Czytaj książkę: «РАСКОЛОТОЕ НЕБО ЗАЙНАП»
РАСКОЛОТОЕ НЕБО ЗАЙНАП
Глава 1
ОГЛАВЛЕНИЕ
Часть первая. СТЕПЬ
1. Дорога. Февраль 1944 — 1957
2. Дом под железом. 1957–1958
3. Осколок. 1958
Часть вторая. ДОМ
4. Дочь. 1959–1961
5. Ключ. 1962–1966
6. Хозяйка. 1966–1980
Часть третья. РАСКОЛОТОЕ НЕБО
7. Годы. 1980–1994
8. Расколотое небо. 1994–1999
Часть первая. СТЕПЬ
1. Дорога
Состав стоял на запасном пути с полудня, растянувшись по степи и походя на длинного зверя, который лёг и не хочет подниматься. Мимо проходили встречные, платформа за платформой, под брезентом угадывались стволы; после каждого снова делалось тихо, и в этой тишине было слышно, как ветер трёт снег о снег. Степь лежала до горизонта, белая и ровная, и только у самых путей чернели пятна мазута да торчали из наста сухие будылья.
В теплушке стоял мрак. Иней держался на стенах толстым серым налётом, под потолком висел бахромой и осыпался на шапки, когда поезд трогался. Людей набилось столько, что спали по очереди: один дремлет, другой сидит на его месте. Кто-то кашлял без передышки, кто-то стонал, ребёнок плакал, и никто не мог его успокоить. Пахло овчиной, немытыми телами и копотью от плошки.
Зайнап сидела у стены, поджав под себя ноги. Семнадцать ей было, а на вид никто не дал бы и пятнадцати: худая, широкоскулая, с обветренными губами. Прижимала к груди книгу, небольшую, с оторванным корешком и загнутыми углами, и держала её так, будто в книге что-то хрупкое.
Мать лежала рядом, на досках, накрытая тонким одеялом и сверху пальто. Через пальто проступали лопатки. Дышала она с долгими промежутками, и в эти промежутки Зайнап переставала дышать тоже.
— Мама, тебе тепло? Я тебе платок поближе подоткнула.
Мать не открыла глаз. Из горла вырвался слабый стон, рука под одеялом шевельнулась и затихла.
Зайнап погладила эту руку, сухую, горячую, и стала говорить, чтобы только не молчать:
— Скоро приедем. Там будет легче.
Она и сама не помнила, в который раз повторяла эти слова, и сама не знала, что такое это «там». Мать не знала тоже.
* * *
Двадцать третьего февраля сорок четвёртого года по селу ходили машины с фонарями, и в каждой хате стучали в дверь.
Было пять часов утра. Мороз стоял такой, что дым из труб шёл вниз и стлался по улице, и снег под валенками скрипел на весь двор, так что было слышно, как идут за три хаты.
— Вставайте. Собирайтесь. Полчаса.
Больше ничего не говорили. Ни куда, ни зачем, ни на сколько. Солдаты стояли в сенях с фонарём и листом бумаги, где против каждой фамилии стояла галочка, и ждали, и в это время в доме начиналось то, что начинается в доме, когда надо взять всю жизнь и унести на руках.
Мать схватила узел: хлеб, тёплые носки, фотографию отца. Соседка через плетень кричала своё, её муж бегал по двору и не мог вспомнить, куда положил топор. Кто-то успел запрячь лошадь, и её тут же отпрягли и увели; скотина в сараях осталась стоять и мычать, и её никто не доил в то утро.
Старуху с конца улицы вынесли на руках — она не могла идти, — и она всё просила, чтобы ей дали умереть в своем доме, и её несли мимо её собственных дверей, и она замолчала только у машины.
У кого-то в печи остался хлеб. Он там и остался: печи в то утро никто не гасил.
* * *
В товарных вагонах было по сто сорок человек.
Внизу на полу настелили доски, в два яруса, и на эти доски клали узлы и людей. В стенах были щели в палец, в полу — дыры, через которые на ходу летел снег и колючая крупа; вместо печки стояла железная бочка без дров, вместо уборной — ведро. Двери задвинули снаружи и заперли.
В первый час ещё было слышно, как на станции переговариваются конвойные и как лают собаки. Потом поезд тронулся, и всё, что было снаружи, кончилось: остались только скрип, стук колёс и ветер.
Зайнап сидела у стены и держала мать за руку.
К вечеру стало так холодно, что вода в бутылке, которую дали с собой, замёрзла до самого горлышка. Женщины жались друг к другу; кто-то снял с себя всё, что мог, и укутал ребёнка. Дети плакали сначала громко, потом тихо, потом совсем перестали: их прижимали к себе и дышали на них, и это помогало на десять минут, а потом надо было снова.
В углу у ведра сидели старики. Один, сухой и маленький, всё просил пить; ему нечего было дать, и Зайнап поднесла ему горсть снега, который набился в щель у стены, и он пососал этот снег и закрыл глаза.
Утром он был уже мёртвый.
Его жена сидела рядом и держала его за руку и никого не подпускала, и когда к ней подошли, сказала только:
— Дайте мне его довезти.
Ей не дали. На первой же остановке его вынесли — не вынесли даже, а выволокли двое конвойных, взяв за ноги, — и положили в снег у насыпи, и женщина вышла за ним и села возле него на снег, и поезд стоял пять минут, и она всё сидела, а потом её стали заталкивать обратно в вагон, и она цеплялась за порог руками, и тогда её втолкнули силой.
Больше она не говорила.
* * *
Так начались те семнадцать дней.
* * *
Поезд шёл и стоял, шёл и стоял.
Стояли в открытом поле, пропуская воинские, и тогда в вагоне делалось слышно, как где-то далеко идёт другой состав и как он проходит мимо, длинный, тяжёлый, с платформами, накрытыми брезентом. Стояли на маленьких станциях, где не было даже названия, только столб с цифрой. Стояли по пять минут, по десять, иногда полчаса, и эти минуты были дороже всего: двери откатывали, и в вагон входил воздух.
В эти пять минут все выходили.
Женщины выносили детей, старики выползали, держась за стену, и все шли вдоль насыпи, в снег, потому что нужник был только там. Мужчины отходили дальше и стояли спиной, и в морозном воздухе пар от дыхания висел, как дым.
И в эти же пять минут выносили мёртвых.
Их клали у насыпи в ряд, головой к путям, и накрывали тем, что было: тряпкой, мешковиной, чьим-то пальто. Копали тут же, у насыпи, но земля была мёрзлая, как камень, и лом брал её на ладонь. Тогда копали неглубоко, на штык, и клали туда, и забрасывали снегом, и утрамбовывали валенками, чтобы не было видно.
Один раз Зайнап видела, как зарывали двоих детей сразу, мальчика и девочку, и мать стояла над ними на коленях и не давала засыпать, и её оттащили.
— Успеете, — сказал конвойный. — Поезд идёт.
Когда поезд трогался, кто-то оставался стоять у насыпи и смотреть вслед: не тому, кто умер, а тому, что осталось позади.
* * *
Дети умирали первыми.
Их было много в каждом вагоне, и они умирали тихо, потому что к третьему дню у них уже не было сил плакать. Матери прижимали их к себе и дышали на них, и подкладывали под них всё, что было, и совали им в рот хлеб, размоченный в снегу, — и всё равно к утру кто-нибудь не просыпался.
Зайнап потом не могла вспомнить эти дни по порядку. В памяти остались не дни, а картинки: иней на стене, бахромой; чья-то рука, лежащая на досках; женщина, которая поёт колыбельную над мёртвым ребёнком и не может остановиться; плошка, в которой горит что-то жирное, и от неё копоть.
И ещё голос: кто-то в темноте спрашивал у конвойного:
— Скажи хоть, куда везут.
— Не положено.
— За что нас?
— Не положено.
* * *
В вагоне говорили разное.
Говорили, что везут в Казахстан и что там дадут землю. Говорили, что везут в Сибирь и что там уже стоят бараки. Говорили, что это не ссылка, а переселение, и что первые уже устроились и пишут домой, — но писем никто не видел.
Один старик из соседнего села сказал тихо, что в горах есть аулы, куда не прошла ни одна машина: дорога не выдержала, а пешком людей гнать было далеко. И что такие аулы не вывезли.
— Как не вывезли? — спросила женщина рядом.
— А так, — сказал старик. — Заперли и подожгли.
В вагоне стало тихо, и кто-то сказал: «Не мели». Старик больше ничего не сказал и до конца дороги молчал.
Зайнап тогда в это не поверила. Она поверила через много лет, когда приехала в район получать бумаги и ей назвали село, в котором после войны никто не жил и куда не пускали приезжих.
* * *
А в их доме уже через неделю жили другие.
Об этом ей рассказали потом, в пятьдесят седьмом, когда она пришла в сельсовет просить, чтобы её вписали обратно в похозяйственную книгу. В их доме, сказали ей, поселили семью из соседней республики: дали корову, дали огород, дали всё, что осталось от них, — и эта семья жила там тринадцать лет и ни в чём не виновата.
Виноват был тот, кто написал на двери мелом адрес, которого больше не существовало.
* * *
Осенью сорок первого, когда Зайнап был четырнадцатый год, отец подтянул её к себе, и она устроилась у него на коленях, как в детстве, хотя уже стыдилась. На столе лежала карта, потрёпанная, в потёках от чая. С улицы слышно было, как бабы собирают на зиму капусту.
Отец водил по карте жёстким от работы пальцем.
— Видишь, Зайнап? Вот наше село. — Палец обвёл точку и остался на ней. — А это река. Это наши горы. Вся земля тут наша, отцовская, и лучше её нет.
— Правда, лучше нет? — Зайнап повернула к нему лицо.
— Правда, дочка. — Он засмеялся и убрал с её лба прядь. — Мы отсюда никуда не денемся. Главное, чтобы мы были вместе.
* * *
Зайнап вздрогнула и открыла глаза. В теплушке было тем же, что и минуту назад: тот же иней, тот же кашель, и мать дышала под пальто.
Мимо неё к двери пронесли что-то длинное, накрытое рваной тряпкой, и она успела разглядеть, как из-под тряпки выпала рука. Несли молча, только кряхтели. Дверь откатили, и в вагон влетел мороз, обжёг щёки, закружил по полу колючую крупу. Зайнап отвернулась к стене и сжала книгу так, что корешок хрустнул.
Отец. Где же ты теперь?
* * *
По утрам дверь примерзала так, что её откатывали ломом. Мать почти не приходила в себя. В забытьи она говорила на родном языке, и Зайнап отвечала ей тоже на родном, шёпотом, чтобы не слышали соседи.
На рассвете семнадцатого дня эшелон загнали на маленькую станцию: барак с вывеской, водокачка, три пути, а дальше насыпь и снег. Двери откатили одну за другой, и в вагон встал морозный воздух, светлый, с запахом дыма. Люди спрыгивали на мёрзлую землю и стояли, покачиваясь. Кто-то помог Зайнап сойти, подставив локоть; ноги у неё не слушались.
У насыпи уже стояли подводы. Казахи из соседнего аула приехали по своим делам и на приезжих смотрели издалека, держась за плетнём. Подводы были набиты хворостом, у телег топтались босые ребятишки, а матери шикали на них и уводили за руки. Когда из вагона пошли просить воды, женщины отступили и закрыли лица платками, а один старик замахал руками: не подходи. В ауле рассказывали, что привезли бандитов, что с эшелоном идёт тиф, а за ведро молока, поданное ссыльному, будет беда похуже холода. Конвойные с карабинами стояли вдоль состава и на толпу не смотрели. К вечеру одна женщина всё-таки принесла в мешке мёрзлых лепёшек, оставила их на снегу и ушла, не сказав ни слова.
Мать осталась на досках. Зайнап вернулась к ней, потрогала лицо, шею под платком, потом долго держала пальцы на её руке, пока не поняла, что ждёт напрасно.
— Мама… Мама, нет…
Она обняла её и заплакала. Мужчины стали рыть мёрзлую землю, но напрасно старались: лом её не брал. Женщины с узлами шли мимо к подводам, кто-то задел её ногу и выругался, и только мальчишка-возчик, стоявший в стороне с вожжами, отвернулся и стал смотреть на пути.
Людей разбирали по аулам и совхозам: читали по бумаге, и семьи уходили своими. К ночи станция опустела. Мать увезли на подводе; куда, Зайнап не сказали. Её никто не ждал: ни родни, ни знакомых, ни того, кто поручился бы за чужую девчонку. Полумёрзлая, она стояла у водокачки с узлом у груди, и пальцы в валенках не гнулись.
К ней подошла старуха лет шестидесяти, в платке и стёганом халате, с добрым и усталым лицом.
— Ты чья? — спросила она по-русски, выговаривая слова с трудом.
— Ничья.
— Как звать?
— Зайнап.
Старуха повторила имя, покачала головой и тронула её за рукав.
— Пойдём, доченька. У меня в сарае поживёшь.
* * *
Деревня стояла на краю степи. Дома глинобитные, вросшие в землю по самые окна; деревья голые, обглоданные скотом. Ветер гнал по улице пыль и старую солому. Зайнап шла за старухой, опустив голову, в чужом мешковатом пальто и валенках не по ноге. В руке она несла узел, где лежали две рубахи, ложка, кусок хлеба и книга.
— Марьям, — сказала старуха и стукнула себя по груди.
Сарай стоял у плетня, покосившийся, крытый камышом. Внутри было тесно и темно, но чисто: земляной пол подметён, в углу лежала солома, на ней старый матрас и дерюга, на гвозде висела лампа. Пахло кизяком и овцой. Зайнап осмотрелась и сжала губы, чтобы не заплакать.
— Спасибо…
— С коровой справишься? — спросила Марьям.
— Справлюсь.
Марьям вздохнула и вытерла руки о халат.
— Тогда ладно. Надо работать, доченька. Некогда горевать. Хозяйство вести, в совхозе работать. Тебе, как доярке, легче будет.
* * *
К ночи в сарае стало ещё холоднее. Зайнап легла на матрас, укрылась пальто, сверху натянула на плечи дерюгу. Через стену, из дома, слышно было, как храпит Марьям и как во сне вздыхает и переступает скотина. Вагон всё ещё покачивался под ней: семнадцать суток не проходят за один вечер. Стоило закрыть глаза, и она снова видела иней по стенам, слышала кашель и мать, которая в забытьи говорила на родном языке, а она отвечала ей шёпотом, чтобы не слышали соседи.
— Здесь я одна, — сказала она в темноту. — Никого у меня нет.
Она развязала узел и достала фотографию. Отец стоял на ней у плетня, в пиджаке, снятый ещё до войны, и смотрел чуть мимо, как смотрят люди, которым непривычно перед аппаратом. Один уголок оторвался, и мать подклеила его хлебным мякишем.
Керосин был Марьям, и Зайнап зажгла лампу всего на минуту. Потом сунула карточку в книгу, между страницами, где потолще, и прикрутила фитиль. В темноте было слышно, как за стеной корова пережёвывает жвачку: раз, другой, третий.
* * *
Прошёл месяц.
Зайнап вставала до света и шла на ферму. Доярки сходились в коровнике, где от дыхания стоял пар, и, прижавшись щекой к тёплому боку, тянули молоко из набухших сосков; от дужки ведра стыли пальцы, а в валенки набивался снег. Потом шёл навоз, потом силос, потом опять коровы. Молоко уходило на приёмный пункт, а ей оставалось по трудодням то, что оставалось.
Она научилась спать на соломе, есть мёрзлые лепёшки и говорить «рахмет». Здешние бабы сначала сторонились её, как сторонились всех приезжих, но весной в коровнике с ней уже говорили как с дояркой, а не как с чужой. По вечерам она возвращалась в сарай, Марьям ставила на стол чугунок, и на этом день кончался.
* * *
Раз в месяц их собирали в комендатуре.
Комендатура стояла на краю аула, в приземистом доме с флагом, и в ней сидел человек с папкой, у которого против каждой фамилии стояла буква и стоял год. Все приходили к девяти, вставали вдоль стены и ждали, и человек с папкой вызывал по имени и отчеству, и каждый говорил: «Здесь», будто был на уроке.
Бумаги, которую разрешала бы уехать, не было ни у кого. Уехать нельзя было даже в район: на дороге стоял пост, и там проверяли. За самовольную отлучку — суд, за побег — лагерь, и об этом говорили вслух, чтобы все слышали.
Зайнап не могла написать домой, потому что дома у неё не было, а писать в часть, где служил отец, значило писать в никуда: оттуда не приходило ничего с сорок третьего года.
* * *
Зима сорок четвёртого — сорок пятого была страшнее дороги.
Сараи и землянки, в которых расселили приезжих, стояли по краю аула, и топили их кизяком, а кизяка было мало, потому что скотины было мало. Спали в одежде. Воду брали из проруби, и она мёрзла в ведре, пока её несли.
Хлеба давали по норме, но норма была такая, что её не хватало до середины недели, а к весне в ауле начали есть лебеду, корни, картофельные очистки и мёрзлую свёклу, оставшуюся на колхозном поле.
Дети умирали и здесь.
К весне сорок пятого на краю аула, за последним плетнём, лежало больше сорока человек, и Зайнап знала в лицо почти всех. Земля там была твёрдая, солончаковая, и копать её зимой было нечем, поэтому копали, когда отходил мороз, — а до того клали в снег, в неглубокие ямы, обкладывали камнем, чтобы не достали собаки.
Весной, когда всё потекло, вода пошла через этот край, и могилы поехали.
Мужики ходили туда с лопатами и поправляли, и Зайнап ходила с ними, и они поднимали то, что подняла вода, и укладывали обратно, и никто не говорил ни слова, потому что говорить было нечего.
* * *
Местные относились по-разному.
Одни не подходили и запрещали своим детям. Другие приносили молоко и лепёшки и оставляли у дверей, чтобы никто не видел. Третьи говорили: «Это не наше дело, это начальство».
Марьям была из вторых и не скрывала этого.
Она была вдова, жила одна, держала корову и овец и говорила по-русски плохо, но понимала всё. Она ни разу не спросила Зайнап, за что их выслали, — а она спрашивала у неё однажды сама: «Ты не знаешь, за что нас?» — и Марьям ответила: «Не знаю. У нас тоже так было, давно. Нас тоже выселяли, при царе и при советской. Мы не спрашиваем».
* * *
А весной пришла беда похуже голода: тиф.
Его принесло с эшелона, который стоял на станции три дня, и по аулу он пошёл быстро, потому что жили тесно. Людей увозили в больницу, но больница была одна на три аула, и в ней лежало по двое на койке.
Зайнап не заболела. Она ходила за больными — носила воду, меняла тряпки, топила печи в тех домах, где все лежали, — и Марьям ругалась на неё и не пускала, и всё равно она ходила.
— Ты чего в чужой дом лезешь? — кричала Марьям.
— Я доярка, — говорила Зайнап. — Мне корову доить и человека обмыть — одно дело.
Из тех, кто жил в сараях по краю аула, после тифа осталось меньше половины.
Об Азраиле в коровнике говорили часто: что скот у него лучше совхозного, что дом один на весь аул под железом, что жена умерла от болезни, а детей не было. Кто-то добавлял, что характер у хозяина крепкий, и все понимали, что это значит.
Он приехал на ферму в конце апреля, со своими работниками, по делу о сене. Зайнап в это время поила телёнка и, наклонившись к нему, сказала что-то на родном, как говорят со скотиной, когда рядом никого.
Над ней и остановился голос:
— Ты откуда будешь?
Она выпрямилась. Перед ней стоял мужчина среднего роста, сухой, в сапогах и чистом пиджаке поверх рубахи, и держался прямо. Правый глаз его закрывала чёрная повязка, левый смотрел на неё, не мигая.
— Из Наьсаре, — сказала Зайнап и подняла ведро.
— Земляки, выходит, — он усмехнулся одними губами. — Я Азраил. Меня тут знают. Тебя как звать?
— Зайнап.
— Зайнап, — повторил он, будто пробуя имя на вес. — Слышал про тебя. Мать, говорят, с дороги не довезли.
В груди у неё стало тесно, как бывает, когда разговор идёт не о том, с чего его начали.
— Не надо со мной разговаривать, — сказала она.
Он не рассердился. Постоял ещё, разглядывая её, потом кивнул и пошёл к конторе, где ждали работники.
Зайнап выплеснула воду и вернулась в коровник. С этого дня она заметила, что знает в лицо его арбу и его собаку и что бабы при его имени умолкают.
* * *
Дня через три во двор Марьям зашёл работник Азраила, в стёганке, и, не поздоровавшись, сказал:
— Хозяин велел девчонке прийти. Поговорить.
Марьям доила корову, и ведро у неё в руках качнулось.
— Какой девчонке?
— Которая из Наьсаре. — Он кивнул на сарай. — К обеду пусть будет.
Калитка стукнула, и шаги стихли. Марьям ещё долго сидела на скамеечке, не выпуская сосков, и молоко тонкой струйкой стучало в подойник.
— Не пойду, — сказала Зайнап.
— Пойдёшь, доченька. — Марьям говорила тихо, глядя в землю. — Он не просит, он велит. Тут и я живу, и ты живёшь.
Зайнап хотела сказать, что терять ей нечего, и осеклась: терять было что. Сарай. Чугунок. Кусок хлеба по трудодням. Она повязала платок и вышла за калитку.
Дом был виден от околицы: единственная на весь аул крыша под железом. За плетнём металась на цепи овчарка, во дворе лежал порядок, какого Зайнап не видела здесь ни у кого: поленница уложена под линейку, под навесом стоял инвентарь, на земле не валялось ни клока соломы. Работник ждал её у ворот и только кивнул на дверь.
В доме пахло табаком и кожей. Комната была просторная, чистая и какая-то нежилая: стол под полотняной скатертью, зеркало в резной раме, кровать с никелированными шишками на спинке, сундук под навесным замком. На стенах не висело ничего, кроме ходиков, и они тикали громко, будто в доме никого не было, кроме них. Азраил сидел у окна, в пиджаке, без шапки; седые волосы были приглажены.
— Садись, — сказал он и подвинул ей табурет.
Она осталась стоять.
— Хозяин угощает, — он усмехнулся. — Ладно. Тогда смотри.
Он пошёл впереди, показывая дом. Горница, вторая горница, кладовая, где висели окорока и стояли мешки; в углу сундук, окованный железом. Было всё: посуда, ларь с зерном, керосин в большой бутыли, ставни на окнах, каких не было ни у кого в ауле. Одну дверь он открыл шире.
— Здесь твои покои. Всё, что нужно, будет здесь. Ты будешь моей хозяйкой.
Зайнап подошла к окну. За плетнями и крышами лежала степь, а в другую сторону шла дорога, и по ней уходили подводы.
— Я хочу домой, — сказала она. — Я хочу вернуться.
— Домой? — Он усмехнулся спокойно, будто ждал этих слов. — Это уже не твой дом. Твой дом теперь здесь. А я тебя не обижу. Будешь мне хорошей женой.
— Я не выйду за вас. Я люблю другого.
Глаз у него сделался холодным, как речная галька.
— Любишь. А кто даст тебе хлеба? Кто защитит? Где он сейчас? Война всё решила. А я здесь. И у меня есть всё.
— Мне от вас ничего не нужно, — сказала Зайнап, и голос у неё дрогнул.
— Пока не нужно. — Он отошёл к окну и встал от неё на шаге, как встают от чужой женщины. — Подумай. Осень придёт, а топить тебе будет нечем. У меня дров на три зимы, мука, керосин, коровы. Я никуда не спешу. Знаю, что обо мне говорят, пусть говорят. Тираны выживают, Зайнап, а слабые погибают. Ты будешь жить. Со мной.
Зайнап не ответила. Она вышла в сени, и работник подал ей платок, будто она его там забыла. Овчарка проводила её до калитки хриплым лаем; хозяин из дома не вышел.
В ауле её видели. Две женщины у колодца умолкли, когда она проходила, и заговорили снова, уже тише, и Зайнап поняла, что теперь про неё знают все.
Вечером в сарай пришла Марьям с лампой и села на порог.
— Ну что?
— Он сказал, что без него я здесь пропаду. — Зайнап лежала на матрасе, укрывшись с головой. — Что зимой топить будет нечем. Дров у него на три зимы, мука, керосин, коровы. Говорил тихо и не тронул меня ни разу.
Марьям долго молчала, потом переставила лампу с колена на пол.
— Азраил человек непростой. Его тут боятся, и не зря боятся. Он и не без греха, доченька. Не верь ему.
— А куда мне идти? — спросила Зайнап. — Что мне делать?
Марьям не ответила. Она поднялась и ушла к себе, и через стену было слышно, как она гремит заслонкой у печи.
* * *
Кончилось это на восьмой день.
Зайнап возвращалась с фермы и ещё от калитки услышала в доме чужие голоса. У плетня стоял конь под седлом, а в комнате сидели двое: один в кожаном шлеме и с бумагами на коленях, другой, в сапогах, стоял у двери и посматривал на её узел.
Марьям сидела на табурете, вцепившись в подол, и лицо у неё было мокрое. Деньги, вырученные за телёнка, лежали у неё в жестянке под матрасом. Жестянку нашли в сарае, за печкой, пустой.
— Вчера после обеда где была? — спросил человек в шлеме, не поднимая головы от бумаг.
— На ферме. Коров доила. — Зайнап смотрела на жестянку в его руках: та самая, из-под чая, с вмятиной на боку. Марьям держала в ней деньги и прятала под матрасом, в сарае жестянка не лежала никогда.
— В сарае твоём нашли. Отпечатки, так сказать, — он усмехнулся своей бумаге. — Вещи твои где?
Они вытряхнули узел на пол: две рубахи, ложка, сухая лепёшка, книга. Книгу человек в шлеме полистал и бросил на матрас, и карточка отца выехала из страниц и легла лицом вниз.
— Я не брала! — сказала Зайнап, и голос сорвался. — Это ложь!
— Чего кричишь, — сказал тот, что стоял у двери.
Марьям заплакала в голос.
— Я… я сама не знаю… Он так сказал…
Зайнап обернулась к ней и всё поняла.
В это время за спинами заскрипела дверь, и в комнату вошёл Азраил. Шапку он снял в сенях и держал её в руке; человек со шлемом встал и поздоровался первым.
Ему коротко объяснили, в чём дело. Он выслушал, не перебивая, потом посмотрел на Зайнап. Глаз у него был спокойный, как вода в колодце.
— Долг я за неё отдам, — сказал он Марьям. — А жить она будет у меня. В моём доме.
Он повернулся к людям в форме и добавил уже другим голосом, ровным и негромким, что подводить сироту под статью в такое время никому не выгодно.
Человек в шлеме закрыл папку.
— Как хотите. Дело ваше.
Зайнап стояла и смотрела на них. Она слышала, как под её ногами скрипят половицы, и как за стеной мычит корова, и как в голове у неё остаётся одна только мысль: другого пути нет.
— Что вы делаете? — спросила она.
Азраил проходил мимо и ответил негромко, так, чтобы услышала только она:
— Я тебя спасаю.
Она посмотрела на Марьям, на её мокрое лицо, на книгу, брошенную на матрас, и на карточку отца, лежавшую лицом вниз.
— Да, — сказала она тихо.
* * *
Свадьбы не играли.
Азраил надел чистую рубаху и накануне принёс в сарай узел: тёмно-синий ситец на платье, платок с каймой, новые чувяки. Платье висело в боках, платок пах нафталином. Марьям смотрела, как Зайнап всё это меряет при лампе, и вытирала глаза, но не сказала ничего.
В сельсовете было накурено и холодно. Председатель, лысый, с пером в кулаке, долго вертел её бумаги и поглядывал на Азраила; в графе о летах поставил то, что было велено, и подтолкнул ей ведомость. Зайнап расписалась, не сбившись, и это оказалось самое простое из всего, что было в тот день.
Во дворе под навесом поставили стол. Пришли человек десять: старики в чистых халатах, работники, две соседки. Варили баранину, пили чай из пиал. Музыки не было и песен тоже. Зайнап сидела между Азраилом и старой женщиной, которую ей представили как тётку, и держала пиалу, к которой ни разу не пригубилась. Марьям постояла у плетня, поглядела и ушла, не дождавшись конца.
Говорили о сене, о весеннем севе, о том, что вода в этом году будет поздняя. Потом старик с седой бородой поднял пиалу и пожелал хозяину сына, и все закивали; Зайнап смотрела в скатерть и думала о том, что в сарай ей теперь нельзя будет вернуться даже в гости.
К ночи гости разошлись.
* * *
Он погасил лампу. В комнате стало темно, и только из-за ставни лежала на полу полоса света.
Он снял с её головы платок. Потом стянул через голову платье, и ситец упал ей под ноги, и хозяин отступил на шаг и смотрел долго и внимательно, как смотрел в первый раз у коровника, когда остановился над ней и спросил, откуда она будет.
* * *
Утром Зайнап встала рано. За окном ещё синело, вода в ведре подёрнулась ледком. Она растопила печь, поставила чугунок, подмела полы, вынесла золу. Руки делали всё сами, а в голове было пусто и тихо.
Хозяин встал, когда завтрак уже стоял на столе. Он ел не спеша, поглядывая на её бледное лицо и синяки под глазами, и молчал. Зайнап тоже молчала. Потом она взяла ведра и пошла на ферму.
В коровнике новость уже знали. Бабы косились на неё, кто с завистью, кто с жалостью, и одна спросила нарочно громко, как теперь в хоромах живётся. Зайнап не ответила и взялась за подойник. Коровы, навоз, силос, приёмный пункт: утро прошло как всякое другое утро, только обратно она бежала.
Дома её ждали коровы, куры, вода из колодца, ужин. К вечеру она валилась с ног, а работы всё не убавлялось.
* * *
Азраил сидел за столом и ел. Зайнап поставила перед ним чугунок и тарелку, подала лепёшки, подлила чаю и собралась идти к печи, но он отодвинул еду.
— Где мои рубашки? Не глажены.
— Я только пришла с фермы, — сказала Зайнап.
— Ты моя жена! — крикнул он и стукнул ладонью по столу так, что чашка подпрыгнула. — Ты должна всё делать. Или ты хочешь, чтобы я тебя высек?
Зайнап посмотрела на него, на его крупные сухие руки, лежавшие на скатерти, и пошла в кладовую за утюгом. Угольный утюг долго грелся на печи; она расстелила на столе рядно, налила в утюг угли и стала гладить. Рубашки были из хорошего полотна, каких она в жизни не гладила.
Она гладила до темноты. Он ушёл спать, не сказав ей ни слова, а она всё стояла у стола и водила тяжёлым утюгом по воротнику, и полотно под ним делалось гладким и блестящим.
* * *
Год шёл за годом, и дни стали похожи один на другой.
Провинность находилась всегда: разбитая чашка, остывший чай, плохо подметённый двор, телёнок, которому не дали вовремя пойла, рубашка, у которой не так легла складка. За всё было одно и то же. Он не кричал и не торопился: снимал с гвоздя у двери ремень, делал своё дело молча и вешал ремень на место. Потом дом стоял тихий, как всегда.
Зайнап научилась не плакать при нём: слёзы она считала дерзостью, а хозяин дерзости не прощал. Она стояла и терпела, а после шла к колодцу и долго тёрла лицо холодной водой, пока не сходила краснота.
Работы было на трёх баб: хозяйские коровы и куры, вода, стирка на весь дом, хлеб, дрова, сено, а сверх того совхоз, куда она по-прежнему ходила за доярку. Спала она часов по пять и к концу второго года стала похожа на собственную тень: худая, молчаливая, с воспалёнными глазами.
Соседки её жалели. У колодца вздыхали, качали головами, одна, помоложе, как-то сунула ей в руку лепёшку с сыром и тут же оглянулась, не видел ли кто. Но помочь не смел никто. Азраила в ауле боялись пуще милиции: у него водились деньги и знакомые в районе, и об этом знали все. Кто вступился бы, у того к утру нашлась бы беда: то скотина затопчет чужой посев, то пропадёт казённое зерно, то вызовут в район по бумаге. Помощь Зайнап обошлась бы дороже, чем она стоила, и это тоже понимали все. Её утешали одним словом: «Терпи».
Марьям, которая могла бы сказать за неё слово, сама тряслась от страха. Она стала заходить редко, приносила в узелке сыр или лепёшки, говорила шёпотом, стоя у порога, и уходила, не присев. Однажды она сказала: «Кто бы помог, доченька…» — и не договорила.
Ночи были хуже дней. В своей комнате, за стеной от хозяина, Зайнап ложилась лицом в подушку и плакала навзрыд, уткнувшись в неё, чтобы не услышали; подушка становилась мокрой насквозь, и к утру глаза заплывали. Всё чаще, лежа без сна, она думала не о том, как убежать, а о том, чтобы утро не наступило. Она смотрела в тёмный потолок и просила, чтобы всё это кончилось само. Потом вспоминала мать на досках в вагоне — та ещё дышала, и Зайнап отвечала ей шёпотом, — и злилась на себя за эти мысли.
Так прошло два года.
* * *
И в ту зиму Зайнап поняла, что беременна.
Сначала её мутило по утрам от запаха керосина, и она думала, что надорвалась на сене. Потом догадалась и до вечера боялась поднять глаза: ей казалось, что по лицу видно. Спать она легла рано, отвернувшись к стене, и всю ночь пролежала с ладонью на животе. Утром сделала всё, что всегда: подоила, подмела, поставила чай. Азраил ничего не заметил.