Czytaj tylko na Litres

Książki nie można pobrać jako pliku, ale można ją czytać w naszej aplikacji lub online na stronie.

Czytaj książkę: «На Банковском»

Czcionka:

Предисловие автора

Ну, а у нас, – говорю, – верно, другое образование, и с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы всё казалось обнов-лённее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела.

Н.С.Лесков. «Запечатленный ангел»

– Пап, а когда люди женятся, они всегда в другой дом жить уезжают?

Пашка сидел, подперев кулачками пухлые щеки, и смотрел на стену. Человеку четыре года – самое время для неожиданных вопросов.

– Обычно стараются. А что?

– А с собой что-нибудь берут или всё новое покупают?

– Что-нибудь берут. А ты почему спрашиваешь?

– Я, когда женюсь, с собой на новую квартиру отсюда обои возьму. Мне эти обои очень нравятся.

Я помню, как оторопел, когда это услышал.

Обои на стенах ком, наты, в которой шел наш разговор, были ужасные – ядовито-желтые, в мелких пестрых пятнышках. Мы въезжали в эту квартиру в ма, рте семьдесят седьм, ого, когда добыть в Москве приличные обои было огромной проблемой: они тогда продавались в единственном магазине около «Профсоюзной», и м, ногочасовая очередь перед его дверьм,и образовывалась задолго до открытия м, етро. Сейчас это уже трудно себе представить. Нам же по сложным обстоятельствам,, о которых речь впереди, перебираться приходилось быстро, и ремонт отложили на потом.

Но дело было совсем не в качестве обоев. Я вдруг пронзительно осознал, что сидевший передо мной маленький человек уже, сам того не понимая, любил свое родное гнездо, и эта стандартная квартира в бетонной коробке, стоящей на краю захламленного пустыря, всегда, всю его жизнь, будет ощущаться и помниться именно в таком – родном – качестве.

Мое отношение к нашему жилью в Черемушках было совсем другим,. Конечно, я радовался, впервые в свои двадцать семь лет оказавшись в квартире с горячей водой, где кухню, ванную и уборную не нужно делить с соседями. Я любил ее, но любовью скорее снисходительно-отеческой, чем сыновней: от м, еня зависело, какой ей стать. И – так уж в-ытло – вселение в эту новую отдельную квартиру связалось в моем сознании с утратой моего родного гнезда в центре Москвы, где жили три поколения моих предков. Многие стоявшие вокруг вещи, вполне уместные в старом московском жилье, здесь выглядели странно, но мне претила даже мысль поменять их на новые. Эти вещи хранили память о многом и о многих. А ведь именно добро и любовь, которые излучают старые – старинные – вещи, и превращают их из хлама в реликвии.

Предки мои – коренные, в нескольких поколениях, московские интеллигенты, и на протяжении большей части двадцатого века их жизнь тесно переплеталась с судьбами многих людей, оставивших заметный след в нашей культуре 6 и истории. Кого-то мне посчастливилось видеть самому, о ком-то слышать от старших, а о некоторых дружеских связях моих родных я узнал слишком поздно, когда задавать вопросы стало уже некому. Помочь найти информацию могли лишь вещи – письм,а, докум, енты, рисунки, фотографии и надписи на книгах. Когда я собрал вм, есте стоявшие порознь автографы, составилась удивительная ком, пания – прямо живая история: Леонид, Борис и Евгений Пастернаки, Давид Бурлюк, Юрий Олеша, Илья Ильф, Константин Симеонов, Мария Максакова, Ираклий Андроников, Наталья Ильина, Самуил Маршак, Семен Лунгин с Ильей Нусиновым, Александр Крон, Лев Аннинский, Николай Акимов, Елизавета Ауэрбах, Серафима Бирман… А потом к ним прибавились книги с подписям,и поэта и океанолога Александра Городниц-кого, американского режиссера Джеймса Камерона и капитана Жака-Ива Кусто. Это уже мне. Я перечислил лишь самые известные имена, но здесь далеко не полный список.

Многое я узнал, разбирая старые документы, а что-то поманил по рассказам старших. Мысль о том,, что все эти факты могут быть интересны и за пределами круга моих родственников, что необходим,о как-то их оформ, ить, у м, еня периодически возникала, но за каждодневной суетой всё руки не доходили. Да и основные профессиональные дела, сугубо технические, лежали далеко в стороне от круга интересов предков, бывших поголовно гуманитариями. Однако мысль о необходимости записать все, мне известное об истории моей семьи, возникала снова и снова, особенно когда что-нибудь читая, натыкался на такие, например, высказывания:

Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов: не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные.

Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтоб записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицею: глупому сыну не в помощь богатство!

(П.А. Вяземский. «Старая записная книжка».)

В оправдание моих предков, почти не оста, вивших пись-менныьх воспом, ина, ний, нужно, пожалуй, упомянуть, что ИХвре-мя учило больше молчанию – просто из чувства самосохранения. Но м,не-то бояться стало уже нечего.

А потом был звонок из Петербурга: там совершенно незнакомые мне люди собирали материалы об одном из моих родственников, докторе Залм, анове. Они хотели организовать его 8 музей. Я написал подробное письмо, в котором изложил то, что знал на тот момент, и понял: всё! Надо начинать. А начав, увидел, что знаю очень мало, да и то, что знаю, нуждается в уточнениях, наведении справок и архивных разысканиях. И все это – в свободное время, так что работа шла медленно.

По мере продвижения я давал читать уже готовые главы знакомым. И тут открылась одна любопытная вещь. Не раз выходило так, что, возвращая рукопись, человек отзывался о прочитанном в целом, что-то уточнял, что-то критиковал, а потом говорил: да, кстати, знаешь, ведь у нас была похожая история, – после чего рассказывал какое-нибудь свое семейное предание, абсолютно никакого отношения к написанному мной не имевшее. Вначале даже появлялась легкая досада: ведь я писал совсем не о том!

Когда же ситуация приобрела характер закономерности, я понял – вероятно, нащупанная мной тема занимает людей не только фактами. Просто сказанное князем Петром Андреевичем Вяземским полтораста лет назад справедливо и сегодня. Многим есть что вспом, нить и рассказать, но, к сожалению, немногие это делают.

Вот я все же собрался и сделал.

Пускай моя любовь как мир стара, – лишь ей одной служил и доверялся я – дворянин с арбатского двора, своим двором введенный во дворянство.

Б. Окуджава

Когда-то давно

Кирова двадцать два дробь два квартира десять – это первый адрес, который я запомнил наизусть. Коммуналка, где соседствовали семь семей, – одна уборная, одна кухня с двумя плитами (восемь конфорок), у каждой семьи свой кухонный стол с полкой над ним. Ванна с газовой колонкой появилась уже на моей памяти. Примусов не помню, хоть мама и говорила, что я их застал.

А вот купание в корыте на кухне при веселом оживлении соседей и соседок помню. Это мне года три-четыре.

Наша комната была самая большая в квартире – 45 квадратных метров. Маленьким я катался на велосипеде вокруг обеденного стола. Жили втроем с дедушкой и мамой. Папа с другим дедушкой и бабушкой жили недалеко, «на Водопьяном»1 (теперь этого переулка нет).

Квартира располагалась на втором этаже, и наши три окна выходили в Банковский переулок. Серая громада доходного дома Строгановского училища напротив (№ 24 по Кирова) заслоняла свет, у нас всегда было темно. В самые длинные летние дни, когда солнце поднимается высоко, оно на час-другой освещало наш подоконник, а в комнату не заглядывало никогда, вся жизнь проходила при электрическом свете. Когда, начиная с шестидесятых, знакомые стали переезжать в новые отдельные квартиры, мама, приходя в гости, всегда шла к окну – посмотреть, «сколько неба из него видно». Нам-то на отдельную квартиру надеяться было нечего – в советские времена «улучшение жилищных условий» полагалось, если на жильца приходилось меньше шести квадратных метров жилплощади – куда ж нам, с нашими сорока пятью на троих, а потом и на двоих. У мамы за всю жизнь и был фактически один адрес – не считая двух лет эвакуации и двух лет замужества – в этой комнате она лежала в люльке, здесь ее и в гроб положили.

Дедушка-то успел сменить несколько адресов, но это было в его раннем детстве, еще до гимназии. Знаю, что какое-то время их семья жила дальше по Мясницкой, в доме 32, где аптека, и еще где-то недалеко, в переулках, ближе к Маросейке. А потом, в конце девяностых (тысяча восемьсот девяностых), прадед снял эту квартиру. Тогда ее номер был 31, а дом числился как «дом Сытова на Мясницкой». Можно сказать, что там и началась наша история.

О прадеде я знаю очень мало. Звали его Лев Семенович Штих, он был отоларингологом. Имел частную практику и работал врачом на кондитерской фабрике «Эйнем» (в советское время – «Красный Октябрь»). В квартиру, о которой идет речь, доктор Штих переехал, когда семья его составилась уже полностью: младший сын, Миша, помнил переезд. Шестикомнатная квартира в центре удовлетворяла доктора со всех сторон: в ней легко размещались кабинет, детская, гостиная, комната для прислуги и несколько спален – семья-то большая. Вот она, семья доктора, на фотографии. Толстая картонка с золотым обрезом. Внизу – золото: герб, восемь медалей и изящная надпись: «В.Чеховскiй. Москва».

Прадедушка сидит, исполненный чувства собственного достоинства, облокотясь на тонконогий столик и пряча в усы полуулыбку. Рядом стоят жена и старшая дочь. Средний сын – в кресле, на нем штанишки до колен с пуговками, на шее – белый бант. Это – мой дедушка. Младшему сыну на карточке года два. Щекастый, с золотыми кудряшками, в матросской курточке и длинной юбочке, напуган происходящим. Фотографии больше ста лет, но она совсем не выцвела. Композиция идеальна, как в учебнике – лица образуют правильную фигуру, впереди мужчины в темном, сзади – дамы в светлом. В. Чеховский не зря получал свои медали.

Вот другое изображение прадеда – на картоне, смешанной техникой. Рисовал Леонид Осипович Пастернак, они со Штихами дружили семьями. Лев Семенович в гостях у Пастернаков. Судя по дате – 1892 год – дело происходит в квартире дома Лыжина, на углу Оружейного переулка и Садовой. Прадед о чем-то жарко говорит с Карлом Евгеньевичем Пастернаком, кузеном художника. Сидят давно, по-московски уютно. От вина, закусок и фруктов перешли к чаю, прадед курит. О чем эта горячая беседа? Об искусстве? О политике? О детях? Московские интеллигенты во все времена любили поговорить за столом о важном, в этом за сто лет мало что изменилось – разве что темы. Но что-что, а темы для важных разговоров жизнь всегда подбрасывала в изобилии.

Какой он был, Лев Семенович? Что любил есть на обед? Что читал? Какую слушал музыку? Как ухаживал за прабабушкой? Есть фотография, сделанная в венском ателье, на ней под руку стоят прадедушка и прабабушка – совсем молоденькая. Может, это свадебное путешествие?

Московский интеллигент конца позапрошлого века – это слишком расплывчато о родном прадеде. Но я почти ничего больше не знаю. Думаю, однако, человеком он был сильным. Из дедушкиных и Мишиных воспоминаний у меня в памяти почти не осталось фактов, скорее ощущение какой-то душевной общности – в чем-то мы похожи.

Прадед умер 26 апреля 1930 года, о чем его семья сообщила в газете «Известия» на следующий день. Моей маме было тогда три с половиной года – Лев Семенович успел понянчить внучку.

Самый младший на снимке Чеховского – карапуз Миша – прожил долгую жизнь, пережил брата и сестру, похоронил единственного сына – четырехлетнего Валечку, а потом, на склоне лет, и любимую племянницу – Натуську, мою маму. В последние годы с восторгом играл с правнучатым племянником – щекастым златокудрым херувимчиком Павликом. Успел написать стишок на рождение другого правнучатого племянника – своего тезки. Из всех, кто когда-то давным-давно стоял и сидел в ателье Чеховского на Петровке, 5, моих сыновей увидел он один. Когда он умер, младшему Мише было полтора, старшему Паше – четыре. Паша его практически не помнит – я спрашивал. Нашу квартиру в Черемушках дядя Миша никогда не видел – старенький и больной, он никуда не выходил дальше двора дома на Беговой.

Банковский и вокруг

 
Но дальше, дальше в путь. Как душно и тепло!
Вот и Мясницкая. Здесь каждый дом – поэма,
Здесь мне все дорого: и эта надпись Пло,
И царственный почтамт, и угол у Эйнема2.
 
С.М. Соловьев. Московская поэма

Короткий Банковский переулок – чуть больше семидесяти метров длиной – образован всего двумя домами, № 1 и № 2 на левой и правой сторонах соответственно. Раньше, еще в XVIII веке, он назывался Шуваловским по домовладению графа Петра Ивановича, личности весьма известной, одного из тех, с чьей помощью взошла на престол Елизавета Петровна. Как многие деятели той поры, Шувалов «отметился» и в военном деле, и в политике, и в экономике.

Именно он стоял у колыбели первых российских банков. Одному из них – Ассигнационному – граф продал свой дом на Мясницкой, после чего ближайший переулок и стали называть Банковским.

Он напрямую соединяет Мясницкую улицу с Кривоколенным переулком. Оба образующих его дома, таким образом, разными своими сторонами выходят на Мясницкую улицу, Банковский и Кривоколенный переулки и имеют дробную нумерацию. Та часть города, которая с детства осознается человеком как своя, для меня представляла собой неправильный четырехугольник, ограниченный с северо-западной стороны улицей Кирова (Мясницкой), с юго-запада – Армянским переулком, с северо-востока – Чистопрудным бульваром и с юга – переходящими друг в друга улицами Богдана Хмельницкого и Чернышевского. Две последние, правда, даже в советские времена часто называли по-старому – Маросейкой и Покровкой.

Мясницкая улица, на которую парадным фасадом выходил наш дом, имеет давнюю историю – ей больше пятисот лет. Когда-то по ней езживал в Немецкую слободу царь Петр. В послепетровскую эпоху Мясницкая была дворянской улицей. Пушкин, помянувший в своих стихах не так много московских названий, о ней как раз отозвался с большой теплотой в «Дорожных жалобах»:

 
То ли дело быть на месте,
По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге помышлять!
 

Смешно, но мне почему-то приятно, что моя родная улица навевала Александру Сергеевичу такие уютные мысли. А совсем неподалеку, в Кривоколенном, на старом особняке, есть и посвященная ему мемориальная доска: здесь, в доме Веневитинова, осенью 1826 года приехавший из михайловской ссылки Пушкин читал «Бориса Годунова».

Кстати, название моего родного переулка я встречал и в мемуарах наших современников – Сергея Образцова и Кира Булычёва; оба вспоминают Банковский как один из первых адресов детства.

Короткое время в конце 20-х – начале 30-х Мясницкая называлась Первомайской, но после того как через нее проследовал привезенный из Ленинграда гроб с телом убитого Кирова, улица надолго стала Кировской.

Район этот входил в ту часть Москвы, которая подверглась в пореформенный период, наступивший около 70-х годов XIX века, особенно большим изменениям. Вообще тогда Москва менялась быстро и кардинально, урбанизировалась, что от мечали практически все писавшие о ней авторы. В «Спутнике зодчего по Москве» 1895 года читаем: «В рассматриваемый период времени Москва значительно изменила свою физионо-мию.<…> В это сравнительно короткое время некоторые части города стали совершенно неузнаваемы.» Или в более позднем путеводителе Звягинцева и Ковалевского 1915 года: «Реформы и прежде всего отмена крепостного права <…> изменили радикальнейшим образом условия, определявшие экономическую и социальную жизнь Москвы. С этой поры деревенская усадебная Москва безвозвратно уходит в прошлое, стремительно формируясь в законченный тип современного большого города».

Вот еще цитата, из Е.И. Кириченко, «Москва на рубеже столетий»:

Особенно показательна <… > судьба Мясницкой улицы, где находился почтамт и по которой шло главное движение от центра к Николаевскому, Ярославскому и Рязанскому вокзалам. Не случайно она в числе первых оснащалась самыми современными тогда видами благоустройства: в 1870-х годах получила газовое, в 1890-х годах – электрическое освещение, а в начале ХХ в. была вымощена брусчаткой. В 1870-х годах на Мясницкой была проложена одна из первых линий конножелезной дороги. То же повторилось в начале нашего столетия с трамваем.

В итоге к рубежу XIX – XX столетий на старой московской улице, какой была Мясницкая, осталось пять-шесть зданий, относящихся к эпохе особняков. Они стоят и поныне, большая их часть сосредоточена в дальнем от центра конце улицы.

Конечно, просвещенные современники, любившие свой город, не были равнодушными свидетелями перемен, происходивших с Москвой. Споры, очень похожие на современные, велись и тогда. Да, собственно, за сто лет они и не прекращались.

Вот – газета «Голос Москвы» за 8 января 1913, статья «Москва, теряющая свой облик». Среди спорящих – художник Виктор Васнецов и хранитель Оружейной палаты В.К. Трутов-ский. Они разделяют опасения, что «Москва, с ее узорными церквами, пестрыми главами колоколен, с ее башнями и стенами, с низенькими тихими домиками» может «потерять свой характерный, ни с чем не сравнимый облик, превратившись в обычный шаблонный город общеевропейского типа», что ее заполоняют «многоэтажные безобразные, без всякого стиля дома, похожие на гладкие ящики», что «когда появятся метрополитены, трамваи и проч., когда будут уничтожены исключительные по своему историческому значению места, как Хитров рынок, – Москва станет обыкновенным безличным европейским городом».

Мне всегда казалось, что люди, пишущие или говорящие об «обычных шаблонных городах общеевропейского типа» или «обыкновенных безличных европейских городах», на самом деле никогда их не видали, поскольку, на мой взгляд, все эти города как раз обладают своей исключительной физиономией. Вряд ли кто-нибудь, даже в большом патриотическом запале, назовет шаблонными или безликими Рим, Париж, Вену, Лондон, Копенгаген, Прагу или Варшаву. Но это к слову.

Справедливости ради автор статьи предоставляет слово и приверженцам противоположной точки зрения – председателю комиссии по городскому благоустройству Н.В. Щенкову и архитектору Р.И. Клейну. Эти господа справедливо полагали, «что Москва не в состоянии удержать старинный оттенок», что «теперешний азиатский характер города – все эти кривые улички, неправильную планировку построек и странную окраску домов – необходимо уничтожить» и «Москва должна принять европейский вид».

Таким образом, пользуясь терминами второй половины XX века, можно сказать, что Штихи поселились в районе новостроек: подавляющее большинство домов вокруг были возведены в период между началом 1890-х и Первой мировой войной. Надо заметить, что строили здесь в основном известные архитекторы: Р.И. Клейн, Ф.О. Шехтель, О.Р. Мунц и многие другие крупные московские зодчие. Сегодня фотографии этих зданий печатают в книгах о памятниках архитектуры соответствующего периода, никто не называет их безобразными, без всякого стиля, или гладкими ящиками.

Дом № 22 построил в 1893 году архитектор Дмитрий Николаевич Чичагов. Это была, наверно, последняя его работа: в 1894-м Чичагов умер. На могиле поставили памятник по собственному проекту архитектора.

Вообще Чичаговы были архитектурной семьей, причем работали они преимущественно в Москве. Основоположник династии – Николай Иванович вместе с Тоном строил Большой Кремлевский дворец. Архитекторами стали три его сына: Дмитрий, Константин и Михаил. Сын Дмитрия, Алексей, продолжил семейную традицию. Он участвовал, в частности, в строительстве Музея изящных искусств.

Д.Н. Чичагов построил в Москве много зданий. Самые известные – это Городская Дума (впоследствии музей Ленина), Тургеневская читальня и часовня Александра Невского на Моисеевской (Манежной) площади. Часовню я не застал, а в читальне занимался и в школьные, и в институтские годы. Снесли ее в конце 60-х. Красивое было здание.

Дом № 22 по Мясницкой особо не выделяется своей физиономией – это истинный буржуа («деловит, но незаметен»). Вместе с домами № 20 и № 24 он создает как бы единый ансамбль рядовой городской застройки: три дома почти одной высоты, стоящие шеренгой, дети своего времени – разные, но чем-то похожие. Думаю, что, прожив в нем больше четверти века и видев бесчисленное количество раз, я все же не узнал бы его на фотографии или плане, изображенным отдельно, вне контекста улицы.

Образующие единый квартал три дома – по Мясницкой, Банковскому и Кривоколенному, – видимо, строились без общего плана: они имеют разное число этажей и разную их высоту. Так, окна четвертого этажа, выходящие в Банковский, приходятся вровень с окнами третьего этажа по Мясницкой. Однако, явно разностильные, они всегда (и в дореволюционных справочниках, и сейчас) обладали общей нумерацией: наш адрес никогда не писался как «Банковский, дом 2», всегда было – Мясницкая (или Кирова), дом 22/2.

Владельцем этих трех примыкавших друг к другу доходных домов был потомственный почетный гражданин Сергей Иванович Сытов. Не знаю, заключал ли прадед договор найма квартиры с ним самим или с управляющим – Александром Александровичем Зайцевым.

Об этих людях мне неизвестно ничего, кроме имен и фамилий. Но само появление доктора Штиха с семьей в этом районе и в этом доме, как следует из сказанного, явление вполне закономерное. Представитель нарождавшегося среднего класса России, интеллигент в первом поколении, пробившийся своим умом и упорством, он был тем, кого американцы называют self-made man.

Для меня именно к таким, как прадед, относится девиз, который часто помещали на фасадах домов постройки первых советских лет. На литых чугунных барельефах было написано: «Вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят». Почему советская власть выбрала именно этот лозунг, мне непонятно. Слова его в значительно большей степени, чем к пролетариату, относятся к уничтоженному революцией среднему классу.

Старик Коршунов

В моей жизни образ прадеда впервые возник – упоминанием – с появлением старика Коршунова. Как его звали, я не знаю, в разговорах взрослых – мамы и дедушки – он всегда фигурировал именно так: старик Коршунов. Со слов дедушки получалось, что когда-то давно старик был пациентом прадеда и с тех пор приходил регулярно по разным поводам. Дед сказал: «Отец его вылечил. Он долго болел, а отец вылечил», – и понятие «прадед» впервые наполнилось чем-то неосязаемым, но конкретным.

Коршунов был хромой, бородатый, очень старый и круглый год ходил в пальто. Жил он где-то у нас во дворе и работал столяром. Если портилось что-нибудь из мебели, заедала дверь или весной не открывались оконные рамы, звали Коршунова. Он приходил, сильно припадая на хромую ногу, чинил, что просили, брал деньги, кланялся и уходил. Расплачивался с ним всегда дедушка. По глупому обыкновению тех лет оба они очень смущались в этот момент, и деньги передавались как бы незаметно, хотя брал их Коршунов за честно сделанную работу.

Каким он был столяром, я не знаю: поводы для вызова были слишком мелкими, чтобы судить о работе всерьез. Сейчас я сделал бы все это сам и за большое дело не посчитал.

Время от времени старик появлялся без вызова. Он звонил два раза (к нам!), тихо бубнил что-то, сняв шапку, дедушка уточнял, сколько и до какого, и давал взаймы – когда пятерку, когда десятку «по-старому» (это когда пол-литра «Московской» стоили 21 рубль 20 копеек). Отдавал долг Коршунов всегда без задержки.

И еще Коршунов появлялся на праздники. Кроме «всенародных», он помнил дедушкин и мамин дни рождения и обязательно приходил поздравлять. Старик кланялся, стоя на пороге, опять бубнил что-то в бороду, дедушка благодарил, улыбался и совал мелочь из кулака в кулак. Кроме дедушки и мамы, Коршунов ни к кому в нашей большой коммуналке не ходил, а у нас возникал достаточно регулярно. Дед, сам с трудом исхитрявшийся растянуть семейный бюджет до очередной получки, иногда вздыхал недовольно: «пчела за данью полевой», но давал обязательно. Приходил старик Коршунов и консультироваться по поводу пенсии, и дед, профессиональный экономист и юрист по гражданскому праву, что-то ему перерассчитывал. Вообще старик относился к дедушке очень почтительно и всегда раскланивался на улице, старомодно снимая шапку. Наверно, он тосковал по настоящим господам. Тогда, в пятидесятые, это было трудно понять – особенно нам, детям второго советского поколения.

После дедушкиной смерти Коршунов появился всего раза два или три. Видимо, к маме, которая ему годилась во внучки, обращаться за деньгами старику было неловко, да и вообще он видел в ней человека из другой, советской жизни. При очередном его приходе у мамы не случилось денег (увы, ее обычное состояние). Она очень расстроилась тогда.

Больше Коршунов к нам никогда не приходил. Еще некоторое время я встречал его в переулках, сосредоточенно ковылявшего куда-то. Я здоровался, но он меня, кажется, не узнавал. А потом старик и вовсе исчез. Наверно, умер.

Гимназия

Итак, семья. Глава, Лев Семенович (по документам Нессанеле-Лейба Зельма-нович) Штих. Жена – Берта Соломоновна, урожденная Залманова. Их дети – старшая Анна, для родных – Нюта, средний – Александр, в семье – Шура (родился 26 октября 1890 по н.с.) и младший – Миша (23 августа 1898 по н.с.). На одной-единственной фотографии братья и сестра Штихи сняты со своим дедом, а моим прапрадедом Залмановым – благообразным, седобородым господином. Про него я знаю только, что звали его Соломон и был он купцом из Гомеля.

Сохранились Шурины и Мишины метрики. Судя по да там выдачи, документы выправлялись по поводу поступления в гимназию. Они, по-моему, любопытны, как всякий документ, выписанный больше ста лет назад.

М.В.Д.

Московского РАВВИНА Москва, апреля 28 дня 1897. № 420 Метрическое свидетельство.

Дано сие от Московского Раввина в том, что в метрической тетради части I о родившихся евреях по городу Москве за тысяча восемьсот девяностый год под № 319 графы мужеской значится акт о рождении следующего содержания:

Тысяча восемьсот девяностого года октября тринадцатого дня у вольнопрактикующего Врача Нессанеля-Лейба Зельмановича Штиха от его жены Басшевы (Берты) Зальмановой, здесь, в городе Москве, родился сын, коему дано имя Александр.

В чем подписью с приложением печати удостоверяю.

Московский раввин (Подпись).

Но это только начало документа. На обороте весь лист заполнен «писарским» почерком с завитушками:

На основании ст. 1086 т. IX Закона о состоянии, изд. 1876 г. Московская городская управа сим удостоверяет, что в метрической книге часть первая о родившихся евреях по г. Москве за тысяча восемьсот девяностый год в статье под номером триста девятнадцать мужеской графы значится так: родился октября тринадцатого Хешван одиннадцатого в 2 ч. утра обрезан октября двадцатого Хешван восемнадцатого Яузской части 1 участка доктора Эйбушица по Мясницкой улице, отец вольнопрактикующий врач Несанеле-Лейба Зельманович, мать Басшева (Берта) Зальманова сын, имя дано ему Александр; при этом в метрической книге не пополнена графа «кто совершал обряд обрезания».

Под документом печати управления пристава 1 участка Мясницкой части с припиской от руки: «Вид на жительство выдан» – и число, до которого действительна «прописка». По окончании срока действия печати обновлялись.

Интересно, сколько времени ушло у вольнопрактикующего врача или его жены на оформление свидетельства? Какие еще справки нужно было прикладывать и где их собирали? Когда я читаю сей внушительный документ, в моей памяти всплывают долгие часы, проведенные в ЖЭКах, домоуправлениях, паспортных столах и прочих милых заведениях. Хорошо бы узнать, как изменилось количество чиновников на душу населения в России за прошедшее столетие? Причем появление компьютеров, кажется, только осложняет жизнь и изощряет требования «инстанций».

Семья Штихов была музыкальной: двое старших детей, как и мать, играли на фортепьяно, младшего, как он говорил, «потянуло к скрипке», и только цепь случайностей, происшедших во время гражданской войны, не позволила ему закончить консерваторию. Как многие тогдашние интеллигенты, Штихи были далеки от религии и национальной еврейской традиции: родным языком для них являлся русский, в синагогу или церковь они не ходили. Однако числились иудеями, за что Шура и Миша в гимназии освобождались от уроков Закона Божьего (то-то радости!).

Тогдашние законы не позволяли расслабиться – только медаль за гимназию давала еврею право на поступление в университет, и только диплом о высшем образовании позволял жить в столицах, остальным полагалось проживать в пятнадцати окраинных губерниях, за чертой оседлости. А чтобы учащихся евреев не оказалось слишком много, действовал закон о трехпроцентной норме, ограничивающий количество лиц иудейского вероисповедания в учебных заведениях тремя процентами.

Впоследствии, при получении университетского диплома, Шуре предложили перейти в христианство, чтобы существенно облегчить себе жизнь. Дедушка отказался, сказав, что примет крещение, только если полюбит православную и она поставит это условием брака. Как в воду глядел – бабушка была русской. Правда, замуж вышла без всяких условий.

Из дедушкиных и Мишиных рассказов о детских играх я, маленький, запомнил главным образом оловянных солдатиков – вероятно, потому, что в моем-то детстве их не было: они появились только к концу пятидесятых и были грубыми и неинтересными. Может быть, и те, немецкие (Миша говорил – нюренбергские), дореволюционные, продававшиеся дюжинами в лубяных коробочках, ничего особенного собой не представляли, но в моем детском воображении они были прекрасны. И еще там фигурировала какая-то неопушечка, стрелявшая пистонами, – из нее вылетали резиновые пульки. При желании их можно было заменить ягодами рябины. Юные Штихи хулиганили: стреляли по окнам флигеля, стоявшего напротив, во дворе. За окнами жило семейство немцев с толстыми розовыми детьми. Думаю, что после попаданий стекла все же оставались целыми, но лица озадаченных немцев дядя Миша спустя сорок лет изображал уморительно.

С осени 1894 года Штихи стали соседями Пастернаков – Леонид Осипович получил квартиру при Училище живописи, ваяния и зодчества, от которого до Банковского переулка меньше двухсот метров. Шура с Борей были одногодками, они часто встречались, вместе играли. Младший брат Бориса, Александр, вспоминает об изобретенной друзьями сложной игре в морской бой с оловянными корабликами.

До меня из их детства дожила только книжка «Макс и Мориц». Я ее помню зрительно, потом она куда-то пропала. Стишки и картинки были смешные, но очень жестокие. Помню только:

 
– Я узнаю теперь заряд:
Здесь духовым ружьем палят!
Старик кофейником хватил
И трубку в рот заколотил.
 

Книжка сильно контрастировала с педагогически правильными стихами Барто, Чуковского и Маршака, на которых воспитывали наше поколение. Наверно, Олег Григорьев, придумавший в начале тысяча девятьсот восьмидесятых жанр «садистских стишков», тоже читал в юности про Макса и Морица.

 
Дети в подвале играли в гестапо -
Зверски замучен сантехник Потапов.
 

Это уже из детства моих детей. А тогда, сто лет назад, еще не придумали ни гестапо, ни даже сантехников. Братья Штихи играли в другие игры. Богатая тетя Соня Виноград, имевшая собственный выезд, подарила старшему, Шуре, на десятилетие дешевые часы, естественно, карманные. Он засел с ними в детской, открыл заднюю крышку и долго исследовал механизм. Поняв, что мешает колесикам вращаться быстро, вынул лишнее, продел нитку – получилась заводная лебедка, которая могла поднимать игрушки. Изобретение не встретило понимания со стороны родителей, талантливый механик-самоучка был наказан, испорченные часы конфискованы. А тетя Соня мелькнула в воспоминаниях только раз. Кроме имени, выезда да подаренных дедушке часов я долго ничего о ней не знал3.

Зато про «дядьку», брата Берты Соломоновны, Абрама Соломоновича Залманова, мне рассказывали много и увлеченно. Веселый и озорной, он часто играл с племянниками, должно быть, не всегда достаточно благонравно с точки зрения их серьезной матушки. Но о нем разговор отдельный.

То ли начитавшись книжек про спартанцев, то ли – по другому поводу, но как-то юный Шура решил проверить свою силу воли. Над способом (докторский сын!) ломать голову не стал: горчичник. Прилепил на грудь и долго терпел, а потом так и заснул. Отцу пришлось лечить огромный волдырь на груди «спартанца», но в целом к выходке сына он отнесся уважительно.

Помню, как я восхитился дедом, узнав эту историю: маленьким я очень боялся горчичников. Конечно, при необходимости терпел их безропотно, но считал, что переношу адские муки. Примиряла меня с этой процедурой плоская жестяная коробочка, в которой они у нас хранились. На ней между золотыми и зелеными узорами по-французски и по-русски с ятями и твердыми знаками значилось: «Горчичники товарищества В.К. Феррейн в Москве. Старо-Никольская аптека». И еще там был «царский» герб, большая редкость в пятидесятые. Хищный двуглавый, орел с коронами мне очень понравился, и я попытался его срисовать. Дедушка, застав меня за этим занятием, орла срисовывать запретил: в общей ментальности того времени старый российский герб еще прочно числился вражеским символом.

Учились братья Штихи в 4-й московской гимназии на Покровке. В разное время из ее стен вышло немало известных людей – назову хотя бы К.С. Станиславского и Н.Е. Жуковского. Здание гимназии (дом № 22) сохранилось, это бывший дом Апраксина, который в Москве в старину называли «комодом». Довелось посещать его и мне – там помещался райком комсомола нашего Бауманского района. Красивое, праздничное здание, один из немногих в Москве памятников барокко. От дома до гимназии с полчаса хода взрослого человека. Я представляю себе юных Штихов с ворсистыми ранцами за спиной и в длинных, до пят, шинелях, топающих зимой переулками в гимназию. Может быть, конечно, они ездили на конке, но для этого приходилось делать пересадку у Мясницких ворот. Получалось ли так быстрее или удобнее? Не знаю. Вопросы подобного рода начали интересовать меня, когда задавать их стало некому.

Шура был принят сразу и учился отлично – за восемь лет получил восемь наградных листов, окончил с золотой медалью. Дедушка вспоминал, что двойку он получил лишь однажды, за контрольную по математике – учитель дал ему персональную задачку, очень хитрую, «с ключиком». Листок с заданием тайком вынесли в уборную старшеклассникам, но и те решить не смогли.

Дед в детстве хорошо рисовал, занимался живописью. Сохранились его эскизы – карандашные, а потом и маслом, главным образом пейзажи, многие помечены – Лосиный остров, Сокольники. Среди сохранившихся набросков и портреты лучшего друга – Бори Пастернака.

У Миши дела сложились хуже: вступительные экзамены в гимназию он сдал, но по трехпроцентной норме принят не был. Через год пришлось повторять все еще раз, и в 1909 году Миша стал гимназистом.

С кем учился дедушка, в кого превратились со временем его одноклассники, мне неизвестно. Возможно, зная о судьбах многих из них, дед сознательно ничего не рассказывал. Детская память легко запоминает курьезы, и в моей сохранился учившийся с ним купеческий сын Петя Носов, невежественный пижон. Он именовал себя на немецкий лад Петер Назе и вошел в историю фразой в сочинении: «Мцыри был написан Пушкиным под обонянием Бальмонта» (перевожу: под обаянием Байрона).

«Отвечай мне поскорее, Шура!»

Со временем образовалась компания. Кроме молодых Штихов в нее входили близкие по возрасту двоюродные родственники из семейства Виноградов – Лена, Валериан (Валька) и Володя; Борис Пастернак, Вадим Шершеневич, Самуил Фейнберг, Борис Кушнер, Сергей Бобров, сын Льва Шестова – Сергей Листопад, Константин Локс, Сергей Дурылин и другие молодые люди, объединенные любовью к искусству, – в первую очередь, поэзии, – и музыке, конечно. Встречались в разных местах, часто – у Штихов на Банковском. Многие впоследствии стали людьми известными.

Взаимоотношения и интересы компании прекрасно описаны у Бориса Пастернака в «Охранной грамоте»:

Времена были такие, что в каждую встречу с друзьями разверзались бездны и то один, то другой выступал с каким-нибудь новоявленным откровением.

Часто подымали друг друга глубокой ночью.

Повод всегда казался неотложным. Разбуженный стыдился своего сна, как нечаянно обнаруженной слабости. К перепугу несчастных домочадцев, считавшихся поголовно ничтожествами, отправлялись тут же, точно в смежную комнату, в Сокольники, к переезду Ярославской железной дороги. Я дружил с девушкой из богатого дома. Всем было ясно, что я ее люблю. В этих прогулках она участвовала только отвлеченно, на устах более бессонных и приспособленных.

Я давал несколько грошовых уроков, чтобы не брать деньги у отца. Летами, с отъездом наших, я оставался в городе на своем иждивеньи. Иллюзия самостоятельности достигалась такой умеренностью в пище, что ко всему присоединялся еще и голод и окончательно превращал ночь в день в пустопорожней квартире.

Александр Штих, как и остальные, тоже подрабатывал уроками – можно сказать, это была массовая профессия для молодых образованных людей той поры (вспомним многочисленных персонажей Чехова или Тэффи – студентов-учителей в богатых семействах). Шура сначала преподавал детям кондитерского фабриканта Эйнема, а затем учительствовал в семье Штуцеров. Глава семьи служил управляющим заводами в Романово-Борисоглебске. Я хорошо запомнил дедушкины рассказы об этом времени – прогулки на лодках под парусом, верхом и в санях, какая-то норовистая лошадь, с которой он совладал, не дав себя сбросить, и необычайно удачная утиная охота. Тогда вдвоем с кем-то из молодых Штуцеров они настреляли чуть не дюжину уток, но, вернувшись, тихонько сложили добычу на кухне, а домашним сказали, что пришли ни с чем. Остальная молодежь стала издеваться над неудачливыми охотниками. Пели куплеты цыганского барона, переделав слова:

 
Я – цыганский барон,
Я стреляю ворон… —
 

а потом, взволнованно лопоча по-немецки, с кухни прибежала хозяйка, неся в каждой руке за шеи по две утки.

Сколько раз дедушка побывал в эти годы за границей и где именно, я не помню, но Италию и Германию он видел точно. Помню его рассказ о путешествии в Альпах, как ехали из города в город дилижансом с компанией немцев. Дедушка весело смеялся, вспоминая, как немцы, занятые разговорами, равнодушно взирали на прекрасные горные виды по дороге. Однако они неукоснительно останавливали дилижанс во всех точках, упоминавшихся в путеводителе Бедекера; один из них зачитывал описание места, лежащего перед их глазами, по книге, после чего вся компания начинала громко восхищаться увиденным.

Как и все городские интеллигенты того времени, Штихи на лето обычно снимали дачу. Много лет подряд они жили в Спасском, вместе с родственниками – Виноградами. Борис Пастернак часто приезжал в гости. (Спустя несколько лет он напишет стихотворение, которое так и называется – «Спасское»: «Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском. Не сегодня ли с дачи съезжать нам пора?» – и дальше: «…и опять – вам пятнадцать», это – про Лену Виноград.) Необходимость в общении была постоянной, и, разлучаясь на время, друзья писали письма. Аккуратный Шура хранил письма друга – в итоге после всех катаклизмов двадцатого века сохранилось более четырех десятков Бориных писем к нему. Не последнюю роль в этом сыграло то, что Шура прожил жизнь на одном месте и квартира на Банковском сберегла папку с письмами Бориса.

«Дорогая душа!», «Милый Шура!», «Отвечай мне поскорее, Шура!», «Сейчас же напиши мне. Сжалься надо мной», «Я еще не получил ответа от тебя». Чем напряженнее духовная жизнь, тем чаще даты на штемпелях: Борис пишет другу по нескольку раз в неделю, через день, каждый день. Семнадцатого июля 1912 года – два письма.

«Знаешь ли, во что я верю? В предстоящий спутанный лес; во вдохновенность природы – и в твою дружбу».

«…Помнишь, я назначал какую-то далекую пятницу, <…> а потом вдруг в 6 часов я мчался на вокзал и зарывался с тобой в глубокое, глубокое лето».

«Поклон Нюте. Лене кланяйся. Поклонись и Мише. Перед Валей ляг, так и быть. Володя? Ну, провались перед ним сквозь землю».

20 июня 1910 года Боря приезжал в Спасское, где отдыхали Штихи с Виноградами. Пошли гулять втроем – Шура, Лена и Боря. Говорили, спорили. О чем? Очевидно, как всегда в молодости, о самом важном в жизни. Шура, доказывая свое, лег на шпалы между рельсами и сказал, что не встанет, когда над ним пройдет поезд (повзрослел: это вышло серьезнее горчичника). Лена уговорила его встать. Через несколько дней Борис написал в письме:

…тогда вечером я сел в купе на столик в уровень с полевой темью и весь окунулся в букет, который мы рвали втроем, между поездами. <…> Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной.

Ах, как ты лег тогда!

Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю – ты бы не вста,л. Можешь не верить себе – это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, – но я это знаю, ты бы остался между рельс.

Ты ведь был неузнаваем.<…>

Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл!

Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе.

Большая часть компании всерьез сочиняла стихи. Евгений Борисович Пастернак, сын и биограф Бориса Леонидовича, пишет:

Пастернак старательно скрывал от друзей и домашних свои первые литературные опыты. Семейное взаимопонимание было нарушено его необъяснимым и, казалось, неокончательным отказом от занятий музыкой.<…> Летом 1910 года исключением из общего правила были Александр Штих, который восхищался этими опытами и в своих собственных был близок им до подражания, и Сергей Дурылин, который умел увидеть в них, как он вспоминает, «золотые частицы, носимые хаосом», и поверить в его возможности.

И далее, уже о 1912 годе:

Александр Штих оставался самым близким свидетелем поэтических опытов Пастернака. Он восторженно принимал новые стихотворения, обсуждал и запоминал их строчки и образы и сам сочинял во многом похожие вещи. Вскоре после кончины Пастернака он принес нам свято сохраненные листочки шести стихотворений 1912 года, два из которых <…> были записаны им со слуха. На его понимание и поддержку Борис мог рассчитывать всегда. <…>

Далеко не с таким пониманием встретили Пастернака те, кто, считая литературу своим призванием, уже относились к ней профессионально. По воспоминаниям Локса, Борис Садовской, услышав чтение Пастернака у Анисимова, презрительно сказал, что «все это до него не доходит: „Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне“».

(Е. Пастернак. «Борис Пастернак. Биография».)

А Александр Гавронский, двоюродный брат Иды Высоцкой (той самой «девушки из богатого дома», дочери чаеторговца Высоцкого), «с великим трудом собрал, лицо в серьезную складку и, поборов внутренний смех, заявил о том, что „здесь излишек содержания в ущерб форме…“ или что-то в этом роде, „что это нехудожественно – и – слишком глубоко для искусства“». (Там же.)

В отличие от многих молодой Шура Штих оценил Борину гениальность сразу. Дружба их продолжалась. Борис мучительно метался в поисках своего призвания, стихи долго не считал главным в жизни, собирался стать композитором, философом. Преподавание философии в Московском университете его не удовлетворяло, и Пастернак уехал учиться в Марбург – тогдашнюю философскую Мекку – к профессору Когену. То марбургское лето 1912 года значило в жизни Бориса очень много – отвергнутое предложение Иде Высоцкой, разочарование в философии. Письма Шуре шли одно за другим: известны от 18, 27 июня, 3, 7, 9, 11, 14, 17(два письма), 18, 19, 22, 25 июля и далее.

Милый Шура. Господи – мне нехорошо. Я ставлю крест над философией.

…Шура, Шура; ты мне не поможешь: надо заразиться сейчас моим состоянием.<…> Захочешь ли ты это? Но пиши, пиши мне. А когда мы свидимся, я вложу уже тебе в уста все то, что мне нужно услышать от тебя. И тебе не будет трудно.

Подробно свои чувства и события того времени Пастернак описал в «Охранной грамоте» и «Марбурге». Но первым о принятом решении узнал Шура: «.я бросаю все; – искусство, и больше ничего» (11 июля 1912, Марбург). А вернувшись в Россию, Борис привез другу сувенир – бронзовый дверной молоток в виде чертика. Александр Львович хранил его всю жизнь на письменном столе, а после дедушкиной смерти мама повесила чертика над своим диваном, только попросила меня – двенадцатилетнего – отпилить неэстетичную верхнюю петлю для крепления (если молоток не использовать по прямому назначению, она вроде бы не нужна). Думаю, сейчас я уговорил бы ее оставить исторического чертика в первозданном виде. Но тогда, в 1962-м, отпилил и содеянным гордился.

Мама вообще не испытывала благоговейного трепета перед старыми вещами, когда они ветшали, эстетика значила для нее больше, чем факт раритета. Маленьким, задолго до прочтения романа Дюма, я был очарован французскими мушкетерами. Все в них выглядело для меня прекрасным: плащи, шляпы с перьями, сапоги с отворотами – все. И конечно же, шпага. Изящная, легкая, ею дрались так красиво, убивали так изысканно. В общем – мечта. Причем счастьем казалось просто постоять в Историческом музее перед витриной со шпагами. Подержать ее когда-нибудь в руках я и не надеялся. И как-то раз дедушка – мой дедушка Александр Львович, такой маленький, негероический и даже неспортивный, поняв мое отношение к этому предмету, засмеялся, полез в сундук и вынул оттуда… – я не верил своим глазам. Шпага. Клинок, правда, поржавел, но эфес! – бронзовый, с человеческой головкой вместо шишачка и с дырочкой для темляка. Ножны – кожаные, мягкие, местами рваные. Шпага оказалась дедушкиной. В армии он никогда не служил, но до революции она являлась частью студенческого парадного мундира. В общем, предмет скорее бутафорский, клинок из слабой стали легко гнулся, но все равно – хоть и студенческая, однако настоящая. Я был счастлив. Я ее трогал, таскал за собой, чуть ли не спать с ней ночью улегся.

Потом очень скоро меня увезли на дачу, куда взять шпагу, конечно, не разрешили. В мое отсутствие на Банковском случился капитальный ремонт. Как при всяком ремонте, выбросили много всякого старого хлама, в том числе и шпагу, попавшуюся маме под горячую руку в момент обновления жилья. Может, шпага и была некрасивая, я ее плохо запомнил – мне даже не довелось как следует с ней поиграть. Справедливости ради нужно сказать, что ошибку свою мама потом осознала, более того – даже пыталась исправить много лет спустя (я уже учился в институте), подарив мне шпагу, переделанную знакомыми художниками из спортивной рапиры. Честно говоря, мне до сих пор ее жалко, дедушкину студенческую шпагу.

А марбургский чертенок с отпиленным для эстетики крепежным ушком переехал с нами в Черемушки и занял почетное место на книжной полке.

Первые публикации

В 1913 году Борис Пастернак опубликовал первые стихи в альманахе «Лирика». Шура получил в подарок экземпляр с надписью:

Шуре Штих.

Другу, опоре в трудные минуты.

Б. Пастернак.

7 апр. 1913.

В том же 1913-м у Бориса вышла и первая собственная книжка – «Близнец в тучах». Дарственная надпись Шуре гласила:

Истинному, незабвенному другу, любимому Шуре, до скорой встречи с ним на подобной странице, от всего сердца Б. Пастернак 21.XII.1913.

Два стихотворения в ней посвящены другу Шуре – это ранние редакции известных стихотворений «Девственность» и «Венеция» Поскольку впоследствии они всегда печатались в поздней редакции, я привожу здесь ту, первую:

Ал. Ш.
 
Вчера, как бога статуэтка,
Нагой ребёнок был разбит.
Плачь! Этот дождь за ветхой веткой
Ещё слезой твоей не сыт.
Сегодня с первым светом встанут
Детьми уснувшие вчера,
Мечом призывов новых стянут
Изгиб застывшего бедра.
Дворовый окрик свой татары
Едва ль успеют разнести, —
Они оглянутся на старый
Пробег знакомого пути.
Они узнают тот, сиротский,
Северно-сизый, сорный дождь,
Тот горизонт горнозаводский
Театров, башен, боен, почт.
Они узнают на гиганте
Следы чужих творивших рук,
Они услышат возглас: «Встаньте
Четой зиждительных услуг!»
Увы, им надлежит отныне
Весь облачный его объём
И весь полёт гранитных линий
Под пар избороздить вдвоём.
О, запрокинь в венце наносном
Подрезанный лобзаньем лик.
Смотри, к каким великим вёснам
Несёт окровавленный миг!
И рыцарем старинной Польши,
Чей в топях погребён галоп,
Усни! Тебя не бросит больше
В оружий девственных озноб.
 
Венеция
А.Л.Ш.
 
Я был разбужен спозаранку
Бряцаньем мутного стекла.
Повисло сонною стоянкой,
Безлюдье висло от весла.
Висел созвучьем Скорпиона
Трезубец вымерших гитар,
Ещё морского небосклона
Чадящий не касался шар;
В краю подвластных зодиакам
Был громко одинок аккорд.
Трёхжалым не встревожен знаком,
Вершил свои туманы порт.
Земля когда-то оторвалась,
Дворцов развёрнутых тесьма,
Планетой всплыли арсеналы,
Планетой понеслись дома.
И тайну бытия без корня
Постиг я в час рожденья дня:
Очам и снам моим просторней
Сновать в тумане без меня.
И пеной бешеных цветений,
И пеною взбешённых морд
Срывался в брезжущие тени
Руки не ведавший аккорд.
 

В 1928 году Пастернак готовил издание сборника «Поверх барьеров», для которого переработал многие ранние стихи. Своего экземпляра «Близнеца в тучах» у Бориса Леонидовича не оказалось (как позже сам он написал: «.Не надо заводить архива, Над рукописями трястись»), и он взял дедушкин. Большинство стихов были сильно переделаны, причем правил Пастернак прямо по Шуриной книжке. «Венеция» и «Девственность» сильно изменились. Другое время, другие стихи. В переработанном виде стихотворения печатались уже без посвящений.

Шура тоже посвятил другу стихотворение, написанное в 1913 году. По свидетельству литературоведа Эдуарда Штейна, Борису Леонидовичу оно нравилось и много лет спустя:

Осень
Б. Пастернаку
 
Тихо и печально в роще опустелой,
Только бьется грустно пожелтевший лист.
Воздух онемелый
В хрустале лазури, как забвенье чист.
Тихо и печально.
Солнце холоднее. По утрам в тумане
Долго цепенеет грустная земля.
Тучи, словно к ране
Льнут к земле, покоя черные поля.
Солнце холоднее.
И покорно сердце сну, который долог.
Длится, длится, длится сумрак огневой.
Тихий росный полог
Опустила осень грустно над землей.
И покорно сердце.
 

В 1912-м в письмах Борис хвалил стихи и стиль друга:

…Из стихов, которые ты прислал мне, – наилучшее, замечательное по музыке: Звезды моей и т.д. Удивительно и то (по содержанию), где кровью отмечается счастья путь. Но я говорю это наспех тебе. Потому что – мы обо всем переговорим.

(11 июля 1912, Марбург.)

Милый Шура! Из твоего письма я унес на себе какие-то паутинки, кусочки хвои, сырость леса, отголосок какой-то речи простуженного: так оно естественно. Кстати – тебе удаются иногда поразительно краткие, выразительные определения – при помощи тех слов, которые редки в обиходе – но не редкостны – и которые поэтому не только всегда уместны, но и хотят исправить обиход.

(8 июля 1912, Марбург.)

Однако вскоре как поэт Пастернак сильно перерос друга юности. Шура готовил публикацию книжки и попросил Бориса помочь придумать название, псевдоним и, главное, написать предисловие. Но в 1914-м Пастернак уже понимал, что стихи друга слабы, а судить по счету ниже гамбургского в поэзии не мог, да и не хотел. Он ответил длинным письмом, где подробно объяснял причины, по которым написать предисловие не может:

1 июля 1914, Петровское

Шура!

Какое тяжелое лето! Разрыв за разрывом!

И наши отношения тоже на волосок от гибели.

В твои руки предаю их и предаюсь. <…>

Если бы я написал тебе предисловие, то мог бы это только дружески искренно и художественно недобросовестно сделать. А это предисловие к стихотворениям – и вот я отказываюсь писать его. Минуту. Только при безусловном доверии могу дальше говорить с тобой. Самое грубое и жестокое о самом себе я уже сказал; хотя бы за это только слушай дальше. Я должен (чтобы писать в печати о твоих стихах) в воображении представить себе ту область, в которой одно только имя сейчас способно взволновать меня; но это имя принадлежит к целому течению; и этим именем то течение свято для меня. Всякое отступление отрезано мне: потому что Маяковский это я сам, каким я был в молодости, быть может, еще до Спасского, – и даже прошлое не сможет заступиться за твоего друга против его недруга.<…>

К чему тебе предисловие? Ты знаешь историю предисловия к «Близнецу»? От меня требовали собственного. Я отказал.<…>

Ты допускаешь возможность предисловия? Значит, есть у тебя сознание какой-то атмосферы и какого-то душевно-лирического строя, из коего они вышли; и может быть, этот строй, на твой взгляд, недостаточно ясно или, говоря о таком предмете, недостаточно неясно означен самими стихами? Тогда кто же, как не ты сам, способен наилучшее в этом духе предисловие написать. Тогда это было бы тем, что задумывал ты в своих статьях, что Николай Асеев в своем послесловии дал. Достань «Ночную флейту», и ты поймешь, о чем я говорю.

Есть другие предисловия – партийные. Я вообще не способен их дать. В данном случае нелепо было бы об этом и думать. <…>

Однако, единственное содержание этого письма уже настолько тебя против меня восстановило, что ты вероятно сочтешь преувеличением тот тон, в котором я говорю о трагедии моих первых шагов.

Напиши мне, пожалуйста, какие стороны хотел бы ты оттенить в заглавии или какое стихотворение думал бы сделать центральным в книге. Этим ты дал бы мне в руки путеводную нить – без которой я чувствую себя слишком произвольно неопределенно. То же и о псевдониме. Что бы ты хотел выразить в нем. Эти две услуги – с радостью окажу тебе, хотелось бы только угодить тебе и чтобы это возможно было – ответь мне, пожалуйста на эти вопросы.<…> Жду твоих распоряжений.

Твой Боря.

Но родителям тогда же Борис написал откровеннее:

Шура Штих осенью хочет свои стихотворения изда-вать.<…> Они лиричны, теплы, искренни, но бледны, там же, где он становится смелее, я невольно готов его спросить, к чему мне самому издаваться вторично в расширенном, дополненном и разъясненном издании.<…> Есть какая-то глубоко вырытая канава между вечно верным себе дилетантическим дарованием и себя не щадящим, вечно себе изменяющим дарованием художественным. О как неисправимо всегда и везде священнодействует дилетант. Какое отсутствие иронии над собой, смешка, легкости, простоты и какого-то будничного недоумения перед тем, как празднуют свои будни окружающие.

Шура отобрал для книги тридцать шесть стихотворений. Они неоднородны – и по настроению, и по силе. Но некоторые, по-моему, вполне заслуживают добрых слов. Как это, например:

 
И открывал мне каждый поворот
Иные и неведомые дали.
А я забыл, что дома у ворот
Меня покинутые ждали.
А я забыл и шел, и падал каждый шаг
Как мысль о том, что я один на свете.
Чертила даль таинственный зигзаг,
И мне лгала о жизни. о поэте.
О мне самом лгала. А разве я что знал
О вечности, покинутой для дали.
– Меня мой дом опустошенный ждал,
Меня покинутые ждали.
 

В итоге книга вышла – под собственным именем автора, с простым заглавием «Стихи» и без каких-либо комментариев – только текст и содержание. Однако это случилось позже, в апреле 1916 года. Борис тогда работал на Урале, в конторе химического завода. Шура прислал другу книжку по почте и получил в ответ письмо: «.от этого первого дыхания веет истинной свеже-стью.<…> Дай Бог тебе истинного преуспеяния на этом пути, я страшно рад за тебя.»

Несостоявшийся журнал

В июле 1914 года Александр Штих окончил курс Московского университета по юридическому факультету и получил диплом первой степени. На упоминавшейся мной метрике это событие нашло свое отражение: возле очередной печати пристава, гласящей, что «вид на жительство выдан», вместо даты следующей перерегистрации появилась запись «Бессрочно».

А в августе 1914 года началась Первая мировая война. Шура не подлежал призыву по зрению – уже на его детских фотографиях заметен характерный близорукий прищур. Борис Пастернак также избежал призыва – после падения с лошади в детстве у него одна нога была короче другой. По разным причинам из всей компании на фронт попал только бывший одноклассник Вали Винограда, Сергей Листопад, в которого была влюблена Лена, Валина сестра. В 1916 году Сергей погиб. Лена переживала эту смерть очень тяжело.

Странно, но война, как и революция, в воспоминаниях дедушки и дяди Миши занимала мало места. Молодых людей тогда больше интересовала литература. Шура Штих с Борисом Куш-нером задумали издание журнала. Они издали проспект с декларациями и условиями подписки.

При взгляде на проспект видно, что молодые издатели восемь с лишком десятков лет назад хорошо знали факт, не известный нам всю советскую эпоху: периодическое издание живет бо-44 лее за счет рекламы, чем за счет подписчиков. Но это к слову.

Но дальше проспекта дело так и не пошло. А весной 1916-го, за полгода до «Стихов», вышел «Второй сборник Центрифуги». В нем под псевдонимом Г. Ростовский было напечатано одно стихотворение Александра Штиха. Оно написано в 1914 году и в книге имеет посвящение Л.Л. (я не знаю, кто это).

…в мире около большого тернового куста на границе рассудка.
(Крейслериана. Э.Т.А. Гофман.)
 
Завит в эти путаные переулки
Мой безумный, мой тяжкий танец,
И невнятные слова, как у пьяницы,
Срываются с помертвевших губ.
Ах, не верьте, не верьте, не верьте.
Шаги мои спутаны и гулки,
Но это от боли, от боли,
-От той, что сестра смерти,
Сестра помертвевших уст.
И путь один, один, туда – на границу рассудка,
Где терновый куст.
 

Мой (теперь мой) экземпляр альманаха «Центрифуга» весь пожелтел, края страниц потрескались и осыпаются. На титульном листе значится: «Книга отпечатана 5 апреля тысяча девятьсот шестнадцатого года в Москве типографией „Автомо-билист“ для книгоиздательства ЦЕНТРИФУГА в количестве ста восьмидесяти одного нумерованного экземпляра и девятнадцати именных». И чуть ниже, отделенное чертой: «Экземпляр Александра Львовича Штиха».

Елена

Во времена Хрущева рассказывали анекдот – как напишут про генсека в энциклопедии через тысячу лет: «Враг племени Мао. Современник Аркадия Райкина». Тогда это казалось смешным.

Самое смешное в этом анекдоте то, что те, кто его сочинял, отодвинули забвение Хрущева слишком далеко – сегодняшние дети про него уже не знают практически ничего, кроме того, что он стучал ботинком по трибуне ООН. Правда, про Райкина тоже почти забыли. Мы выросли в убеждении, что главные события истории – это войны, революции, перевороты, заговоры. Однако биографию Пушкина и его стихи подавляющее большинство людей знает лучше и подробнее, чем прочие происшествия и персонажей девятнадцатого века. Массовое убеждение противоречит массовому опыту. Так часто случается.

Если и в следующем веке в России еще будут читать и любить стихи, то – как знать! – возможно, многие станут считать самым значительным событием русской жизни 1917 года написание Пастернаком книги стихов «Сестра моя – жизнь», а совсем не Великую Октябрьскую. Книга стихов о любви, сочиненная влюбленным молодым поэтом. Героиней книги была Елена Виноград, которую Борис тогда любил со всей страстью:

 
Любимая – жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
 

В биографии поэта его сын пишет об этом времени: «Стихи шли сплошным потоком, писались день за днем, как дневник, становясь вместилищем переполнявшей сердце радости, преодолением тоски и горя». И дальше: «Елена Виноград была не права, когда считала, что у них с Пастернаком нет будущего, – в стихах, посвященных ей, им обоим открывалось вечное будущее».

 
Думал, – Трои б век ей,
Горьких губ изгиб целуя:
Были дивны веки Царственные, гипсовые.
Милый, мертвый фартук И висок пульсирующий.
Спи, царица Спарты,
Рано еще, сыро еще.
 
(Елене.)

Ее фотографии той поры очень красивы. В нее влюблялись. В одно время в нее были влюблены сразу и Борис Пастернак, и Шура Штих.

Милый Шура! Мне неприятно, что мы так расста-лись.<…>Ты, кажется, любишь Лену. Уже само предупреждение о том, чтобы ты со мной о ней не заговаривал, заключало бы довольно двусмысленности для того, чтобы на долгое время отказаться от всяких встреч.

Это неприятно и нескладно, но делать нечего.

Твой Боря.
21 декабря 1917

Однако разрыва не случилось. А вскоре, весной 1918, Елена Александровна вышла замуж.

Николай Александрович Дороднов тоже учился в одном классе с ее братом Валерианом. Он происходил из старообрядческой семьи, глава которой, его отец, владел мануфактурой под Ярославлем. В 1921 году у Николая и Елены Дородновых родилась дочь Татьяна.

Судьба Николая Александровича сложилась жестоко: дважды репрессированный, он умер в заключении – если верить материалам дела, в 1941 году от сердечного приступа. Елена Александровна пережила его на сорок пять лет.

Я знал ее как тетю Лену, уже седой старушкой. Она жила недалеко – в районе Разгуляя, около Елоховского собора, и нередко приходила в гости к дедушке. Особенно запомнилась ее манера говорить – певучая и мягкая, с богатыми модуляциями, но при этом очень сдержанная. Темами разговоров бывали последние художественные выставки (и она, и дедушка посещали их неукоснительно), театральные премьеры или новые книги, которыми они обменивались. Интерес к искусству в них нисколько не ослабел.

Я плохо рисовал. Классе в пятом, когда у нас появились учителя-предметники, рисование стал преподавать Моисей Фридрихович Шлитнер, человек увлеченный, чудаковатый и немного нелепый. Я написал «Моисей Фридрихович», но на самом деле я не знаю точно, как его звали. Половина школы звала его так, а половина – Фридрихом Моисеевичем. Он отзывался на оба имени. Самое интересное, что много лет спустя в разговоре с Любовью Павловной Добышевой, бывшей нашей директрисой, я спросил ее, как же звали нашего учителя рисования (а впоследствии и черчения). Оказалось, что и она не знала точно.

Моисей Фридрихович (пусть уж так) учил нас рисовать с натуры. Сначала чучело утки, потом манекен в школьной форме, а потом гипсовую копию Амура Фальконе. Я очень старался и считал, что кое-что у меня получается, а Амур так просто удался. Моисей хвалил, – наверно, из педагогических соображений, а может, потому, что за исключением двух-трех хорошо рисовавших ребят другие делали это еще хуже. В один из своих приходов тетя Лена, спрашивая меня об учебе, поинтересовалась и рисованием. Я с гордостью притащил ей альбом с Амуром. Она искренно расстроилась. «Шура! Сережа очень плохо рисует. Почему ты его не учишь?» Не помню, что ответил дедушка, меня тогда удивила степень ее реакции по такому пустячному, как я думал, поводу. Меня никогда не ругали за плохие отметки по пению и рисованию – считалось, чего Бог не дал, тому не выучишь. Видимо, тетя Лена придерживалась другой точки зрения и в полном неумении рисовать внука Шуры Шти-ха видела опасные признаки надвигающегося общего упадка культуры. Наверно, она была права.

Тетя Лена пережила всех друзей своей юности. Последний раз я встретился с ней, когда она приходила прощаться с умершим дядей Мишей. Маленькая седая старушка с тихим голосом, она говорила мне что-то хорошее, просила прощения (у меня!) за какие-то старые свои вины перед Мишей и Шурой, которые оба к ней всегда прекрасно относились. Извинялась, что в крематорий не поедет (кремация должна была состояться на следующий день). Говорила о внуках – младший, Коля, как раз закончил институт. Я вышел в другую комнату, чтобы оставить ее одну у гроба, попрощаться. Гедда Шор, подруга моей покойной мамы, спросила меня, кто это? Я сказал: «Тетя Лена, дедушкина двоюродная сестра. Знаете, у Пастернака стихотворение „Елене“?» Гедда, прекрасно знающая стихи Пастернака, громко охнула: «Царица Спарты!» – и зажала себе рот рукой: сказано было достаточно громко, чтобы услышали в соседней комнате.

Охранная грамота

Революция застала Александра Штиха в Романово-Борисоглеб-ске. Параллельно с учительством в семье управляющего Романовской льняной мануфактурой он состоял еще и заводским служащим. (Впоследствии всю свою жизнь дедушка проработал именно по этой, полученной в университете, специальности – гражданское право и экономика, причем именно в легкой промышленности.) В его бумагах оказалось несколько удостоверений, датированных осенью 17-го – началом 18-го годов, которые свидетельствуют о его участии в событиях того времени. Так, 23 сентября 1917 года секретарь профсоюза торговопромышленных служащих Александр Львович Штих избирается представителем этого союза в Комиссии по организации Уездного Совета Рабочих Депутатов. (Здесь к месту умилиться обилию заглавных букв: революционеры, упразднив на первых порах все чины и сословия, позаимствовали у предшественников пафосное написание – как раньше «Милостивый Государь», «Государь Император» и т.д.)

5 ноября член президиума Рабочего комитета фабрики Товарищества Романовской льняной мануфактуры А.Л. Штих командируется в город Москву в Комитет по льняной и джутовой промышленности, 12 декабря «приложением печати свидетельствуется», что он уже состоит членом Романово-Борисо-глебского Уездного Совета Рабочих депутатов. А января 10 дня 1918 года Продовольственный отдел при Ярославском Губернском совете Рабочих, Солдатских и Крестьянских депутатов направляет члена Романово-Борисоглебского Совета Рабочих Депутатов Штиха в Петроград, в Министерство продовольствия4 для выяснения вопроса о плане снабжения Ярославской губернии продовольствием, просит «оказать все возможное содействие нашему полномочному представителю» в решении вопроса о продовольствии, а заодно и «оказать содействие в первую очередь при его проезде на первых поездах без задержки провозить по железным дорогам» (именно так в оригинале – С.С.). Что ж, приметы известные: раз у власти большевики, значит, и с продовольствием плохо, и проехать без мандата невозможно.

Однако вскоре так стремительно начавшаяся общественно-политическая карьера деда прервалась. Что послужило тому причиной, я не знаю – возможно, идейные разногласия, а может, непролетарское происхождение. Точное время его возвращения в Москву мне тоже неизвестно, однако я знаю, что уже зимой 1918-19 Александр Львович работал в Табачной секции Главсельпрома и жил в квартире на Банковском. Он, по-видимому, не согласился с Юлием Цезарем относительно того, что лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, и из Полномочного Представителя Губернского Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов превратился в среднего московского служащего. Оно и к лучшему, я думаю. Мало кто из деятелей тех лет, занимавших высокие посты в начале революции, в дальнейшем избежал страшной участи.

Так или иначе, в начале 1919 года семья Штихов обитала в квартире 31 дома 2 по Банковскому переулку в полном составе. Жизнь в тот период лучше всего характеризуют слова Бориса Пастернака: «в года мытарств, во времена немыслимого быта». Интеллигенция была по теперешней терминологии «поставлена на грань выживания», только сейчас это выражение применяется в переносном смысле, а тогда – в прямом. Шла гражданская война. Советское правительство официально объявило политику Красного террора: лиц непролетарского происхождения по разнарядке брали в заложники. Их списки печатались в газете «Красный террор». В случае побед белых на фронте или других неудобных большевикам событий заложников расстреливали. Списки казненных публиковали в той же газете – правительство хотело, чтобы об этих действиях знали все и не находило нужным их скрывать. Заложников не путали с теми, кого арестовывали и судили за какие-либо прегрешения перед Советской властью вроде принадлежности (в прошлом) к «неправильным» партиям или высказывания небольшевистских идей. М. Лацис учил в той же газете:

Мы не ведем войны против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательства того, что обвиняемый действовал словом или делом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого.

В качестве заложников – по официальным данным – советская власть уничтожила несколько десятков тысяч человек.

Семью Штихов, однако, миновала самая страшная судьба (возможно, помогло то, что при новой власти они сразу пошли на службу?). Лев Семенович стал работать в госпитале. Миша в мае 1917 года окончил гимназию, получив серебряную медаль. В том же году он пошел работать в Наркомздрав и поступил на медицинский факультет Московского университета. Одновременно Миша учился в Московской консерватории по классу скрипки. Его учил преподававший тогда в Москве Р.Ю. Поллак.

К этому времени относится документ, в шестидесятые годы сданный мамой и дядей Мишей в Институт Маркса – Энгельса – Ленина. Бумага заслуживала того – она была собственноручно написана Лениным. При передаче ее в архив мама робко заикнулась об оплате, но ей строго заметили, что письма великого вождя мирового пролетариата – святыня, поэтому денег ИМЭЛ не платит никому. Дядю Мишу, как очевидца и участника событий, попросили написать в «Советскую Россию» статью об истории документа – охранной грамоты на нашу квартиру.

Забегая вперед, нужно сказать, что в результате целого ряда жизненных перипетий Михаил Львович Штих стал журналистом, поэтому статьи сочинять умел. Написанное им о ленинском документе тогда не опубликовали, но черновик сохранился. Сегодня многие его места читать смешно, однако жившие тридцать лет назад помнят, как выглядели статьи о деяниях Ленина. Интересно, каким получилось бы описание этих событий, доживи дядя Миша до наших дней. Привожу здесь черновик целиком, как я его нашел в Мишиных бумагах.

20-е января 1919 года… Какие дела первостепенной государственной важности решал в эти дни Владимир Ильич Ленин? Можно ли предположить, что этот день был для него менее напряженным, чем сотни других, рассчитанных по минутам, полных неимоверного, гигантского труда,? Судите са,ми. (Здесь предпола, галась вставка – перечень документов, подписа, нных Лениным в этот день, составленная по архивным да, нным.5)

Но еще нигде не было отмечено, что в безмерной занятости этого дня, занятости важнейшими государственными делами, Ленин нашел несколько минут, чтобы принять живое участие в судьбе одной московской семьи. Это была семья, старого врача Л.С. Штиха. И нам не обойтись без краткого рассказа о ней – рассказа, в котором содержится предыстория одного волнующего документа.

… Сын полунищего бродячего ремесленника из ковенско-го предместья, Лев Семенович Штих пробил себе дорогу редкостным упорством и многолетним трудом. С 14 лет он уже становится «самостоятельным человеком». Зарабатывает на хлеб и на обра, зование грошовыми урока,ми – репетирует ленивых оболтусов, сынков богатых скупердяев. (Много лет спустя эту невеселую первоначальную специальность отца и его необыкновенную па, мять не раз с благодарностью помянут сыновья – ученики Московской 4-й гимназии, хотя и ходившие, по-теперешнему говоря, в отличниках, но подчас тоже нуждавшиеся в «скорой помощи» по какому-нибудь каверзному латинскому переводу или сложной алгебраической за, даче.) Но вот, наконец, приобретена настоящая специальность. В середине 80-х годов окончен медицинский факультет Московского университета, и через некоторое время доктор Штих становится одним из лучших отоларингологов Москвы. У него большая квартира, но семья живет очень скромно, без всяких излишеств. Некоторые коллеги считают доктора Штиха «непрактичным человеком»: в его приемной добрую треть соста, вляют бесплатные па, циенты, а кой-кто из них выходит иногда из кабинета,, унося с собой гривенник или пятиалтынный на лекарство («Ладно, ла, дно, когда-нибудь разбогатеешь – отдаешь»).

Итак, перенеситесь мысленно в эту квартиру, которая является важным «действующим лицом» нашего рассказа – в квартиру № 316 в доме № 2 по Банковскому переулку. Приближается знаменательный день 20 января 1919 года, о котором мы говорили в начале. Квартира еще живет своей обычной жизнью того времени. Вечер. На кухне готовится приятный обеденный сюрприз: котлеты из конины и роскошные лепешки из картофельной шелухи с сахарином. Постепенно собираются «служивые» домочадцы. Приходит глава семейства из своего отборочного (? – С.С.) госпиталя, где он теперь работает ординатором. Появляется и повествует о делах «курительных» ста, рший сын Александр – секретарь коллегии «Гла, втабака,». Вслед за ним – младший, Михаил, юный делопроизводитель 2-го разряда одного из отделов Наркомздрава, молча, с хода берется за скрипку: он готовится к поступлению на старший курс Московской консерватории. В квартире – вполне мирное сосуществование двух музыкантов: уже упоминавшегося делопро-изводителя-скрипача и его сестры – пианистки Анны.

Но беда, как говорят, никогда не приходит одна. Сперва у доктора прибавляются свои, домашние пациенты: серьезно за, болевают дочь, жена и ее старуха-мать. А затем – гром среди ясного неба,, вернее, из канцелярии, расположенной напротив, через лестничную площадку. Там работает какая-то страхкасса, и ее начальство решило сделать свое служебное помещение попросторнее, и вот, районный жилотдел выносит грозное категорическое постановление: доктору Штиху Л.С. в срочном порядке освободить занимаемую им и его семьей квартиру.

– Куда же деваться?

Отвечают коротко и вразумительно:

– А это уж ваше дело.

Отец и старший сын заметались по разным вышестоящим инстанциям – имевшим и не имевшим прямого отношения к таким делам. Не имевшие – сочувственно ра, зводили руками. Имевшие – сухо подтверждали: постановление – окончательное. Выселяйтесь!

Кто же может помочь в беде? Вместе со всеми членами семьи тщетно ломает себе голову их близкий родственник доктор Залма, нов. Он – известный терапевт, один из руководящих работников На, ркомздрава,. Залма, нов лечит Надежду Константиновну Крупскую, его знает Ленин. Но, конечно, ни «срочно выселяемые», ни он сам даже мысли не допускают о том, чтобы как-то воспользоваться этим обстоятельством, попытаться привлечь внимание Ленина к таким мелочам.

Тем временем об этой передряге прослышала Анжелика Балабанова, работавшая в аппарате 3-го Интернационала. Она знала старого доктора как его па, циентка и как давнишняя знакомая его коллеги и родственника Залманова.

Она и позвонила ему по телефону «на Банковский» – аккурат в один из тех суматошных дней у нее появилась необходимость посоветоваться с ларингологом. Она услышала, что очередного приема больных не будет.

Но, видимо, еще лучше, чем они, знала она и намного вернее, чем впоследствии, понимала душевную отзывчивость и великую справедливость другого человека…

Впрочем, рассчитывать на какое-либо содействие с этой стороны тоже вряд ли приходилось: руководство жилотделом и Третий Интернационал соприкасались между собой примерно так же, как две параллельные линии, которые, по законам геометрии, пересекаются только в бесконечности. В общем, никаких надежд не оставалось. Оставалось только с часу на ча,с ожидать звонка в прихожей, вслед за которым появятся дюжие исполнители непререкаемого постановления и начнут вывозить вещи на какой-то неведомый склад.

И вот, вечером 20 января звонок прозвучал – долгий, настойчивый. Но, как ни странно, это были вовсе не «исполнители».

– Ничего не понимаю, – растерянно ска, зал гла,ва семьи. – Какой-то пакет из Кремля…

Он торопливо вскрыл конверт и увидел небольшой листок с текстом, написа, нным красными чернилами.

Он молча читал и снова перечитывал эти строки. Да, все это было реально и нереально: внезапная близость человека, чьей рукой только что были написаны эти строки.

Да, так там и было написано:

«Выселение семьи доктора Л.С. Штиха приоста,но-вить и не выселять ее вплоть до особого распоряжения, так как, согла, сно удостоверению т. Анжелики Балабановой, в семье несколько больных и несколько на советской службе.

В. Ульянов (Ленин)».

Это было невероятно, это с трудом умещалось в сознании. И надо было еще и еще раз, без конца перечитывать короткие строки, чтобы понять наконец все значение свершившегося, окончательно поверить в его реальность. Так они и делали. В доме в тот вечер «несколько больных и несколько на советской службе» ходили необычно взволнованные. И само существование 6о ленинского письма странным образом отодвигало на второй план повод, по которому оно было написано. И самое удивительное, самое радостное было даже не в том, что беда миновала, а в том, чья рука отвела эту беду.

«Самый человечный из людей»… Эти слова были сказаны много позже, годы спустя.

Да, именно так – и спустя годы – заново переживали тот вечер два близких мне человека – мой отец и его брат. А тогда, на следующий день, 21 января 1919 года они понесли ленинское письмо в жилотдел. Там, после довольно долгого ожидания они получили аудиенцию у одной особы – молодой и чрезвычайно энергичной. Едва услышав их фамилию, она сразу же раскипятилась:

– Вам русским языком было сказано: постановление – окончательное и обжалованию не подлежит!

И тут словно какой-то бес толкнул ее к последнему «решительному выпаду», который в данной ситуации приобретал вовсе неожиданный и даже несколько юмористический оборот:

– Больше не ходите сюда! – ска, зала она максимально повышенным тоном. – Ничего вам не поможет. Пускай хоть сам Ленин напишет!

– Да вот как раз сам Ленин и написал, – отозвался старший из посетителей. – Вот его распоряжение.

Начальница глянула,, и лицо у нее пошло пятнами. Потом она долго, придирчиво рассматривала совнаркомовский текст, подпись и, наконец, неохотно вернула подлинник письма.

– Вам этого достаточно? – спросили посетители.

И она, потупившись, прошелестела чуть слышно:

– Да, этого достаточно…

Из жилотдела возвращались взбудораженные и веселые. Могли ли они думать, что через пять лет, ледяным январским утром 1924 года, они будут молча и долго стоять в необозримой траурной очереди к дверям Колонного зала?

М.Л. Штих

(После 1963 года.)

Читая сейчас этот черновик, я вспоминаю старую пословицу историков: не то интересно, что автор говорит, а то, как он проговаривается. Думаю, что проговорки Мишиной статьи в отношении тогдашних порядков были слишком очевидны, поэтому ее и не напечатали. Как-никак посрамленной оказалась советская власть в лице местных органов. Эти органы действовали, очевидно, в полном соответствии с тогдашними порядками (законов не существовало), по которым человека (кстати, врача – их ни Маркс, ни сам Ленин к эксплуататорам никогда не относили) вместе с семьей можно выкинуть зимой на улицу. А остановить это удалось способом явно противозаконным – по знакомству. Подозреваю, что на самом деле в «те суматошные дни» все члены штиховского семейства метались по городу и обрывали телефон в поисках нужных людей, способных замолвить словечко в какой-нибудь высокой инстанции погрознее. Залманов в ту пору занимал высокий медицинский пост (об этом речь впереди), и он действительно был вхож к Ленину. Наверно, если бы дошло до «исполнителей», он «допустил бы мысль», «воспользовался обстоятельством» и лично «привлек внимание Ленина к таким мелочам». Да, собственно, он так и сделал – в случайность звонка Балабановой мне как-то не верится. Почему-то оказалось, что удобнее действовать через нее, а почему – нам сегодня, скорее всего, не понять.

Моим предкам повезло, у них оказались нужные знакомые. Записка Ленина – это был сильный козырь. Их друзьям Пастернакам повезло меньше: Наркомпрос неоднократно пытался выселить их из квартиры на Волхонке. Спасло заступничество Луначарского, который послал телефонограмму: «Леонид Пастернак находится под решительным покровительством Советского правительства, и на его мастерскую посягать нельзя». Видимо, все же этот козырь оказался послабее: Пастернаков не выгнали на улицу, но уплотнили, вместе с ними поселили в квартире многолюдное семейство. Мастерскую Леонида Осиповича всю заставили вещами, работать в ней стало практически невозможно.

Но больше всего в истории с ленинским письмом меня занимает следующее обстоятельство. Спустя несколько лет Михаил Штих поступил на работу в «Гудок», на легендарную 4-ю полосу. В этой газете тогда собралась достойная компания: Ильф, Петров, Катаев, Олеша и многие другие, ставшие впоследствии писателями очень или не очень известными. Отношения между молодыми литераторами были приятельскими, ежедневно после сдачи номера начинался общий веселый треп. Миша запросто мог представить сослуживцам в комическом виде благополучно разрешившуюся коллизию с посягательством на докторскую квартиру. В это же время в «Гудке» работал и Булгаков, часто заходивший в комнату сотрудников 4-й полосы и участвовавший в редакционных посиделках. Я думаю, что наше семейное предание вполне могло послужить прообразом известной литературной сцены, ставшей впоследствии классической.

Описание последнего разговора с энергичной особой из жилотдела в Мишиной статье поразительно напоминает сцену изгнания Швондера, пришедшего уплотнять квартиру профессора Преображенского. А документ, написанный Лениным на бланке Совнаркома, что это, как не та самая «Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая. Броня», – и правда, куда уж окончательнее?

«Дядькл Марба»

Чтобы говорить о дальнейшем, нужно подробнее рассказать еще об одном персонаже. Абрам Соломонович Залманов, младший брат Берты Соломоновны, дядька Александра, Михаила и Анны Штихов был личностью колоритной.

Родился он в России в 1875 году. После окончания гимназии поступил в Московский университет на медицинский факультет. Но медицины ему показалось мало, и Залманов поступает на юридический, глубоко занимаясь юриспруденцией, историей и сравнительным языкознанием.

Изучая все науки весьма фундаментально, он, будучи человеком веселым, находил время и на шутки: например, сочинял пародии на профессоров, подписывая их «Мадрид Лиссабонский».

В 1899 году Абрам Залманов принял участие в организации всероссийской студенческой забастовки, за что его арестовали и на несколько недель посадили в тюрьму. Об этом времени впоследствии он говорил: «К счастью, в библиотеке было много хороших французских произведений, которые позволили мне совершенствоваться в этом языке и не терять времени».

Однако после освобождения продолжать учебу в России он не мог. Залманов едет в Германию, в Гейдельберг, где заканчивает свое образование и в 1901 году становится обладателем своего первого диплома доктора медицины. Два других – в России и в Италии – он получит позже, в 1903 и 1911 годах.

Поразительно, что, изучая медицину очень глубоко и серьезно, Залманов не замыкался на ней одной: ежегодно на несколько месяцев он прерывал свои занятия и путешествовал. Но смотреть на мир глазами туриста ему было скучно, и блестяще образованный доктор знакомился с жизнью на свой лад. Во время таких каникул Абрам Соломонович успел поработать мастером на строительстве Сибирской железной дороги, контролером в поездах и юридическим репортером. Молодые силы бурлили, хотелось экзотики. Поэтому довелось ему заниматься делами и более редкими для интеллигента (тем более – тогдашнего): ходить в море за рыбой с поморами или с шарманкой по Италии, работать чистильщиком обуви на волжских пристанях и изображать араба – предсказателя судьбы. Русско-японская война застала его в Германии. Залманов сразу вернулся в Россию и стал военным врачом. Закончил войну он полковником медицинской службы, но, неудовлетворенный ни собственными медицинскими познаниями, ни состоянием дел в тогдашней медицине вообще, Абрам Соломонович продолжил свое образование. Свободно владея пятью языками, он стажировался в различных европейских клиниках и институтах у самых передовых врачей того времени – в Марбурге, Тюбингене, Вене, Флоренции, Неаполе, Болонье и Париже. В 1907 году его избирают членом Медицинской королевской академии Италии.

Вероятно, часто наведывался он и в Москву, где озоровал с племянниками, особенно с младшим, Мишей Штихом. Одна из его итальянских фотографий, присланных Мише, очевидно в конце какого-нибудь учебного года, подписана – явно перефразируя формулы гимназических похвальных листов – «Моему талантливому племяннику въ поощреше заслугъ на поприще хулиганства и мордобоя, а также за сквернословiе». Миша и Шура звали его «дядька Марба» («Абрам» наоборот). Когда ходили вместе гулять, дядька всегда что-нибудь выдумывал. Так, по рассказам дедушки, однажды он собрал на Кузнецком мосту толпу вокруг своей галоши. Заключал пари и говорил, что сейчас галоша пойдет. Люди не верили. Когда народу собралось достаточно и страсти накалились, Залманов ловким движением на ходу надел галошу на ногу и ушел.

В браке он состоял неоднократно. В первые годы ХХ века его женой была графиня Ольга Эммануиловна Сиверс, а сам Абрам Соломонович руководил лечебницей в Нерви – известном курортном месте на берегу Генуэзского залива в Лигурийском море. Это примерно в двадцати километрах от Генуи, где Ольга Эммануиловна имела свой дом. Лечебница называлась Villa Salmanoff. В рекламном проспекте лечебницы для справок указаны два адреса:

Nervi. D-r Salmanoff
Москва – Д-ръ Л.С. Штихъ,
Мясницкая, д. Сытова, кв. 31, тел. 142-48

В Нерви у доктора Залманова лечились многие деятели левого движения: Плеханов, Герман Лопатин, Клара Цеткин, Роза Люксембург, Анжелика Балабанова, Инесса Арманд. Сам он вспоминал и о том, как к нему обращались уцелевшие матросы с «Потемкина». Доктор находил для них работу и помогал материально.

Племянница Германа Лопатина Злата Александровна стала гражданской женой Залманова, и в 1912 году у них родилась дочь Лидия.

Злата Александровна воспитывалась под сильным влиянием дяди-революционера, поэтому взглядов придерживалась прогрессивных, свободных, я думаю, даже и по нынешним меркам. После рождения дочери они какое-то время жили все вместе – Ольга Эммануиловна, Абрам Соломонович и Злата Александровна с дочкой. В Италии в то время параллельно с итальянским гражданским кодексом действовал также знаменитый кодекс Наполеона. В соответствии с его положениями в свидетельстве о рождении дочери Злата Лопатина указала, что она является матерью и отцом новорожденной.

С Залмановым Злата Александровна прожила недолго. По воспоминаниям ее внучки бабушка часто говорила, что у настоящей женщины в доме не должно водиться мужчин и тараканов.

Лидию в семье звали Литли, официально – Литли Абрамовна Лопатина. Впоследствии она была дружна со Штихами, даже какое-то время жила на Банковском с матерью, мужем и дочерьми в крохотной комнатке, отгороженной от кухни.

Когда началась Первая мировая война, полковника медицинской службы Залманова назначили комендантом санитарного поезда. В этом поезде в октябре 1914 года побывал Алексей Толстой, писавший очерки с театра военных действий. Упомянут в них и наш родственник:

…Веселый и шутливый дух в нашем поезде поддерживается Абрамом Соломоновичем Залмановым, он – человек с неутомимой силой и страшной жадностью к жизни. Небольшого роста,, красивый, чисто выбритый, черный, с глазами всегда точно невинными.<…> От санита,ра до врача, – всем в нашем поезде понем, ногу внушил Залма, – нов это приподнятое отношение; ра, боте ли, отдыху ли, веселью отдаивать все силы. Некоторые еще сопротивляются, конечно, но молодежь восприняла его дух, и наш поезд считается образцовым. Вообще для русской молодежи подобный пример человека очень полезен. («По Галиции».)

Сам Залманов вспоминал эти времена пятьдесят лет спустя в письме к Мише: «[Я] остался тем же озорным студентом 40 лет, который водил моего приятеля А.Н. Толстого во время войны 1914 года на цепочке и демонстрировал его, как сына персидской королевы и леопарда. Толстой брал шапку в зубы и пытался собирать медяки. Больные, собравшиеся толпой, медяков не клали, но верили в зоологическое и геральдическое происхождение Толстого».

Не нужно думать, что жизнь в санитарном поезде была сплошным весельем. В очерке Толстого есть и другие слова:

Все эти веселые беззаботные люди десять дней назад вывезли из-под шрапнели и пуль пятьсот раненых солдат и сейчас ждали одного – как бы вновь допустили их подальше к самым боям.

Приезжая на побывку в Москву, полковник Залманов не изменял себе и продолжал хулиганить. Однажды он гулял с Мишей по Мясницкой, надев гимназическую фуражку. (Вспомним, что в те времена к соблюдению военной формы относились очень строго.) Племянники познакомились с его ординарцем, солдатом Сусовым. Где-то, очевидно, на ярмарке он «снялся на карточку». На фотографии – нарисованный аэроплан, а Сусов, просунув голову в специальную дыру, представляется героическим летчиком. Солдату очень нравилась эта фотография, он показывал ее братьям Штихам, а потом послал домой, надписав стихами собственного сочинения:

 
Жена моя Матрена,
Летаю над тобой.
 
Герой-доброволец Сусов

Дядька рассказал племянникам, как Сусов выжил из их вагона второго врача, женщину, которая чем-то сильно его допекла. Герой-доброволец наловил в спичечный коробок клопов и выпустил в ее купе. Дама тут же переселилась в другой вагон. Эти и другие похождения Сусова описывает в своем очерке и Толстой, но я запомнил с дедушкиных слов только эти два и немного не так, как даны они у Алексея Николаевича.

В 1915 году Абрам Соломонович Залманов получает чин генерала медицинской службы и должность старшего врача – руководителя санитарных поездов.

Будучи знаком со многими русскими революционерами лично, Залманов через них, заочно, знал и Ленина, который часто передавал ему приветы. Поэтому совершенно естественно вышло так, что после революции он получил ряд высоких постов в Наркомздраве. Так, в числе прочего, он назначается директором всех курортов и организатором борьбы с туберкулезом. Участвует в законодательной работе, и благодаря его стараниям был принят закон, запрещающий строительство заводов ближе 15 км от городов. В это время он знакомится с Лениным лично и на время становится его и Крупской персональным врачом. В шестидесятые годы он описал свою деятельность того времени в письме к генерал-майору в отставке Михаилу Петровичу Еремину – коллекционеру, собирателю документов для музея Ленина:

Узнавши в октябре 1918 г., что я в Москве, Владимир Ильич захотел лично со мной познакомиться.

Жил он в маленьких трех комнатах. В одной жила Мария Ильинична, в другой – Владимир Ильич и Надежда Константиновна, в третьей, промежуточной, находился крошечный кабинет.

Не было лифта. У Надежды Константиновны была базедова болезнь. Сердце было расширено, и мне стоило больших трудов настоять, чтобы был сооружен подъемник, так как подниматься на третий этаж было очень трудно для слабого сердца Надежды Константиновны. Обстановка была спартанская. С трудом удалось мне перевести на один-единственный месяц Крупскую в детскую санаторию в Сокольниках.

По пятницам в 7 часов вечера за мной приезжал автомобиль из Кремля. У меня был пропуск в Кремль в любое время дня и ночи.

Если никого из приглашенных не было, Владимир Ильич беседовал со мною на политические, исторические и литературные темы, а также о положении дел на фронтах гражданской войны. Изредка после многих напоминаний удавалось мне по воскресеньям уговорить его покататься в открытом автомобиле. Никак не могу себе объяснить, чем я заслужил такое к себе отношение. Пациент он был на редкость непослушный. Оба они – он и Крупская – не были в состоянии долго лечиться.<…> Наша беседа всегда носила характер разговора двух студентов, до того Владимир Ильич был прост и ни одним словом, ни одним жестом не подчеркивал своего исключительного положения в мире.

В слово «студент» Абрам Соломонович вкладывал особый смысл, в нем была для него и философия, и жизненная позиция. Уже в глубокой старости он повторял: «Нужно до конца оставаться молодым студентом перед чудесами жизни».

Крымская одиссея

20 марта 1919 года Ленин подписал декрет «О лечебных местностях общегосударственного значения». Для его реализации в Крым направлялся доктор Залманов в звании уполномоченного Совета Народных Комиссаров РСФСР. Для исполнения полномочий Залманову выдали мандат. На бланке СНК РСФСР рукой Ленина было начертано:

Удостоверение

Податель – Абрам Соломонович Залманов – лично мне известный советский работник, врач, работающий в Нар-комздраве.

Прошу все советские учреждения, железнодорожные, военные власти оказывать всяческое содействие врачу Залманову, едущему по делам службы.

Пр. СНК В. Ульянов (Ленин). 28.V.1919.

Вместе с Абрамом Соломоновичем отправился в качестве секретаря его племянник, Михаил Штих. Поехал на летние каникулы – командировка не должна была оказаться долгой. Мишино удостоверение намного скромнее, но куда ж в России, да еще при большевиках, без удостоверения?

Рос. Соц. Фед. Сов. Респ. (видимо, аббревиатура РСФСР еще не прижилась. – С.С.)

Народный комиссариат по просвещению Московская государственная консерватория 31 января 1919 г. № 3662

Удостоверение

Настоящее выдано из Московской государственной Консерватории Народного Комиссариата по просвещению Штих Михаилу Львовичу (Несанелевичу) для представления по принадлежности в том, что он в настоящее время состоит учеником Московской консерватории по классу скрипки.

Директор

Правитель дел.

Спустя годы Михаил Львович вспоминал эту поездку – как они ехали в отдельном спецвагоне, как он бегал с мандатом Ленина, требуя, чтобы вагон прицепляли куда надо. Потом они приехали в Симферополь.

В одно прекрасное утро, выйдя на улицу (два еврея с мандатом Ленина в кармане), они узнали, что в городе – белые, а на ближайшем перекрестке стоит казачий патруль и проверяет документы граждан. Деваться было некуда. Но Залманов выбрал лучший способ обороны – нападение.

В то время как племянник (по собственным его словам) уже прикидывал, на каком из фонарей их сейчас повесят, дядя начал громко возмущаться и потребовал, чтобы их отвели к офицеру. Тот находился недалеко. Когда родственники предстали перед ним, Абрам Соломонович сказал:

– Господин офицер, мы – врачи из Москвы, и, даю вам слово интеллигентного человека, никаких документов у нас нет. Вы верите слову интеллигентного человека?

Хорошо, что слову интеллигентного человека офицер поверил.

Однако командировка затянулась. Перебираться через линию фронта с советскими документами было очень опасно. Дядя с племянником пробовали попасть в Москву через меньшевистскую Грузию, но из этого тоже ничего не вышло. За время крымской эпопеи Миша дважды являлся на медкомиссию по призыву в белую армию. В результате консерваторское Удостоверение украсилось двумя печатями:

Подвергался 8 августа 1919 года в Ялтинском Уездном по воинской повинности присутствии поверочному освидетельствованию и признан совершенно неспособным к военной службе по статье 56 расписания болезней.

19 сентября 1920 года Мишу освидетельствовали повторно, но освободили уже по статье 17. Я не искал тогдашнего расписания болезней, и причины Мишиного освобождения от службы не знаю. Как не знаю и того, была ли эта причина настоящей или призывник умело «косил» от военной службы, пользуясь квалифицированными советами дяди.

Вернуться домой они смогли только после взятия Крыма красными, пробыв «в командировке» больше года. Однако почему-то родственники двинулись разными путями: Абрам Соломонович поехал на поезде, а Миша – морем, на старой, романтического вида парусно-моторной шхуне «Риск». В итоге Залманов оказался в Москве 14 ноября 1920 года, а Миша пережил новые приключения. Название судна оказалось пророческим: начавшийся шторм больше недели мотал потерявшую управление шхуну, а после его окончания оказалось, что паруса порваны, а двигатель не работает. Пережив целый ряд мытарств, переболев двусторонним воспалением легких, Михаил Штих попал в Москву только в конце зимы 1920-21. Несколько месяцев родные ничего о нем не знали. Когда он вернулся, его долго мыли (как он сам говорил, третьей водой еще можно было заправлять авторучки), а потом два врача – отец с дядькой – провели тщательнейший осмотр вернувшегося блудного сына. «Счастлив твой бог, Михайла», – резюмировал дядя.

Миша тоже в молодости писал стихи. Пережитое приключение описано им в стихотворении «Шторм»:

 
Все случилось очень просто:
Замутилась бирюза,
Налетел порыв норд-оста
И – в лохмотья паруса!
Оглушил шальным ударом,
Сбрызнув веки снопом искр.
Разве эта шхуна даром,
Сослепу зовется – «Риск?»
Вспомнишь ты и мать, и друга,
Жизнь и ту, что жизнью звал,
И опять – матросов ругань,
И опять – за шквалом шквал.
Думал – прямо в руки счастье?
Может, скажешь – свет не мил?
Гнется борт, и рвутся снасти,
Мачту крепче обними!
Где-то на другой планете
Есть и кров, и порт, и мол.
Может быть. Утешься этим!
И когда в неверном свете
На корму ползущий холм
Рухнет – Поверни иначе:
Скатерть, стол, уют, тепло.
Там тебя, тревогу пряча,
Ждут и плавят лбом горячим
Запотевшее стекло.
И – назад: огонь в гортани,
Жажда, грохот, стужа, темь.
Гибель? Защитись бортами!
В мачту! Кровь из-под ногтей!
И – стрелой, черпая краем,
В самый тихий в мире порт.
Эй! Все к трюму! Погибаем!
Груз за борт!
 

Великий лекарь

Через год после возвращения из Крыма Залманов навсегда покинул Россию. Сам он описывал свой отъезд так:

В ноябре 1921 года, когда накопилось у меня сознание неполности моих знаний, я поделился моим нравственным состоянием с Владимиром Ильичом. Он спросил меня: «А если Вам дать возможность выехать за границу?» Я ответил, что попытаюсь отыскать что-нибудь новое в основах. Назавтра я получил паспорт, деньги на дорогу и место в дипломатическом вагоне.<…>

На вокзал меня отвозил т. Гиль – шофер Ленина.

Залманов снова едет в Германию. Там он знакомится с книгой Августа Крога об анатомии и физиологии капилляров, удостоенной Нобелевской премии 1920 года. Идеи датского ученого оказывают на Абрама Соломоновича большое влияние, и он отправился учиться к продолжателю работ Крога, профессору Мюллеру в Тюбинген. Он снова студент – в 46 лет. Он снова работает в разных клиниках Европы. Однако скоро пребывание в Германии и Италии становится опасным для врача с еврейским именем и советским паспортом – а Залманов до конца жизни остался гражданином СССР. Доктор с женой Надеждой Сергеевной и сыновьями Андреем и Данилой перебирается в Париж, где много и плодотворно работает. В Париж к нему приезжают из Германии и других стран ученики и пациенты. Слава доктора, успешно побеждающего многие трудные случаи, распространяется широко. У него лечатся некоторые титулованные особы и члены правительств многих стран.

Но вскоре начинается Вторая мировая война, немцы захватывают Францию. Андрей ушел сражаться в Сопротивление.

В оккупированном немцами Париже Залманова нашел его гейдельбергский ученик, военный врач, носивший высокий чин в немецкой армии, и предложил возглавить Парижский госпиталь. Доктор отказался. Он сказал: «Я – гость Франции. Франция мне этого не предложила, и я не могу принять этого от вас». В бесчеловечных условиях самой жуткой из войн Абрам Соломонович продолжал жить по правилам человеческой порядочности.

Из-за начавшейся болезни Залманов попал в больницу. Кто-то выдал местным властям, что он еврей. Его должны были забрать немцы, однако о доносе стало известно друзьям. Бежать больной доктор не мог, но Бог хранил его и в этот раз. И снова, как и в Крыму, избавление носило характер детектива. Теперь его спас сын Андрей, который явился в больницу, переодевшись в эсэсовскую форму, и увез отца по подложным документам.

После того как в июне 1941 года началась война Германии с Советским Союзом, Залманова арестовали. Когда его привели на первый допрос и поставили перед сидевшим за столом молоденьким лейтенантом СС, доктор строго заметил ему, что он – русский генерал медицинской службы и никогда не слышал, чтобы в какой бы то ни было армии младшие по званию сидели, не предлагая старшим сесть. Он опять оборонялся – нападая. И опять победил: отныне на допросах он сидел. Немецкие офицеры отдавали ему честь. Вдумайтесь: офицеры СС отдают честь арестованному еврею, генералу русской армии, бывшему личному врачу главного коммуниста всех времен и народов. Такого не сочинишь.

Вскоре его отпустили под полицейский надзор. Доктор продолжал тайно лечить бойцов Сопротивления. Впоследствии Андрей, кавалер ордена Почетного легиона, жил в Будапеште. Московские родственницы – единокровная сестра Лит-ли и ее дочь – встречались с ним.

А сам Абрам Соломонович до самой смерти прожил во Франции. Энциклопедически образованный и мыслящий очень широко, доктор был недоволен главным направлением, в котором развивалась медицина в двадцатом веке. Он считал, что антибиотики, химические препараты и прочие средства официальной медицины слишком грубо вмешиваются в работу организма, мешая ему самостоятельно справиться с истинными причинами болезней. Полагая, что залог здоровой жизни – в поддержании правильных обменных процессов, протекающих в пронизывающих все тело человека капиллярах, Залманов разработал способы диагностики и лечения многих заболеваний. Свой метод он назвал капилляротерапией. Для лечения широчайшего спектра внешне совершенно непохожих друг на друга болезней Абрам Соломонович применял ванны. Добавляя в воду натуральные продукты – живичные скипидары, настои сена, листьев грецкого ореха и другие природные вещества и тонко дозируя температуру раствора и продолжительность процедур, Залманов добивался поразительных успехов. Свои взгляды и опыт он систематизировал и изложил в трех фундаментальных трудах. Книги «Тайная мудрость человеческого организма», «Чудо жизни» и «Тысячи путей к выздоровлению» вышли в Париже соответственно в 1958, 1960 и 1965 годах. Они были переведены на ряд языков и опубликованы во многих странах.

Экземпляр своей первой книги Secrets et sagesse du corps Абрам Соломонович прислал Михаилу Львовичу Штиху с надписью:

Милому, дорогому Мише на память о престарелом, но не устаревшем спутнике нашей молодости. «Умереть молодым въ 90 лет!» Всю жизнь был верен этому лозунгу. Твой А. Залманов. Paris. 1-IX-1961.

Забавная деталь: Абрам Соломонович, свободно владевший пятью европейскими языками, переводивший Пушкина на французский стихами, ошибся в русском правописании: вся надпись выдержана в правилах советской орфографии, но в предлоге вдруг выскакивает дореволюционный «ъ». Видимо, русским письменным доктору приходилось пользоваться нечасто.

После присылки книги между дядей и племянником завязалась переписка. В ней Абрам Соломонович очень живо описывал свой образ жизни и некоторые взгляды – медицинские и общие:

Милый мой Мишуха.

Каждый день собираюсь писать и каждый день: «звоны, стоны, телефоны».

Звонят, пишут, осаждают, досаждают. За всю свою жизнь не приходилось мне столько работать в ультрасгущенном времени, как последние 3 года, когда я ухитрился стать сверхмолодым писателем в сверхпочтенном возрасте. Кроме приема 4 раза в неделю при 6-ти часах работы должен просматривать две французских газеты, одну итальянскую, 2 французских больших еженедельника, один швейцарский, не говоря уже о медицинской и биологической литературе. Кроме того, каждую неделю просматриваю 2-3 свежеиспеченных книги по самым разнообразным вопросам и. все-таки собираю материалы и строю 3-й том.

Вчера получил письмо от одного московского профессора, крупнейшего физиолога, который заочно желает лечиться у меня по моему методу. Это почище калоши на Кузнецком мосту.<…> Вот уж никогда не рассчитывал на интеллектуальный флирт с Академиком, ибо был, есть и пребываю ультраантиакадемиком и остался тем же озорным студентом.

А главная моя работа – демистификация взглядов и учений о мире.<…> Когда пишу по-французски или по-русски, изгоняю из моих строчек ученый жаргон. Все можно писать простым, для всех понятным языком.

Не выношу пустых разговоров. Все время учусь.

В третьем томе, если не исчезну до его окончания, будет напечатана глава об историческом процессе, о его психических двигателях от Пунических войн до 1962 года.

Помнишь, как в августе 1914 г. я гулял с тобой в гимназической фуражке по Мясницкой? Молодое озорство меня не покинуло. Сейчас озорничаю только на моих консультациях, чтобы едкой шуткой, молниеносным сравнением оживить мрачный душевный строй моих запуганных больных.

На приеме исцеленные пациенты смотрят на меня по-собачьи преданными глазами, почти поют реквием в честь моего торжественного заката, а когда после моей медицинской мессы выхожу на улицу, мне до смерти хочется поднять по-собачьи ногу у фонаря, чтобы ошарашить моим жестом ультрашикарную парижскую даму.

Это написано, когда Абраму Соломоновичу было 86 лет.

А за пару лет до этого он спрашивал в письме свою дочь:

Читала ли ты роман Дудинцева в «Октябре»?

Известна ли тебе речь Паустовского в Союзе советских писателей 22 октября 1956 г. ?

Откуда этот человек черпал время и силы, я не понимаю.

И еще: «Когда устаю <…> пишу стихи». Нет, чтобы рассказать о нем по-настоящему, нужно перо Рабле.

Во всех письмах старый доктор делился радостью – его книги переводят, печатают, читают во многих странах. Кроме изданий во Франции, Германии и Италии его вскоре напечатали на португальском в Бразилии. Залманов вспомнил свой юношеский псевдоним – Мадрид Лиссабонский: «На старости мое озорство дойдет до Лиссабона». С особой радостью он встретил известие об издании первой его книги в СССР: «У меня большая новость: 1-й том моей книги выйдет в издательстве Академии наук. Нашлись издатели-друзья среди профессоров и врачей, которым пришлось по душе мое мировоззрение и вот – такой неслыханный сюрприз».

Однако дело затянулось, кроме «издателей-друзей» нашлись и коллеги-недоброжелатели. Своей книги на русском языке доктор Залманов так и не увидел.

Как многие русские интеллигенты, Абрам Соломонович не умел извлекать материальную выгоду из своей работы. Финансовые дела его обстояли неважно. В одном из писем – стишок:

 
От шумной славы я сгораю,
Как без подпитки огонек,
Обалдеваю и теряю
Рассудок, вес и кошелек.
 

«Если мои финансы поправятся, хотел бы тебя выписать на пару месяцев в Париж», – писал он Мише за год с небольшим до смерти. Эта мечта не сбылась.

Свой любимый лозунг, надписанный на подаренной Мише книге, Абрам Соломонович сумел воплотить в жизнь буквально: он прожил почти 89 лет, до последних дней работал, был сухопар, подвижен, элегантен и небезразличен к женщинам. Читал без очков. Выкуривал более пачки сигарет в день. Умер 20 января 1964 года за рабочим столом в своем кабинете.

Во французском журнале «Новости. Больничные архивы» был напечатан большой некролог. Автор, Роже Нейман, писал:

Врач, удивительная медицинская карьера которого началась в Москве в 1893 году, сам поставил себе последний диагноз уносящей его болезни, связанной с выходом из строя легких.

До последнего момента жизни он подавал всем окружавшим его людям удивительный пример мужества и человеческого достоинства.

Он улыбался, чтобы смягчить трагичность момента, которую хорошо осознавал. Улыбался, зная, что умирает.

Несмотря на его преклонный возраст, уход его, смерть доктора Залманова всех поразила. Многие жизни и умы были связаны с ним невидимыми нитями. Не только врач и ученый, он был им советчиком, другом и духовным отцом.

Сегодня его метод лечения признан во многих странах, периодически проводятся встречи последователей доктора с целью обмена опытом. На парижском собрании в феврале 2000 года были представлены 12 клиник, практикующих «скипидарные ванны по Залманову», из Франции, Англии и Италии.

К сожалению, на родине, в России ни одна из книг Абрама Соломоновича до сих пор не издана целиком. «Тайная мудрость.» печаталась дважды – в 1966 и 1991 годах, оба раза сокращенная почти вдвое. Несмотря на это, у нас есть ряд его последователей и почитателей. О Залманове пишут книги. В них плоды его трудов именуют зачастую уже не методом, а учением.

Один из авторов – Олег Мазур – ставит имя Залманова «в один ряд с именами Гиппократа, Авиценны, Галена, Везалия, Пара-цельса и других корифеев медицинской науки». Со мной связался доктор Юрий Яковлевич Каменев из Петербурга, он давно лечит по методу Залманова, собирает документы о нем, всячески популяризирует теорию капилляротерапии. Говорит, что считает целью своей жизни издание всех трудов Абрама Соломоновича на русском языке в полном объеме и открытие в Петербурге музея Залманова. Сам Юрий Яковлевич пишет книгу «Трудный путь доктора Залманова в Россию».

Литли

Дочь Абрама Соломоновича и Златы Александровны Лопатиной, Литли, приехала со своей матерью в СССР. Одно время жила в Воронеже, потом в Москве. Вышла замуж и родила двух дочерей: Ольгу и Анну, звавшихся в семье Эльга и Анка. В Москве они вначале поселились у родственников на Банковском, благо в большой квартире можно было найти место. Однако вскоре жилищное начальство нашло в этом какой-то непорядок, и Лопатиных переселили в Вешняки, тогда – московский пригород. Там они какое-то время жили в бараке, потом – в фанерном доме без удобств, вода в колонке. Злата Александровна сильно болела, десять лет не вставала, страдая от сильных болей. Литли много сил тратила на уход за матерью. Младшая дочь, Анка, тоже с детства сильно хворала. Однако все эти обстоятельства я узнал позднее.

Литли Абрамовна большую часть жизни работала диктором советского радио, вещавшего на итальянском языке. В конце пятидесятых, в хрущевскую оттепель, она наконец смогла поехать в гости к отцу в Париж. Гардероб для визита собирали по всем знакомым – точных сведений о том, что нынче модно во Франции, не было никаких. Литли была уверена, что она «на уровне» – друзья поделились лучшим. Вернувшись, Литли рассказывала, что первой реакцией отца, не видевшего дочь более двадцати лет, были слова о необходимости прямо из аэропорта ехать в магазин, чтобы прилично ее одеть.

Она была первым побывавшим за границей человеком, которого я увидел. Абсолютное большинство наших сограждан о поездке за границу тогда даже не мечтали. Тот же, кому выпадал счастливый случай, вернувшись, долго ходил по гостям, дарил разные грошовые мелочи и рассказывал, рассказывал.

Литли я запомнил и начал воспринимать как родственницу именно после такой встречи. Что она рассказывала об отце, о Париже, о Франции, я, конечно, не помню. Мне она подарила четыре фигурки из неведомого у нас материала – думаю, все же это была пластмасса, но обработанная по технологии, делавшей ее поверхность неотличимой от бронзы. Две поменьше – сантиметра по три в высоту – изображали средневековых воинов – одного в русском, а другого в западном доспехах. Два побольше – сантиметров по пять – были Бальзак и Гамбетта. Бальзак стоял в халате, с толстым животом, хмурый и сердитый. А Гамбетта в расстегнутом сюртуке, жилете и ловко сидящих панталонах произносил речь, жестикулируя левой рукой, а в правой держал листки с текстом.

Все фигурки были очень хороши. Их отличала от тогдашних (да и от большинства теперешних) игрушек аккуратная подробность мелких черт. Особенно мне нравился Гамбетта – такой возвышенно-благородный, порывистый и красивый. Потом я прочитал о нем в Энциклопедическом словаре: «франц. бурж. политич. деятель» и что он «пытался демагогически заигрывать с рабочим классом», был «министром внутр. дел в пр-ве „национальной обороны“, предавшем Францию» и прочие гадости. Я не поверил: мой Гамбетта был такой благородный, он не мог совершить ничего подлого. Все написанное я отнес на счет антикапиталистической пропаганды.

Литли, первая из взрослых, стала называть меня, маленького, «Сергей». Прямая, всегда подтянутая, она держалась с аристократической простотой. Можно было подумать, что она явилась к вам прямо из какого-нибудь английского или французского замка, где чинная прислуга и тихие разговоры за чаем, но уж никак не из барака в Вешняках с ведрами, дровами и больной родней. Я не помню тем наших разговоров (мы виделись нечасто), но замечательным было то чувство искреннего, неподдельного уважения со стороны взрослого человека, которое встречается так редко и которое так чутко улавливают дети. И еще было нечто в облике Литли, выделявшее ее, но не поддающееся определению. Формулировка пришла неожиданно. После ее похорон, на поминках, одна сотрудница рассказала, как Литли Абрамовна на правах старшего обучала ее тонкостям дикторского ремесла. Так вот, главное, на что она обращала внимание ученицы, было: «Исключите бытовые интонации»!

Любовь

Крымские скитания Миши в 1919-1921 годах имели для него важные последствия, поэтому на них нужно остановиться подробнее. Поехав на каникулы поработать с дядей, он не взял с собой скрипку, и в результате занятия прервались на полтора года. Миша пытался отыскать способ заниматься музыкой – она была слишком важной частью его жизни. Он нашел в Крыму владельца богатой коллекции музыкальных инструментов, отставного генерала, который сам не играл (или играл немного, по-дилетантски), и, объяснив ситуацию, попросил разрешения заниматься в его доме. Хозяин не согласился. В итоге Миша больше года не брал инструмента в руки.

В это время он писал много стихов. Годы спустя, разбираясь в Мишиных бумагах после его смерти, я нашел тридцать пять стихотворений того периода. Их география – Судак, Алупка, Ялта, Тифлис. На нескольких – только дата, без обозначения места. В одном стихотворении – краткое описание картины крымской катастрофы, которая спустя годы стала хорошо знакома советским читателям и зрителям из многих более известных источников. Стихотворение большое, и я привожу его в отрывках:

 
Небо – железный раскаленный колпак.
В нем – зеленым эгретом – тополь.
Сегодня вечером целая толпа
Уезжает на Константинополь.
 
 
В порту объявление: «Пароход Natale
Принимает людей и грузы».
И опять я гляжу в запретную даль,
Как Робинзон Крузо.
 
 
Не придем. Вы будете ждать, как ждали.
-Годы на родину путь замели.
Корабли уплыли в вечерние дали
От враждующей, залитой кровью земли.
 
 
Провожало много: сто или триста,
Или больше. – Не знаю. Теперь мы одни.
Близкая ночь. Опустелая пристань.
В городе зажигают огни.
 
 
Ни перевалов, ни проходов
В страну оставленного нет.
Огни далеких пароходов,
Как призраки уплывших лет.
 
 
Да, это – наяву и верно,
Как горечь горьких слов во рту.
Как эта грязная таверна
В сыром, заброшенном порту.
 
 
И Ты – о ком поют поэты
-Не подходи: я пьян и груб.
От этой красной, терпкой Леты
Не оторвать уж больше губ.
 
 
Вот жизнь – вся жизнь проходит мимо.
Пусть. Есть еще один покой
-Прижаться как к плечу любимой
К столу трактирному щекой.
 
 
Огни далеких пароходов
Погасли. Ничего уж нет.
Ни перевалов, ни проходов
Туда – в страну ушедших лет.
 

Тогда же Миша Штих познакомился с поэтессой Софьей Яковлевной Парнок. Она была значительно старше него. Впоследствии они долго дружили. Он посвятил ей одно из своих стихотворений. Парнок подарила Мише две книжки своих стихов, надписав их:

Михаилу Львовичу Штих – воспоминаньем о нашем милом Судаке.

Она же познакомила Михаила Львовича с Брюсовым, который одобрительно отозвался о его стихах. Но тогда, в Крыму, главным было не это. Миша страстно и безнадежно влюбился. Страстно – по молодости и по сути своей влюбчивой натуры. Безнадежно – потому, что молодая девушка с семьей уезжала в эмиграцию. Оба они понимали, что это навсегда.

Девушку звали Соня Мейльман. Из упоминавшихся мной 35 крымских стихотворений 8 имели посвящение «С». В них – трагизм вспыхнувшей любви, которая зародилась, уже зная время своего конца. Для молодых людей это действительно тяжкое испытание.

Незадолго до смерти в одном из разговоров дядя Миша рассказывал мне эту историю. Тогда я не успел как следует расспросить его и в итоге не знаю никаких подробностей, ничего.

Даже имя ее я узнал потом. Но помню боль, с какой он – восьмидесятилетний, проживший долгую и трудную жизнь, вспоминал ту крымскую историю. Сколько было суждено им пробыть вместе? Думаю, совсем мало. Большая часть стихотворений говорит уже о разлуке:

 
К навеки брошенному раю
Забывший все пути – Адам
-Я ничего теперь не знаю,
Я душу за тебя отдам.
 
 
Ты вся со мной и те – две ночи,
На мысе дальнем огонек.
А отчий дом и город отчий
Стал так туманен и далек.
 
 
Сгорел закат и море гневно.
Молись враждующей судьбе.
Моя далекая царевна,
Я знаю путь один – к тебе.
 

По возвращении, пережив страшное приключение на шхуне «Риск», Миша написал и другое стихотворение о начале этого, так драматически сложившегося плавания:

Отъезд
 
Не прощались. И вечер погас.
И никто не жалел о разлуке.
Только в море нащупали нас
Темных мысов простертые руки.
 
 
И зарылись по локоть в прибой
В безутешном, беспомощном горе:
Все, что было, уносит с собой
Эта шхуна, ушедшая в море.
 
 
Застилают, клубясь, облака
Дальний сон мой, навеянный летом.
Не зовите огнем маяка,
Не маните последним приветом, -
 
 
Без меня в эту ночь, – не вернусь!
-Те, кто с вами остались, задремлют.
О, какая прозрачная грусть
Облекла эту милую землю.
 
 
Встречный ветер затих, чуть дыша,
Волны прошлого катятся мимо.
Навсегда запомни, душа,
Берега уходящего Крыма!
 

Еще про любовь

Вернувшись в Москву, Миша узнал, что его учитель, Р.Ю. Поллак, уехал из Советской России в Германию. В письмах он звал Мишу к себе, но тот предпочел остаться. Занятия в консерватории возобновились уже с новым преподавателем, который оказался приверженцем другой, нежели Поллак, системы обучения. Он стал менять Мише постановку руки. Миша мучился. Кроме трудностей с учебой и обычных для всех тогда мытарств, его не оставляли воспоминания о потерянной любви. Уже в Москве он опять пишет о ней стихи.

 
Не надо сна. Я знаю и во сне,
Что память злей и мстительней, чем коршун.
Мне слишком больно думать о тебе,
Но позабыть еще больней и горше.
 
 
И на столе всегда передо мной
Как образ – море, Ай-Тодор и скалы.
А ты нашла ли новый берег твой,
88 Нашла ли то, что так давно искала?
 
 
Мы нынче все развеяны судьбой
По всей земле, как семена на пашне.
Прости, мой друг, я и теперь с тобой
-Такой далекой, близкой и вчерашней.
 
 
Вот я стою, так крепко руки сжав…
Одно осталось – погасив желанья,
Готовить зелье из целебных трав
Для братского холодного свиданья.
 

Расставаясь, Соня попросила Мишу разыскать в Москве ее родственницу, Женю Лурье, которая в 1917 году приехала из Могилева учиться живописи. Миша подал запрос в адресный стол и вскоре познакомился с молодой художницей. Они оба любили музыку и поэзию. Она была умна, красива и талантлива – Миша не мог не влюбиться. Сам он спустя много лет писал:

Мы очень быстро и крепко подружились. Я стал часто бывать по вечерам в ее комнате в большом доме на Рождественском бульваре, я читал ей стихи, которые помнил в великом множестве – Блока, Ахматову и, конечно, Пастернака. В начале осени дядюшка мой стал устраивать в подмосковный санаторий на станции Пушкино мою сестру Нюту. Я нажал на него, и вместе с Нютой он устроил туда же и Женю. Время от времени я навещал их там. И однажды, когда мы с Женей сидели на скамейке в санаторном лесу, я прочитал ей два моих стихотворения (увы, далеко не блестящих), которые были посвящены ей. Одно из них «Портрет»:

 
Да, в сумерки яснее все улики.
В такие сумерки. И ясно в этот час:
Лишь на полотнах мастеров великих
Есть женщины, похожие на Вас.
 
 
Одни из тех, о ком столетья пели
И за кого на смерть, ликуя, шли,
На плаху шли и гибли на дуэли
Поэты и мечтатели земли.
 
 
Ах, все они давно лежат в могилах,
И только Вам – стучаться у дверей,
Чтобы искать своих родных и милых
В каталогах картинных галерей.
 

Когда я кончил, Женя как-то погрустнела и сказала ласково и непреклонно: «Миша, мы с вами останемся друзьями. Вы меня поняли?»

Я понял. И вскоре мы попрощались, я поехал в Москву.

Обратная дорога после этого разговора – еще одно стихотворение (по-моему, одно из лучших у Миши).

 
Эта боль – как туго затянутый пояс -
До конца, до последней петли.
По пригородам волочащийся поезд,
Пустые платформы, плетни.
 
 
И, врезан в тоску, и в вагонную давку,
И в небо – далеким крестом
Тот вечер, когда о судьбе моей справку
Мне выдал Адресный стол.
 
 
В залог, что с другою душой неразрывно,
Как рельсы, склепают, свинтят
Сообщники – Бог, захлебнувшийся в ливнях,
И дачный погромщик – Сентябрь.
 
 
Так надо, так, верно, кому-то угодно.
Чтоб день был дождем пропылен,
Чтоб лето казалось уже – земноводным
Седых, допотопных времен.
 
 
И плыли назад полустанки и поле,
Мосты, огороды в селе,
Чтоб кто-то – разбужен вагонным контролем
В агонии шарил билет.
 
 
Ищите! Ведь это душа моя – биться
По стеклам, по лавкам устав, —
Сдалась и с обратным билетом сонливца
Вскочила на встречный состав.
 
 
Вечер слезится в окне запотелом,
Вместе со мною роняя слова,
Захлебываясь падежами С Вами, о Вас, к Вам.
Нечего делать:
Подъезжаем. —
Москва.
 

О дальнейшем – по воспоминаниям Михаила Львовича с комментариями Евгения Борисовича Пастернака, сына поэта:

«…мы остались друзьями. Только теперь наши встречи происходили чаще у на,с в Банковском переулке. Женя очень подружилась с Шурой. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения как-то не совпадали по времени». (М.Ш.)

…Женя сделала портреты обоих братьев и часто вспоминала потом, что впервые увидела Борю на дне рождения Шуры Штиха. Пастернак читал тогда стихи, а Миша играл на скрипке. <…> Михаил Штих не запомнил первой встречи Жени с Пастернаком, ему запомнилось лишь нетерпение, с которым она потом стремилась увидеться с Борей. (Е.П.)

«И однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке (он, кажется, тогда назывался Георгиевским) живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще приходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось». Это было летом перед отъездом родителей Бориса Пастернака в Германию». (М.Ш.)

Пастернаки уезжали по инициативе младшей сестры Бориса – Жозефины. Она мечтала учиться философии, но в Московский университет ее не принимали из-за «неправильного» социального происхождения, пришедшего на смену национальному барьеру. Не знаю, что именно мешало ей стать студенткой: то, что ее отец – художник, или то, что он – профессор живописи?

Так или иначе, 18 сентября 1921 года старшие Пастернаки с дочерью Лидией уехали в Берлин. (Жозефина была там уже с июля.) Накануне вечером Штихи пришли прощаться. Миша с Борисом импровизировали дуэтом – скрипка с роялем – всю ночь. По словам Михаила Львовича, у них тогда возникло поразительное чувство мгновенного взаимопонимания. Прощаясь на вокзале, Леонид Осипович сказал: «Ну, прощай, Миша. Будь большим артистом и не женись рано».

Однако трудности, возникшие в связи со сменой преподавателей, увеличивались – зрелого музыканта, каким уже стал Михаил Штих, вредно переучивать. Вскоре он осознал, что начал играть хуже, это отмечали и знакомые профессиональные музыканты. Около 1923 года Миша понял, что на карьере солиста можно ставить крест, а быть оркестрантом он не хотел категорически. Михаил Львович еще долго играл на скрипке, но уже как любитель.

Большим артистом он не стал. А 24 января 1922 года официально зарегистрировали свой брак Евгения Лурье и Борис Пастернак.

Жест, которым Миша Штих сложил руки молодых людей, запомнил не только он. Думаю, что это его описал Борис Пастернак много лет спустя в «Докторе Живаго»: точно так же сложила руки Юры Живаго и Тони Громеко умирающая Анна Ивановна, Тонина мать.

Грустное повествование о перипетиях Мишиной жизни тех лет я хотел бы закончить еще одним его стихотворением 1921 года.

Б. Пастернаку
 
Крадучись дремотой тихою,
Ночь звенит, растет и пухнет,
Оттого, что мерно тикают
За стеной часы на кухне.
 
 
Тише! Слышишь? – дышат. – Кто теперь
Кроме нас с тобою? – Полно!
– Это просто шепчет оттепель,
Это просто дышит полночь.
 
 
Это Жизнь твоя, как пленница,
Спутав всех – чужих и присных,
Рвется со страниц и пенится,
И течет из Песен в письмах.
 
 
Что сказал ты, что замалчивал -
Словно век мы с ним дружили.
Ведь твоя Сестра мне – мачеха,
Разве мы совсем чужие?
 
 
Вдохновенье. – Буря, Иматра.
Рвали ворот, как ошейник,
Но зато каким сантиметром
Вымерить опустошенье?
 
 
И каких друзей по отчеству
Звать: «Спасите! Будьте добры!»
Вся земля, в груди ворочаясь,
Рвется вон, ломает ребра.
 
 
Так всегда. И как же иначе?
Счастье пусть других покоит. -
Если Бог мой в муках вынянчен,
Разве мучиться не стоит?
 
 
…Черной, клейкою мастикою
Липнет ночь. Сознанье тухнет
Оттого, что мерно тикают
За стеной часы на кухне.
 
 
Спи. А там рассвет завозится
В груде блюдец и тарелок.
Спи. – Тебе ль считать, заботиться,
Что горит, и что сгорело?!
 

Действительный член Союза поэтов

Вернувшийся зимой 1918-19 в Москву Мишин старший брат, Александр Штих, работал в Главсельпроме Помощником Заведующего Табачной секцией (согласно Удостоверению; там еще много слов с прописных букв). Это давало хлеб насущный. Главным же было то, что он продолжал писать стихи. Зеленый квадратик бумаги с напечатанным текстом свидетельствует:

Всероссийский союз поэтов утвержден Народным Комиссариатом по Просвещению
БИЛЕТ действительного члена Александра Львовича Штиха № 73 на 1919 год

Председатель

Секретарь

На билете два штампа. Один гласит: «Перерегистрация 1921 года». Второй, на обороте: «Уплачено».

В шестидесятые годы, уже после дедушкиной смерти, маму разыскал Л. Чертков, исследовавший историю русской поэзии начала двадцатого века. Мама познакомила его с дедушкиными стихами – книжкой и черновиками. Насколько я помню, сама она дедушкину поэзию воспринимала не очень всерьез. Чертков, прочитав, пришел к другому выводу. Мама была приятно удивлена. Правда, о публикациях речь идти не могла, тогда на Пушкина не хватало бумаги, а Пастернак, Цветаева и Ахматова числились почти что антисоветскими поэтами – во всяком случае, мое первое знакомство с ними (много позднее) было по Самиздату. Чертков написал статью – и она тоже тогда не была издана. Позднее он, уже в эмиграции, написал о дедушке в статье «К вопросу о литературной генеалогии Пастернака». От той же, старой статьи остался черновик. Вот его текст.

Стихи Александра Штиха

В 1962 году в Москве умер поэт Александр Штих, автор единственной книги стихов, вышедшей в 1916 году. Биография его умещается в нескольких строках. Александр Львович Штих родился в Москве в 1890 году, окончил юридический факультет Московского университета, короткое время проработал помощником присяжного поверенного, а остальные годы своей жизни прослужил экономистом. Основным же в его жизни была поэзия. Дело в том, что поэтическое творчество Штиха самым тесным образом связано с формированием и становлением одного из значительнейших советских поэтов – Бориса Леонидовича Пастернака. Как известно, первые же стихи Пастернака, опубликованные в 1913 году в альманахе «Лирика», сразу же резко выделились своим своеобразием не только из творчества поэтической молодежи, но и из общего поэтического потока этих лет. А между тем, как и всякое качественно новое явление, они имели свою предысторию и были в значительной мере подготовлены творческой средой, в которой работал молодой Пастернак. Руководитель кружка «Лирика» (а затем и «Центрифуга») Сергей Павлович Бобров был знатоком мировой поэзии, видным теоретиком и новатором стиха. Этот же кружок выдвинул еще одного крупного поэта – Николая Асеева. Интересными поисками было отмечено творчество членов «Центрифуги» Ю.П. Анисимова и И.А. Аксенова. К этому же кругу был близок и Штих. Крайняя скромность Штиха имела следствием тот факт, что как поэт он остался известен лишь очень узкому кругу лиц. А между тем его творчество представляет несомненный интерес. Первые зрелые стихи Штиха датированы 1912 годом. Будучи сверстником Пастернака, Штих развивался параллельно с ним, а в чем-то и повлиял на него. Известны посвященные Штиху стихи Пастернака, сохранилась пачка писем к нему из Марбурга, свидетельствующая о том значении, которое имела для Пастернака дружба со Штихом. Но в дальнейшем бурный рост дарования Пастернака заслонил более скромный, хотя и достаточно яркий и самобытный дар Штиха, и многое из того, что было совместно открыто и внесено ими в русскую поэзию, история литературы естественным образом связала с именем Пастернака. Известно немало примеров, когда какая-либо поэтическая школа выделяет из себя одно крупное дарование, оставляя другим право на место так называемых «антологических поэтов» (то есть тех, кого включают в антологии, но почти не издают отдельными книгами). Ясно однако, что как была бы неполна картина русской поэзии первой половины XIX века без второстепенных поэтов «пушкинской плеяды», так и картина русской поэзии ХХ века неполна без многих негромких имен, иные из которых так и не узнали прижизненной известности. Штих прекратил писать стихи в 1922 году. Сейчас трудно судить, почему это произошло. Может быть, и потому, что интонации, словарь и синтаксис Пастернака оказались настолько заразительными (вспомним, что даже такой искушенный мастер стиха, как Брюсов, поддался на склоне лет их завораживающему потоку), что возвращались обратно к Штиху. Новый краткий подъем поэтического творчества Штих пережил в 193842 годах, создав зрелый цикл ярких стихов («Чем продолжительней молчанье, – тем удивительнее речь», – как писал поэт Николай Ушаков), в котором он откликнулся и патриотическими стихами на Великую Отечественную войну. Здесь мы даем небольшую подборку неопубликованных стихотворений Штиха. Добавим, что помимо своей непосредственной ценности, свежести мироощущения, своеобразного стиля и высокого мастерства они интересны и тем, что представляют как бы «недостающее звено» (в большей степени, чем стихи С. Боброва или Ю. Анисимова) между предшествующей русской поэзией и поэзией Пастернака. Но повторяем, творчество Штиха интересно и само по себе, входя своим особым соцветием в «вертоград многоцветный» русской поэзии.

Повторяю, ни статья, ни «небольшая подборка стихов» тогда опубликованы не были. Мое же внимание привлекла дата – 1922 год, когда по Черткову закончился активный период поэтического творчества дедушки. Год 1922 был в его жизни действительно важным. В этом году дедушка женился на бабушке.

1.Конечно, правильнее говорить «в Водопьяном», как и «в Банковском», однако все мои знакомые – старые москвичи, жившие в этом районе, говоря «в Телеграфном», «в Потаповском» или «в Армянском», для Банковского, Водопьяного и еще нескольких переулков делали исключение; поэтому в своем рассказе о них я решил придерживаться такого написания.
2.«Л.Ф. Пло. Мясницкая, дом Ермакова. Телеф. 1096 и 1072» – реклама технической конторы. Эйнем – кондитерская фирма, имевшая магазины в разных районах Москвы.
3.Софья Соломоновна (в крещении – Федоровна) Виноград, в девичестве – Залманова, была родной сестрой Берты и Абрама Залмановых и матерью Елены, Владимира и Валериана Виноград.
4.Может быть, в январе 1918 в Ярославле еще не привыкли к новым названиям, но в мандате написано «Министерство», хотя в стране уже действовали Народные Комиссариаты.
5.Подчеркнуто М.Л. Штихом.
6.По тогдашней нумерации.

Darmowy fragment się skończył.

6,57 zł
Ograniczenie wiekowe:
12+
Data wydania na Litres:
28 czerwca 2017
Objętość:
310 str. 1 ilustracja
ISBN:
9781772463996
Właściciel praw:
Aegitas

Podobne książki