отказы, и чувствую, как внутри меня что-то умирает. Не надежда — надежда уже умерла вчера, когда я получила последний ответ из фонда: «К сожалению, мы не можем помочь, так как ваш случай не соответствует нашим критериям».
Что за критерии? Какие критерии могут быть, когда речь идёт о жизни шестнадцатилетней девочки?
Я не знаю. Мне всё равно. У меня осталось две недели, и я не знаю, что делать.
Дима приносит мне кофе — каждое утро, как по расписанию, — и я принимаю его, потому что у меня нет сил отказываться, нет сил на вежливые «спасибо, не надо», нет сил на то, чтобы поддерживать образ Снежной королевы, который я строила полгода.
— Ты ужасно выглядишь, — говорит он, и я слышу в его голосе искреннюю тревогу. — Что случилось?
— Всё нормально, — отвечаю я автоматически, но левая бровь дёргается, и он это видит, потому что смотрит слишком пристально, слишком внимательно, как будто хочет прочитать что-то на моём лице.
— Не ври, — он садится напротив, ставит свою чашку на стол. — Я же вижу. Последние три дня ты как тень. Ни с кем не разговариваешь, ничего не ешь, не улыбаешься. Даже Варя перестала тебя задевать, потому что ей стало неинтересно.
Варя. Я и не заметила, что она меня не трогает. Раньше её колкости были как укусы комара — раздражали, но не убивали. Теперь я вообще перестала их замечать. Наверное, ей реально стало скучно дразнить кого-то, кто не реагирует.
— Дима, — говорю я, и голос мой звучит глухо, устало, как у человека, который почти не спал несколько ночей подряд. — Пожалуйста, не сейчас. У меня много работы. У тебя тоже.
— Работа подождёт, — он не уходит, и это меня одновременно бесит и трогает. — Ань, я серьёзно. Если тебе нужна помощь — скажи. Я же тебе не враг. Я могу выслушать. Могу помочь. Чем угодно.
Я смотрю на него — на его открытое лицо, на искреннюю заботу, которая светится в его добрых глазах, звучит в каждом его слове. И мне хочется рассказать. Всё. Про Катю, про лейкоз, про пятнадцать миллионов, про две недели, которые тают, как снег весной. Мне хочется упасть ему на плечо и разрыдаться, как маленькой девочке, которая потерялась в большом страшном мире и не знает, как найти дорогу домой.
Но я не могу.
Потому что если я начну рассказывать, если я позволю себе эту слабость, то не смогу остановиться. А потом что? Ну предложит он, не подумав, помощь — деньги, которых у него нет и он не наберёт, потому что я для него просто коллега, к которой он подкатывает. Предложит моральную поддержку, которая не спасёт Катю, участие, которое только разбередит рану. И мне придётся объяснять, почему я отказываюсь. Или — ещё хуже — принимать эту помощь, зная, что она ничего не изменит.
— Спасибо, — говорю я, и улыбаюсь — той улыбкой, которую научилась использовать, когда нужно, чтобы человек отстал. — Правда, спасибо. Но всё в порядке.
Он смотрит на меня несколько секунд, потом вздыхает, встаёт и уходит, бросив на прощание:
— Если передумаешь — я рядом.
Я смотрю ему вслед и думаю: «Ты рядом. А моя сестра умирает. И никто не может быть рядом с ней по-настоящему, кроме меня». И следующая мысль пронзает насквозь. Что я здесь вообще делаю?! Почему не рядом с ней?!
Больше ответов ни от кого не будет. Пребывание на работе теряет смысл, я должна просто быть с Катей в последние дни её жизни. Есть ещё хосписы, но однажды она уже наотрез отказалась слушать про них, когда накатил первый страх и мы обсуждали возможные последствия.
Я закрываю ноутбук, кладу голову на руки и сижу так несколько минут, слушая, как в груди бьётся сердце. Оно бьётся ровно, спокойно, как будто ничего не случилось, как будто мир не рухнул, как будто у моей сестры не осталось двух недель жизни. Надо просто встать и уйти. Поехать в больницу и забрать сестру домой. Две недели. Даже продать почку или ещё что-то я уже не успею.
— Анна. — Голос Лиды вырывает меня из оцепенения. - Иванова!
Я поднимаю голову. Секретарша стоит передо мной, и её лицо — обычное, вежливое, без намёка на какие-либо эмоции.
— Андрей Викторович просит вас зайти.
Она разворачивается и уходит, а я смотрю на далекую дверь его кабинета. Сердце пропускает удар — не от страха, нет, страх я уже переросла. А от чего? Я не знаю. Может быть, от предчувствия.
Он уже знает всё. Я рассказала ему четыре дня назад — про Катю, про лейкоз, про пятнадцать миллионов, про банки, про отказы. Он слушал молча, не перебивал, а потом сказал: «Идите, Анна». И всё.
С тех пор — ни слова. Ни звонка. Ни письма. Ничего.
Я думала, он забыл. Или ему всё равно. Или он просто удовлетворил своё любопытство и выбросил меня из головы, как ненужную вещь.
Но теперь он снова меня вызывает.
Я встаю, поправляю одежду и иду.
В кабинете пахнет кожей и кофе — терпким, дорогим.
Он сидит за столом, но сейчас не смотрит на меня — смотрит в окно, на серое осеннее небо, и в его позе есть что-то такое, от чего у меня внутри всё сжимается. Он не напряжён, нет. Он спокоен. Слишком спокоен. Как человек, который всё решил и теперь просто ждёт, когда другой сделает свой ход.
Я сажусь на тот же стул — на самый краешек, выпрямив спину, сложив руки на коленях. Жду.
Он молчит долго. Очень долго. Я слышу, как тикают часы на стене, как где-то далеко в опен-спейсе разговаривают люди, как моё сердце колотится где-то в горле.
Потом он поворачивается ко мне.
Живой глаз смотрит внимательно, изучающе. Искусственный блестит ровно, как полированное стекло. Шрамы на его лице кажутся ещё глубже при этом свете — пасмурном, белом, безжалостном.
— Анна, — говорит он, и голос его низкий, спокойный, почти ленивый. — Я думал о вашей ситуации.
Я молчу. Потому что не знаю, что сказать. Потому что внутри меня всё замерло в ожидании.
— У меня есть для вас предложение, — продолжает он, и в голосе появляется что-то новое, что-то такое, от чего у меня мороз идёт по коже. — Я готов оплатить лечение вашей сестры. Полностью. Клиника в Германии. Трансплантация, реабилитация, всё необходимое.
Слова падают в тишину, как камни в воду — тяжело, неумолимо. Я смотрю на него, и сначала не понимаю, что он сказал. Потом понимаю — и внутри что-то взрывается, какая-то надежда, которую я пыталась убить, но она оказалась сильнее, она не умерла, она просто притаилась, ждала своего часа.
— Но…
Он протягивает руку к паре листов, лежащей на краю стола, и пододвигает их ко мне.
— Я знаю, что вы обращались в банки и в различные фонды. Так вот, хочу, чтобы вы знали: я не занимаюсь благотворительностью и не предоставляю займов. — Видя в моих глазах недоумение, надежду и вопрос, он добавляет: — Прочтите.
И отворачивается к окну вместе с креслом.
Я беру отпечатанные листы. Руки дрожат, буквы прыгают перед глазами, но я заставляю себя читать — медленно, внимательно, вдумываясь в каждое слово. Но сознание всё равно словно выхватывает и сохраняет лишь отдельные куски.
“Индивидуальный трудовой договор. С дополнениями.”
«Иванова Анна Сергеевна, паспортные данные, адрес проживания, именуемая далее Сотрудник, обязуется выполнять любые распоряжения Градова Андрея Викторовича, именуемого далее Работодатель, включая личные поручения, в любое время суток, без права на отказ.”
«В случае неисполнения или ненадлежащего исполнения распоряжений — штраф в размере пяти миллионов рублей за каждый подобный случай».
«Срок действия договора — один год».
«Работодатель обязуется обеспечить и оплатить медицинские услуги для Ивановой Екатерины Сергеевны, данные паспорта, адрес проживания, по предоставленным счетам в полном объёме до начала действия договора».
Я перечитываю договор в третий раз, хотя слова уже впитались в память, вколотились в неё, как гвозди, и каждое новое прочтение не меняет ровно ничего: «Сотрудник обязуется выполнять любые распоряжения Работодателя, включая личные поручения, в любое время суток, без права на отказ», и дальше про штраф в пять миллионов за каждый случай неподчинения, и про то, что срок действия этого документа — один год, всего один год, хотя сейчас, глядя на эти строчки, мне кажется, что год — это вечность, которая растянется передо мной тёмной, бесконечной улицей, где нет фонарей и не видно конца.
Один год.
Всего один год, но внутри меня что-то переворачивается, когда я произношу эти слова про себя, и я не могу понять, что именно чувствую — потому что всё сразу, потому что эмоции налетают одна на другую, как волны в шторм, и я не успеваю прийти в себя после одной, как следующая накрывает с головой и тащит вниз, в холодную, мутную глубину.
Первой приходит радость.
Сначала я даже не узнаю её — настолько она неожиданная, почти неуместная, как солнечный луч в склепе. Катя будет жить. Я смотрю на эти страшные буквы, на условия, которые превращают меня в вещь, и единственное, что я вижу — это лицо сестры. Её улыбку. Её глаза, которые смотрели на меня вчера с такой надеждой, с такой верой, с такой уверенностью, что я смогу её спасти.
И я смогу. Потому что этот человек, сидящий напротив с лицом, изрезанным шрамами, и с искусственным глазом, который блестит ровно и холодно, — этот человек даёт мне то, о чём я молилась все последние ночи, уткнувшись в подушку, чтобы Катя не слышала моего шёпота. Он даёт мне её жизнь.
Я чувствую, как внутри разливается что-то тёплое, почти болезненное, как будто надежда, которую я похоронила несколько дней назад, вдруг воскресла и теперь бьётся в груди, требуя выхода, и я сдерживаюсь из последних сил, чтобы не разрыдаться прямо здесь, в его кабинете, потому что Катя будет жить — эта мысль затмевает всё остальное, заливает светом каждую тёмную щель, где пряталось отчаяние.
Но свет гаснет так же быстро, как и вспыхнул.
Потому что я снова смотрю на бумаги, на строчку про «личные поручения», и радость схлопывается, как плевок в лицо, как мыльный пузырь, оставляя после себя липкое, холодное чувство, от которого пересыхает в горле.
Потому что я понимаю, что значит «личные поручения». Понимаю, что он будет делать со мной. Понимаю, что этот год станет адом. Я не дура, и я знаю, что делают мужчины с женщинами, которые оказываются в их полной власти. Он будет приходить ко мне с приказами, и я не смогу отказать, потому что штраф — пять миллионов, а у меня нет даже пяти тысяч, и Катя умрёт, если я нарушу хоть одно условие. Он может потребовать всё — абсолютно всё, что придёт ему в голову, — и я буду делать это, зажимая зубами крик, закрывая глаза, чтобы не видеть его шрамов, его искусственного взгляда, себя — униженную, сломленную, превратившуюся в тряпку, которой вытирают ноги.
И я не смогу пойти в полицию, потому что на любое мое заявление он выдвинет обвинение в клевете, и угадайте, кто из нас выиграет дело? Он, с деньгами, влиянием, или я? Да и какая полиция, если Катя будет жить? Да я ему ноги должна целовать за такой подарок.
Я закрываю глаза, и передо мной встают картинки: его руки на моём теле, его голос, отдающий приказы, я на коленях на ковре в этом кабинете, я в его машине, я в гостиничном номере во время командировки, и каждый раз — одна и та же беспомощность, одно и то же чувство, что я перестаю быть собой и становлюсь чем-то, чем-то, что принадлежит ему. Ужас поднимается изнутри медленно, как тяжёлое масло сквозь воду, и я чувствую, как немеют пальцы, как сердце начинает биться где-то в горле, как воздух в кабинете становится плотным, почти осязаемым, и мне трудно дышать, трудно сидеть прямо, трудно не вскочить и не выбежать вон, чтобы никогда больше не видеть ни этого кабинета, ни этого человека, ни этих бумаг, которые держу в руках.
Но я сижу. Потому что некуда бежать.
И вдруг — я не знаю, откуда это приходит, — меня накрывает стыдом. Таким сильным, таким едким, что я чувствую, как горят щёки, как кожа на лице становится горячей, будто меня окатили кипятком.
Потому что я понимаю: вчера я была готова умереть. Честно, без дураков, без рисовки — я сидела на кровати рядом со спящей Катей и думала о том, что если она умрёт, я не смогу жить дальше, и прокручивала в голове способы, тихие, незаметные, чтобы никого не беспокоить, чтобы не создавать проблем. Я была готова умереть вместо неё вчера.
А сегодня я сижу здесь и боюсь — не смерти, нет, а года унижений. Какой-то бумажки. Какого-то мужика с искусственным глазом. Я, которая вчера смотрела в лицо собственной смерти и не отводила взгляда, сегодня дрожу перед тем, что сама же назвала бы «глупостями» — перед тем, что всего лишь тело, всего лишь год, всего лишь цена, которую нужно заплатить.
«Какая же я трусиха», — думаю я, и стыд становится ещё острее, потому что следом приходит другая мысль, ещё более гадкая, ещё более предательская, от которой хочется закричать или выцарапать себе глаза, чтобы не видеть собственного ничтожества.
«А ведь могло быть хуже».
Я замираю, поражённая собственной низостью. Эта мысль приходит тихо, как змея, и сворачивается где-то в уголке сознания, греясь на моём страхе. Я вчера была готова умереть, а сегодня прикидываю, насколько ужасным будет мой новый контракт, и нахожу в себе силы думать: «А ведь он мог потребовать больше. На всю жизнь. Или сделать что-то по-настоящему страшное — покалечить, изуродовать, продать кому-нибудь ещё. А тут — всего лишь год. Всего лишь секс. Всего лишь унижения».
Я не додумываю эту мысль до конца, потому что если я её додумаю, если позволю себе поверить, что «легко отделалась», то стану хуже, чем он. Он — монстр поневоле, со шрамами, с болью, с сестрой, которую — как говорят — не смог спасти. А я — монстр по собственной воле, готовая торговаться с совестью, сравнивать степени ада и находить свой вариант почти приемлемым.
Меня тошнит от самой себя. Я сжимаю бумаги так, что они мнутся, пальцы белеют, и я чувствую, как ногти впиваются в ладони даже через плотную бумагу.
Но стыд сменяется отчаянием — чистым, беспросветным, как чёрная вода в омуте. Потому что выхода нет. Потому что я могу встать, развернуться и уйти, сказать «нет, я не согласна на такое», сохранить свою гордость, своё тело, своё право сказать «меня не купишь», — а потом смотреть, как Катя умирает.
Каждый день, каждый час, каждую минуту — сидеть у её постели, держать за руку, гладить по тонким, редким волосам, которые выпадают всё сильнее, и знать: я могла это остановить. Я могла её спасти. Но я отказалась, потому что испугалась унижений, потому что побрезговала прикосновениями этого страшного человека, потому что подумала, что моё тело и моя гордость дороже её жизни.
Смогу ли я жить с этим? Нет. Я уже знаю ответ, он приходит раньше, чем я успеваю задать вопрос — я не смогу. Я не выживу. Я последую за ней — не сразу, может быть, через месяц, через полгода, когда боль станет невыносимой, но последую, потому что без неё меня не будет, потому что она — единственное, что держит меня на этой земле.
А если я соглашусь… Если я соглашусь, Катя будет жить. Она будет смеяться, влюбляться, строить планы — поступит в университет, найдёт работу, родит детей, проживёт долгую, счастливую жизнь. А я отдам год. Один год из оставшихся — а я надеюсь, что их много, что я не сломаюсь, что выберусь из этой передряги живой, хотя бы внешне живой.
Да, это будет ад. Да, я буду ненавидеть каждую минуту, каждое его прикосновение, каждое слово, каждый приказ. Возможно, он запретит мне видеться с сестрой. Да, возможно, после этого года меня не узнать — я стану другой, сломленной, пустой. Но я буду жива. И Катя будет жива. Разве не об этом я молилась все последние дни и ночи, стоя на коленях в тёмной комнате, хотя не верила в Бога с тех пор, как умерли родители? Разве не это я обещала себе, когда смотрела на её бледное лицо в больничной палате? «Сделаю что угодно. Кого угодно. Продам себя, душу, тело — всё, что угодно. Только пусть она живёт». И вот оно — «что угодно» — лежит передо мной на столе, отпечатанное на бланке, с его подписью. А я сижу и торгуюсь. Боюсь. Стыжусь. Ищу лазейки в собственной совести, чтобы оправдать свой страх.
«Какая же я лицемерная тварь», — думаю я, и отчаяние сжимает горло, и я почти плачу, но слёзы не приходят, потому что внутри уже сухо, выжжено, пусто.
Я поднимаю глаза на него. Он повернулся и сидит неподвижно, как статуя, как изваяние из камня, которое случайно ожило и теперь смотрит на меня живым глазом — а в этом глазе нет ничего, ни насмешки, ни жалости, ни надежды, только спокойное терпение человека, который уже знает ответ и просто ждёт, когда я сама до него дойду.
И вдруг — я не понимаю, откуда это берётся, как пробивается сквозь страх, стыд и отчаяние — меня накрывает благодарностью. Острой, нелогичной, почти болезненной, как удар под дых. Он мог не предлагать. Он мог сделать вид, что не знает, — в конце концов, чужие проблемы, чужая боль, чужая умирающая сестра — это не его забота. Он мог забыть о нашем разговоре, мог решить, что я просто попрошайка, каких тысячи, и выкинуть меня из головы, как ненужный документ.
Но он позвал меня. Выслушал. И теперь предлагает. Да, цена чудовищна. Да, он будет пользоваться мной как вещью, как инструментом для удовлетворения своих желаний. Но он платит за это огромными деньгами. Да, я буду ненавидеть его, но он даёт мне шанс. Шанс спасти Катю. А это больше, чем дал кто-либо другой — банки, фонды, врачи, все эти люди, которые смотрели на меня с сочувствием и разводили руками. Он один сказал «да».
Я смотрю на его лицо — на шрамы, которые пересекают левую половину от лба до подбородка, на пустую глазницу, из которой на меня смотрит стекло, на живой зрачок, который сейчас кажется почти человеческим, — и думаю: «Ты страшный. Ты, наверное, жестокий. Ты, возможно, сломаешь меня, превратишь в тень, в куклу, в пустую оболочку». Но ты даёшь мне то, что никто не дал. Ты даёшь мне надежду. Я не должна быть благодарна — я знаю, что не должна, что за рабство не благодарят — но я благодарна.
Потому что Катя будет жить. Потому что завтра я позвоню в немецкую клинику и скажу: «Мы начинаем лечение». Потому что через месяц, через два, через три — она поправится, встанет на ноги, снова начнёт смеяться, и это будет его заслуга. Его. Человека, который хочет купить меня, который посмотрел на моё отчаяние и увидел в нём возможность, который протянул руку не для того, чтобы помочь подняться, а для того, чтобы привязать покрепче.
Я закрываю глаза и делаю глубокий вдох — медленный, шумный, как будто я ныряю в холодную воду и боюсь, что воздуха не хватит. Я открываю глаза и смотрю на него. Он не торопит. Сидит, сложив руки на столе, и ждёт, и в его живом глазе — терпение. Или безразличие? Я не могу различить, да и какая разница.
Это глупо. Всё уже ясно. Всё написано черным по белому, но я чувствую потребность проговорить это вслух.
— Это рабство, верно? — говорю я, и слова выходят шёпотом, потому что в горле пересохло, и воздух в кабинете стал плотным, как вода. — Вы предлагаете мне рабство.
— Я предлагаю вам жизнь вашей сестры, — поправляет он спокойно. — Назовите это как хотите. Суть одна: вы делаете то, что я скажу, один год, а ваша сестра живёт. Пятнадцать миллионов — это большие деньги. Я не разбрасываюсь ими просто так.
— А что вы будете требовать? — спрашиваю я, и внутри меня всё дрожит, потому что я боюсь ответа, но должна знать, должна понять, на что соглашаюсь. — Что именно я должна буду делать?
Он смотрит на меня несколько секунд. Потом медленно, очень медленно, наклоняет голову, и свет падает на его лицо — на шрамы, на искусственный глаз, на зрачок живого, который сузился, стал острее, чем лезвие.
— Всё, — говорит он, и это слово падает в тишину, как приговор. — Абсолютно всё, что я скажу. Вы будете приходить, когда я позову. Оставаться, сколько я скажу. Делать, что я прикажу. Вы будете моей — полностью, без остатка, без права на отказ. Вы будете моей вещью, безропотной служанкой, автоматом для исполнения приказов.
Я смотрю на него, и внутри меня всё холодеет.
— Секс? — спрашиваю я прямо, потому что ходить вокруг да около нет ни времени, ни сил.
Он молчит, но его взгляд говорит за него.
Я молчу. Смотрю на бумаги в руках. На эти строчки, которые превращают человека в вещь.
— А если я откажусь? — спрашиваю я почти неслышно, хотя уже знаю ответ.
— Полагаю, ваша сестра умрёт, — говорит он ровно, без тени жестокости, просто констатируя факт. — Без денег, без лечения, без надежды. Вы будете смотреть, как она угасает, и знать, что могли её спасти, но отказались.
Жестоко. Но честно.
— Вы понимаете, что это самый гнусный шантаж? — слова вырываются сами собой и я зажимаю рот руками, но поздно. Что я наделала?!
— Шантажист обычно не платит жертве шантажа пятнадцать миллионов, не находите?
Я молчу. Хочу провалиться сквозь землю.
— Я думаю, вы понимаете, какой шанс я даю. Понимаете, что выбора у вас нет. Но я даю вам время подумать, — говорит он стальным голосом. — Даже в вашей ситуации такое надо переварить. Так что у вас есть время до завтра. Если согласны — придёте сюда с подписанным договором. Если нет — не придёте. На работу - тоже. Я, разумеется, не буду вас искать, уговаривать, не буду напоминать. Выбор за вами. Говорить о том, что на этих листах конфиденциальная информация, я не стану — вы должны были прочитать пункт об этом. Если узнает хоть одна живая душа, включая вашу сестру — я отзываю предложение.
Он отворачивается к окну, давая понять, что разговор окончен.
Я сижу несколько секунд, сжимая бумаги в руках. Потом встаю и выхожу.
Завтра. Двадцать четыре часа, чтобы решить, стану ли я рабыней или останусь свободной — свободной, но с мёртвой сестрой, свободной, но пустой, свободной, но без причины жить дальше.
В коридоре я прислоняюсь к стене, закрываю глаза и стою так несколько секунд, слушая, как гудит вентиляция, как где-то далеко разговаривают люди, как внутри меня всё ещё бушуют эти качели — радость, ужас, стыд, отвращение, отчаяние, благодарность, страх. Они не утихают, они просто затихают на мгновение, готовясь к новому кругу.
Я сжимаю бумаги в руках, прижимаю их к груди, как единственное сокровище и единственное проклятие одновременно, и иду к выходу — домой, к Кате, к единственному человеку, ради которого я готова переступить через себя, через свою гордость, через свой страх, через всё, что я считала правильным и неправильным. Даже если она меня не простит, когда узнает. Даже если я сама себя не прощу — а я знаю, что не прощу, я буду ненавидеть себя за каждую минуту этого года, за каждое его прикосновение, за каждую свою уступку. Но Катя будет жить. И это всё, что имеет значение.
Я думаю о её лице, о её улыбке, о том, как она обнимает плюшевого мишку, о том, как она сказала: «Ты обещаешь мне, что не сделаешь глупостей?»
Глупости.
Она назвала это глупостями.
А я называю это единственным шансом.
Я открываю глаза и иду к выходу — не на своё место, не к клиентам, которых нужно обзвонить, а ы больницу. К Кате. К единственному человеку, ради которого я готова переступить через себя, через свою гордость, через всё, что я считала правильным и неправильным.
Потому что любовь сильнее страха.
Потому что сестра важнее принципов.
Потому что иногда, чтобы спасти того, кого любишь, нужно сначала убить себя — не тело, нет, но ту себя, которой ты была раньше.
Но он сказал правильно. Такое надо переварить. Просто переварить.
Вечером я сижу на краю кровати, смотрю на спящую Катю и глажу её по голове.
За окном темно. В комнате тихо, только Катя иногда вздыхает во сне.
Завтра я должна дать ответ. Хотя уже знаю его.
Завтра я решу, стану ли рабыней или останусь свободной, но с мёртвой сестрой. Хотя решение уже принято.
Я сжимаю пальцы в кулак, смотрю на свои руки — на тонкие, бледные пальцы, на обкусанные за три последних дня ногти, на дешёвый, но красивый браслет, который Катя подарила мне на день рождения два года назад.
— Прости меня, Кать, — шепчу я. — Я обещала тебе не делать глупостей. Но я не могу смотреть, как ты умираешь. Если я должна буду продать себя, чтобы ты жила — я продам. Даже если ты меня не простишь.
Она не слышит. Спит. И видит, наверное, десятый сон, в котором нет ни болезней, ни больниц, ни старшей сестры, которая плачет в темноте, боясь разбудить её своим всхлипом.
Я ложусь на своё скрипучее кресло-кровать, накрываюсь тонким одеялом и смотрю в потолок.
Завтра я скажу «да».
Потому что нет другого выхода.
Потому что любовь — это не только объятия и поцелуи. Иногда любовь — это умение переступить через себя.
И я переступлю.
Глава 5. Соглашение
Глава 5. Соглашение
Я не сплю почти всю ночь — лежу на своём скрипучем кресле, смотрю в потолок и перебираю в голове одни и те же мысли, которые ходят по кругу, как заводные лошадки на детской карусели, и не могут остановиться, не могут уйти, оставить меня в покое хотя бы на минуту, хотя бы на секунду, чтобы я могла просто выдохнуть.
Договор хотя и остался в сумке в прихожей — не могу достать его при Кате — но я чувствую его присутствие, тяжесть этих листов, которые изменят всё. Два листа. Четыре страницы, на которых напечатана моя жизнь на ближайший год. Я помню их почти наизусть — каждое слово, каждый пункт, каждую запятую. «Сотрудник обязуется выполнять любые распоряжения Работодателя, включая личные поручения, в любое время суток, без права на отказ». Любые. «Штраф за неисполнение — пять миллионов рублей». «Срок действия договора — один год с возможностью пролонгации по соглашению сторон».
С возможностью пролонгации.
Я зацикливаюсь на этой фразе, потому что она пугает меня больше всего — даже больше, чем штраф и «личные поручения». Потому что это значит, что через год он может сказать: «Ещё один», и я соглашусь, потому что если я согласилась раз, то смогу и второй, и третий, и десятый, и незаметно для себя проживу всю жизнь на коленях, в его власти, в его постели, и даже не замечу, как стану старой и никчёмной, выброшенной, как использованная вещь.
Катя спит. Я слышу её дыхание — ровное, спокойное, как у ребёнка, которому не снятся кошмары, потому что все кошмары достались мне. Она свернулась калачиком, обнимает мишку, и её лицо в свете уличного фонаря кажется почти здоровым — тени уходят, бледность исчезает, остаются только тонкие, почти прозрачные веки, которые чуть дрожат, когда ей снится что-то тревожное.
Я смотрю на неё и думаю о том, что завтра, когда я скажу «да», она начнёт новую жизнь. Лечение в Германии. Трансплантация. Реабилитация. Всё, что нужно, чтобы она поправилась, встала на ноги, встретила кого-то, полюбила, родила детей. Вся жизнь — впереди. Целая жизнь, которую я ей покупаю.
Ценой своей свободы. Ценой своего тела. Ценой года, который я проведу в аду — или в чистилище, или просто в очень тёмном месте, из которого можно выбраться, если не забыть, кто ты есть на самом деле.
Я вспоминаю его лицо — шрамы, искусственный глаз, живой зрачок, который смотрел на меня вчера с таким спокойствием, будто он не предлагал мне рабство, а обсуждал погоду или квартальный отчёт. В этом спокойствии было что-то пугающее — не жестокость, нет, он не казался мне жестоким, просто… пустым. Как будто внутри него действительно ничего нет, только холодный расчёт и умение видеть чужую слабость, чужую потребность, чужую готовность продаться.
Или, может быть, там что-то есть, просто он научился это прятать. Говорили, у него сестра погибла в аварии много лет назад, когда он был молодым. Говорили, он был за рулём. Говорили, с тех пор он стал другим — замкнутым, жёстким, безжалостным. Я не знаю, правда ли это. И знать не хочу. Потому что если я начну видеть в нём человека, если я начну ему сочувствовать, если я позволю себе найти оправдания его поступкам — я пропала. Я должна ненавидеть его. Должна презирать. Должна помнить, что он — мой тюремщик, мой хозяин, мой враг. Иначе я сломаюсь.
А может быть, я сломаюсь в любом случае.
Я закрываю глаза и пытаюсь представить себе завтрашний день — как войду в его кабинет, как положу договор на стол, как скажу «я согласна». И каждый раз на этом месте внутренний голос замолкает, потому что я не знаю, что будет дальше, не знаю, что он сделает, не знаю, с чего начнётся этот год.
Может быть, он заставит меня раздеться прямо там, в кабинете, при дневном свете, чтобы посмотреть на то, что купил. Может, велит выйти голой в офис или на улицу. А… нет. Это будет нарушением пункта о непривлечении третьих лиц. Уф-ф…Тогда может быть, вызовет вечером, когда офис опустеет, и мы останемся вдвоём — я и Грюм, который наконец получил свою игрушку. Может быть, не тронет несколько недель, чтобы я сходила с ума от ожидания, от страха, от неизвестности.
Я не знаю. И это незнание хуже любого конкретного обещания, потому что воображение дорисовывает картины одна страшнее другой, и я не могу их остановить, не могу выключить этот внутренний кинотеатр ужасов, где я — главная героиня, а он — режиссёр, оператор и зритель в одном лице.
Под утро я всё-таки засыпаю — на час, на два, не знаю точно. Просыпаюсь от того, что Катя гладит меня по голове и говорит:
— Ань, ты кричала во сне.
Я открываю глаза. Она стоит рядом, бледная, худая, с синими кругами под глазами, и смотрит на меня с тревогой, которую не может скрыть.
— Приснилось что-то страшное, — говорю я, садясь на кресле, и чувствую, как затекла шея, как болит спина от неудобной позы. — Не помню что.
Она не верит — я вижу по её глазам, по тому, как она сжимает губы, как напрягаются плечи, но ничего не говорит. Только обнимает меня, прижимается щекой к моей макушке и шепчет:
— Всё будет хорошо, сестрёнка. Мы справимся.
Я обнимаю её в ответ и думаю: «Да, ты справишься. А я — не знаю». Укачиваю её, пока она не засыпает.
Утром я собираюсь медленнее, чем обычно. Стою под душем дольше обычного, хотя вода почти не греет, и хозяйка вечно ругается, если тратится много горячей воды, хотя коммунальные расходы она повесила на нас. Смотрю на себя в мутное зеркало — на бледное лицо, на синяки под глазами, на тонкие губы, которые я закусываю, когда нервничаю. В свои двадцать пять я выгляжу на все тридцать пять — усталая, измождённая, потрёпанная жизнью. Вот нахрена я ему понадобилась?
Смогу ли я после этого года смотреть на себя в зеркало?
Я не знаю.
Одеваюсь в то же самое, что и вчера — чёрные брюки, белая блузка, жакет. Поправляю волосы, подвожу глаза, крашу губы, но потом стираю помаду, потому что она кажется мне неуместной, почти циничной. Катя ещё спит — я слышу её ровное дыхание из комнаты, — и я решаю не будить её, не прощаться, не объяснять, почему сегодня я ухожу раньше обычного.
Я беру сумку, проверяю, что договор на месте, и выхожу.
В маршрутке, как всегда, душно и тесно. Я стою, вцепившись в поручень, смотрю в окно на чужие лица, чужие дома, чужую жизнь, и мне кажется, что я уже не принадлежу этому миру — миру, где люди едут на работу, пьют кофе, обсуждают планы на выходные. Мир, где люди подчиняются только своим желаниям. Я сейчас где-то посередине — между обычной жизнью и тем, что меня ждёт за дверью его кабинета.
В офисе я появляюсь за час до начала — как обычно. Дима уже на месте — я вижу его за столом, он пьёт кофе и читает что-то на экране. Он поднимает голову, когда я прохожу мимо, и я чувствую его взгляд — внимательный, заботливый, почти умоляющий.
— Ты вчера ушла рано, — говорит он, и в его голосе слышится вопрос, который он не решается задать прямо. — Всё в порядке?
— Всё хорошо, — отвечаю я, не замедляя шага. — Просто устала.
Он не верит — я знаю, что не верит, потому что последнее время я постоянно говорю «всё хорошо», а выгляжу при этом так, будто меня переехал грузовик. Но он не настаивает, только вздыхает и отворачивается к монитору.
Я сажусь за свой стол, открываю ноутбук и смотрю на почту — пусто. Благотворительные фонды молчат, банки не присылают новых отказов, потому что я уже получила всё, что могла. Все отказы. Только вчера вечером пришло письмо из ещё одного фонда: «К сожалению, мы не можем вам помочь, так как ваш случай не соответствует нашим критериям».
Критерии. Это слово я запомнила надолго. В нём столько бюрократического холода, столько казённого равнодушия, что мне становится дурно, когда я его слышу. Какие критерии могут быть у смерти?
Я закрываю ноутбук и смотрю на дверь его кабинета. Она закрыта, как всегда. Наверное, его ещё нет — он приезжает позже, ближе к десяти, когда офис уже шумит, когда все сидят на своих местах и работают.
Я жду.
Каждые пять минут я проверяю время — сколько осталось, когда он придёт, когда я смогу войти и покончить с этим ожиданием, которое хуже любого приговора, потому что приговор выносят быстро, а здесь я сама себя мучаю, сама раскручиваю страх, сама рисую в голове картины одна страшнее другой.
В девять сорок пять Лида выходит из приёмной и идёт к кофемашине. Я смотрю на неё, на её идеальную укладку, идеальный маникюр, идеальный покрой блузки, и думаю: знает ли она, о чём мы говорили вчера? Догадывается ли? У неё доступ ко всем документам, ко всем письмам, ко всем договорам — она могла видеть этот, могла прочитать, могла рассказать кому-то, ведь сплетни в офисе разносятся быстрее, чем вирус гриппа.
Но она проходит мимо, не глядя на меня, и я выдыхаю.
В десять ноль пять входная дверь открывается, и я слышу шаги — тяжёлые, уверенные, неспешные. Его шаги. Я узнаю их потому, что в офисе никто так не ходит — все семенят, торопятся, бегут, а он идёт медленно, будто время работает на него, будто ему некуда спешить, потому что весь мир подождёт.
Я впериваю глаза в монитор, хотя он не включен, и слышу, как он проходит мимо моего стола, как воздух сгущается, становится плотным, почти осязаемым, как внутренности скручивает в тугой узел, который не развязать, не расслабить, не забыть.
Дверь его кабинета открывается и закрывается с тихим щелчком.
Я сижу, смотрю на экран и считаю до ста. Потом встаю, беру сумку, достаю договор — он внутри, в чистом конверте, чтобы никто не увидел, чтобы никто не спросил: «Что это у тебя?» — и иду к приёмной.
— Андрей Викторович просил не беспокоить, — говорит Лида, когда я пытаюсь пройти мимо неё.
— Он меня ждёт, — отвечаю я, и голос звучит ровно, спокойно, как будто я каждый день хожу к начальнику с предложением продать себя в рабство.
Лида смотрит на меня подозрительно, но нажимает кнопку селектора.
— Андрей Викторович, к вам Иванова. Говорит, вы её ждёте.
Пауза. Тишина. Потом его голос — низкий, спокойный:
— Пусть войдёт.
Лида кивает, и я открываю дверь.
Он сидит за столом, как вчера, в том же кресле, в той же позе. На нём тёмно-серый костюм, белая рубашка, галстук цвета бордо. Он смотрит на меня — живым глазом внимательно, искусственным — ровно, без выражения.
— Садитесь, — говорит он и кивает на стул, на котором я сидела вчера.
Я сажусь. Кладу конверт на стол и пододвигаю к нему.
— Я готова подписать, — говорю я, и голос не дрожит, хотя внутри всё дрожит, всё трясётся, всё готово развалиться на части. — Но я хочу уточнить кое-что.
Он молчит. Ждёт.
— Моя сестра не должна ничего знать, — говорю я, и каждое слово даётся с трудом, потому что я боюсь его ответа. — Она никогда, ни при каких обстоятельствах не должна узнать, на каких условиях я получила деньги. Если она узнает — она откажется от лечения. Я её знаю. Она скорее умрёт, чем позволит мне… чем позволит вам.
— В договоре есть пункт о конфиденциальности, — напоминает он. — Вы не имеете права рассказывать. Я тоже. Считаете, этого недостаточно?
— Я не о том, — я сжимаю пальцы, чтобы они не дрожали. — Она может догадаться. Сама. Она не тупая. Она поймет, что происходит. Если когда-нибудь… после окончания срока договора она придёт к вам и спросит… если она начнёт задавать вопросы… вы не должны подтверждать её догадки. Вы не должны говорить ей правду, никогда. Даже если она будет умолять.
Он смотрит на меня долго — так долго, что я начинаю думать, не перегнула ли я, не слишком ли много требую, не рассмеётся ли он мне в лицо и не скажет: «Ты забыла, кто здесь хозяин?»
Но он не смеётся.
— Хорошо, — говорит он. — Я не скажу. При одном условии.
— Каком? — спрашиваю я, и внутри закипает злость. Как он смеет ставить условия, когда и так получил всё, что хотел?
— Когда она спросит у вас — вы тоже не скажете. Вы будете врать. Идеально. Убедительно. Чтобы она не стала проверять. Потому что если она узнает, даже после окончания договора — я потребую все деньги назад. И я в состоянии добиться возврата. Я не швыряюсь деньгами и не люблю проигрывать.
Я смотрю на него и ненавижу. Ненавижу за это спокойствие, за этот холодный расчёт, за то, что он говорит о жизни моей сестры как о сделке, в которой главное — не проиграть.
Но он прав. Я знаю, что он прав. Катя не примет меня, если узнает цену. Она скорее умрёт. И тогда всё — мои унижения, мой год, моя сломанная жизнь — окажется бессмысленным. Я потеряю сестру.
— Хорошо, — говорю я. — Я буду врать.
— Убедительно, — напоминает он.
— Убедительно, — повторяю я, и это слово капает на язык отвратительным вкусом лжи, которую я буду кормить сестру каждый день.
— Вы готовы подписать?
Я собираюсь с духом и выпаливаю:
— У меня есть требования по изменениям в договоре.
Он медленно поднимает одну бровь.
— Внесите пункты о непричинении мне физического вреда и о невозможности заставить меня причинить таковой кому-то ещё.
Он молчит. Я сглатываю.
— Я была готова отдать жизнь за сестру. Но если вы покалечите меня, я не смогу убедительно соврать ей. — Это чистый блеф. Он же может приказать мне симулировать какую-нибудь аварию. — И я не готова становиться палачом или убийцей даже ради жизни сестры.
После паузы он говорит:
— Звучит логично.
— Вы также не будете препятствовать моему общению с сестрой. Вы не будете запрещать мне звонить ей или принимать её звонки.
— Согласен, — произносит он сразу. — Что-нибудь ещё?
— Вы не будете заставлять меня заниматься сексом с кем-то посторонним по вашему желанию. И если… — Я закрываю глаза. — И когда вы будете заниматься сексом со мной, вы будете использовать презервативы. Я не хочу заболеть или тем более залететь от вас.
Его здоровый глаз прищуривается.
— Вы не понимаете значения слов “любые требования работодателя”?
Я сжимаю губы и кулаки. И смотрю ему прямо в глаза. Я рискую остаться без всего. Без договора и денег. Но я не могу не сказать об этом.
Мы упираемся взглядами не меньше двух минут, за которые я успеваю покраснеть от стыда, покрыться холодным потом от страха за Катю, и почувствовать как меня окатывает ледяная волна какого-то иррационального спокойствия.
Он отворачивается вместе с креслом, а из меня словно выдергивают стержень. Чувствую, что я на грани обморока. Вот и всё. Мое тупое упрямство и не менее тупая гордость разрушила последнюю надежду.
Потом Грюм резко поворачивается к монитору и некороторое время печатает. Откидывается в кресле, и сразу вслед за этим из принтера начинают с тихим шелестом выползать листы.
Босс пододвигает ко мне их жиденькую стопку. Я быстро проглядываю пункты, которые он добавил, всё, что я назвала. Беру предложенную ручку и собираюсь расписаться. Но он останавливает меня и нажимает кнопку селектора.
— Лера, пригласи Федора Валерьевича.
Я непонимающе смотрю на него. Через пару минут открывается дверь и входит главный юрист фирмы.
Я поворачиваюсь к Градову и уже открываю рот, чтобы ткнуть его в грубое нарушение ещё не подписанного договора, но он едва заметно качает головой.
Ясно. Фёдор Валерьевич не в курсе содержимого документа. Он просто свидетель, что я подписала его добровольно. Я подношу кончик ручки к нужному полю, зажмуриваюсь и ставлю свою подпись на первой странице. Делаю то же самое на остальных и на втором экземпляре. Градов забирает у меня бумаги и быстро подписывает. Поднимает глаз на юриста.
— Спасибо, Фёдор Валерьевич.
Я не оглядываюсь, сижу, потому что чувствую нечто, похожее на паралич, но Фёдор Валерьевич только произносит у меня за спиной:
— Всегда пожалуйста.
После чего негромко щелкает дверь. Этот звук раздается для меня хлопком крышки моего гроба.
— Хорошо, — говорит Градов и кладёт свой экземпляр в ящик стола. — Дайте мне контакт лечащего врача, я получу от него информацию и завтра свяжусь с клиникой. Начнём оформление документов. В течение недели ваша сестра должна быть в Германии. После того, как Катя будет госпитализирована, клиника выставит счёт, я его оплачу и лечение начнётся. Наш договор тоже начнет действовать. Надеюсь, у неё есть загранпаспорт?
Я киваю. Внутри всё сжимается — от радости, от страха, от того, что всё происходит так быстро, так неумолимо, как лавина, которая уже сошла с горы, и я не могу её остановить, могу только бежать вместе с ней или быть погребённой под снегом. Вот только…
— Я же смогу сопровождать её?
— Нет. Зачем? О ней позаботятся. Клиника организовывает трансфер пациента.
Я в ужасе смотрю на него.
— То есть как? Отправить её одну?
Его взгляд холоден, как камень.
— Не вижу в этом проблем.
— Вы хотите, чтобы я осталась? — спрашиваю я. — Здесь, в офисе? Когда моя сестра…
— Вы продолжаете работать, — говорит он. — Ваши обязанности не меняются. Пока что.
Ужас сковывает меня ещё больше. То есть, Катя полетит в Германию одна?!
— И ещё, — он подаётся вперёд, и свет падает на его лицо, на шрамы, на искусственный глаз, который блестит, как чёрное стекло. — Как только ваша сестра сядет в самолёт, вы должны переехать.
Я смотрю на него, понимая, но всеми фибрами души противясь новой реальности.
— Переехать? Куда?
— Ко мне, — говорит он, и в его голосе нет и тени смущения — будто это самое естественное предложение в мире. — У меня подготовлена комната для вас.
— Нет, — я встаю, и стул с грохотом отодвигается назад. — Я не буду жить в вашем доме.
— Будете, — говорит он спокойно, и это спокойствие бесит меня больше, чем если бы он закричал или ударил. — Вы подписали договор. Пункт три, подпункт семь: «Сотрудник обязуется проживать по адресу, указанному Работодателем, в случае необходимости обеспечения круглосуточной доступности». Вы читали его?
Я замираю. Наверное, читала, но вчера, в том угаре, в той карусели эмоций, я пропустила эту строчку или не придала ей значения. Сейчас я понимаю, что он всё продумал, каждую деталь, каждую лазейку, каждый мой возможный шаг к сопротивлению.
— Наш договор ещё не действует.
— Хотите отказаться?
Нет! Только не это!
— У меня и моей сестры есть комната, — говорю я тихо. — Мы задолжали за неё. Я не могу просто взять и уехать, не предупредив хозяйку, не забрав вещи, не…
— Это не мои проблемы, — перебивает он. — Решайте вопрос.
— Это моя жизнь! — я почти кричу, но зажимаю рот рукой, потому что Лида за дверью может услышать. — Вы не можете просто взять и переставить меня, как мебель, как… как вещь.
— Могу, — говорит он, и в его взгляде появляется что-то новое — не жестокость, нет, скорее усталость, как будто он уже сотни раз проходил этот разговор и знает, чем он закончится. — Я заплатил за это право. Вы согласились. Если вы передумали — дверь открыта. Но помните о последствиях.
Я стою, смотрю на него, и внутри всё кипит — ненависть, злость, отчаяние, бессилие. Я хочу бросить ему в лицо всё, что думаю, хочу сказать, что он чудовище, что он хуже, чем любой насильник, потому что он делает это легально, красиво, с бумажками и договорами, хочу плюнуть ему в этот искусственный глаз, который блестит так равнодушно, так бесчеловечно.
Но я молчу. Потому что Катя. Потому что пятнадцать миллионов. Потому что выбор уже сделан. Потому что я должна молиться на этого человека. А я упираюсь как баран.
— Простите меня, — говорю я, и голос мой звучит глухо, как у человека, который сдался. — Конечно, я перееду.
— Постарайтесь, чтобы вашей сестре не приходилось страдать. Это и в моих интересах.
Я смотрю на него и думаю: «В чём вообще твои интересы? Зачем тебе это? Зачем тебе я? Ты мог купить любую женщину — молодую, красивую, талантливую, без больной сестры, без долгов, без проблем. Готовую ради тебя на всё. Готовую на всё ради этих сумасшедших денег. Мог купить двоих, троих, пятерых. Почему ты выбрал меня?»
Но я не спрашиваю. Потому что боюсь ответа. Я смотрю на него, и внутри всё сжимается. Через несколько дней я войду в его дом. Через несколько дней я стану его… кем? Домработницей? Любовницей? Рабыней? Предметом интерьера? Собакой на поводке? Я не знаю, как это называть, но знаю, что обратного пути не будет.
— Я могу поехать к сестре? Тем более, что я не увижу её целый год.
— Пока что я не могу вам этого запретить. Но у вас есть рабочие обязанности.
Я поднимаю подбородок.
— Тогда я вынуждена уволиться.
Он несколько секунд смотрит на меня. Потом слегка кивает.
— Хорошо. Можете сказать Вере Павловне, что я освободил вас от работы на два дня.
— Благодарю.
Вера Павловна не тупая. Когда владелец бизнеса лично освобождает рядовую сотрудницу от работы, это говорит о многом. Похоже, начинается падение моего авторитета и достоинства в компании. Так же как заложена основа для сплетен. Чувствую, меня ждет веселый год…
Я встаю и иду к двери.
— Анна, — останавливает меня его голос.
Я замираю, не оборачиваясь.
— Вы сделали правильный выбор, — говорит он. — Ваша сестра будет жить, а это главное. Через год вы вернётесь к своей жизни. Всё будет хорошо.
Это звучит настолько издевательски, что я сжимаю кулаки так, что ногти впиваются в ладони, и выхожу, не сказав ни слова.
Потому что если я открою рот, я закричу.
В предбаннике я прислоняюсь к стене, закрываю глаза и дышу — глубоко, медленно, чтобы успокоиться, чтобы не разреветься, чтобы взять себя в руки. Лида смотрит на меня с любопытством, но молчит — даже она понимает, что сейчас не время для вопросов.
Я открываю глаза, выхожу в офис и иду к своему столу. Набираю Вере Павловне и говорю, что босс отпустил меня на два дня. Она сдержанно говорит, что, мол, понятно. По её тону я понимаю, что начала своё падение в коллективе. Потом подхожу к Елене, своей непосредственной, и сообщаю ей то же самое. Елена поджимает губы и не собирается сдерживаться.
— То есть мне теперь самой всё тащить, да? Обзвоны, встречи? Ты хоть знаешь, сколько у меня сделок сейчас висит? Я и так разрываюсь!
Я молча разворачиваюсь и ухожу, слыша в спину отборный мат. Старшие менеджеры, затянутые в накрахмаленные блузки, они такие.
Вылетаю из офиса и бегу к метро. Надо в больницу. Катя. Я должна позвонить Кате сейчас. Сказать, что я нашла деньги. Сказать, что она поедет лечиться в Германию. Всё, кроме правды.
Я беру телефон, набираю её номер и жду, когда она ответит. Давай, Кать, возьми трубку.
— Ань? — её голос сонный, встревоженный. — Что случилось? Ты всегда говоришь, что на работе нельзя по телефону болтать.
— Кать, — говорю я, и в голове прокручиваю тысячу вариантов, как сказать то, что должна сказать, чтобы она поверила, чтобы не заподозрила неладное, чтобы не начала задавать вопросы, на которые я не смогу ответить. — Я еду к тебе. И я нашла деньги. Лечение будет оплачено. Ты поедешь в Германию.
Молчание. Такое долгое, что я начинаю бояться, что связь прервалась.
— Кать? Ты слышишь меня?
— Слышу, — её голос дрожит. — Ты… ты не шутишь? Это правда?
— Правда, — я вытираю лицо — оно мокрое, хотя я не помню, когда начала плакать.
— А где ты взяла деньги?
— Отозвался один фонд, но он покрывает только частично, часть в кредит. Но я выкручусь. Мне предложили участие в одном дорогом проекте. Буду пахать теперь круглыми сутками, но всё реально.
— Ань, — она молчит несколько секунд, потом вздыхает — тяжело, по-взрослому. — Ты не врёшь мне?
— Нет, — говорю я, и левая бровь дёргается, и я знаю, что она не видит, но всё равно чувствую себя предательницей. — Не вру.
— Ладно, — она верит. Потому что хочет верить. Потому что для неё я — единственная надежда. — Жду.
Я нажимаю отбой и смотрю на телефон. Чёрный экран отражает моё лицо — бледное, красноглазое, с дёргающейся бровью.
«Прости, Кать, — думаю я. — Я вру. Но ты будешь жить. Это главное».
Теперь предстоит самое сложное: повторить всё сказанное ей в глаза. И не спалиться.
Глава 6. Билет в одну сторону
Глава 6. Билет в одну сторону
Последующие два дня превратились для меня в бесконечную череду документов, телефонных звонков, подписей и печатей, которые нужно было собрать, оформить, заверить, отправить — и так по кругу, пока голова не начала раскалываться, а руки не начали дрожать от переизбытка кофеина и недосыпа.
Представитель клиники приехал в палату Кати на следующий день после разговора с Градовым. Его звали Маркус — полноватый, лысеющий немец лет пятидесяти, говорил по-русски с сильным акцентом, но вполне сносно, чтобы объяснить, какие документы нужны и в каком порядке их подавать. Он работал в “Университэтслиникум Хайдельберг” — клинике при Гейдельбергском университете, одном из старейших медицинских центров Европы, где ежегодно проводят более трёхсот трансплантаций костного мозга. Одна из лучших клиник в мире по лечению лейкозов — я потом прочитала об этом, когда уже не могла спать по ночам и листала сайты в поисках подтверждения, что я не зря продала душу.
Маркус произносил название своего учреждения с таким пафосом, будто речь шла не о лечении рака у шестнадцатилетней девочки, а о вступлении в закрытый элитный клуб, куда без рекомендации трёх действующих членов не попасть. Но я слушала его внимательно, записывала каждое слово, потому что от этого зависела жизнь Кати.
— Ваша сестра должна пройти предварительное обследование, — сказал он, раскладывая на столе бумаги, испещрённые мелким немецким текстом. — Все анализы, которые у вас есть, мы уже получили по электронной почте, но некоторые тесты придётся повторить в нашей лаборатории. Это стандартная процедура, не волнуйтесь.
Я не волновалась. Я была в том состоянии, когда волноваться уже нет сил — есть только дела, которые нужно делать, и список, который нужно выполнить.
— Что нужно от меня? — спросила я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и деловито, хотя внутри всё дрожало.
Маркус достал из портфеля тонкую папку и начал перечислять, загибая пальцы:
— Паспорт Катерины, заграничный паспорт, медицинская карта — всё в копиях, заверенных нотариально. Заполните форму согласия на трансплантацию, как законный представитель. И форма запроса на поиск донора в международном регистре.
— В международном регистре? — я переспросила, хотя уже видела этот пункт в документах, которые читала ночью, ворочаясь без сна.
Маркус поправил очки и посмотрел на меня поверх оправы — тем пронзительным взглядом, которым опытные врачи измеряют степень наивности своих пациентов.
— Костный мозг неродственного донора ищут по всему миру. Регистры — это базы данных. Самые крупные — в США, Германии, Израиле, — он говорил спокойно, будто объяснял ребёнку, почему небо голубое. — Мы подаём запрос, и если находится совместимый донор, связываемся с ним. Если соглашается — организуем перелёт, забор клеток, доставку. Процедура отработана до автоматизма. Обычно это занимает от четырёх до восьми недель. В экстренных случаях — быстрее.
— А если не найдут? — спросила Катя со своей койки.
Я вздрогнула — даже забыла, что она здесь, в палате, слушает каждое слово.
Маркус повернулся к ней, и его лицо стало мягче, почти отеческим.
— Мы рассматриваем все варианты. Если в международном регистре не находится подходящего донора, можно рассмотреть трансплантацию от гаплоидентичного донора — например, от вашей сестры. Это сложнее, но возможно. Шансы есть всегда. Не теряйте надежду.
— Я не теряю, — ответила Катя, и в её голосе было столько стали, что я на секунду забыла, что она — моя младшая сестра, а не наоборот.
Маркус кивнул и продолжил раскладывать бумаги. Дальше пошли технические детали, от которых у меня начала кружиться голова: форма информированного согласия на медицинское вмешательство, форма согласия на обработку персональных данных в соответствии с GDPR — немецкие законы о защите данных оказались жёстче российских, и каждый пункт нужно было подписывать отдельно, — форма запроса на поиск донора, форма подтверждения финансовых гарантий. Последнюю Маркус пододвинул ко мне с особенным выражением лица.
— Это для клиники. Подтверждение, что лечение оплачено. Без него мы не можем начать оформление.
Я подписала, не глядя. Я знала, что Градов уже перевёл деньги — мне пришло уведомление из банка утром, и я смотрела на цифры с таким количеством нулей, что у меня потемнело в глазах. Пятнадцать миллионов. Цена жизни. Цена моей свободы.
— Хорошо, — Маркус собрал бумаги, проверил каждую подпись и заверил собственной. — Теперь всё зависит от скорости. Я передам документы в клинику сегодня же. — Он сделал паузу. — Смета уже оплачена, так что этот этап мы пропускаем. После госпитализации и проведения повторного тестирования останется только подтвердить дату операции. Перелёт организуем как только подготовим документы.
— Как скоро Катя будет прооперирована? — спросила я.
— Если все анализы в порядке и донор находится быстро — можно уложиться в две-три недели. Но я должен предупредить: бывают задержки. Донор может отказаться в последний момент, могут возникнуть сложности с логистикой, с визами. Всё, что зависит от нас, мы сделаем быстро. Остальное — как повезёт.
Две-три недели. А врач говорил про четыре.
— Нам всегда везёт, — сказала Катя, и в её голосе была такая горькая ирония, что мне захотелось обнять её и никогда не отпускать.
Маркус уехал, забрав копии документов и оставив нам список того, что нужно сделать до отлёта: сделать прививки по списку, собрать историю болезни за последние три года, перевести все выписки на немецкий или английский язык. Я смотрела на этот список и чувствовала, как время сжимается, как каждый час становится на вес золота, как секунды падают в пропасть, которую я не могу заполнить.
— Аня.
— Что, милая?
— В каком проекте тебе предложили участвовать? — она подняла глаза, и в них был тот самый вопрос, которого я боялась.
— Важном. Для компании. Я не могу рассказывать детали — подписывала договор о неразглашении. Правда.
И ведь это было даже не совсем ложью. Контракт Градова действительно содержал пункт о конфиденциальности — я перечитала его вчера ночью, когда не могла уснуть, и каждое слово врезалось в память, как клеймо.
Катя молчала несколько секунд, разглядывая что-то на потолке палаты — или свою усталость, или своё нежелание верить.
— И на какую сумму ты влезла в долг?
— Достаточную, чтобы тебя вылечить, — я взяла её за руку, холодную, худую, с проступающими венами. — Ты же слышала, твоё лечение уже оплачено. Не переживай. Мы всё выплатим.
— Мы, — повторила она, и в её голосе снова появилась та взрослая, горькая интонация, которая разрывала мне сердце. — Это ты будешь выплачивать. А я буду лежать в больнице целый год и ничего не смогу сделать. Ты хоть понимаешь, как я себя чувствую?
— Кать...
— Понимаешь? — она не повышала голос, но каждое слово било наотмашь. — Ты всегда меня спасаешь. Всегда. Родители умерли — ты бросила универ. У меня температура — ты не спишь ночами. Деньги кончились — ты продаёшь всё, что можно продать, работаешь на двух работах, на трёх, пока я тебя не выгоняю с двух из них. А я просто сижу и смотрю, как ты выгораешь. И ничего не могу изменить. Даже умереть нормально не могу, чтобы тебя не обременять.
— Не смей так говорить, — я сжала её пальцы, может быть, слишком сильно, потому что она поморщилась, но не отдёрнула руку. — Ты моя сестра. Моя семья. Ты не обуза. Ты — причина, по которой я вообще встаю по утрам. Если бы не ты, я бы давно сломалась. Понимаешь? Не ты мне должна — я тебе. За то, что ты есть. За то, что ты держишься. За то, что ты — моя Катя.
Она посмотрела на меня долгим, тяжёлым взглядом — тем взглядом, который шестнадцатилетние девочки бросают на взрослых, когда хотят сказать: «Я знаю, что ты врёшь, но у меня нет выбора, кроме как верить».
— Ты мне не всё говоришь, — сказала она не вопросом, утверждением. — Я не знаю, что именно, но чувствую. Ты изменилась, Ань. Ты стала... стеклянной, что ли. Как будто если меня не будет рядом, ты рассыплешься.
— Я всегда была стеклянной, — попыталась отшутиться я. — Просто хорошо прятала.
— Не смешно, — она бессильно откинулась на подушку. — Ты обещаешь, что если что-то пойдёт не так — ты мне скажешь? Если этот проект... если он... если с тобой что-то случится?
— Со мной ничего не случится, — я улыбнулась, и улыбка вышла кривой, но Катя уже отвела взгляд, не хотела видеть. — Я крепкая. Не хуже тебя.
— Ладно, — вздохнула она, и в этом вздохе было столько усталости, столько принятия неизбежного, что у меня сжалось сердце. — Верю.
Я знала, что она не верит. Это было написано на её лице, в её глазах, в том, как она отвела взгляд. Но она не спорила. Потому что у неё, как и у меня, не было выбора. Потому что появилась реальная возможность спастись — и она хваталась за неё, зажмурившись, чтобы не видеть теней, которые ложились на эту возможность с моей стороны.
Она хотела жить. И я хотела, чтобы она жила. И ради этого мы обе готовы были закрыть глаза на то, что происходит за моей спиной.
Через два часа пришло подтверждение из клиники — Маркус прислал письмо на немецком, который я не понимала, но короткий перевод на английский внизу гласил: «Ваш запрос принят к рассмотрению. Мы свяжемся с вами в ближайшие дни для уточнения дат». Гейдельберг. Я смотрела на это слово на экране телефона и чувствовала, как внутри что-то оттаивает — маленький, хрупкий лучик надежды, который я боялась спугнуть слишком громким дыханием.
На следующий день мы делали прививки и оформляли документы в ускоренном режиме. Утром на моем счету появилась сумма, видимо, оставшаяся от оплаты лечения. Градов педантично перевел её мне на карту.
Маркус приехал снова, на этот раз с юристом клиники — худощавой женщиной в строгом костюме, которая говорила по-русски с лёгким акцентом и проверяла каждую бумагу, каждую подпись, каждую печать.
— Все документы должны быть переведены на немецкий или английский, — сказала она, листая Катину медицинскую карту. — И заверены нотариально. Это стандартное требование для иностранных пациентов.
— Сколько это займёт времени? — спросила я.
— Если срочно — можно за три-четыре дня. У нас есть проверенные переводчики, они работают быстро.
Я подписала согласие на оплату переводов, не глядя на цену.
Потом была форма информированного согласия на трансплантацию — страниц на десять мелким шрифтом, где перечислялись все возможные риски: отторжение, инфекции, кровотечения, реакция «трансплантат против хозяина», даже смерть. Я подписывала каждую страницу, и каждый раз, когда ручка касалась бумаги, я чувствовала, как внутри меня что-то обрывается — маленькая ниточка, связывающая меня с надеждой, с верой, с иллюзией, что всё будет хорошо, что чудо случится, что я не зря влезла в этот ад.
— Всё в порядке? — спросил Маркус, когда я отложила ручку и у меня задрожали пальцы.
— Да, — ответила я, хотя внутри всё сжималось от страха. — Всё в порядке.
Катя сидела рядом и молчала. Она уже подписала свои бумаги — направление на лечение, согласие на госпитализацию, согласие на поиск донора. Её подпись была корявой, почти детской, с завитушкой в конце — такой, как учила мама, когда они с папой ещё были живы и мы вечерами сидели на кухне, болтали о всякой ерунде и строили планы на будущее.
— Ещё один момент, — юрист достала из папки последний лист. — Клиника требует, чтобы пациента сопровождал родственник во время перелёта. Катерина несовершеннолетняя, она не может лететь одна по международным правилам.
Я замерла.
— Я не могу, — сказала я, и голос мой прозвучал глухо.
— Почему? — спросил Маркус, поднимая бровь.
— Работа. У меня проект. Я не могу уехать на неопределённый срок.
— Но мы говорим о нескольких днях, — настаивал он. — Прилететь, разместить, подписать окончательные документы, убедиться, что всё в порядке. Две-три ночи в гостинице. Это не неделя.
— Я не могу, — повторила я, и в моём голосе зазвенели стальные нотки, которых я сама от себя не ожидала. — Это не обсуждается. Найдите другой способ.
Катя смотрела на меня с недоумением.
— Ты не полетишь со мной? — спросила она. — Совсем?
— Не могу, — ответила я, стараясь не смотреть ей в глаза. — Проект. Контракт. Я вырвусь попозже, как только смогу. Обещаю.
Маркус и юрист переглянулись.
— В таком случае, — сказала юрист медленно, — мы можем организовать сопровождение медбратом. Это не дешево, но возможно. Он встретит Катерину в аэропорту в Германии, поможет с трансфером, размещением, первыми документами.
— Организуйте, — сказала я, даже не спросив про цену. Почему-то я была уверена, что денег мне хватит.
Катя молчала. Я чувствовала её взгляд на своём лице — тяжёлый, вопросительный, полный того, что она не решалась произнести вслух. Она знала, что я вру. Она не знала, что именно скрывается за моей ложью, но чувствовала: что-то не так, что-то происходит за её спиной, что-то, о чём я не говорю, потому что не могу или боюсь.
— Всё, — сказал Маркус, собирая бумаги. — С завтрашнего дня начинаем оформление виз. Если документы будут готовы быстро — через четыре-пять дней Катерина сможет вылететь.
Мне показалось, что я ослышалась.
— Через четыре-пять дней?
— Если повезёт, — кивнул он. — Гейдельберг принимает экстренных пациентов без очереди. Это часть нашего соглашения. Конечно, нужно будет пройти обследование по прилёте, но основные анализы у нас уже есть.
Четыре-пять дней.
Я смотрела на него и не могла произнести ни слова. Я думала, у нас есть хотя бы пара недель, чтобы привыкнуть, чтобы подготовиться, чтобы попрощаться. А оказалось — всего несколько дней, и Катя улетит за тысячи километров, в страну, где я никогда не была, в клинику, где её будут лечить чужие люди, которые говорят на чужом языке.
— Это хорошая новость, — сказала Катя, и её голос звучал спокойно, почти радостно. — Чем скорее, тем лучше. Правда, Ань?
— Правда, — ответила я и улыбнулась — той улыбкой, которую ненавидела в себе, потому что она была фальшивой, пустой, ничего не выражающей. — Чем скорее, тем лучше.
Утро следующего дня мы провели в больнице — забирали оригиналы анализов, которые нужно было перевести и отправить в клинику. Врач — тот самый, который с самого начала вёл Катю, — вызвал меня в свой кабинет перед выпиской.
— Я вижу, вы нашли деньги, — сказал он, и в его голосе не было вопросов, только констатация факта. — Гейдельберг — хороший выбор. Один из лучших центров трансплантации в Европе. У них огромный опыт. Ваша сестра в надёжных руках.
— Я знаю, — ответила я.
— Но должен вас предупредить, — он сделал паузу, подбирая слова. — Лейкоз — это всегда лотерея. Даже с лучшими врачами, даже с идеально подобранным донором, даже при идеальных обстоятельствах. Нет никаких гарантий.
— Я знаю, — повторила я.
Он посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом, потом кивнул, будто принял какое-то решение.
— Если вам понадобится помощь — любые консультации, второе мнение, разбор документов — обращайтесь. Я помогу чем смогу. Бесплатно.
Я не знала, что ответить. Спасибо? Кому? За что? За то, что он не отвернулся, когда я тонула? За то, что не сказал: «Мы ничего не можем сделать», когда мог бы сказать, имел бы полное право сказать, потому что квоты, очереди, бюрократия, безденежье? Я просто кивнула и вышла, чувствуя, как внутри что-то закипает — то ли благодарность, то ли горечь, то ли злость на весь мир, который устроен так, что врачи скрепя сердце вынуждены предлагать помощь бесплатно, потому что их пациенты не могут платить.
Катя ждала в коридоре, сидела на пластиковом стуле, закинув ногу на ногу, и листала ленту в телефоне. Увидев меня, она улыбнулась — светло, почти беззаботно, как раньше, до болезни, до диагноза, до всех этих страшных слов, которые мы теперь произносили шёпотом, будто они могли услышать и прийти быстрее.
— Всё? — спросила она.
— Всё, — я протянула ей руку. — Поехали.
Домой. В ту самую комнату, которую я ненавидела и которая была единственным местом, где мы чувствовали себя в безопасности. Ночевать там нам оставалось всего ничего — завтра днём Маркус обещал прислать подтверждение госпитализации, послезавтра мы должны были передать оригиналы документов курьеру, а через день — Катя сядет в самолёт.
Вечер перед отлётом я почти не спала. Лежала на своей скрипучей кровати-кресле, смотрела в потолок и слушала, как Катя дышит во сне — ровно, спокойно, беззаботно, как ребёнок, которому не снятся кошмары, потому что все кошмары достались мне. Я боялась, что если закрою глаза, то проснусь — и всё окажется сном: и письмо из лаборатории, и врачи, и диагноз, и Градов, и договор, и пятнадцать миллионов, которые стоят мне года жизни, а может быть, и больше.
Я боялась не только этого. Я боялась, что если закрою глаза, то увижу его — Градова, Грюма, человека с искусственным глазом, который смотрит на меня и говорит: «Ты моя». И не будет сил проснуться, вырваться, убежать.
Катя заворочалась, сбросила одеяло. Я накрыла её, поправила подушку, и она улыбнулась во сне — чему-то своему, хорошему, может быть, тому, что у неё всё получится, что она поправится, что мы когда-нибудь будем вспоминать этот год как страшный сон, который закончился.
Я закрыла глаза и заснула только под утро, когда за окном начало светлеть и воробьи завели свою бесконечную, отчаянную песню.
В аэропорту я держалась из последних сил.
Мы приехали за три часа до вылета — Маркус сказал, что так нужно, что международные рейсы требуют времени, что Кате нужно пройти дополнительный медицинский контроль, что документы должны проверить несколько служб. Я таскала за ней сумки — большую, с вещами, и маленькую, ручную кладь, где лежали документы, телефон, зарядка, плюшевый мишка, без которого она не могла уснуть, и какая-то книга на немецком, которую она купила вчера в магазине, решила, что выучит язык за месяц.
— Ты чего такая напряжённая? — спросила Катя, когда мы стояли в очереди на регистрацию. — Всё же хорошо. Я лечу лечиться. Меня там встретят. Всё по плану.
— Всё по плану, — повторила я, как эхо, и улыбнулась.
Она взяла меня за руку — холодную, дрожащую, сцепила свои пальцы с моими, и мы стояли так, молча, пока очередь медленно ползла вперёд, пока люди вокруг обнимались, прощались, плакали, смеялись, жили своей обычной жизнью, в которой не было места ни раку, ни пятнадцати миллионам, ни договору, который превращал человека в вещь.
Регистрация прошла быстро. Катя сдала багаж — большая сумка уехала по ленте в неизвестность, — получила посадочный талон, прошла паспортный контроль.
Мы стояли у стеклянной перегородки, за которой начиналась зона вылета.
— Ну, — сказала Катя, и голос её чуть дрогнул. — Пока, что ли?
— Пока, — я обняла её — крепко, как обнимают перед дальней дорогой, когда знают, что скоро увидятся, но всё равно боятся, что не увидят никогда.
— Ты прилетишь? — спросила она в моё плечо.
— Обязательно, — я поцеловала её в макушку, пахнущую чем-то детским, родным, таким, от чего у меня внутри всё переворачивалось и сжималось в тугой, болезненный узел. Мне казалось, что я не увижу её больше никогда. — Как только смогу. Как только проект позволит.
— Врёшь, — сказала она, отстраняясь, и я увидела, что её глаза блестят.
— Немножко, — призналась я. — Но прилечу. Это не враньё. Обещаю.
И решила, что добьюсь этого так или эдак.
Она кивнула, взяла свой маленький рюкзак, плюшевого мишку под мышку и пошла к выходу на посадку — медленно, не оборачиваясь, как будто знала, что если обернётся, то не сможет уйти.
Я смотрела ей вслед и не чувствовала, как по щекам льются слёзы, а сердце то замирает, то едва не разрывается на части.
Я смотрела, как она медленно идёт, потому что категорически отказалась от кресла-каталки. Какая она маленькая, хрупкая, в джинсах, которые висели на ней мешком, потому что она похудела за последние месяцы так, что ей можно было дать максимум лет двенадцать. И в слишком большой толстовке, которую я купила, когда мы переезжали, с запасом, «на вырост», как тогда, когда она была ребёнком и я всё покупала на размер больше, чтобы хватило на подольше.
Катя обернулась и крикнула:
— Буду звонить каждый день! Предупреждаю! — и улыбнулась вымученной улыбкой.
Я тоже улыбнулась сквозь слёзы и помахала рукой.
Она помахала в ответ, и продолжила свой медленный путь к спасению. Прошла через контроль, показала паспорт, посадочный талон. Я смотрела на её спину, на её светлые волосы, на её торчащие худые плечи, и молилась — всем богам, которых не знала, всем святым, в которых не верила, всем силам, которые могли меня услышать, — чтобы они сохранили её, уберегли, не дали умереть.
Она исчезла за поворотом.
Я стояла и смотрела на пустой проход, где только что была моя сестра, и не могла пошевелиться. Вокруг сновали люди, таможенники проверяли документы, дети плакали, объявляли посадку на рейсы, а я стояла, смотрела в пустоту и чувствовала, как внутри меня что-то разрывается, осыпается, падает в пропасть.
«Катька, — подумала я. — Ты — моя жизнь. Ты — моя надежда. Пожалуйста, выживи».
Я отошла к огромному панорамному окну. За стеклом, на бетонном поле, стояли самолёты — большие, белые, похожие на огромных птиц, готовых унести тех, кого я люблю, в небо, откуда не всегда возвращаются. Я нашла взглядом лайнер, который должен был лететь во Франкфурт — там у Кати была пересадка, потом короткий перелёт до Гейдельберга, где её встретит медбрат и отвезёт в клинику.
Самолёт вырулил на взлётную полосу, набрал скорость, оторвался от земли и поднялся в серое, осеннее небо. Я смотрела, как он становится всё меньше, превращается в точку, исчезает в облаках, и чувствовала, как внутри меня пустеет — не постепенно, а мгновенно, будто кто-то выключил свет.
Катя улетела. Она была в безопасности — или почти в безопасности, насколько это возможно при остром лимфобластном лейкозе.
Теперь осталась только я.
Я стояла у окна, провожая взглядом исчезающую в облаках точку, которая была самолётом её надежды. Вокруг сновали люди — кто-то спешил, кто-то смеялся, кто-то плакал, обнимаясь на прощание. А я не могла ни заплакать, ни засмеяться, ни двинуться с места. Я просто стояла, и внутри меня было пусто — та страшная, звенящая пустота, которая бывает, когда отнимают самое дорогое, даже если отнимают не насовсем, а на время, на лечение, на жизнь.
В кармане завибрировал телефон.
Я достала его, посмотрела на экран. Сообщение от неизвестного номера, но я знала, от кого. От него. Он не подписывался, не представлялся, не тратил время на вежливые «здравствуйте» и «добрый вечер». Просто адрес. Коротко, как выстрел.
«Московская область, Дмитровское шоссе, 23-й километр, коттеджный посёлок «Чёрное Озеро». Въезд под красную кнопку. Ворота откроются. Жду сегодня к восьми».
Я смотрела на эти слова — сухие, приказные, не терпящие возражений. В них не было угрозы, не было злости, не было даже особой требовательности — просто констатация факта, будто он писал: «Завтра будет дождь» или «Зимой темнеет рано».
«Жду».
Я не ответила. Что я могла ему написать? «Хорошо»? «Я поняла»? «Спасибо за пятнадцать миллионов, я приду, как вы приказали»?
Ничего. Я не написала ничего. Просто сунула телефон в карман, вышла из аэропорта и села в такси.
Мы ехали по трассе — мимо заправок, торговых центров, бесконечных пробок, которые к вечеру пятницы сковали всё МКАД. Я смотрела в окно на огни города, которые постепенно редели, уступая место темноте и лесополосам, и думала о том, что всего месяц назад я ездила в маршрутке, сжимая в кармане последние сто рублей, и боялась, что не смогу заплатить за коммуналку.
А теперь меня везут в частный дом, где живёт человек, который купил меня за пятнадцать миллионов, и у меня нет ни страха, ни отвращения, ни даже надежды — только пустота и странное, болезненное любопытство: что там, за воротами? Что он сделает со мной сегодня? Как начнётся этот год, который должен закончиться моей свободой и её жизнью?
Водитель свернул с шоссе на узкую асфальтированную дорогу, обсаженную старыми берёзами, которые уже почти полностью стояли голые. Косые лучи заходящего солнца превращали стволы в оранжевые свечи на фоне лилового неба. Мимо проплывали заборы — высокие, кованые, с камерами видеонаблюдения на столбах. Таблички «Частная территория. Проход запрещён» мелькали через каждые сто метров.
Такси остановилось у мощного металлического шлагбаума. Я расплатилась, вышла из машины и пошла дальше пешком.
Воздух был свежим, почти холодным, пахло хвоей, увядшими листьями и, может быть, водой — озером, чёрным, как в названии посёлка, которое отражало последние отблески заката. Я нашла нужный дом и теперь стояла на пустой дороге. Смотрела на ворота — высокие, чёрные, с коваными завитками, похожими на те, что будут выводить на моей пояснице, — и чувствовала, как внутри всё сжимается.
Ворота молчали. За ними не было видно ни огней, ни движения — только тёмный силуэт дома, огромного, молчаливого, похожего на спящего зверя.
Сердце колотилось где-то в горле. Я перевела дыхание — медленно, глубоко, как перед прыжком в ледяную воду, — и подошла к столбику, на котором была кнопка под глазком видеокамеры — обычная, чёрная, без надписи, вделанная в серый камень.
Я подняла руку. Пальцы дрожали. Секунда — и я нажала.
Внутри послышался тихий гудок, потом щелчок, и ворота медленно, почти бесшумно, поехали в сторону, открывая дорогу в чужую жизнь.
“Да будет так”, — подумала я и шагнула внутрь.
Глава 7. Чёрное озеро
Глава 7. Чёрное озеро
Ворота закрылись за моей спиной с тихим, почти ласковым шипением — не лязгнули, не грохнули, а именно вздохнули, как живое существо, пропуская меня внутрь и отрезая путь обратно. Этот звук показался мне похожим на вздох облегчения — будто дом, этот огромный тёмный зверь из стекла и бетона, наконец получил то, чего ждал. Меня.
Я стояла на идеально ровной плитке, выложенной от калитки до крыльца, и не могла двинуться с места. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Внутри всё кричало: «Беги! Пока не поздно!» — но бежать было некуда. Катя улетела. Дома не было. Мне ещё предстояло сообщить хозяйке, что я съезжаю, как минимум на год, а теперь я стояла на пустой дороге перед воротами человека, который купил меня.
При ближайшем рассмотрении дом оказался меньше, чем я представляла, — не дворец, не замок, а скорее очень дорогая и очень продуманная архитектурная конструкция: стекло, бетон, тёмное дерево. Нижний этаж — огромные панорамные окна, но за ними плотно опущены рулонные шторы, и я не вижу ни огонька. Верхние окна — узкие, высокие, похожие на бойницы.
Всё в этом доме говорило: «Я здесь хозяин. И мне не нужно ничего доказывать».
Я перевела дыхание — медленно, глубоко, как перед прыжком в ледяную воду, — и пошла к крыльцу. Ноги дрожали. Каждый шаг давался с трудом, будто я шла не по плитке, а по раскалённым углям. Я ожидала чего угодно — что он выйдет сам, что за мной пришлют охрану, что дверь откроется автоматически, как в фильмах ужасов. Но вокруг было тихо. Только ветер шуршал опавшими листьями.
Крыльцо — три широкие ступени из серого камня. Дверь — массивная, из тёмного металла, без ручки снаружи, только чёрная сенсорная панель на уровне глаз. Я замерла перед ней, не зная, что делать. Позвонить? Постучать? Может быть, он уже смотрит на меня через камеру, и моя нерешительность забавляет его?
Панель мигнула синим, и дверь бесшумно ушла в сторону.
Прихожая оказалась огромной — настолько огромной, что я даже не сразу оценила её размеры, потому что глаза упирались в полумрак, в котором я увидела его — высокую фигуру в тонкой серой водолазке с высоким воротом. Ткань скрывала нижнюю часть шрамов, покрывавших его шею, делая лицо ещё более отстранённым, почти нечеловеческим. Он стоял, прислонившись плечом к стене, сложив руки на груди, и смотрел на меня. Не здоровался. Не улыбался. Просто смотрел — живым глазом внимательно, изучающе, искусственным — ровно, без выражения, как у рептилии, у которой нет век, чтобы моргнуть.
— Закрой дверь, — сказал он, и голос его прозвучал низко, спокойно, почти лениво, но я почувствовала в нём напряжение — как у кошки перед прыжком.
Я переступила порог, взялась за край двери — металл был холодным, гладким, почти скользким от моих вспотевших ладоней. Потянула. Дверь подалась под моей рукой и автоматически закрылась с тихим щелчком, и этот звук показался мне выстрелом. Затвором, который захлопнулся за моей спиной.
Мы остались вдвоём в полумраке.
Я сжимала ручку сумки так, что костяшки побелели. В голове билась одна мысль: «Сейчас. Сейчас он потребует. Сейчас начнётся». Я готовилась к тому, что он прикажет раздеться прямо здесь, в прихожей. Что схватит за руку, потащит куда-то. Что начнёт делать то, о чём я боялась даже думать. Я представляла это сотню раз — в аэропорту, в такси, стоя перед воротами. И внутренне сжималась, готовясь к удару.
Но он не двинулся с места. Простоял несколько секунд, разглядывая меня, — и мне показалось, что он знает каждую мою мысль, каждый страх, каждую грязную подробность того, что я себе навоображала. И наслаждается этим.
— Иди за мной, — сказал он наконец, развернулся и пошёл по коридору, не оборачиваясь, уверенный, что я последую.
Я последовала. Потому что больше некуда было идти. Потому что выхода не было. Потому что Катя. Катя. Катя.
Коридор оказался длинным — стены тёмно-серые, пол из тёмного дерева, на стенах — несколько картин, абстракции. Свет встроенный, мягкий, льющийся откуда-то сверху, от потолка. В этом свете его фигура казалась ещё более чужой — он шёл впереди, и я видела, как под тканью водолазки перекатываются мышцы спины, как он держится прямо, как пружина.
Он открыл дверь и жестом пригласил меня войти.
Гостиная. Просторная. Высокие потолки. Никакого уюта — всё выверено, вылизано, продумано до мелочей. Вместо стен — огромные окна, от пола до потолка, но шторы опущены плотно, ни щёлочки. Мебель — строгая, прямая, без лишних деталей. Диван, два кресла, стеклянный столик. Всё тёмно-серое, почти чёрное. Безжизненное.
— Садись, — он указал на диван, а сам устроился в кресле напротив, откинувшись на спинку и положив ногу на ногу. Расслабленно, но я видела — это расслабленность хищника, который уже выбрал добычу и теперь просто ждёт удобного момента.
Я села. Край дивана, спина прямая, руки на коленях. Сумку поставила на пол, рядом с ногой — на случай, если придётся быстро бежать. Господи, какая глупая мысль…
Мы молчали.
Он смотрел на меня. Я смотрела куда-то в район его подбородка, потому что смотреть в глаза — ни в живой, ни в искусственный — я не могла. Живой прожигал насквозь, а искусственный казался бездонным. Я чувствовала, как его взгляд скользит по моему лицу, по шее, по рукам, по ногам. Оценивает. Изучает.
«Зачем он тянет? — билась в голове паническая мысль. — Почему не начинает? Чего ждёт?»
Моё воображение рисовало одну картину страшнее другой. Может быть, он наслаждается моим страхом. Может быть, ждёт, когда я сама сорвусь, заплачу, начну умолять. Может быть, это тактика — дать мне расслабиться, а потом ударить. Я не знала. И это незнание сводило с ума.
— Ты дрожишь, — сказал он наконец. — Хотя в доме тепло.
— Я не дрожу, — соврала я, но голос дрогнул, и он усмехнулся — коротко, почти неслышно.
— Врёшь, — сказал он. — Твоя левая бровь дёргается, когда ты врёшь. Я заметил ещё в кабинете.
Он заметил. Он запомнил. Он наблюдал за мной достаточно внимательно, чтобы заметить такую мелочь. Грёбанная бровь! Всю жизнь она для меня как полиграф!
— Сегодня первый день, — он откинулся в кресле, казалось, ещё глубже, и в полумраке его шрамы казались глубокими, почти чёрными. — Я не буду требовать от тебя многого. Ты устала. Ты провожала сестру. Ты не спала. Ты, наверное, ничего не ела.
Он знал, что я голодная . Откуда — неважно, догадаться было несложно. Он взял со столика бутылку с водой, налил в стакан, протянул мне. — Пей.
Я взяла. Сделала глоток. Обычная вода, без вкуса, но в горле застряла комом, и я с трудом проглотила.
— Раздеваться не надо, — добавил он, и я вздрогнула, потому что он прочитал мои мысли. — Сегодня — не надо.
Он замолчал. Я молчала. Тишина тянулась, густела, заполняла комнату, как вода — тонущий корабль. Я чувствовала, как она давит на плечи, на грудь, на горло, и не могла сделать вдох.
Так прошло, наверное, минут десять. Может быть, пятнадцать. Я потеряла счёт времени.
Он встал с кресла — плавно, без единого лишнего движения, — и направился к двери. Я провожала его взглядом, не понимая, куда он идёт.
— Сиди, — бросил он через плечо, не оборачиваясь, и вышел.
Я осталась одна.
Тишина снова заполнила комнату, густая, ватная, почти осязаемая. Я сидела на диване, сжимая пальцы, и считала секунды — чтобы не сойти с ума, чтобы не разреветься, чтобы не вскочить и не выбежать в ночь, к воротам, которые наверняка уже заперты.
Вернулся он быстро — через пять минут, не больше. В руках у него был поднос — чёрный, лаковый, без единого пятнышка. На подносе стояла тарелка с едой, чашка чая, приборы, сложенные на белую салфетку.
Он поставил поднос на стеклянный столик, прямо передо мной, и сел в кресло напротив. Тот же интервал — два метра. Та же поза — нога на ногу, руки на подлокотниках.
— Ешь, — сказал он, кивнув на тарелку.
Я посмотрела на еду. Рис с овощами и кусочками курицы — аккуратно выложенный, присыпанный зеленью. Не ресторанное блюдо, но и не фастфуд. Обычная домашняя еда — настолько обычная, что на секунду мне показалось, что я вернулась в нормальную жизнь, где люди просто ужинают, а не смотрят друг на друга через пропасть договора о рабстве.
Я не двигалась. Смотрела на тарелку и не могла заставить себя взять вилку.
— Я сказал — ешь, — повторил он, и в голосе появилась та холодная, колючая нотка, которая не терпела возражений. — Потому что ты голодна.
Он наклонил голову, и свет упал на его лицо, на шрамы, которые казались глубже в этом неестественном полумраке. — Ты ничего не ела с утра. Аэропорт, проводы, такси. Страх отбивает аппетит поначалу, но потом приходит голод. И с ним слабость. А слабая ты мне не нужна.
— Я не могу, — вырвалось у меня, и я сама не поняла, что имею в виду — не могу есть, не могу смотреть на него, не могу находиться здесь, в этом доме, в этой комнате, в этой жизни.
— Можешь, — он подался вперёд, и в его живом глазе загорелся холодный, изучающий огонь. — Ты не ешь из страха. Или из гордости. Или из того и другого. Но голод никуда не денется.
Я смотрела на него, на тарелку, на свои руки, которые дрожали и никак не могли успокоиться. Он помолчал, давая мне время осознать, что выбора нет.
— Это первое, чего я от тебя требую, Анна, — продолжил он, и его голос стал тише, интимнее, почти ласковым. — Есть. Нормально, регулярно, достаточно. Твоё тело теперь — моя собственность. Я не хочу, чтобы ты была худой или толстой. Я хочу, чтобы ты была здоровой. Чтобы кожа сияла, чтобы волосы не лезли, чтобы глаза не проваливались. Чтобы ты выглядела так, как я хочу. И я хочу, чтобы ты ела.
Он замолчал. Я не двигалась.
— Теперь выбирай, — сказал он, откидываясь в кресле. — Ты ешь сама — или я кормлю тебя, как ребёнка. Мне не трудно. Но тебе, мне кажется, будет неприятно. Возможно, ты будешь давиться, и это будет раздражать. А потом ты вылижешь всё, что вывалится из твоёго рта. Выбор за тобой.
Я представила — он стоит надо мной, ложка в его сухой, холодной руке, и я послушно открываю рот, как птенец, как кукла, как вещь, которая не может даже поесть самостоятельно. Картинку, какую он обрисовал, я даже не хотела представлять.
Стыд обжёг щёки.
Я взяла вилку. Пальцы не слушались, но я сжала ручку сильнее и поднесла ко рту первый кусок.
Рис был пресным. Курица — суховатой. Овощи — безвкусными. Может быть, мне всё это казалось. Я жевала, глотала, давилась, и каждое движение давалось с трудом, потому что он смотрел — не отрываясь, не моргая, живым глазом внимательно, искусственным — ровно, безжалостно.
— Медленнее, — сказал он, когда я проглотила второй кусок. — Еда — это удовольствие. Ты должна чувствовать вкус, текстуру, аромат. Ты должна наслаждаться. Не давись.
Я послушно замедлилась — хотя мне хотелось всё проглотить и убежать, спрятаться, закрыться от его взгляда. Схватила стакан с водой и жадно припала к нему, чтобы хоть немного протолкнуть проглоченное.
Он смотрел, как я жую, как подношу вилку ко рту, как облизываю губы — случайно, непроизвольно, — и его живой глаз сузился, стал похожим на лезвие.
— Ты красивая, когда ешь, — сказал он тихо. — Может быть, потому что в этот момент ты перестаёшь бояться меня, потому что боишься подавиться, а это значительно меньший страх. Твоё лицо становится живым.
Я подавилась. Закашлялась. Отставила вилку.
— Не останавливайся, — мягко, но твёрдо сказал он. — Доешь.
Я взяла вилку снова. Ещё кусок. Ещё. Ещё. Тарелка почти опустела, но в горле стоял ком, и каждый глоток давался с трудом. Я запивала почти каждый кусок.
— До дна, — скомандовал он, когда я отодвинула тарелку с остатками риса.
Я доела всё — до последней крупинки. Поставила вилку на край тарелки, положила руки на колени и уставилась в одну точку на стене, чтобы не видеть его, не чувствовать его взгляда.
— Хорошо, — сказал он. — Теперь чай.
Я взяла чашку — горячую, фарфоровую, тонкую, доставшуюся из какого-то другого мира — и сделала глоток. Чай был горьковатым, с бергамотом, идеально заваренным.
— Ты будешь есть три раза в день, — он взял с подноса салфетку и протянул мне. — Завтрак, обед, ужин. В одно и то же время. Никаких перекусов без моего разрешения. Если голодна — скажи. Я решу, дать тебе еду или нет.
— Я не собака, чтобы просить еду, — сказала я, и голос мой прозвучал жалко, по-детски, как у обиженного ребёнка.
— Нет, — согласился он, и его губы тронула странная, почти человеческая усмешка. — Собака лучше. Собака не спорит. Похоже, у нас намечаются проблемы с договором в самом начале? Я запрещаю тебе оспаривать какие-либо мои решения с этого момента.
Он замолчал. Я замолчала. Тишина снова повисла в комнате, но теперь она была другой — не пустой, а наполненной, плотной от невысказанных слов, от напряжения, которое росло с каждой секундой.
— А теперь, — сказал он, и в его голосе появилось что-то новое, отчего у меня по спине побежали мурашки, — покажи мне, как ты благодарна.
Я подняла глаза. Он смотрел на меня — спокойно, не отрываясь.
— За… за еду? — переспросила я.
— За всё, — ответил он, и его голос стал тише, почти шёпотом, хотя расстояние между нами не изменилось. — За то, что твоя сестра будет жить. Скажи мне спасибо.
Я сжала зубы.
«Спасибо» — это слово стояло поперёк горла. Мозг понимал, что я должна молиться на этого человека, но мысли о том, что теперь он сделает со мной, что захочет…
— Спасибо, — выдохнула я, и это слово обожгло язык, как кислота.
— Громче, — сказал он.
— Спасибо, — повторила я, и голос мой дрогнул, потому что внутри поднималась волна отвращения — к нему, к себе, к этому дому, к этому чаю, к этой еде, которая теперь казалась мне платой за ложь Кате.
— Смотри на меня, когда говоришь, — потребовал он.
Я подняла глаза. Живой — чёрный, бездонный. Искусственный — холодный, как лёд.
— Спасибо, — сказала я, и в этом слове не было благодарности. Только пустота.
— Теперь иди, — сказал он наконец. — Твоя комната на втором этаже, первая дверь направо. Сумку оставь здесь, она тебе больше не понадобится. Можешь взять только телефон. В шкафу я приготовил для тебя одежду — на завтра. Выбирать ничего не надо. Наденешь то, что увидишь. Вопросы есть?
Я покачала головой. Вопросов не было. Было только одно желание — уйти, закрыться, спрятаться.
— Тогда спокойной ночи, Анна, — сказал он, и в его голосе послышалось что-то такое, от чего у меня побежали мурашки по коже. — Спи хорошо. Завтра будет трудный день.
Я встала. Ноги затекли, колени дрожали. Я взяла сумку и пошла, не оборачиваясь. Но через несколько шагов что-то остановило меня.
Потому что это моё “Спасибо” не было ложью.
Потому что я вдруг поняла, что пустоты в моих словах не было. Было что-то огромное, тяжёлое, что вдруг распухло в груди и начало подниматься к горлу, не давая дышать. Я медленно повернулась к нему, всё ещё сидевшему в кресле.
Он смотрел на меня — живым глазом, внимательным, изучающим. Ждал. Не торопил. Не насмехался.
А я стояла и не могла двинуться с места. Потому что внутри меня разрывалось что-то важное — стена, которую я строила все эти дни. Стена из ненависти, из страха, из отвращения к себе, из желания забыть, что я обязана ему жизнью Кати.
Но Катя жива. Катя улетела сегодня. Катя в Гейдельберге, в клинике, где её спасут. А он сидит напротив меня в этом кресле, с этим страшным лицом, с этим искусственным глазом, и смотрит.
Вдруг, без всякой причины, я вспомнила Катино лицо — как она улыбалась, когда я сказала, что лечение оплачено. Как обняла меня — крепко, по-детски, всем телом, в котором почти не осталось сил. Как прошептала: «Сестрёнка, ты моя спасительница».
Спасительница.
Я — нет. Я — просто посредник. Я — просто товар, который обменяли на её жизнь. Спаситель — он. Тот, кого я уже ненавижу, хотя должна руки ему целовать. Тот, кто купил меня.
Но Катя жива.
Катя не умрёт.
Катя будет смеяться, влюбляться, строить планы, родит детей, проживёт длинную счастливую жизнь, в которой меня, может быть, уже не будет рядом — но она будет.
Благодаря ему.
Я не знаю, как это произошло. Я не помню, чтобы принимала решение. Я просто вдруг почувствовала, как ноги подкашиваются, как колени ударяются о ковёр, как слёзы — не те, сухие, скупые, которые я прятала от всех, а настоящие, солёные, горячие — хлынули из глаз, заливая лицо, капая на руки, на блузку, на ковёр.
Я упала на колени.
Не потому, что он приказал.
Потому что меня шатнуло. Потому что внутри что-то сломалось — и из этой трещины хлынуло всё: страх, отчаяние, благодарность, ненависть, любовь к Кате, которую я не могла спасти сама, и злость на себя за то, что не могла.
— Простите, — всхлипнула я, и голос мой звучал чужо, детски, жалко. — Я не… я не знаю, что со мной. Я не хотела…
Я закрыла лицо руками.
Я плакала — некрасиво, взахлёб, с рыданиями, которые вырывались из груди, как звери, которых держали в клетке слишком долго. Я плакала от стыда, от того, что он видит меня такой — слабой, жалкой, размазанной по полу его гостиной. Я плакала от облегчения — от того, что Катя в безопасности, что она не умрёт, что этот кошмар, который длился недели, месяцы и годы, наконец закончится. Я плакала оттого, что этот кошмар только начался — для меня.
Я не видела его. Я уткнулась лицом в ладони, и слёзы текли сквозь пальцы, капали на ковёр. Я слышала, как он встал с кресла — медленно, без единого лишнего звука. Слышала его шаги — неспешные, спокойные. Он подошёл ко мне — близко, очень близко, почти вплотную.
— Анна, — сказал он, и в его голосе не было насмешки. Не было жалости. Было что-то другое — что-то, чего я не могла определить.
Я подняла голову. Сквозь пелену слёз я видела его — серую водолазку, тёмные брюки, шрамы, искусственный глаз, живой — и в живом что-то дрогнуло. Совсем чуть-чуть. На секунду. А потом исчезло.
— Я… я правда благодарна, — выдохнула я, шмыгая носом, по-детски, противно. — Не за то, что вы сказали. За Катю. За то, что она будет жить. Я не знала, как сказать. Я не умею… я не умею просить. И благодарить — не умею. Простите.
Он молчал. Стоял надо мной и смотрел — не отрываясь, не моргая. Потом медленно, очень медленно, присел на корточки, и его лицо оказалось на одном уровне с моим. Близко. Так близко, что я видела каждый шрам, каждую неровную линию, каждый стежок, который когда-то наложил хирург.
— Не плачь, — сказал он тихо. — Я не люблю, когда плачут.
— Я не… могу… остановиться, — всхлипнула я.
— Можешь, — он протянул руку и кончиками пальцев — холодными, сухими — коснулся моей щеки, стирая слезу. — Ты сильная, Анна. Я знаю.
— Я не сильная, — я мотнула головой, отстраняясь от его пальцев. — Я просто… я просто не знаю, что делаю. Я подписала договор, а теперь не знаю, как жить с этим. Я благодарна вам, но я ненавижу вас. Я хочу, чтобы вы ушли, но вы не уйдёте, потому что я сама пришла. Я сама.
Я говорила — и не могла остановиться, как будто прорвало, как будто слова лились сами, без моего участия, выплёскивая всё, что накопилось за эти дни.
— Вы спасли её, — продолжала я, уже не контролируя голос. — Вы дали ей жизнь. А я… я не могу вас за это ненавидеть. Но я не могу вас за это любить. Я не знаю, что с этим делать. Я не знаю, как быть благодарной человеку, который…
Я замолчала.
— Который купил тебя, — закончил он за меня.
Я не ответила. Потому что это была правда.
Он молчал несколько секунд. Потом встал, выпрямился, отошёл на шаг.
— Твоя благодарность мне не нужна, Анна, — сказал он, и в его голосе снова появилась та холодная, спокойная нотка, которая была мне знакома. — Я сделал это не ради благодарности.
— А ради чего? — спросила я, всё ещё стоя на коленях, с мокрым лицом, с дрожащими губами.
Он посмотрел на меня сверху вниз — живым глазом, чёрным, бездонным, и искусственным — ровным, холодным.
— Ради того, что имею сейчас, — сказал он. — Ты стоишь на коленях передо мной, Анна. Ты гордая. Но сейчас ты плачешь. Ты благодаришь меня. Ты ненавидишь себя за это. И это — лучшее, что я видел за долгое время.
Он повернулся и пошёл к двери.
— Приведи себя в порядок, — бросил он через плечо. — Ты выглядишь жалко. А я не люблю жалких.
Я осталась одна. На коленях, с мокрым лицом и с пустотой в груди — той самой, которая появляется, когда выплачешь всё, что можно выплакать, и внутри не остаётся ничего, кроме тишины.
Я поднялась. Ноги затекли. Колени болели. Я пошатнулась и пошла наверх по лестнице в поисках отведенной мне комнаты.
«Я благодарна ему, — подумала я. — Я правда благодарна. И это хуже, чем ненависть. Потому что ненавидеть легко. А благодарность... она связывает. Она заставляет помнить. Она не даёт забыть, что ты должна».
Катя будет жить.
Комната на втором этаже оказалась большой, светлой — даже слишком светлой после полумрака гостиной. Огромная кровать с белоснежным покрывалом, окно во всю стену, выходящее в сад. Письменный стол, кресло, платяной шкаф. Всё новое, чистое, пахнущее чем-то цветочным, как в дорогих отелях.
Ничего личного. Ни следа чужого присутствия. Только на тумбочке у кровати стояла бутылка с водой и стакан — такой же, как внизу.
Я открыла шкаф.
Внутри висели вещи — аккуратно, на плечиках, разложенные по цветам. Чёрный, белый, серый. Юбки, брюки, блузки, пиджаки, одно платье — вечернее, длинное, из тяжёлого шёлка. Три пары туфель. Всё моих размеров. Я провела пальцами по ткани, не веря своим глазам. Он знал. Он знал мой размер, мои любимые цвета.
А потом я заметила.
Нижнего белья в шкафу не было.
Ни бюстгальтеров, ни трусов. Вообще ничего. Только блузки — тонкие, почти прозрачные, сквозь которые будет видно всё. Пара коротких полупрозрачных ночнушек. И юбки — узкие, облегающие, без подкладки.
Я стояла перед открытым шкафом, смотрела на эти вещи и чувствовала, как внутри всё закипает — паника, стыд, злость, отчаяние. Он не просто купил мне одежду. Он специально не купил бельё. Он хочет, чтобы я поехала в офис без бюстгальтера. Чтобы все видели. Или, может быть, не все — может быть, только он. Он будет знать. Он будет смотреть.
А что, если он приготовил бельё где-то в другом месте? В ящике? Я выдвинула ящики комода — пусто. Заглянула в смежную с комнатой ванную — пусто. Только полотенца, шампунь, кондиционер, гель для душа.
Я села на кровать, обхватила себя руками и попыталась успокоиться. «Может быть, он просто забыл, — подумала я. — Может быть, это ошибка. Может быть, завтра утром он…» Но я не верила в это. Он не забывал. Он ничего не делал просто так.
Я сидела, смотрела на открытый шкаф с этими дорогими, красивыми, почти прозрачными вещами, и чувствовала, как внутри меня что-то умирает — может быть, последняя надежда на то, что я смогу сохранить хотя бы видимость нормальной жизни.
Без нижнего белья. В блузке, сквозь которую будет видно всё. А как же…
Оставалась не осмотренной только прикроватная тумбочка. Может, всё лежит там? Я открыла ящик тумбочки — и замерла. На дне, в маленьком сетчатом мешочке, лежала менструальная чаша — в идеальной упаковке, из медицинского силикона, без единой пылинки.
Он не оставил мне белья. Ни трусов, ни бюстгальтера — даже ежедневки не положил в ванной. Но это — предусмотрел. И эта забота — такая точная, но такая непрошеная — ударила сильнее, чем любое унижение, потому что означала, что он думает обо всём. О том, что я ем. О том, что надеваю. О том, как выглядит моя грудь под блузкой. И даже о том, что происходит у меня внутри раз в месяц — всё это теперь его территория, его забота, его собственность.
Я никогда в жизни не пользовалась такой штукой. В голове металась одна дурацкая паническая мысль: «А что, если я поставлю её неправильно и она там застрянет навечно?» — но страшнее было другое. Он выбрал это для меня. Лично. Думая о том, что в какой-то день я буду стоять перед ним голая и чуть более уязвимая, чем обычно.
Я убрала чашу обратно в ящик, закрыла его и легла в кровать, не раздеваясь, чувствуя, как внутри всё переворачивается — от стыда, от страха, от странной, почти болезненной благодарности за то, что он подумал обо мне там, куда даже любовники редко заглядывают.
Я не могла заставить себя снять свою одежду — ту, в которой приехала, свою, нормальную, с бельём, которое он не потребовал снять. Я лежала в темноте и слушала, как бьётся моё сердце.
И ждала.
Я ждала, что он придёт. Я была уверена, что он придёт. Ночью, когда дом затихнет, когда я буду спать — или делать вид, что сплю, — он войдёт без стука, тихо, как вор, и сделает то, за чем купил меня. Я представляла это так ярко, так отчётливо, что мне казалось — вот сейчас дверь откроется, и я увижу его силуэт на фоне коридорного света.
Прошёл час. Другой.
Дверь не открывалась.
Я лежала, вцепившись в край одеяла, и прислушивалась к каждому шороху. Где-то внизу щёлкнул выключатель. Скрипнула половица. Шаги — медленные, тяжёлые — прошли по коридору… и затихли в другом конце дома.
Он не пришёл.
Я не знала, радоваться мне или бояться ещё больше. Может быть, это тактика. Дать мне расслабиться, почувствовать ложную безопасность, а потом — резко, неожиданно, когда я перестану ждать — ткнуть лицом в ледяную действительность. Может быть, он смотрит на меня сейчас через камеру — я заметила маленькую чёрную точку на потолке, похожую на датчик дыма, — и ждёт, когда я сорвусь, заплачу, начну метаться по кровати.
Я не заплакала. Я лежала неподвижно, смотрела в потолок и слушала, как тикают где-то внизу часы, как ветер шуршит листьями за окном, как моё сердце постепенно успокаивается — тук-тук, тук-тук, тук-тук.
Телефон завибрировал в кармане юбки.
Я достала его, посмотрела на экран. Катя. Видеозвонок.
Я замерла на секунду, вытерла лицо рукавом — не глядя, лишь бы убрать следы слёз, — откашлялась, пытаясь убрать дрожь из голоса, потом поискала глазами выключатель и погасила свет. Нажала «ответить».
На экране появилось её лицо — бледное, уставшее, с синяками под глазами, но улыбающееся. Она лежала в ванне с пеной.
— Катька! — я выдавила из себя улыбку, и она получилась почти настоящей — спасибо всем богам, которые делали видеосвязь недостаточно чёткой, чтобы разглядеть мелкие детали. — Ты уже там?
— Прилетела час назад, — Катя говорила быстро, возбуждённо, её голос звенел — как колокольчик, который бьют слишком сильно, до трещины. — Я решила позвонить, когда уже доберусь до места, прости. Меня встретили, как ты и говорила. Смешной такой дядька, лысый, в очках, с табличкой «Иванова» корявыми буквами. По-русски ни слова не понимает, я с ним через переводчик в телефоне общаюсь, и…
Она тараторила, не останавливаясь, и я понимала, что это не радость — это нервы. Страх, который она пыталась перекричать, заговорить, затоптать словами, как пожар — песком. Она боялась. Боялась чужой страны, чужого языка, чужой клиники, чужой болезни, которая теперь имела имя, стадию, прогноз.
— …и потом мы сели в машину, она такая здоровенная, чёрная, и он меня привёз в гостиницу, представляешь? Они сняли для меня гостиницу рядом с клиникой. Тут ванна как наша комната размером! Я никогда не жила в гостинице, ну кроме тех санаториев, куда мы ездили с мамой, когда я была маленькая, и ещё…
— Кать, — перебила я тихо.
Она замолчала. Секунду мы смотрели друг на друга через тысячи километров — я в своём полумраке, она в ярком свете немецкой ванной комнаты. На её глазах блестели слёзы — она не плакала, нет, они просто… стояли там, в уголках, готовые сорваться в любой момент.
— Ты как? — спросила я.
— Нормально, — она шмыгнула носом и улыбнулась — той улыбкой, которая была даже не улыбкой, а просто растянутыми в стороны губами, за которыми ничего не было. — Я нормально. Всё хорошо.
— Кать, — я смотрела на неё, на это маленькое, испуганное лицо, на которое так не шли синяки под глазами, и чувствовала, как внутри снова что-то разрывается — но теперь не от благодарности к нему, а от любви к ней. — Ты молодец.
— Я ничего не сделала, — она отвернулась от камеры, вытерла глаза. — Я просто села в самолёт. И всё.
— Ты сделала главное, — я придвинулась ближе к экрану, чтобы она видела только моё лицо, а не стену за мной, не чужую комнату, не эту жизнь, которую я ей не показывала. — Ты не сдалась. Ты поехала. Ты дала шанс себе. Это самое трудное — поверить, что шанс есть, и согласиться на него.
— А ты? — она повернулась обратно, и её глаза были красными, как у кролика. — Ты как, Ань?
— Я отлично, — я улыбнулась — настоящей улыбкой, той, которая рождалась не в губах, а в грудной клетке, где всё ещё ныло от недавних рыданий. — У меня всё хорошо.
— Ты врёшь, — сказала она, и я вздрогнула, потому что это было слишком похоже на его слова. — Твоя бровь дёргается. Даже по видео видно.
— Немножко вру, — призналась я. — Немножко. Но в целом — хорошо. Начальник… — я запнулась, подбирая слова, — начальник доволен. Всё по плану.
— А тот проект, который ты говорила? Не сильно тебя загрузят?
— Нормально, — я сцепила пальцы в замок, чтобы они не дрожали. — Загрузят, но я справлюсь. Ты не переживай.
Катя помолчала, разглядывая меня через экран — так, как умеют делать только сёстры, которые знают тебя с рождения и видят каждую фальшивую нотку даже через плохое соединение.
— Ладно, — она вздохнула, и напряжение в её плечах чуть спало. — Ладно. Я тогда ещё немного поваляюсь и буду вылезать. Спать хочу, ужас, я в самолёте не спала, всё в иллюминатор смотрела, думала, вдруг мы падаем, а я хочу увидеть, как это происходит.
— Хорошо, что не упали, — глупо пошутила я, и голос дрогнул, и я надеялась, что она списала это на плохую связь.
— Ага, — она улыбнулась — уже теплее, уже почти по-настоящему. — Ты мне завтра позвонишь?
— Конечно, — я кивнула, чувствуя, как горло сдавливает спазм. — Я буду звонить каждый день.
— И не ври мне слишком много, ладно? — сказала она на прощание. — Я всё равно чувствую. Да и твой индикатор тебя выдаёт.
— Хорошо, — ответила я, улыбнувшись.
Экран погас.
Я лежала, прижимая телефон к груди, и чувствовала, как слёзы снова подступают к горлу — не те, бурные, которые вышли в гостиной, а тихие, вязкие, солёные, которые не вырываются наружу, а затапливают всё внутри, оставляя после себя только тяжесть и пустоту.
Катя в Германии. Катя в безопасности, валяется в пенной ванне. Катя не знает, где я и что со мной. Я не имею права её расстраивать. Не имею права говорить ей правду. Не имею права плакать в трубку, когда она будет звонить. Я должна была быть сильной — той самой старшей сестрой, которая всё решает, которая всё вывозит, которая не ломается.
Я обняла колени, уткнулась в них лицом и прошептала в пустоту:
— Держись, Катька. Ты справишься. А я… я как-нибудь.
Где-то внизу, в гостиной, заиграла музыка — какая-то классика. Медленно, тягуче, красиво.
Я закрыла глаза.
Катя будет жить.
Я повторяла это снова и снова, пока музыка не стала фоном, а мысли — не расплылись в тумане.
Катя будет жить.
Это того стоит.
Это того стоит.
Это того стоит.
Глава 8. Первый день
Глава 8. Первый день
Я просыпаюсь от того, что в комнате кто-то есть.
Это не сон — это чувство, липкое, холодное, которое ползёт по позвоночнику раньше, чем проснулся разум. Я не открываю глаза, но уже знаю: он здесь. Стоит. Смотрит.
Я притворяюсь, что сплю. Задерживаю дыхание. Натягиваю одеяло до подбородка — и в этот момент понимаю, что одеяло — это всё, что на мне есть.
Я открываю глаза и резко сажусь на кровати, притянув одеяло до горла.
Одежды нет. Ни рубашки, ни юбки, ничего, в чём я приехала вчера. Я сплю голая — и не помню, когда разделась. Не помню, как осталась без всего, беззащитная, доступная.
Он стоит у окна, спиной ко мне, в той же тонкой серой водолазке, очерчивающей мускулистую фигуру, руки скрещены на груди. Смотрит на сад за стеклом — или на моё отражение в стекле. Я не знаю.
— Доброе утро, Анна, — говорит он, не оборачиваясь. — Ты хорошо спала?
Я не отвечаю. Втягиваю колени под одеяло, обхватываю их руками, вжимаюсь в спинку кровати, хотя понимаю, что одеяло не спасёт.
— Где моя одежда? — спрашиваю я, и голос звучит хрипло, будто я не говорила несколько дней.
— Она тебе больше не понадобится, — он поворачивается.
Его живой глаз скользит по моему лицу, по плечам, которые я пытаюсь спрятать под одеялом, по ткани, которая не скрывает, а только дразнит.
— Вы раздели меня? — я сжимаю ткань так, что белеют костяшки.
— Ты спишь крепко, Анна, — он наклоняет голову, и в его голосе появляется лёгкая, колючая усмешка. — Это надо исправлять.
Он отходит от окна, приближается к кровати. Я вжимаюсь в спинку сильнее — бесполезно, деваться некуда.
— На завтрак наденешь вот это, — он берёт с кресла что-то белое, воздушное, почти невесомое, и бросает на кровать.
Я смотрю.
Пеньюар. Из тончайшего батиста, почти прозрачного, длиной чуть ниже ягодиц. Кружево по вырезу — там, где ткань почти не скрывает грудь. Тонюсенькие бретельки — и никакой возможности надеть под него бельё, которого у меня теперь нет.
— Я не могу это надеть, — выдыхаю я.
— Можешь, — он смотрит на меня сверху вниз, и его искусственный глаз блестит ровно, холодно, как чёрное стекло. — И обязана. И это последний раз, когда я позволил тебе возразить. Ещё один — и пойдут штрафы, а сегодня только первый день договора. — Градов отворачивается и бросает через плечо: — Завтрак через пятнадцать минут. Не опаздывай.
Он выходит. Дверь закрывается — не хлопает, а именно плавно закрывается, будто устала, будто ей надоело открываться и закрываться по его приказу.
Я сижу на кровати, сжимая в руках эту невесомую тряпку, которую он назвал одеждой, и не могу пошевелиться.
Она прозрачная. Совсем. Я подношу её к окну — и вижу на свету каждую нить. Надев это, я буду почти голой. Соски и всё, что между ног, будет видно так же чётко, будто их ничего не скрывает. А с учётом того, что в паху у меня нет волос…
А он будет смотреть.
Он будет смотреть на мою маленькую грудь, на мои узкие бёдра, на мои ноги — и есть свой омлет, пить свой кофе, как будто ничего особенного не происходит. С другой стороны, слава богам, что хотя бы только это.
Едва не плача, я надеваю пеньюар.
Ткань скользит по телу, холодная, шёлковистая, почти невесомая. Я смотрю в зеркало и не узнаю себя — женщина в прозрачной облегающей ткани, ничего не скрывающей, с растрёпанными волосами, с покрасневшими от невыплаканных слёз глазами, без макияжа и с ненакрашенными губами. Я страшна как смерть.
Мне нужно спуститься вниз. К завтраку. К нему.
Я стою перед зеркалом, сжимая край пеньюара, и чувствую, как паника поднимается из живота, сжимает горло, не даёт дышать.
«Я не могу, — бьётся в голове. — Я не могу выйти в этом. И никакой двери, за которой можно спрятаться».
Ткань ничего не скрывает. Каждый изгиб, каждая естественная складка, каждый сантиметр кожи — всё видно. А под ней — ничего. Ни лифчика, чтобы придать форму, ни трусов, чтобы спрятать то, что должно быть скрыто.
«Он хочет, чтобы я пришла к нему почти голой, — понимаю я. — Он хочет видеть, как я краснею, как опускаю глаза, как прикрываюсь руками, когда думаю, что он не смотрит. Он хочет, чтобы я чувствовала себя так, будто на мне ничего нет — потому что, по сути, так и есть».
Я смотрю на дверь. За ней — коридор. За коридором — лестница. За лестницей — столовая, где он сидит в своём кресле и ждёт меня.
Пятнадцать минут. Он сказал — не опаздывать.
Я выдыхаю, расправляю плечи, сжимаю кулаки так, что ногти впиваются в ладони, и иду.
Каждый шаг даётся с трудом. Ткань колышется на ходу, прилипает к телу, подчёркивает то, что я хотела бы спрятать. Я не могу идти быстро — боюсь, что пеньюар задерётся. Не могу идти медленно — боюсь, что он подумает, будто я тяну время.
На лестнице я останавливаюсь. Снизу доносится запах кофе — горький, терпкий. И его голос — он разговаривает с кем-то по телефону — спокойный, ровный, как будто ничего не происходит, как будто наверху не стоит женщина в прозрачной ночной рубашке, готовая спуститься к нему на завтрак.
«Катя, — шепчу я. — Катя, Катя, Катя».
Я ступаю на первую ступеньку. Потом на вторую. Потом — на третью.
Ткань пеньюара колышется. Я чувствую, как она касается бёдер, как кружево щекочет ключицы, как холодный воздух пробегает по спине, потому что сзади ткань ещё тоньше, чем спереди.
Я вхожу в столовую.
Он сидит во главе стола, с чашкой кофе в руке. Увидев меня, не говорит ни слова — только проводит взглядом по моей фигуре, по ногам, по рукам, которые я не знаю, куда деть, по лицу, которое горит от стыда.
— Садись, — говорит он, указав на стул напротив.
Я сажусь. Ткань натягивается на груди — и я вижу, как его взгляд на секунду задерживается там, где ткань почти ничего не скрывает. Я скрещиваю руки на груди — случайно, непроизвольно.
— Убери руки, — говорит он.
Я убираю. Сижу, выпрямив спину, положив руки на колени — туда, где ткань заканчивается и начинаются ноги, совершенно голые, совершенно открытые его взгляду. Он смотрит. Долго. Медленно. Как будто изучает картину в музее — неторопливо, с чувством, с толком, с расстановкой.
— Ешь, — говорит он наконец.
На тарелке лежит омлет, приготовленный заодно с творогом. Рядом — тосты, масло, джем. Похоже, всё это он делал сам. А я ожидала, что готовка, уборка и прочие обязанности по дому теперь лягут на меня. Но пока что это не так.
Я беру вилку. Рука дрожит. Он смотрит — не отрываясь, не пряча взгляда. Я чувствую каждую секунду его глаз на своей груди, на своих руках, на своих губах.
Я быстро проглатываю первый кусок. Омлет кажется поразительно пресным.
— Не торопись, — говорит он. — Еда — это удовольствие. Ты должна наслаждаться.
Я замедляюсь. Но наслаждения, разумеется, никакого нет. Есть только страх — и стыд, который заливает меня с головой.
— Ты красивая, Анна, — говорит он, откидываясь на спинку стула. — Когда не прячешься.
Я не отвечаю, потому что он не требует. Молча доедаю омлет. Выпиваю чай — обжигаясь и не чувствуя вкуса. Ставлю чашку на блюдце. И замираю, словно в ожидании приказаний. Я и правда плохо представляю, как себя вести.
— Иди одевайся, — говорит он. — Блузку, юбку. Пиджак оставь. Через полчаса выходим.
Выходим? Мы что, поедем вместе?
Я поднимаюсь. Ткань пеньюара скользит по бёдрам, так что я машинально вцепляюсь пальцами в её край, натягивая вниз, а другой рукой прикрывая грудь. Ловлю его ироничный взгляд, торопливо выхожу из столовой, дохожу до лестницы — и только там, за поворотом, прислоняюсь к стене и выдыхаю. Всё внутри дрожит.
В комнате я открываю шкаф и достаю наугад блузку, юбку и пиджак.
Я беру блузку. Ткань скользит между пальцами — холодная, шёлковая, почти невесомая. Я подношу её к окну — свет проходит насквозь. Сквозь эту блузку будет видно всё. Мои плечи, ключицы, грудь. Соски, которые затвердеют от страха и прохлады кондиционера.
Я смотрю на юбку — лёгкую, летнюю — и понимаю, что он хочет, чтобы я теперь чувствовала себя так постоянно. Чтобы каждую секунду я помнила: у меня нет защиты. И буквально, и в переносном смысле.
«Он извращенец, — думаю я. — Настоящий извращенец. Только не в том качестве, которого я боялась. Ему не нужно грубое насилие. Ему нужно моё унижение. Моя беспомощность. Моя прозрачность — во всём».
Он не оставил мне белья. Вчера, когда я перебирала вещи, когда открыла все ящики комода, когда поняла, что он не купил мне даже трусов, — я уже пережила этот шок. Сейчас — не шок. Сейчас — глухое, тягучее отчаяние, которое разливается по телу. Стыд снова заливает лицо горячей волной.
Грёбаный извращенец! Он хочет, чтобы я сидела в офисе и чувствовала, как прохладный воздух касается того, что должно быть скрыто. Как стыд заливает лицо, когда кто-то смотрит чуть дольше, чем нужно. Лёгкая, летняя ткань облепит бёдра, и на ней отпечатается всё — каждый сантиметр, каждая капля пота, которую я не смогу контролировать.
«Как я буду это делать? — думаю я, сжимая блузку в руках. — Как я просижу целый день без трусов? Как я встану из-за стола, зная, что на юбке может остаться след?». Слава богам, месячные закончились пять дней назад. Обычно в это время ежедневки почти чистые.
В голове лихорадочно прокручиваются варианты. Бумажные полотенца в ванной. Можно взять, сложить, подложить. Сойдёт за ежедневку, главное не забыть про него и не встать, чтобы выпало. Но что, если он заметит? Что, если он решит, что я пытаюсь обойти его приказ?
Штраф? Блин, я не могу рисковать!
Значит, никаких бумажных полотенец. Никаких самодельных прокладок. Ничего. Только стыд.
Тогда — бегать в туалет каждый час и приводить себя в порядок. На всякий случай. Молиться, чтобы никто не заметил, почему я так часто ухожу. И придвинуть вентилятор поближе, скажу, что жарко. Благо, рабочее место у окна и закрыто с трех сторон.
Он хочет, чтобы я сама стала своим тюремщиком. Чтобы моё тело напоминало мне о моём положении при каждом шаге, при каждом повороте, при каждой секунде сидения на офисном стуле. Выхода нет. Я сама подписала договор. Цена — жизнь Кати, и оно того стоит, и никак иначе. Значит…
Господи! Какое счастье, что мы поедем на его машине! От одной мысли, что он мог отправить меня в этом добираться самой меня бросает в дрожь.
Я снимаю пеньюар — он падает на пол прозрачным облаком, и я остаюсь голой. В комнате прохладно, но я не чувствую холода. Только тяжесть в груди и пульсирующий стыд, который не проходит.
Я надеваю блузку. Ткань скользит по плечам, груди, животу. В зеркале — отражение, от которого хочется закрыться руками. Но я не закрываюсь. Я смотрю. Запоминаю. Чтобы знать, что именно он видит и что увидят сегодня все в офисе. У нас так ходить, в целом, не принято. Некоторые девочки, обладатели больших бюстов, как та же Вера, носят декольте в нарушение дресс-кода, из которого их пышная грудь едва не вываливается, но я сейчас выгляжу в разы развязнее. Ткань при малейшем движении обозначает грудь без лифчика, я даже различаю контуры сосков. И это будут видеть все?! Краска бросается к лицу, и оно начинает пылать. И это сейчас, когда я одна. Что же будет в офисе!
Юбка. Лёгкая, серая, чуть выше колена. Я одёргиваю подол — бесполезно, она всё равно облегает бёдра, и я чувствую каждую нить на коже.
Пиджак — серый, строгий — я беру, но вспоминаю, что он приказал его не надевать. Чтобы все видели. Чтобы ничто не мешало. Чтобы я умирала со стыда.
Я смотрю на себя в последний раз. Женщина в тонкой шёлковой блузке, без белья. Это не я, которую прозвали Снежной Королевой. Это какая-то чужая. Доступная. Позорная.
«Первый день, — думаю я. — Первый день, и я уже готова провалиться сквозь землю».
Сую телефон в карман, надеваю туфли и выхожу из комнаты. Иду к лестнице. Навстречу его взгляду.
У меня нет защиты. Нет выбора.
Только Катя. Только надежда, что она никогда не узнает.
Он ждёт у выхода — в синем костюме, с ключами в руке. Увидев меня, замирает на секунду, разглядывая. Я скрещиваю руки на груди — случайно, непроизвольно, просто чтобы прикрыться. Даже сейчас мне уже стыдно.
— Руки опусти, — говорит он.
Я опускаю.
Он подходит ближе — так близко, что я чувствую запах его одеколона, что-то терпкое. Поднимает руку и пальцем — указательным, холодным, сухим — проводит по вороту блузки, от ключицы до выреза.
— Ты красивая, Анна, — говорит он тихо, почти ласково. — Я хочу, чтобы сегодня в офисе каждый мужчина посмотрел на тебя. И захотел тебя. Хочу, чтобы они видели твои тело через блузку, чтобы представляли, как ты выглядишь без неё. Я хочу, чтобы ты всем улыбалась и была со всеми приветлива. Хочу, чтобы все поразились переменам и гадали, что их вызвало. Чтобы начали сплетничать.
Пропади ты пропадом!
Он отступает на шаг.
— И ещё, — добавляет он, берясь за ручку двери. — С сегодняшнего дня ты будешь красить губы. Тем цветом, который я выбрал.
Он протягивает мне маленький чёрный бмажный пакет. Внутри лежит маленькое складное зеркальце и помада — почти бордовая. Цвет, который притягивает взгляд. Цвет, который невозможно не заметить.
Я беру пакет дрожащими пальцами.
Машина ждёт за воротами. Водитель открывает нам дверь, даже не взглянув в мою сторону.
Я достаю помаду, откручиваю колпачок. Зеркальце отражает моё лицо — бледное, испуганное. Никакого макияжа. Накрашенные губы будут смотреться на нем, как вывеска в стрипт-клуб. Я провожу помадой по губам — медленно, аккуратно. Я не особо привыкла краситься. Губы становятся яркими, почти вызывающими. Я не узнаю себя.
Вся дорога проходит в гробовом молчании. Грюм смотрит в окно и почти не шевелится. Машина останавливается за квартал от офиса.
— Выходите, — говорит Грюм. В его голосе вообще нет эмоций. — В восемнадцать тридцать будьте на противоположной стороне улицы.
Я выхожу из машины, чувствуя себя голой.
Лифт медленно ползёт вверх, и я слышу за спиной чужое дыхание — мужчина из соседнего отдела смотрит на меня в отражении зеркальной стены, его взгляд скользит по моей груди, по почти прозрачной ткани блузки, по тому, что он уже увидел и что продолжает разглядывать. Я сжимаю пальцы в кулак, делаю вид, что изучаю свой телефон, хотя экран давно погас — лишь бы не встречаться с ним глазами, лишь бы не видеть этого липкого, раздевающего взгляда, от которого кожа покрывается мурашками.
На втором этаже в лифт заходит ещё один — молодой, в синей рубашке, с чашкой кофе, и я ловлю момент, когда его глаза расширяются, когда он переводит взгляд с моего лица на то, что видно сквозь тонкий шёлк, и я хочу провалиться сквозь пол, исчезнуть, стать невидимой. Цифра моего этажа загорается, двери разъезжаются, и я выхожу, не оглядываясь, чувствуя, как два взгляда сверлят мне спину.
В коридоре я делаю глубокий вдох — первый за всю поездку, потому что в лифте я забывала дышать, забывала, как это — впускать в себя воздух. Я иду к дверям опен-спейса, расправляю плечи, и внутри себя шепчу: «Катя, Катя, Катя», как заклинание, как ниточку, которая держит меня над пропастью.
В опен-спейсе шумно — как всегда в начале рабочего дня. Обычно я приезжала раньше, когда почти никого ещё не было, и этот офисный гам нарастал постепенно. Теперь же рабочий фон просто оглушает. Со всех сторон разговоры, кто-то громко беседует по телефону, кто-то смеётся у кофемашины. Рабочий день официально ещё не начался, и неформальное общение доживает последние минуты перед деловой активностью. Или её имитацией.
Я вхожу — и тишина наступает не сразу, но я её чувствую. Обострившимся слухом слышу, как замолкает один разговор, потом другой, потом третий. Краем глаза замечаю, как головы поворачиваются в мою сторону. Как взгляды скользят по лицу — и задерживаются на груди.
Лицо горит. Я смотрю в пол и иду к своему столу — быстрее, слишком быстро, почти бегом. Каждый шаг даётся с трудом. Блузка колышется на ходу, прилипает к телу. Я чувствую, как ткань касается груди, как прохладный воздух проходит сквозь неё, как мои соски твердеют от холода — и от страха.
Мужчины смотрят. Я вижу это краем глаза — как их взгляды опускаются ниже лица, задерживаются, потом резко отскакивают, будто их поймали на месте преступления. Кто-то отворачивается к монитору, прикусывая губу. Кто-то, наоборот, не отводит глаз — нагло, вызывающе, как будто проверяет, что я сделаю.
Женщины смотрят иначе — с осуждением, с завистью, с любопытством. Я слышу шёпот за спиной, хотя не могу разобрать слов. «Что на ней надето?», «Ты видела эту блузку?», «Она что, без лифчика? Трусы-то хоть надела?»
Я сажусь за свой стол. Складываю руки на груди — и тут же вспоминаю его приказ: не прикрываться. Убираю руки на колени. Выпрямляюсь. Сердце колотится где-то в горле. Я смотрю на чёрный экран ноутбука и вижу в нём своё отражение — женщину в прозрачной блузке, с яркими губами, с дрожащими руками.
— Ого, — раздаётся голос за спиной. Варя. — Снежная Королева, ты ли это?
Я не оборачиваюсь.
— Ты в курсе, что у тебя блузка просвечивает? — она говорит не тихо, достаточно громко, чтобы её услышали те, кто сидит рядом. — Или это новый дресс-код? Решила мужиков в офисе закадрить?
— Это моё дело, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Но внутри всё дрожит.
— Ох ты, божечки. Её дело. Ладно-ладно, — она хмыкает и отходит. — Только не жалуйся потом, что мужики пристают. Сама напросилась. Видали? Её дело!
Я сжимаю пальцы в кулак. «Сама напросилась» — если бы она знала.
Шаги — мужские, тяжёлые, знакомые.
— Ань, — голос Димы.
Я поднимаю глаза.
Он стоит передо мной с двумя чашками кофе, как каждое утро. Но сегодня он не смотрит мне в глаза. Сегодня он смотрит на мою грудь. Я вижу, как его взгляд скользит по тонкой ткани, по тому, что она не скрывает, по моим соскам, которые затвердели от прохлады, царящей в офисе. Он смотрит — и не может оторваться.
— Привет, — говорю я, и голос звучит хрипло. Вспоминая приказ, вымученно улыбаюсь.
— Привет, — он ставит чашку на стол, и я замечаю, что пальцы у него дрожат. — Ты… ты выглядишь иначе. Хорошо.
— Спасибо.
— Слушай, — он переминается с ноги на ногу, кадык ходит вверх-вниз. — Может, сегодня после работы… ну, выпьем кофе. Не на работе, а… ну, ты понимаешь.
Он приглашает меня. Раньше я отказывала — холодно, не оставляя надежды. Сейчас я должна отказать снова. Но не так, как раньше.
Я вспоминаю его приказ: «Улыбайся. Всем».
Я улыбаюсь — той улыбкой, которую репетировала в машине, глядя на своё отражение в чёрном стекле окна.
— Спасибо, Дима, — говорю я. — Но я сегодня занята. В другой раз.
Он не замечает подвоха. Он видит только улыбку — яркие губы, тонкую блузку, женщину, которая наконец обратила на него внимание. Он улыбается в ответ — радостно, по-детски.
— Конечно. В другой раз. Я зайду.
Он уходит. Я смотрю ему вслед и чувствую, как внутри меня всё сжимается от отвращения — не к нему, к себе. Потому что я улыбнулась. Потому что я дала ему надежду, которой не собираюсь оправдывать. Потому что я стала соучастницей собственного унижения.
Весь день я ловлю на себе взгляды. Мужчины смотрят — на мою грудь, на мои ноги, на мои губы. Женщины шепчутся за спиной. Варя улыбается — зло, торжествующе.
Звонит рабочий телефон. Лида.
— Анна , зайдите к Андрею Викторовичу.
Я встаю. Поправляю блузку — бесполезно, она всё равно остаётся прозрачной. Провожу языком по губам — помада на месте. Иду. Чувствуя на себе взгляды — теперь уже не только любопытные, но и полные злорадства и догадок.
В кабинете он сидит в кресле, развернувшись к окну.
— Закрой дверь.
Я закрываю.
— Как прошёл твой первый рабочий день в новом образе? — спрашивает он лениво.
— Нормально.
— Ты улыбалась?
— Да.
— Кому?
— Всем, кто обратил внимание.
Он поворачивается — медленно, плавно. Живой глаз блестит в полумраке, искусственный — ровно и холодно. На губах — лёгкая усмешка.
— Диме Соболеву?
Я замираю. Он знал.
— Да.
— Что ты ему сказала?
— Сказала, что занята. Что в другой раз.
— И улыбнулась?
— Улыбнулась.
Он молчит несколько секунд, разглядывая меня — лицо, блузку, губы. Взгляд спускается ниже, задерживается на груди — и я чувствую, как кожа покрывается мурашками.
— Хорошо, — говорит он наконец. — Можешь идти.
Я выхожу. Сажусь за свой стол. Смотрю в монитор.
Варя проходит мимо — с папкой в руках, с новой порцией колкости на языке.
— Ну что, Снежная королева, — говорит она, не останавливаясь. — Похоже, растаяла? А может и вовсе, потекла?
Я не отвечаю. Она хмыкает и уходит.
А я сижу, сжимаю пальцы на коленях, чувствую на себе взгляды, которые не прекращаются ни на минуту, и всё думаю — зачем? Зачем он это делает? Зачем ему мои улыбки, чужие взгляды, эта помада, эта блузка? Зачем ему превращать меня в женщину, на которую смотрят мужчины?
Но хуже всего другое. Выходя из его кабинета, я ловлю взгляды коллег — и в них нет ни жалости, ни сочувствия, ни даже любопытства. В них — знание. Они смотрят на меня и думают: «Ну конечно. Она была неприступной, а теперь ходит в прозрачной блузке и красит губы. Ясно, зачем её вызывают в кабинет. Ясно, почему она теперь так одевается».
Они решили, что я сама хочу лечь под него. Что я охочусь за ним. Что я изменила имидж, чтобы привлечь внимание начальника.
От этих мыслей хочется провалиться сквозь землю.
Потому что правда хуже любой грязной фантазии, которую они могли придумать. Я не охочусь за ним. Я — его добыча. Я не соблазняю его. Я принадлежу ему. Но они этого не знают. И никогда не узнают, по крайней мере, я на это очень надеюсь.
Я сижу, смотрю в монитор и чувствую, как каждая секунда этого дня врезается в память, как клеймо, как напоминание о том, кем я стала.
«Катя, — думаю я. — Катя, Катя, Катя».
И повторяю про себя, как молитву, как заклинание: «Это того стоит. Это того стоит. Это того стоит».
Потому что если я перестану в это верить — у меня не останется ничего.
Дорогие читатели! Если вы прочитали уже больше восьмидесяти страниц, полагаю, что текст заслуживает звездочки, как думаете?))
Darmowy fragment się skończył.