Czytaj książkę: «Леди Л.»

Czcionka:
 
Зачем, узрев вас, я, несчастный,
Качнулся, раненный стрелой,
А вы остались безучастной,
Как идол оловянный злой!
 
 
Безумной страстью обожженный,
 
 
О, как я мог так низко пасть,
Как мог попасть я к смерти в пасть,
Твоей, любовь, рукой сраженный!
 
Ода Человечеству, или Грамматическая поэма,
посвященная Альфонсом Алле Жанне Авриль

Romain Gary

Lady L.

Перевод с французского

Натальи Мавлевич


© Éditions Gallimard, Paris, 1963

© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2026

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2026

© ООО “Издательство Аст”, 2026

Издательство CORPUS ®

Глава I

Окно в парк было открыто. Букет тюльпанов на фоне небесной синевы ясного летнего дня наводил на мысль о Матиссе, которого не так давно постигла безвременная кончина1, ему всего-то было лет восемьдесят. Даже опавшие лепестки около вазы выглядели как мазки кисти искусного мастера. “Природа явно выдыхается, – размышляла леди Л. – Ее обобрали великие художники: Тернер украл свет, Буден – воздух и небо, Моне – землю и воду; Париж, Италия да Греция в виде штампованных картинок мозолят глаза на каждой стенке; чего не написали художники, то отсняли фотографы, так что весь мир медленно, но верно становится похожим на публичную девку, которую раздевало и щупало множество рук”. Или же дело в том, что она сама, леди Л., слишком долго живет на свете. В тот день вся Англия отмечала ее восьмидесятилетие, круглый столик в передней был завален письмами и телеграммами, в том числе из Букингемского дворца. И так каждый год: все норовят грубо расставить точки над i. Она сердито взглянула на желтые тюльпаны: откуда, спрашивается, они могли взяться в ее любимой вазе? Леди Л. терпеть не могла желтый цвет. Это цвет предательства, сомнения, цвет настырных ос, заразных болезней, цвет старости. И вдруг в ней шевельнулось подозрение, она всмотрелась в цветы… Да нет, не может быть. Никто не знает. Просто оплошность садовника.

Все утро просидела она перед открытым окном с видом на летний павильон, подложив под голову подушечку, с которой никогда не расставалась и которую брала с собой во все поездки. На подушечке были вышиты мирно соседствующие друг с другом в раю звери; особенно ей нравились лев с ягненком и леопард, нежно лижущий в ухо лань, – всё как в жизни. Вопиющую нелепость этой сцены, к особому удовольствию леди Л., подчеркивал примитивный рисунок. За шесть десятков лет общения с великим искусством ей до тошноты опостылели шедевры, и ее все больше тянуло к аляповатым олеографиям, почтовым открыткам и слащавым викторианским картинкам с добрыми собачками, что спасают тонущих младенцев, котятками с розовыми бантиками и влюбленными парочками под луной, – всему, что дает приятное отдохновение после гениальных творений с их утомительно высокими устремлениями. Рука леди Л. покоилась на трости с резным набалдашником слоновой кости, – по сути, она легко могла бы обойтись без этого предмета, но трость – непременный атрибут дамы преклонных лет, а этой роли, как нельзя более чуждой ее натуре, ей теперь подобало соответствовать. Глаза леди Л. улыбались золоченому куполу летнего павильона, который возвышался над каштанами на фоне чисто английского, тускло-голубого, как платьица английских девочек (все они на одно невыразительное, скучное лицо), благопристойного, с аккуратными облачками, неба, безликого, безупречного и comme il faut, точно сшитого на заказ у придворного портного.

Леди Л. всегда считала английский небосклон жутким занудой: ни тебе бурь, ни вихрей, ни затаенных угроз, даже самые сильные ливни, самые грозные грозы тут какие-то пресные, способные разве что полить газоны; благоразумные молнии никогда не поражают детей и тщательно избегают проезжих дорог; а вообще подлинно английское небо сеет затяжной вялый дождь и кутается в умеренный жидкий туман; это небо, отлично приспособленное для зонтиков. У него хорошие манеры, так что оно никогда не позволит себе лишний раз громыхнуть, если поблизости нет громоотводов. Но леди Л. от этого неба нужно было одно: чтобы оно служило блеклым фоном золотому куполу ее павильона и чтобы она могла просиживать вот так часами у окна и смотреть на него, предаваясь воспоминаниям и грезам.

Павильон был построен в восточном стиле, модном во времена ее молодости. И набит всяческой экзотической дребеденью, которую она коллекционировала с безошибочным дурным вкусом и в пику настоящему искусству, так что звездным часом ее иронической карьеры стал визит допущенного в этот храм в виде особой милости Пьера Лоти2, который прослезился от наплыва чувств.

– Видно, я уж никогда не изменюсь, – вдруг произнесла она вслух. – Как была, так и останусь немножко анархисткой. В придачу романтичной. Что весьма неудобно в восемьдесят лет.

Свет играл на ее лице, где единственным видимым признаком старости были желтоватый оттенок и некоторая сухость кожи, к чему она никак не могла привыкнуть и каждое утро удивлялась, глядя в зеркало. Свет тоже словно постарел. Полвека остававшийся ясным и ярким, он постепенно тускнел и терял краски. Впрочем, они с леди Л. все еще жили в ладу и согласии. Ее тонкие нежные губы еще не походили на иссохших мух, попавших в паутину морщин, только глаза, возможно, стали не такими шальными, и потаенное пламя сменилось в них насмешливым блеском. Она всегда славилась не только красотой, но и острым умом, все знали: леди Л. за словом в карман не полезет, всегда сумеет точно попасть в цель, но наносить удар не станет, так опытный фехтовальщик умеет обозначить свое превосходство, не унижая противника. Молодые люди смотрели на нее с восхищением: как, должно быть, эта женщина была когда-то хороша собой! Обидно, но приходилось мирить прошлое с настоящим. Да и разучились нынче как следует любить женщин. А все-таки она больше не узнавала себя в зеркале. Иной раз даже смеялась себе в лицо. Ведь правда, вот умора! Откровенно говоря, леди Л. никак такого не ожидала, за долгие годы она привыкла, что ее обожают, боготворят, и не допускала мысли, что время и с ней может сыграть такую шутку. Что за невежа это время! Ничего святого! Она, конечно, не жаловалась, однако это было неприятно. И всякий раз, когда приходилось – а куда денешься! – смотреться в зеркало, с досадой пожимала плечами. Ведь правда, вот нелепость! Она прекрасно понимала, что перешла в разряд “милых старых дам”… да-да, мало того, что она угробила столько лет на то, чтобы считаться “дамой”, так еще изволь в придачу быть старой! “Даже теперь видно, какой она была красавицей!” Когда до нее доносился этот предательский шепоток, она делала вид, что не слышит, но еле сдерживалась, чтобы не выпалить одно очень французское словцо. Быть, как это пышно называется, “в почтенном возрасте” значит терпеть постоянное свинство, которым оборачивается каждое новое проявление этого самого почтения: то вам заботливо подают трость, хоть вы и не просили; то предлагают руку, стоит вам сделать шаг; то, едва вы зайдете в гостиную, поспешно закрывают окна; то шепчут: “Осторожно, ступенька!” – как будто вы слепы, а разговаривают с вами нарочито бодрым тоном, словно знают, что вы завтра помрете, но не хотят, чтобы знали вы. Да, ее темные глаза, ее тонкий, изящной лепки нос – его всегда называли “аристократическим”, – ее улыбка, знаменитая улыбка леди Л. – до сих пор приковывали взгляды, но она прекрасно понимала: в жизни, как в искусстве, стиль – последнее прибежище тех, кому больше нечего предъявить, так что ее красота еще может прельстить художника, но любовника – уже нет. Восемьдесят лет! Невероятно! “Хотя – о черт! – лет через двадцать в зеркале просто будет пусто”. Думала она по-французски, несмотря на то что прожила в Англии полвека.

Справа был виден парадный вход в замок с колоннами и лестницей, широким веером спускавшейся к газону; Ванбру3, бесспорно, был гением тяжеловесности; все, что он построил, давило землю, словно в наказание за ее грехи. Леди Л. ненавидела пуритан и одно время даже собиралась покрасить замок в розовый цвет, но Англия научила ее, что надо умерять свои желания, когда тебе все позволено, и стены Глендейл-хауса остались серыми. Она удовольствовалась тем, что украсила все четыреста комнат замка росписями-обманками на итальянский лад, а в длинных однообразных анфиладах, похожих на перроны – того гляди, прибудет поезд, – развесила отважно разгонявшие скуку картины Тьеполо, Фрагонара и Буше.

По главной аллее медленно подъехал роллс-ройс, остановился у крыльца, и из него, дождавшись, пока шофер откроет дверцу, вышел ее внук Джеймс с кожаной папкой под мышкой.

Леди Л. внушали ужас кожаные папки, банкиры, семейные сборища и дни рождения; она ненавидела все чинное, приличное, солидное, самодовольное и прилизанное, но когда-то она выбрала эту дорожку по собственной воле, и теперь пойдет до конца. Всю жизнь она вела беспощадную террористическую борьбу, которая увенчалась успехом: ее внук Роланд стал министром, Энтони метил в епископы, Ричард был подполковником королевской гвардии, Джеймс заправлял Банком Англии, а ничто не было так ненавистно ее сопернице, как армия и полиция, если не считать Церковь и богатеев.

“Будешь знать”, – подумала она, глянув на павильон.

Семейство в полном составе ожидало ее в соседней комнате за столом, на котором высился устрашающий праздничный торт, и надо было продолжать игру. Родичей было не меньше трех десятков, и все недоумевали, почему она внезапно, без всяких объяснений покинула их и что могла делать одна в зеленой попугайной гостиной. Но она, видит Бог, никогда не бывала одна.

Итак, леди Л. встала и направилась к своим внукам и правнукам. Из них из всех она любила только одного, самого младшего, за дерзкие темные глаза, буйные кудри, за уже проглядывавшую в нем мужественную властность – сходство было поистине невероятным. Говорят же, что наследственность так и проявляется: через одно или два поколения. Она была уверена: когда подрастет, этот мальчик будет способен на страшные вещи, в нем угадывались задатки экстремиста. Быть может, она, леди Л., дала Англии будущего Гитлера или Ленина, который разрушит все до основанья. Только на него были все ее надежды. С такими глазами мальчуган, несомненно, прославится. Что же касается всех прочих отпрысков – она вечно путала, кого как зовут, – они пахли молоком, и это все, что о них можно сказать. Сын ее редко бывал в Англии, считая, что надо успеть насладиться миром, пока не кончился декаданс.

Все друзья леди Л. умерли молодыми. Ее французский повар Гастон по-дурацки скончался в шестьдесят семь лет. Похоже, теперь и умирать стали быстрее. Просто удивительно, скольких близких она пережила. Не считая сотен кошек, собак и птичек. Жизнь домашних животных прискорбно коротка, и по этой причине она уже очень давно решила больше не заводить их, оставив при себе одного только Перси. Ведь правда, вот беда! Только начнешь привязываться к зверю, понимать и любить его, как он – раз! – и уходит от вас. Леди Л. ненавидела расставания и теперь предпочитала привязываться только к неодушевленным предметам. К некоторым вещам она испытывала самые дружеские чувства, и потом, уж вещи-то вас не покинут. А ей нужна была компания.

Она распахнула двери и вступила в серый салон; его называли серым по старой памяти, таким он был изначально, но сорок с лишним лет назад она велела отделать его белыми и позолоченными деревянными панелями, а в промежутках между ними устроить перспективы-обманки, населенные летучим сонмом персонажей итальянской комедии, и легкие пляшущие фигурки разогнали чопорно-холодный, мрачный дух этого помещения.

Первым навстречу ей, разумеется, устремился с едва заметным упреком в глазах – еще бы, ее ждали целый час – Перси, ее рыцарь, ее, как говорили в то время, “чичисбей”, безмерно преданный, предельно деликатный, неизменно заботливый, чтобы не сказать докучный. Сэр Перси Родинер на протяжении двадцати лет носил титул придворного поэта-лауреата, то бишь официального стихотворца британской короны, он был последним певцом империи: сто двадцать торжественных од, три тома стихов, написанных по случаю таких знаменательных событий, как рождения или кончины членов королевского дома, коронации, военные и прочие триумфы; в течение долгого времени, с Ютландского сражения до битвы при Эль-Аламейне, он наравне с сэром Джоном Мейсфилдом доблестно возглавлял когорту мастеров английского бельканто и весьма преуспел в постыдном деле: сумел примирить поэзию с добродетелью; он также был избран в члены клуба “Будлс”, притом единогласно. Как бы то ни было, сэр Перси пережил всех прочих домашних зверьков леди Л., она так привыкла к нему, что была бы искренне огорчена, случись ему тоже покинуть ее. Впрочем, ему было всего семьдесят лет, хотя выглядел он намного старше. Внешне он был похож на Ллойда Джорджа: та же седая шевелюра, благородное чело и тонкие черты лица, но на этом сходство заканчивалось. Валлиец знал толк в женщинах и не церемонился с ними, что же касается Перси, то он, как была уверена леди Л., оставался девственником. Раза два или три она пыталась заставить Перси расстаться с невинностью при помощи красоток полусвета, но он каждый раз спасался бегством в Швейцарию.

– Дорогая Диана…

Ей очень шло это имя. Дики сам его выбрал после долгих колебаний между Элеонорой и Изабеллой. Но “Элеонора” звучало слишком мрачно, наверно по вине Эдгара По, а “Изабелла” неминуемо напоминало бы о грязной рубашке королевы, носившей это имя4. В конце концов он остановился на Диане – вот где чистота и белизна.

– А мы уже забеспокоились.

Когда-то леди Л. подумывала: может, Перси – прекрасно маскирующийся извращенец, может, он пристает к маленьким девочкам в парке, или он педераст и нежничает со своим лакеем, или заставляет проститутку хлестать себя плеткой где-нибудь в темных закоулках Сохо, – но со временем эти романтические надежды, остатки иллюзий молодости, уцелевшие в ней после всех испытаний судьбы, окончательно разбились перед несокрушимой, тошнотворной моральной стойкостью поэта-лауреата, от которого так и несло благонравием. Он был до мозга костей добродетельным человеком, и один Бог знает, где и как ухитрилась угнездиться в нем поэзия. Кроме того, у Перси были голубые глаза и взгляд доброй собаки – ни у одного мужчины леди Л. не встречала такого сочетания. И, несмотря ни на что, она, пожалуй, любила его. С ним можно было сбросить маску старой дамы, наплевать на правила поведения в преклонном возрасте и вести себя естественно и свободно, не сдерживая свою пылкую двадцатилетнюю натуру; ведь время не старит, оно лишь гримирует нас и наряжает на свой лад. Леди Л. нередко задавалась вопросом, что она будет делать, если когда-нибудь и впрямь постареет. По правде говоря, она не думала, что с ней может такое случиться, но мало ли какие фокусы может выкинуть жизнь. Еще несколько лет у нее есть, а потом наверняка что-то произойдет, она не знала точно, что именно. Что ж, на случай старости у нее есть верное убежище – ее сад в Бордигере, она удалится туда и будет утешаться прекрасными цветами.

Леди Л. согласилась выпить чашку чаю. Ее окружила участливая родня, и что-то в этом было устрашающее. Ей так и не удалось привыкнуть к мысли, что она стала родоначальницей всего этого стада в три с лишним десятка голов. И она даже не могла, глядя на них, сказать: “Я этого не хотела”. Напротив, хотела, сознательно и страстно, это было делом всей ее жизни. Но все-таки трудно понять, как столько безумной любви, вожделения, неги могло породить таких бесцветных, чопорных субъектов. Это было невообразимо и удручающе. Это пятнало, позорило любовь. “Эх, вот бы все им рассказать, – мечтала она, усмехаясь про себя и попивая мелкими глотками чай. – То-то забавно было бы посмотреть, как они ошалеют, как перекосятся от ужаса их самодовольные физиономии. Несколько слов – и весь их благоустроенный мир обрушится на их аристократические головы”. До чего соблазнительно! И если что-то удерживало ее, то уж никак не страх перед скандалом. Леди Л. вздрогнула и потуже стянула на плечах индийскую шаль. Ей нравилось ощущать на шее теплое ласковое прикосновение кашемира. Кажется, вся ее бесконечная жизнь сводилась к бесконечной череде сменяющихся на плечах шалей, к сотням и сотням шелковых и пуховых объятий. А кашемировые были самыми нежными.

Тут она вдруг заметила, что Перси что-то говорит ей. Он стоял рядом, держа свою чашку с чаем, и окружающие смотрели на него с восторгом и любопытством. Перси обладал потрясающим талантом изрекать банальности, достигал в этом искусстве немыслимых высот и мог дать сто очков вперед любому оригинальному оратору.

– Дорогая Диана! – обращался он к леди Л. – Вы прожили достойную жизнь, вы – яркий светоч, озаривший наш грубый, низменный век. И я хочу воспользоваться вашим юбилеем, чтобы, заручившись согласием ваших близких и даже, я сказал бы, по их настоянию, попросить вас позволить мне написать вашу биографию.

“Ну-ну, вот будет красота!” – подумала она по-французски, а вслух сказала:

– Вы не находите, Перси, что это несколько преждевременно? Не лучше ли немного подождать? Вдруг со мной произойдет что-нибудь интересное. А то читать про такую ровную, без всяких приключений жизнь, как моя, – скука смертная.

Все вежливо запротестовали. А она повернулась к правнуку и потрепала его по щеке. Неотразимые глаза. Черные, смешливые, жгучие… “Они у него помучаются!” – злорадно подумала она и сказала со вздохом:

– Глаза у него точь-в-точь как у прадеда. Поразительное сходство.

Мать мальчика – на ней была вычурная голубая шляпка с цветами и птицами, какой позавидовала бы сама принцесса Маргарет, – удивленно сказала:

– Но я думала, у герцога были голубые глаза?

Леди Л. не ответила и повернулась к ней спиной.

Теперь ей бросилась в глаза другая шляпа, красовавшаяся на голове уродливой особы, если она не ошибалась, супруги ее внука Энтони, служителя церкви. Она присмотрелась: ни дать ни взять торт с кремом.

– Восхитительный праздничный торт, – сказала она и лишь потом перевела взгляд с шляпы на серебряное блюдо с кондитерским шедевром.

Теперь следовало сказать несколько слов самому неудачливому члену семейства Ричарду, который был всего лишь подполковником гвардии Ее Величества. Так, с церковью и армией покончено, остались правительство и банк, и леди Л. решительным шагом направилась к ним. Роланд довел до совершенства чисто английское искусство выделяться полной незаметностью. Много лет подряд он возглавлял какое-то завалящее министерство и в конце концов привлек своей недюжинной заурядностью и бесцветностью, своей тусклой внешностью и дряблым характером внимание премьер-министра, так что теперь его прочили в преемники Идена на посту главы Министерства иностранных дел; консервативная партия, судя по всему, отдавала ему предпочтение перед Рэбом Батлером и уже видела в нем соперника Макмиллана. Таким пресным людям в Англии обеспечен успех. Чтобы подлинный аристократ домогался власти, это представлялось леди Л. чем-то неслыханным; когда в правительство рвется простолюдин, это совершенно естественно, но старшему сыну герцога Глендейла опускаться так низко не пристало. Что такое правительство, как не собрание управляющих, то есть слуг, их выбирает себе народ, это нормально, в этом, собственно, и заключается демократия. Леди Л. спросила Роланда, как поживают его жена и дети, сделав вид, будто не помнит, что они здесь, он безропотно предоставил ей эти сведения, интереса в них не было никакого, но это единственная тема, на которую они могли поддерживать диалог.

Ну вот, почти всё. Осталось только совершить ежегодный ритуал: попозировать фотографу для обложки “Татлера” или “Иллюстрейтед Лондон Ньюс” и распрощаться с гостями. Но прощание – дело недолгое. А дальше – никаких церемоний до самого Рождества. Леди Л. зажгла сигарету. Ей все еще казалось дерзким и забавным вот так взять и закурить на людях; она никак не могла свыкнуться с мыслью, что теперь женщины преспокойно курят и это стало чем-то общественно приемлемым. Внуки и внучки продолжали светскую болтовню, и время от времени она изящно кивала, как будто слушала, что они там говорят. Она и вообще-то никогда не любила детей, а некоторым из этих деточек уже за сорок – совсем смешно! Она еле сдерживалась, чтобы не отослать их в детскую – пусть себе там играют в свои игрушки: банки, парламенты, клубы и военные штабы. Дети особенно несносны, когда становятся взрослыми и докучают вам своими “проблемами”: налоги, политика, деньги… Теперь уж никто не стесняется говорить о деньгах в присутствии дам. Раньше мужчины о денежных затруднениях помалкивали: или у тебя есть деньги, или ты берешь в долг. Но сегодня они эмансипировались и все больше рассматривают женщин как равных. Женщины больше не господствуют. Даже проституция отменена. Хорошие манеры позабыты: того гляди, кто-нибудь приведет к вам на ужин американцев. Когда она была молодой, американцев попросту не существовало, их еще не открыли. В “Таймс” за много лет можно было встретить упоминание о Соединенных Штатах разве что в путевых заметках вернувшегося из этих краев первопроходца.

Для позирования заранее приготовили кресло, то же, что и во все предыдущие сорок пять лет, и поставили его там же, где всегда: под портретом Дики кисти Лоуренса и ее собственным кисти Больдини; вокруг уже хлопотал фотограф с пухлыми ляжками. И развелось же этих педерастов. Один Бог знает почему. Леди Л. терпеть не могла миньонов, иначе и быть не могло – она слишком любила мужчин. Этих красавчиков, конечно, и раньше было предостаточно, но тогда они не кичились своими вкусами, не так жеманились и держали в строгости свои херувимские задницы. Она брезгливо взглянула на этого петушка, ее так и подмывало сказать ему пару ласковых – что за наглость являться сюда и благоухать тут духами Скьяпарелли. Но не стоило: оскорблять позволительно только людей своего круга. Фотография появится завтра во всех газетах. И так каждый год.

Она носила одно из самых громких имен во всей Англии, и когда-то высшее общество было потрясено и даже скандализировано ее красотой и экстравагантностью. Впрочем, точеное личико было до некоторой степени извинительным ввиду ее французских корней. К тому же, из уважения к королевскому двору и чтобы не дразнить публику, она много путешествовала. Но это было давно, теперь ей все простили, и она сама стала в некотором роде национальным достоянием. Что прежде выглядело предосудительной эксцентричностью, теперь почиталось как очаровательное проявление британской оригинальности. Итак, она села в кресло, оперлась одной рукой на трость с набалдашником, приняв ту самую позу, какой от нее ожидали, и даже постаралась подавить улыбку, которая всегда ее немного выдавала; правительство расположилось справа, церковь – слева от нее, а банк и армия – позади; все остальные выстроились в три ряда, кто позначительнее – ближе в центру, а кто помельче – с краю. По завершении фотосессии она изволила выпить еще чашку чаю – единственное, чем можно заняться в обществе англичан.

Тогда-то до ее ушей донеслись и тут же насторожили ее слова “летний павильон”, их произнес Роланд.

– На этот раз, – говорил он, – боюсь, уже ничего не поделаешь. Там решено проложить автодорогу. Весной придется его снести.

Леди Л. отставила чашку. Родственники уже много лет уговаривали ее продать павильон и прилегающий к нему участок земли: дескать, налоги стали непосильными и содержать его в порядке трудно – словом, несли всякую чушь. Она не придавала этим дурацким разговорам ни малейшего значения и всякий раз прерывала их, молча пожимая плечами, – “очень французский”, как считалось, жест. Но теперь, похоже, придется иметь дело не с родственниками. За экспроприацию земель проголосовало правительство, работы должны начаться весной. Павильону конец. “Разумеется, – рассудительно сказал Роланд, – будет выплачена компенсация”. Леди Л. бросила на него испепеляющий взгляд: вот как, компенсации! У нее отнимают самое дорогое, а этот идиот бормочет о компенсации.

– Вздор! – отрезала она. – Со мной это не пройдет!

– Увы, Душенька, делать нечего. Мы же не можем нарушать закон.

Вздор! Законы можно изменить, они для того и существуют. Она тысячу раз всем повторяла: павильон дорог ей как память. В конце концов, у власти все еще консерваторы, свои люди. Так пусть уладят этот пустячный вопрос и не беспокоят ее.

Она привыкла, что ее воля выполняется, и потому была уверена: вопрос улажен. Однако, к ее удивлению, оказалось, что это не так. Родня упорствовала. Все были вежливы, почтительны, все ей сочувствовали, но стояли на своем: участок переходит в собственность государства. Какой был бы подарок лейбористам накануне выборов, если бы газетчики, а им только дай предлог напасть на видных людей, сообщили, что семья члена правительства, к тому же одна из самых знатных в королевстве, мешает строительству новой дороги и препятствует осуществлению проекта, благоприятного для развития всей области. Социалисты и так без конца нападают на, как они выражаются, “привилегированные классы”, незачем им подыгрывать. Нет, павильон снесут, это не подлежит обсуждению.

– Честь рода обязывает, – проговорил Роланд, проявляя свой талант изрекать прописные истины, делавший его одним из лучших ораторов консервативной партии.

И, превзойдя себя, с тонкой улыбкой добавил:

– А при демократии – особенно.

Леди Л. была убеждена, что демократия сродни покрою одежды и не более, однако было не время смущать этим суждением членов семейства. Поэтому она прибегла к средству, какого до сих пор не употребляла: попыталась разжалобить их. Она жить не может без вещей, которые собраны там, в павильоне, и ни за что не расстанется с ними. Ну, это не беда – вещи можно перенести в другое место.

– Перенести в другое место? – повторила леди Л.

Ее вдруг охватило отчаяние близкое к панике, и она с трудом овладела собой, чтобы не расплакаться перед чужими. В который раз ей захотелось все сказать им, выложить всю правду, наказать всех этих надменных, чванливых тупиц. Но она подавила это желание: не хватало только в один миг разрушить дело всей жизни. Она встала, стянула шаль на плечах, окинула родичей гордым, презрительным взглядом и вышла из зала.

Все были озадачены и расстроены этим поступком, удивлялись молодому запалу, который вдруг проявился в ее походке и взгляде, и даже некоторое беспокойство сквозило в иронично-жалостливом тоне, каким они говорили друг другу:

– Она всегда была немного эсксцентрична. Бедная Душенька не понимает, что времена изменились.

Глава II

Разумеется, Перси последовал за ней и так трогательно старался ее успокоить – он поговорит с премьер-министром, напишет письмо в “Таймс” с протестом против вандализма властей, – что она оперлась на его руку и ласково улыбнулась сквозь слезы. Каждая нежная улыбка леди Л. была для него, как она знала, бесценным даром, и он, вероятно, помнил наперечет все такие счастливые мгновения.

– Дорогая Диана…

– Ради всего святого, поставьте чашку, Перси. У вас дрожат руки. Вы стареете.

– Я бы и в двадцать лет задрожал, увидев, что вы плачете. Возраст тут ни при чем.

– Говорю вам, Перси, поставьте чашку и послушайте меня. Я попала в ужасное положение. Ну вот, теперь у вас и коленки задрожали. Надеюсь, вас не хватит удар от волнения? Давление у вас нормальное?

– Да я в отличной форме. Сэр Хартли только что обследовал меня с ног до головы.

– Прекрасно. Потому что вас ждет потрясение, друг мой.

Поэт-лауреат слегка напрягся: неизвестно, какой дротик она метнет в него на сей раз. Так было всегда, и поскольку Перси почти неотлучно состоял при леди Л. уже лет сорок, на лице его застыло нервозно-боязливое выражение. По сути, ему нравилось страдать, таковы все плохие поэты. Они любят раны, но не слишком глубокие, а в случае Перси само то, что их наносит столь блистательная женщина, приятно щекотало самолюбие. Что же до всего прочего, то он признавал только платоническую, недостижимую любовь, и если бы когда-нибудь эта женщина предложила ему нечто большее, он бы немедленно сбежал в Швейцарию. Однако леди Л. совсем не находила это смешным. Как может быть смешным человек, способный любить вас сорок лет! Просто он, бедный, с сумасшедшим упорством держался за свою добродетель и чистоту, как все подлинно возвышенные натуры, для которых любовь – исключительно общение душ и которым претит сама мысль, что в нем также участвуют руки и еще бог знает что.

– Вы должны мне помочь поместить в надежное место некоторые… как бы вам сказать, милый Перси?.. компрометирующие вещи, которые тем не менее мне очень дороги. Дороги сердцу. И постарайтесь в кои-то веки проявить понятливость. А я постараюсь не слишком вас пугать.

– Дорогая Диана, я нисколько не боюсь. Вы никогда, сколько я вас знаю, не совершали ничего такого, что могло бы запятнать вашу репутацию и честь славного имени, которое вы носите.

Леди Л. искоса взглянула на него, и легкая улыбка коснулась ее губ. Ça va être assez marrant5, – подумала она и удивилась, как быстро приходят на ум французские выражения, употреблять которые случалось ей довольно редко.

Они прошли через просторный голубой салон, где висели картины Тициана и Веронезе, совершенно продрогшие в музейной стерильности, особенно нестерпимой из-за высоченных потолков и пышного убранства. Не зал, а высеченный в камне гимн Великобритании, и столь же громоздкий, как оригинал. Дворцы, что возводил угрюмый Ванбру, служили ему средством излить свою ненависть ко всему живому, радостному, светлому и легкому; по счастью, прожил он не очень долго и не успел настроить их так много, чтобы Британские острова под тяжестью его творений опустились на дно морское. Леди Л. храбро вступила с ним в бой, но проиграла: тщетно все ее итальянские обманки, все Тьеполо и Фрагонары пытались придать легкость толстенным стенам, Ванбру победил, Глендейл-хаус по-прежнему был для англичан предметом восхищения и гордости, а его архитектура – воплощением духа и традиций нации. Должно быть, несмотря на годы, прожитые в этой стране, леди Л. оставалась слишком женственной, чтобы ценить по достоинству величие, монументальность и прочность, она предпочитала гению талант и вовсе не требовала от искусства и от людей, чтобы они спасали мир, пусть просто делают его немного приятнее. В искусстве ей нравилось то, что ласкает взгляд, а не шедевры, пред которыми следует почтительно склоняться. Гении, возлагающие душу и тело на алтарь бессмертия, напоминали ей идеалистов, готовых ради спасения мира разрушить его до основания. Сама она давно свела счеты с идеализмом и идеалистами, но скрытая рана так и не зажила, и она на всю жизнь сохранила на них un chien de sa chienne6 – одно из ее любимых словечек, которое ей так и не удалось перевести на английский.

Они спустились по широким ступеням парадной лестницы и вошли в каштановую аллею. До павильона, окруженного дикими зарослями, надо было пройти метров восемьсот, то были ее личные угодья, куда не допускался ни один садовник. Эти домашние джунгли были ей милее всех самых роскошных садов, которых она навидалась за всю жизнь. Здесь вольготно рос бурьян, тропа едва виднелась среди буйного кустарника и колючей ежевики и каждое лето свободно расползались по земле плебейские полевые травки.

День клонился к закату, тени деревьев в аллее и на скошенных газонах удлинялись; листья еще выглядели вполне зелеными, свежими, но под лучами солнца проступала зрелая бронза. Парк был тщательно ухожен и подстрижен. Симметричные цветочные узоры вокруг пруда, кусты чайных роз сорта “английский файв-о-клок” (весьма подходящее название), посаженные на подобающем расстоянии один от другого и издающие благородно-сдержанный аромат, мраморные Венеры в стыдливых драпировках и купидоны, навевающие мысли не столько об алькове, сколько о детском садике, лужайки, только и ждущие неспешных игроков в крокет, – леди Л. настолько привыкла к этому безукоризненно упорядоченному мирку, что он давно не раздражал ее своей благонравной пошлостью. Она каждый день ходила через парк в свои джунгли, не обращая на него внимания. Однако около пруда она остановилась и улыбнулась паре черных лебедей, которые тотчас заскользили к ней по покрытой кувшинками глади, достала из кармана хлебные корки – у нее всегда был с собой запас хлеба для лебедей и орехов для белок – и бросила величественным птицам. Две грациозные шеи изогнулись, два клюва погрузились в воду, и тут же эти до крайности эгоистичные создания медленно поплыли прочь, даже не помышляя о благодарности, – они позволили вам любоваться собою, вот и будет с вас! За это царственное безразличие леди Л. их и любила, она знала: таким все принадлежит по праву. Проводив взглядом лебедей, она вздохнула и сказала:

– Предупреждаю с самого начала, Перси, это будет любовная история. О, я так и знала! Не пугайтесь, мой друг. Обещаю не слишком вдаваться в детали… Если все же вам станет неловко, скажите – и я замолчу.

Глава III

Аннетта Буден родилась в конце улицы Жир, в тупике за известным заведением мамаши Мушетты, где любителям пикантных развлечений предлагали богатый выбор, в прейскуранте значились такие игры, как осел, пастушка, артишок, моргунчик, маргаритка, розочка, Марат в ванне, горчица с эстрагоном, бинокль Наполеона, казак при Бородине, взятие Бастилии, избиение младенцев, гвоздь из стены, монетка со стола (то и другое достается способом, не предусмотренным природой), – словом, все, скрупулезно перечисленное в книге Арпица “История буржуазного порока”, прекрасно проиллюстрированного сочинения, которое леди Л. в свое время преподнесла на Рождество французскому послу в Лондоне, слишком, на ее взгляд, много возомнившему о себе и своей миссии. Первые идеи и нравственные принципы в голову совсем еще юной Аннетты вкладывал отец, по профессии типографский наборщик; вечерами он садился на край кроватки своей единственной дочери и внушал ей, что, помимо солнца, мир озаряют три светоча, во имя которых должен жить и быть готовым умереть каждый гражданин, будь то мужчина, женщина или ребенок, – это Свобода, Равенство и Братство. Малютка возненавидела эти три слова, во-первых, потому что они каждый раз сопровождались волнами винных паров, а во-вторых, потому что отца часто забирали в полицию по обвинению в незаконной печати и распространении подрывных памфлетов, призывающих народ взбунтоваться против установленного порядка; и каждый раз, когда в их жалкое жилище врывались двое бугаев и надевали на месье Будена наручники, Аннетта бежала во двор к матери-прачке с криком:

– Свобода и Равенство опять поволокли папашу в участок!

Все время, которое месье Буден проводил не в тюрьме и не в кабаке, он обличал плачевное состояние умов и нравов человечества. Это был здоровенный усатый детина с хриплым голосом, легко наполнявшимся трагическим пафосом; он желал переделать мир, “разрушить его до основанья” и “построить заново, с пустого места” – вот два его излюбленных выражения. Возможно, из-за того, что он, прекрасно видя, как жена надрывается на тяжелой работе, не помогал ей ничем, кроме благородных речей, Аннетта прониклась отвращением ко всему, что он превозносил, и уважением ко всему, что он порицал; вот почему впоследствии она говорила, что успеха в жизни добилась благодаря воспитанию, полученному от отца. Она очень рано поняла, что уроки месье Будена могут быть весьма полезны, если применять их с обратным знаком, а потому внимательно слушала своего наставника. Месье Буден часами втолковывал Аннетте, почему следует убить префекта полиции, при этом от него так воняло луком и перегаром, что ей этот префект представлялся прекрасным принцем, и она грезила о нем по ночам. А гнусавый отцовский голос опротивел ей не меньше, чем голос осла Фернана, нередко будивший ее среди ночи, когда великосветская публика приходила потешиться некоторыми классическими представлениями, которые давались в заведении мамаши Мушетты. Но самая лютая ненависть закипала в ней, когда она смотрела, как мать горбатится по четырнадцать часов в сутки, чтобы заработать гроши для пропитания семейства: вид этой слишком рано состарившейся женщины, с утра до ночи занятой стиркой, возмущал ее и внушал отвращение к бедности, переходящее на самих бедняков, а между тем отец, продолжая ее просвещать, описывал ей буржуазный брак как инструмент капиталистического порабощения. “Брак – это воровство, – вопил он, тараща круглые, как пуговицы, глаза и шевеля тараканьими усами, – брак – это форма частной собственности, несовместимой со свободой личности. Обязывать женщину брачным договором принадлежать всю жизнь одному-единственному мужчине – это феодализм!” Эти рассуждения побуждали Аннетту мечтать о браке и частной собственности; когда же отец переключился на религию, принялся учить ее, что Бога нет, и высказывать все, что он думает о Святой Деве, она стала прилежно ходить в церковь. Пока жена убивалась на работе, месье Буден с пеной у рта разглагольствовал о праве женщин распоряжаться своей судьбой или просто сидел, тупо глядел в угол, поглаживая бороду и усищи а-ля Наполеон III, жевал зубочистку, вздыхал и предавался мечтам о чем-то, что в конечном счете сводилось к бутылке абсента. Мать Аннетты подалась в прачки, когда он ушел из типографии и посвятил себя делу Бакунина и Кропоткина. Она обстирывала все заведения на улице Жир, по крайней мере, все те, которые вообще считали нужным стелить клиентам белье. Доктор Левек в своей книге о проституции писал, что девушка с улицы Жир в среднем обслуживала в сутки от сорока до пятидесяти клиентов; в дни национальных праздников и военных парадов это число могло возрастать до ста пятидесяти и достигало максимума 14 июля – как видно, штурм Бастилии все еще горячил кровь мужчин. Аннетта бегала в лавку за покупками для проституток, слушала их разговоры о причудах клиентов и о том, чей сутенер лучше, воспринимая их как технические совещания профессионалок, и вид девушки, которая спокойно прохаживается по улице в ожидании клиента, казался ей куда менее позорным, чем вид матери, склонившейся над корытом с грязным людским бельем. Да и в дальнейшем леди Л. никогда не рассматривала чье-либо сексуальное поведение как критерий добра и зла. Не этим, полагала она, измеряется моральный уровень. Привычные с малых лет фаллические граффити на стенках по сей день казались ей далеко не такими непристойными, как именуемые славными поля брани; по ее мнению, порнография – это не рисунки, показывающие, что и как люди выделывают со своими собственными частями тела, а политические излишества, из-за которых льется кровь; жесткие требования клиентов к проституткам не идут ни в какое сравнение с садизмом полицейских режимов; распутство телесное значительно уступает мыслительному, а эротические извращения – всего лишь детские шалости по сравнению с бредом идейных маньяков, дай им только волю его осуществить, – короче говоря, не задница, а голова позорит человечество. Но мораль чурается удовольствий. Проституток таскают в тюремную больницу Сен-Лазар и осматривают врачи, а ученых, готовых вместо безобидного сифилиса распространить по миру куда более страшную, да еще и поражающую потомство болезнь, объявляют доблестными мужами. Леди Л. была не склонна к философским и тем более политическим размышлениям, однако после первых атомных взрывов она написала наделавшее много шуму письмо в “Таймс”, в котором сравнивала высоконаучные развратные действия с низменно-телесными и требовала, чтобы ученых из Харуэлла7 поставили на учет и регулярно подвергали медицинскому осмотру, чтобы умственную проституцию, как и другую, обыкновенную, держать под строгим контролем. Она часто с растроганной улыбкой вспоминала улицу Жир, где порок был еще так мал, его было так легко насытить и он не притязал на то, чтобы потопить весь мир в крови. Извращенцы, которые туда ходили, губили только самих себя, мечтали только о мгновениях мирного и даже нежного забытья среди тлетворных ароматов бодлеровских цветов зла; они стекались с наступлением ночи в эту узкую улочку, где их ждала под фонарем сама смерть с длинным шарфом на шее и с цветком в зубах, а внутри, в заведениях, разливались хлипкими трелями пианино и выпевали жалостные тягучие мелодии аккордеоны. “Все в общем-то такое же бесхитростное и невинное, как парочка влюбленных голубков или как Поль и Виргиния”8, – думала леди Л.

Итак, образованием Аннетты занимался отец, ей было восемь лет, когда он стал учить ее вызубривать и читать наизусть отрывки из “Анархии” Кропоткина. Так что очень скоро она декламировала ему бунтовщические призывы, как другие дети – басни Лафонтена. Довольный месье Буден слушал, одобрительно кивал и затягивался сигарой, а девочку мутило от густого смрадного дыма. Мать во дворе стирала, выбиваясь из сил, а отец рассуждал о справедливости, человеческом достоинстве и переустройстве мира; возможно, спустись он хоть раз во двор помочь жене, у Аннетты остались бы не столь тяжелые воспоминания об этих уроках. Бедная женщина умерла, когда Аннетте исполнилось четырнадцать лет, и ее отец счел совершенно естественным, чтобы она продолжила то, чем занималась мать, и тоже стала прачкой; сама она была слишком подавлена, чтобы как-то воспротивиться, и какое-то время покорно стирала. Так что у месье Будена не было недостатка ни в хлебе, ни в абсенте, и он продолжал просвещать дочь, рисуя перед ней радужное будущее, которое ждет человечество после отмены семьи и классового общества, когда свободная от всяческого принуждения личность предстанет наконец во всей своей природной красе и на земле воцарится всеобщая гармония – гармония душ, умов и тел. Под действием абсента месье Буден возносился на такие высоты идеализма, что Аннетте приходилось раздевать и укладывать его в постель, чтобы он не расшибся. Однако вскоре теоретические нападки на институт семьи перешли в более конкретный практический план, и девочка ясно увидела, что он разумеет под освобождением детей и родителей от оков буржуазной морали и груза предрассудков. Когда это происходило, Аннетта выскакивала из постели, костерила папашу последними словами и, вооружившись скалкой, лупила его по голове, тогда месье Буден, прихватив бутылку, быстренько ретировался. Она же запиралась на ключ и долго лежала без сна, предаваясь мечтам о префекте полиции, римском папе, правительстве – обо всем, что поносил отец и что поэтому казалось ей прекрасным. Но никогда не плакала. Слезы – привилегия девчонок из богатых семей. Когда-нибудь она тоже разбогатеет и сможет позволить себе такую роскошь, но пока что она ей не по карману. Ей вовсе не улыбалось и дальше гнуть спину над корытом, и порой она сама удивлялась, почему так упорно противится уговорам сутенеров и шлюх, которые все спрашивали, чего она, молодая и красивая, ждет, чтобы устроить свою жизнь. Не стыд и не совесть удерживали ее, а какая-то глубоко въевшаяся, органическая чистоплотность – возможно, все дело в том, что ее вырастила прачка. Поначалу она пыталась найти работу в приличных местах: в модных лавках, кафе и кондитерских, но мешала ее красота; ее всегда начинал домогаться хозяин, она отказывала, и ее выставляли за дверь. Что ж, Аннетта была не глупа и наделена пресловутым французским здравым смыслом, который и в дальнейшем никогда не изменял ей, а потому вскоре смекнула: раз так или иначе она в конце концов окажется на панели, так уж лучше прямо с нее и начать; навидалась она стареющих девиц, которые стараются держаться в темных закоулках, подальше от света, – жалкое зрелище! Что еще сказать? Ее первый клиент испытал не столько удовольствие, сколько удивление.

– Мне повезло, – сказала леди Л. – Я ни разу не подцепила никакой заразы.

Поэт-лауреат, казалось, обратился в статую. Вокруг пруда было много других изваяний: Диана, Аполлон, Венера, Пан, которые любезно приняли Перси в свою компанию. Окаменевший, он стоял на газоне с тросточкой в руке, и ужас, застывший в его голубых глазах, пожалуй, делал их еще интереснее. Поэт был потрясен до глубины души. Леди Л. покосилась на него: милейший Перси всегда втайне мечтал красоваться посреди уютного парка в виде увенчанной лавровым венком мраморной статуи работы какого-нибудь именитого скульптора, члена Королевской академии изящных искусств. Ну вот, мечта его исполнилась… или почти. Возможно, он предпочел бы предстать перед потомством не с такой ошарашенной физиономией, но нельзя же требовать слишком многого.

– Что? – выговорил он наконец.

– Ничего, мой друг. Я просто сказала, что у меня всегда было отменное здоровье.

– Как хотите, Диана, но я не вижу, как несчастное дитя, о котором вы зачем-то решили рассказать мне, связано…

– Со мной, – закончила леди Л. – Разумеется, никакой связи больше нет.

Поэт-лауреат взглянул на нее крайне недоверчиво, но промолчал.

Аннетта приводила гостей к себе домой, а живший там же месье Буден все толковал о высоких устремлениях человеческих душ и делал вид, что не имеет понятия, откуда берутся деньги, благодаря которым он не знает нужды. Она мирилась с этим до тех пор, пока он снова не попытался применить на практике свои теории и свергнуть родственное иго; на этот раз Аннетта не ограничилась руганью, а вышвырнула его вон и велела, чтобы духу его тут больше не было. Месье Буден мгновенно забыл свои инвективы против института семьи и призвал небо в свидетели неблагодарности и жестокости, которую дочь проявляет к родному отцу.

Несколько месяцев спустя труп Будена нашли в Сене с торчащим в спине ножом. По всей вероятности, он стал провокатором и стукачом, доносившим полиции на своих друзей-анархистов. Аннетту вызвали в участок и отдали ей личные вещи покойного. Едва взглянув на отца – с его лица так и не сошло выражение благородного негодования, – она повернулась к двум ждавшим конца процедуры полицейским: то были ее старые знакомцы Свобода и Равенство. Достала из сумочки три монеты по двадцать су, дала по одной им обоим, а третью положила на стол со словами:

– Это для Братства.

И ушла.

В тот же вечер – дело было в мае, когда в воздухе разлита такая нежность и легкость, что хочется танцевать, – к Аннетте на ее рабочем месте, на улице, подошел некий молодой апаш9 по прозвищу Рене Вальс; в квартале его почитали святым, казалось, он избрал главным делом жизни доставлять другим удовольствие, из-за чего и подорвал свое здоровье. Рене Вальс болел чахоткой, однако это не мешало ему быть чуть ли не лучшим танцором явы на всю улицу Жир. С цветком в зубах и в кепке набекрень он мог отплясывать часами, а потом без сил садился на тротуар, сипло, с присвистом дышал, как астматик, и печально шептал: “Доктор говорит, мне нельзя танцевать. При моей хвори вредно”. Но стоило снова запеть аккордеону, как он резво вскакивал, подпрыгивал, прищелкнув каблуками, устремлялся на площадку и танцевал до самого рассвета или пока сильнейший приступ кашля не заставлял его остановиться и согнуться посреди очередного тура.

Аннетта, завидев его, всегда радостно улыбалась, он был похож на птицу. Едва дожив до двадцати пяти лет, эта птица упорхнула навсегда, и аккордеон с тех пор никогда больше не звучал, как прежде. Итак, в тот вечер к Аннетте подошел, точнее, подлетел разгоряченный Рене Вальс, но не музыка взволновала его.

– Идем скорей, Аннетта. Тебя хочет видеть месье Лекёр.

Аннетта зажмурилась, прижала руку к груди и мгновение спустя расцеловала Рене Вальса в обе щеки: она знала, знала, что когда-нибудь ей улыбнется счастье. Пусть это еще не префект полиции, не римский папа и не правительство, но человек, призывавший ее, был очень крупной фигурой в тогдашнем обществе.

Альфонс Лекёр находился в то время в апогее славы. Тот, кого позднее комиссар Маньен в своих мемуарах удостоит титула “самого отпетого мерзавца в Париже”, начал свою карьеру сутенером в районе Бастилии и постепенно расширял сферу своей деятельности, – по мнению комиссара Маньена, он дошел до того, что прибрал к рукам весь рынок опиума в Париже, а количество работавших на него женщин в 1885 году приближалось к пяти сотням. Сумей он обуздать свои амбиции и удовольствоваться ролью короля преступного мира, он бы, возможно, умер богатым и всеми уважаемым человеком. Лекёр проигрывал целые состояния в самых роскошных столичных казино, устраивал пышные приемы в своем особняке в Маре, содержал конюшню беговых лошадей и отличных боксеров, в том числе знаменитого Аргутена, который в 1887 году нокаутировал самого Джека Сильвера; на его матчи Лекёр приходил в компании друзей – английских лордов и молодых светских львов, те и другие не брезговали обществом проходимца, раз он умел красиво жить и сорить деньгами. Полиция вела себя с ним крайне осмотрительно, ведь было известно, что он способен шантажировать самых влиятельных лиц Третьей республики, в то время только набиравшейся сил и опыта в искусстве коррупции, которое обеспечило ей столь долгие годы существования. Маньен уверенно рассказывает, что, возносясь от сточной канавы в Бастилии в верхи парижского общества, Лекёр отделался по меньшей мере от дюжины соперников, ловко орудуя ножом, который всегда носил при себе под безукоризненным английским пиджаком. Он был могучего сложения, плечистый, как зуав у моста Альма10; обладал телом гиганта и массивной головой крупной лепки. Кирпичного цвета щеки, густые брови и параллельные им черные усы вразлет, перечеркивавшие лицо; пристальный взгляд горящих странным, темным блеском глаз с расширенными зрачками. Одевался он причудливо, например, носил костюм спортивного покроя по последней британской моде в черно-коричневую клетку и малиновый парчовый жилет со свисающей из кармашка золотой цепочкой, галстук закалывал булавкой с бриллиантом, на палец надевал перстень с рубином и в таком виде разъезжал в своей карете по бульварам. Коричневая шляпа-котелок набекрень, руки сложены на трости с золотым набалдашником, сигара во рту – он сидел насупившись и временами смотрел по сторонам сумрачным взором. При нем всегда неотлучно находился бывший ирландский жокей, невысокий человечек, казавшийся совсем плюгавым рядом с верзилой Лекёром; звали его Саппер, но парижские блатные переделали это имя на свой лад, получилось длиннее, но веселее: Саперлипопет11. У него была унылая вытянутая физиономия с вечной гримасой не то укора, не то скорби и мутно-голубыми глазками. Голову он всегда держал криво, и повернуть ее мог не иначе как повернувшись всем телом. Когда-то он считался одним из лучших жокеев Англии, пока однажды не свернул себе шею во время больших скачек на Венсенском ипподроме. Лекёр приютил его, возможно, потакая своей все разраставшейся мании величия: соседство кособокого малютки жокея делало еще внушительнее и без того немалый рост апаша.

Эти двое и разглядывали теперь Аннетту в свете фонаря на улице Жир, один – мрачно дымя сигарой, другой – склонив голову набок, как любопытная грустная птица, и оба молчали; Рене Вальс, с кепкой в руке, почтительно держался в тени. Лишь много позже Аннетта узнала, что заставило Альфонса Лекёра заинтересоваться ею. Профессионалы давно заметили ее исключительную красоту и естественную грацию, но для того, что замыслил Лекёр, одной красоты было мало. Требовались еще живой ум, способность быстро учиться и усваивать, честолюбие и отвага. А дело было в том, что как раз в тот момент в деятельности Лекёра произошел неожиданный и резкий поворот. Его одолевала неутолимая страсть к могуществу, которую лишь распаляли все его успехи. Десять лет владычества в преступном мире, страх, который он всем внушал, связи в полиции и лесть прихлебателей вскружили ему голову, он возомнил, что рожден для великих свершений и стоит неизмеримо выше простых смертных, – словом, что он сверхчеловек, но до сих пор не смог как следует применить свои дарования. Он был не слишком умен, не прочитал за всю жизнь ни одной книги и потому благосклонно прислушивался к удобным демагогическим оправданиям своих преступных деяний и уверениям, что на самом деле он настоящий идеалист, но сам того не знает. Лекёр и так не сомневался в том, что он великий человек, но не подозревал, что вся его бандитская карьера – не что иное, как бурный и непрестанный протест против существующего строя; не знал, что он анархист, реформатор, и часами, не выпуская изо рта сигару, завороженно слушал голос, чрезвычайно убедительно растолковывавший ему, в чем истинная цель и смысл его жизни; упоительный голос воспевал ненависть и могущество, разрушение и возмездие; он, Лекёр, потому нарушал закон, что ненавидел любое насилие общества над личностью, любой механизм принуждения: потому совершал преступления, что хотел отплатить буржуазии, угнетающей трудящихся, той же монетой, поскольку это единственная доступная ему форма сопротивления.

Все свидетельства современников гласят, что именно такой магнетической силой обладал голос Армана Дени. Вот что пишет чемпион по шахматам Гуревич, в молодости примыкавший к анархистскому движению, в своей книге “Воспоминания шахматной доски”:

Голос мужественный, звучный, он не столько убеждал вас вескими аргументами, сколько чисто физически заражал и покорял. Так что вам самим хотелось соглашаться с ним. Прибавьте к этому незаурядную внешность – такая под стать наполеоновским маршалам: буйные кудри, пламенные черные глаза, высокий лоб, чуть приплюснутый, похожий на кошачий, нос; от него исходила какая-то непререкаемая животная сила, так что воздействие его на окружающих казалось чем-то обусловленным самой природой; к несчастью, XX век явил множество примеров подобным образом одаренных личностей. Я слышал, что говорил о нем Кропоткин после их встречи в Лондоне: “Это неистовая натура, и я не знаю, отдает ли он свою страсть на службу нашим идеям или, наоборот, наши идеи – на потребу своей страсти”.

Арман Дени был сыном богатого торговца сукном из Руана. Он рос очень набожным, пылко верующим юношей, что, скорее всего, не вязалось с образом жизни его семьи, превыше всего ставившей деньги, и пошел учиться в иезуитский коллеж в Лизьё, где поражал учителей ярко выраженным духовным призванием, блестящим умом и удивительным ораторским даром. После коллежа его послали в семинарию в Париж, и там вера оставила его, точнее, перекинулась на другой, противоположный религии предмет, но осталась столь же ревностной. Он сам напишет в книге “Мятежная пора”, что его резко отвратили от веры и придали решимость бороться со злом, не дожидаясь Страшного суда, не столько прочитанные книги, сколько зрелище бедных кварталов столицы, где царит нищета и несправедливость, притом что правящая буржуазия равнодушна к бедственному положению народа, которое усугубляется ужасами промышленной революции. И он стал служить благу человечества так же яростно и непреклонно, как инквизиция служила Господу Богу.

Он принадлежал к тем людям, – говорит Гуревич, – которые одержимы жаждой абсолюта, по сути несовместимой с жизнью. Они гневно восстают против всех и всяческих ограничений: моральных, интеллектуальных, исторических и даже биологических, которыми обременен человеческий удел. Их бунт сродни прекрасному гимну, а философия подлинно поэтична, и к ним отлично подходит знаменитое высказывание Горького о “лирических клоунах, исполняющих свой номер на арене капиталистического цирка”. Их диалектический экстремизм подчас доходит до абсурда, и я припоминаю типичный случай такого рода. Арман Дени, я убедился в этом сам, превосходно играл в шахматы, но однажды в моем присутствии обозвал эту игру “никчемной” и вообще дошел до того, что объявил ее изобретением халдейских жрецов, призванным отвлечь мыслительные способности народа на пустые игры и таким образом помешать ему думать о реальных вещах и приходить к опасным для власть имущих выводам.

Он порвал с христианством весьма театрально и проделал это с таким ожесточением, какое сопутствовало всем крутым поворотам на его пути великого анархиста.

Однажды в воскресенье, когда толпа верующих ждала в церкви появления отца Арделя – послушать его проповеди сбегался весь Париж, – на кафедру взошел молодой человек с невероятно красивым мужественным лицом, в котором свет боролся с мраком, подался вперед, на миг застыл, как подстерегающий добычу зверь; публика мгновенно поддалась его притягательной силе и, затаив дыхание, благоговейно ждала, чтобы из его уст полились божественные откровения. Представьте же себе их изумление, когда юноша внезапно вскинул руку и потряс над головой дохлой крысой, которую держал за хвост.

– Смотрите, Бог умер! – закричал он, и неистовой веры в его голосе было больше, чем простого богохульства. – Бог умер! Вставайте, люди доброй воли, воспряньте из тьмы! Вставайте на борьбу за лучшую долю здесь, на земле, за братство и разум!

Средний доход собравшихся в церкви “людей доброй воли” равнялся примерно пяти тысячам золотых франков в год. “Еще прежде, чем кощунника задержала полиция, его изрядно потрепала толпа”, – писала газета “Журналь-де-деба”.

Армана Дени несколько месяцев продержали в лечебнице Святой Анны, поскольку было несомненно, что устроить такое безобразие мог только душевнобольной. Он воспользовался пребыванием там для разработки теории – позднее ее присвоили некоторые ученики Фрейда, – которая объясняла большую часть психических расстройств порабощением “человеческой личности” и вопиющим противоречием между естественными устремлениями человека и препятствиями, которые ставит на их пути общество12. Кропоткин зашел еще дальше: он утверждал, опираясь на выводы некоторых современных ему натуралистов, что агрессивность диких животных не врожденная, а приобретенная под действием голода и вынужденной борьбы за жизнь. В архивах полиции имя Армана Дени появляется первый раз в 1884 году с довольно комичной, если подумать о том, сколько убийств он уже успел совершить, пометкой: “Держать под надзором!” В то время он жил где-то в парижских трущобах вместе с неким Кёнигштейном, более известным впоследствии как Равашоль13, Деканом и Дардаром, которые семь лет спустя взорвут дом советника Бенуа, председателя первого во Франции суда над анархистами, устроенного после демонстрации в Клиши. Арман Дени считал преступников жертвами и врагами общества, а следовательно, своими естественными союзниками. Преступные наклонности он рассматривал как результат угнетения и классовой эксплуатации и говорил, что преступники – это “идеалисты-левши”, – выражение, ставшее крылатым. Он был очень умен, умел пускать в ход хитрость и демагогию, оправдываясь великой целью, и не исключено, что вполне сознательно морочил головы бандитам, когда распинался перед ними в публичных домах и объяснял, что преступление – это их способ протеста против социального строя, основанного на несправедливости и эксплуатации. Они слушали развесив уши и даже чувствовали себя польщенными; голос Армана Дени оказывал на них такое магическое действие, что, не понимая ни словечка из его речей, они с ним соглашались; проститутки заливались горючими слезами, когда этот парень, писаный красавец, называл их товарищами по борьбе и жертвами общества, где “деньги решают все, армия убивает своих, религия благословляет убийц, а полиция омывает трупы”. И так велика была сила его красноречия, что уголовники уходили из кабака, полные решимости превзойти в злодеяниях самих себя, переглядывались с умным видом, кивали и говорили: “Он прав”, – хотя вряд ли могли бы повторить, что он им говорил. Комиссар Маньен рассказывает, что из-за проповедей Армана Дени в кабаках и борделях преступность в столице увеличилась настолько, что у полиции опускались руки; молодой анархист, несомненно, обладал даром leadership14, который в XX веке сделал бы его выдающимся общественным деятелем. Леди Л. всегда думала, что Арман родился слишком рано.

Но один человек особенно чутко внимал Арману Дени, часами слушал его и мечтательно взирал на него своим сумрачным взглядом. Это был Альфонс Лекёр. Слова юноши-анархиста давали пищу его мании величия, все усугублявшейся из-за известной болезни, он находил в них оправдание и хвалу, которых так жаждал. Каждое слово ложилось на душу, каждая фраза попадала в яблочко; слушая этот голос, бесстрастный с виду апаш, жующий потухшую сигару и поигрывающий золотой цепочкой, видел себя на трибуне, под черными знаменами, перед ликующими толпами. Да, да, это он заклятый враг общества, он избран судьбой, чтоб стать кумиром благодарных масс, а сутенером, шантажистом, убийцей, в конце концов, королем преступного мира он стал лишь для того, чтобы еще больше подорвать и без того расшатанные устои существующего строя. Он ненавидел богачей, угнетавших народ, да он и сам был из народа!

Жокей в клетчатой кепке, со свернутой набок башкой и унылой рожей всегда сидел рядом, поглядывая на своего спутника голубыми глазами под изломанными, как у Пьеро, бровями.

Решающая встреча Армана Дени с Лекёром произошла в игорном доме некой баронессы де Шамисс в ночь после ограбления банка Жюльен на улице Итальянцев; тяжело раненный кассир сумел подробно описать приметы нападавших, так что участие в деле Армана Дени было точно доказано. Баронесса, сомнительная особа с густо накрашенным, а потому похожим на гипсовую маску лицом и подслеповатыми глазками, глядящими сквозь черепаховый лорнет, впустила в маленький салон позади игорного зала Армана, а вскоре туда же зашел Лекёр, все еще держа в руке стопку наполеондоров. Арман Дени знал: если этот человек не возьмет его под свое надежное покровительство, ареста не миновать. Улизнуть незамеченным не удастся. Кто видел его однажды, никогда не забудет; красота юного революционера была изъяном, всю жизнь вредившим его работе. С другой стороны, многие искали объяснение безграничной власти, которую Арман Дени заполучил над Лекёром, в каких-то скрытых гомосексуальных наклонностях этого бандита. Так или иначе, но самый опасный человек во всем Париже, который подкупал полицию и шантажировал членов правительства, становился совершенно безоружным перед автором “Мятежной поры”; и ни чудовищное честолюбие, ни стремление к могуществу, ни даже глупость не могли в полной мере объяснить неотступное желание Лекёра быть все время вместе с Дени и странное влияние, которое тот имел на него. Итак, он стоял посреди салона с желтой обивкой, поигрывая золотыми монетами и не сводя горячечного взгляда со своего искусителя. Похоже, он и правда не столько слушал, сколько смотрел, и поддавался не столько словам, сколько произносившему их голосу.

– Наступил решительный миг. Ты должен прямо сейчас сказать, хочешь ли ты до конца своих дней оставаться тем, кто ты есть теперь, или пойти гораздо дальше, вознестись гораздо выше, показать всему миру свое истинное лицо. Ведь никому не ведомо, каков ты на самом деле, никто не понимает сути твоего бунта против установленного порядка. Ты для всех просто скотина, грязное и опасное животное, которое приходится ублажать, только и всего. Спрашиваю тебя в последний раз: ты хочешь действительно прославиться? Хочешь войти в историю человечества наряду с величайшими людьми? Хочешь обессмертить свое имя? Хочешь, чтобы угнетенные народные массы обратили свой взор на тебя, чтобы они повторяли твое имя и чтобы этот ропот превратился в торжественную песнь, эхо которой будет вечно звучать в новом, свободном мире?

Лекёр по-прежнему стоял как вкопанный в желтом салоне и сжимал в руке монеты, кровь бросилась ему в лицо, он побагровел, и на лице его отразилась заносчивость, граничащая с безумием. “Бедный Альфонс, – подумала леди Л., – он тоже родился слишком рано. Ему бы жить во времена Шлагетеров, Хорстов Весселей, Рудольфов Хёссов, Муссолини и Гитлеров, когда орды в коричневых и черных рубашках маршировали в сапогах по всей Европе”. В конце концов, будущий властитель Италии в юности сам перевел “Речи бунтовщика” Кропоткина и заявил, что эта книга князя-анархиста написана “с огромной любовью к угнетенному человечеству и исполнена доброты”.

Вероятно, в Альфонсе Лекёре и была та смесь гомосексуальности и любви к грубой силе, которая привлекла к фашистскому движению лучших его сторонников. Однако возможно также, что он и правда желал, пусть не совсем осознанно, втайне от самого себя, найти оправдание своим преступлениям и смысл своей разрушительной деятельности. Как бы то ни было, несомненно одно: он не мог обходиться без Армана Дени и становился угрюмым и раздражительным, если не видел его несколько дней. В тот вечер в заведении баронессы де Шамисс он слушал искусительные речи Армана молча, а когда тот замолк, еще минуту смотрел на него, потом побренчал монетами, повернулся к нему спиной и ушел в игорный зал. Арман Дени выиграл партию, хотя, скорее всего, так и не понял до конца, в силу какого сочетания причин бывший апаш оказался в полной зависимости от него. В скором времени дюжий Лекёр с неизменной сигарой во рту и рубиновым перстнем на руке, одетый по последней английской моде и в сопровождении перекошенного жокея, стал завсегдатаем чердачных “учебных” собраний и слушал объяснения тщедушного провизора с нежным личиком: как в домашних условиях делать бомбы из компонентов, которые продаются в любой аптеке.

Состав этой первой анархистской ячейки был весьма причудливым: шарманщик, всегда являвшийся со своей обезьяной; месье Пупар, писарь в Министерстве иностранных дел, который всю жизнь заполнял дипломатические паспорта: делал своим каллиграфическим почерком записи, которые потом переносились на веленевую бумагу; Виолетта Саль, школьная учительница литературы и автор пламенных статей в “Пер Пенар”15, подписанных псевдонимом Адриан Дюран; испанец Иррудин, который впоследствии прославился благодаря книге Кристофа Салеса. Альфонс Лекёр рассеянно смотрел на эту пеструю компанию и только с Армана Дени не спускал черных-пречерных глаз с расширившимися зрачками. Жокей всегда держался рядом с ним, и из-за свернутой набок головы казалось, что он все время скептически поглядывает на все и на всех. Однажды Альфонс Лекёр, решив попробовать себя в ораторском искусстве, провозгласил, указывая пальцем на Саппера:

– Посмотрите на него! Он свернул себе шею на службе у английского лорда, который тотчас бросил его, как дохлую собаку. Отомстим за него!

Двадцать пятого мая 1885 года на почетной трибуне Венсенского ипподрома разорвалась бомба, три владельца конюшен и один венгерский тренер были тяжело ранены, серые цилиндры пострадавших разлетелись в разные стороны. Во всеобщей панике никто не обратил внимания на низенького человечка с печальным лицом, который спокойно отделился от толпы, подобрал один цилиндр и удалился с этим трофеем. А минуту спустя желтый фаэтон уже увозил в город Альфонса Лекёра, Армана и сидящего напротив них с изящным цилиндром на коленях жокея.

– Мог бы чуток повременить, моя лошадь была у самого финиша! – вынув сигару изо рта, упрекнул Лекёр своего приятеля-коротышку.

В то время никто еще не подозревал о тесных связях владельца лучших публичных домов Парижа с анархистскими кругами, и долгое время его не трогали. Полиция была уверена, что хорошо знает Лекёра как своего человека, знает, что он – часть устоявшейся системы. Трудно было заподозрить, чтобы преступник в апогее славы, имеющий поддержку в высших слоях общества, увлекся подрывными идеями. Какой ему смысл восставать против порядка, который служит источником его доходов! Но тщеславие и мания величия побуждали его высовываться на первый план. Хоть он пока еще не хвастался открыто своими подвигами, но едва прикрытые намеки, неподобающие политические рассуждения, в которые он пускался на людях и за которыми угадывался более глубокий ум, чем его собственный, очень скоро привлекли к нему внимание. Друзья из высших сфер не раз предостерегали его; сенаторы и министры, которым он помогал удовлетворять их порочные наклонности, проплаченные полицейские постоянно призывали его быть осмотрительнее, но он был слишком уверен в своей власти над ними и отвергал их советы, пренебрежительно пожимая могучими плечами. Он начал вслух называть имена, обличать “гнилых” личностей. И скоро покровители уже не могли прикрывать его. Тщетно Арман Дени, отчетливо видевший опасность, пытался утихомирить своего чудаковатого ученика, который тем-то и был ему полезен, что оставался вне подозрений. К этому времени Арман рассорился с анархистским Интернационалом, особенно с его французской частью, так что его даже не включили в состав делегации на Лондонский конгресс 1881 года. Он только что выступил в печати с яростными нападками на имевшего непререкаемый авторитет Кропоткина, потому что русский князь-анархист не одобрил его концепцию “прикладной химии”, согласно которой в данный момент следовало решать самые неотложные задачи и уделять больше внимания “технической” подготовке, то есть искусству мастерить бомбы, а не изучению теории анархизма. Кропоткин также был против привлечения школьников к бомбометанию и назвал “патологической” идею слепых взрывов на улицах с целью посеять панику среди обывателей и создать впечатление, что “друзей народа” гораздо больше и они гораздо сильнее, чем на самом деле. Со своей стороны, Арман Дени упрекал Кропоткина в “буржуазной чувствительности”. “Бомбы и еще раз бомбы”, – настаивал он: пусть люди ясно увидят, что правительство не в состоянии прекратить теракты. Единственное, в чем он был совершенно согласен с Кропоткиным, это в его знаменитом отрицании теории Дарвина о выживании сильнейших. Кропоткин пришел к дорогому ему заключению, что до того, как человек стал охотиться на животных, разные виды вовсе не враждовали между собой, а, наоборот, жили в мире и при необходимости помогали друг другу. Это забавное возрождение мифа о потерянном рае под пером корифея анархизма всегда умиляло леди Л. И радость князя Кропоткина, когда после нескольких месяцев работы в Британском музее он наконец представил миру свою теорию “естественного братства”, сравнима с веселым удовольствием, которую чтение его трудов до сих пор доставляло леди Л. До чего романтичная душа у милейшего князя!

1.Анри Матисс скончался 3 ноября 1954 г. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, – прим. переводчика.)
2.Пьер Лоти (1850–1923) – французский писатель, известный романами из жизни экзотических стран.
3.Джон Ванбру (1664–1726) – британский архитектор позднего барокко.
4.Испанская королева Изабелла I Кастильская (1451–1504) поклялась не менять нижнюю рубашку, пока последний мавр не будет изгнан из Гранады.
5.То-то будет умора (франц.)
6.Затаить злобу, иметь зуб (франц.).
7.Имеется в виду расположенный в Харуэлле (Великобритания) Исследовательский центр по атомной энергии (AERE).
8.“Поль и Виргиния” (1788) – повесть Ж.-А. Бернардена де Сен-Пьера о чистой идиллической любви.
9.Апаши – налетчики, грабители, входившие в преступные группировки Парижа в конце XIX – начале XX в.
10.Намек на статую скульптора Жоржа Дьеболя “Зуав” у моста Альма в Париже, изображающую пехотинца французских колониальных войск.
11.Бранное словечко, выражающее досаду (от франц. saperlipopette).
12.Эта теория изложена в статье, опубликованной в газете “Ревю анаршист” от 20 марта 1882 г. под псевдонимом Люка Дюваль. (Прим. автора.)
13.Равашоль (наст. имя Франсуа Клавдий Кёнигштейн, 1859–1892) – французский анархист, казненный за совершенные им политические убийства.
14.Лидерство (англ.).
15.“Пер Пенар” (“Père Peinard”) – радикальная анархистская газета Эмиля Пуже, издававшаяся во Франции в 1889–1902 гг.

Darmowy fragment się skończył.

Tekst, format audio dostępny
4,8
21 ocen
21,88 zł
Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
22 grudnia 2025
Data tłumaczenia:
2026
Data napisania:
1963
Objętość:
191 str. 2 ilustracji
ISBN:
978-5-17-168232-3
Właściciel praw:
Corpus (АСТ)
Format pobierania:

Podobne książki