Czytaj książkę: «Сеть под холмом»
Пролог
Митроха Кудлатый знал про холод одну вещь: он всегда идёт сверху. Сначала мёрзнут пальцы, потом запястье, потом локоть, и если к этому моменту не уйти, мёрзнет то, что внутри, а это уже не отогреть.
Он сидел на корточках у входа в старый смотровой ствол, зажав руки под мышками, и смотрел, как Гордей Незван разворачивает на камне бумагу.
Бумага была дорогая, столичная, с водяным знаком палаты. На морозе она держалась плохо. Гордей прижимал один угол варежкой, другой камнем, третий локтём и от этого походил на человека, который делит шкуру с невидимым соседом.
— Сколько? — спросил Митроха.
— Двенадцать саженей до ветви. Ты вчера говорил одиннадцать.
— Вчера я говорил на глаз. Сегодня мерил.
Гордей поднял голову. Лицо у него было гладкое, городское, с одной морщиной у правого глаза, — той, что появляется у людей, привыкших щуриться на цифры. Он не сердился, когда его поправляли. Митроха за четыре месяца работы ни разу не видел, чтобы он сердился, и каждый раз это настораживало его, как настораживает ровный гул в выработке: тише, чем надо, значит, где-то держит.
— Мерил чем?
— Шагом. От поворота до завала двенадцать моих шагов. Шаг — сажень без вершка. Хочешь, ляг и послушай сам.
— Я не умею слушать, — сказал Гордей. — Я умею записывать.
Митроха вынул из-за пазухи огрызок карандаша и обрывок бересты, найденный на стоянке у Грани, и написал крупно, чтобы потом разобрать: «12 саж, ветвь спит». Карандаш был чужой, хозяйский, с обкусанным концом. Митроха двадцать лет писал чужим карандашом и к этому привык, как привык греться у чужого огня.
— Теперь внутрь, — сказал Гордей.
Ствол рубили не для добычи: полтора аршина в высоту, в стене через равные промежутки выбиты ступени. Такие делали, чтобы человек мог стоять и слушать. Так, по крайней мере, говорил Митрохе отец, который служил при сторожке на Гончарной, — а Гончарная была в другой жизни и в другой земле. Здесь, на Грани, отец не служил. Здесь вообще никто не служил сорок лет.
Они прошли тридцать ступеней. На тридцать первой Митроха остановился и положил ладонь на стену.
— Ну?
— Ничего. Как в погребе у покойника.
— Тепло есть?
— Есть. — Митроха помолчал. — Только оно не идёт. Стоит. Как вода в кадке, которую никто не черпает и не доливает.
Гордей достал жестяную коробку, раскрыл: на войлоке лежали три огневиковых камешка, ровные, как галька, — мерные. Один он протянул Митрохе.
— Приложи.
Митроха прижал камешек к стене, подержал, потом сунул за пазуху, к телу, и досчитал до сорока. Камешек остался холодным. Митроха вернул его.
— Мёртвая, — сказал Гордей.
— Мёртвая. — Митроха добавил то, за что ему платили отдельно: — Но не пустая.
Гордей занёс это в бумагу. Митроха смотрел, как он пишет: каждая буква отдельно, с нажимом, как человек, который знает, что бумагу будут читать в столице люди, которым на словах не объяснишь. Митроха тоже умел читать, только по-другому: он читал по тому, кто пишет. Этот писал так, будто оставлял самому себе доказательство, что был прав.
Назад шли молча. У выхода Гордей сел на камень, достал краюху, разломил, половину протянул Митрохе. Хлеб был городской, белый, с маком. Клан не экономил на еде, и Митроха уважал в нём это: человек, который кормит хорошо, либо уверен в деле, либо очень боится того, кто сидит рядом.
— Ты был на чаше? — спросил Митроха.
— Три раза.
— И?
— Стоит, гудит, горячая. Сорок лет стоит, и я не понимаю, почему она не рванула раньше.
Митроха дожёвывал молча. Объяснить он мог. Он был вольный тепловей четвёртой ступени и знал про чашу то, что знает всякий, кто хоть раз брал жар в руки: если его некуда девать, он не взрывается. Он ждёт. Ждёт годами, как ждёт вода за плотиной, и рванёт, когда появится дырка, — когда кто-нибудь пустит его туда, где он пойдёт быстрее, чем его успеют принять.
— Чаша держит, — сказал он. — Это не чудо. Из неё просто некуда течь. Ветви спят, вот она и стоит.
Гордей кивнул и записал это тоже. Потом поднял голову и посмотрел прямо, без щури.
— А если ветви разбудить?
Митроха погрел пальцы дыханием.
— Тогда побежит. Куда пустишь, туда и побежит. Принимать надо по обеим сторонам. А принимать некому.
— Сколько человек надо?
Митроха считал честно, не в сторону клана и не в свою пользу. Врать было незачем: врут потом, на бумаге, а здесь холод, камень и его собственная шкура.
— На чаше один, кто направляет. На каждой ветви по одному, кто принимает и отводит. Ветвей от чаши пять крупных и ещё мелкие, которые считают за одну. Человек двадцать пять. Тридцать, если половина в первый раз.
Гордей записал. Потом сказал:
— Тридцати не будет.
— Почему?
— Потому что таких, как ты, в уделе четверо, и двое из них на шахте у княжны.
Митроха кивнул. Всех четверых он знал: дочь рудознатца, что носит журнал отца как икону, двое городских, слабых, из тех, кто лечит подагру купцам, и он сам, пьющий, сорока лет, без роду.
— Значит, не разбудят, — сказал он.
— Значит, не разбудят.
Гордей убрал бумагу в папку, папку сунул за пазуху, под полушубок, поближе к телу, — так носят не деньги, а приговор.
У саней стоял мерин по кличке Ржаной, старый, спокойный. Он не дёргался, опустив голову: уходить от Грани не хотелось никому, даже лошади. Митроха сел на облучок, запахнул полость, сунул руки в рукава. Холод, который он весь день держал снаружи, принялся работать внутри. Не больно, просто сил стало меньше, чем надо, и до ночи их уже не вернуть.
Гордей сел рядом, подобрал вожжи.
— Весной приедут из палаты. Им покажут мёртвую ветвь, мёрзлую «Проточную», промёрзший город. Они спросят, что делать. И мы им ответим.
— Мы?
— Клан им ответит. — Гордей тронул вожжи. — Закрыть.
Сани пошли. Митроха сидел и думал, что слово выбрано верно. Закрыть не значит забить дыру. Закрыть значит признать: под землёй мёртво, и ходить туда незачем. А если под землёй мёртво, земля сверху никому не нужна, её можно взять за долг и продать потом, когда выяснится, что она всё-таки тёплая.
Злобы он не чувствовал. Двадцать лет работы руками приучили: расчёт есть расчёт. Просто в этом расчёте он был не тем, кто считает, а тем, кого сосчитали, — и от этого хотелось одного: чтобы весной приехал кто-нибудь, кто умеет слушать.
Если умеющий слушать придёт, чаша загудит по-другому и ветви шевельнутся. И тогда Гордею придётся объяснять, откуда он узнал слово «чаша» раньше, чем его произнесли вслух.
Митроха глубже засунул руки в рукава, прикрыл глаза и стал считать вёрсты до стоянки. До ночи было четырнадцать.
Глава 1. Студёная земля
Двадцатого Студня я проснулся от того, что у меня заледенел нос.
Это неприятно и полезно. Неприятно — потому что нос отогреваешь минуту и всё это время лежишь с открытым ртом. Полезно — потому что значит, в избе минус, а если в избе минус, то печь, которую Егор затопил в шесть вечера, держала шесть часов вместо одиннадцати. Шесть часов в Студень — это дрова, а не огневик. Огневик держал бы до утра.
Я встал, натянул что было, подошёл к печи и приложил ладонь к камню.
Камень был тёплый. Не горячий, тёплый: как чай, который забыли. Я взял со столика мерный камешек, сунул за пазуху, досчитал до тридцати и вынул. Камешек еле светился — первая ступень из семи, и та на исходе.
— Егор, — позвал я. — Ты сколько заложил?
Из-за занавески донеслось:
— Два, как велели.
— Два чего?
— Два камня. — Он помолчал. — А велели три.
Вот. Три я велел. А Егор заложил два, потому что три камня — это на два дня, а два — на один, и завтра вечером он заложит ещё два, и выйдет, что он честный человек, каждый день ходит к кладовой и отчитывается. Я объяснял ему это трижды. Он кивал. Он вообще кивает хорошо.
Я заложил третий камень сам, посмотрел, как он занимается — неровно, одним боком, — и подумал, что это уже не в первый раз. Камни стали заниматься неровно с середины Студня. Я списывал на партию: партия пришла из Гончарной в конце Вересеня, и Мирон предупреждал, что гончарнинские нынче сырые. Но гончарнинские сырые горели жарче и быстрее, а эти горели вяло, как сырые дрова в печи у плохого хозяина.
На дворе был тот свет, который бывает в Студень утром: ни серый, ни белый, а как будто кто-то вылил молоко в воду и не размешал. Снег лежал по колено и не скрипел. Снег перестаёт скрипеть, когда мороз за двадцать, и это я знал с первого здешнего дня: скрипит при минус десяти, а при минус двадцати пяти идёшь как по песку.
До шахты было триста сорок шагов. Я их считал, потому что привык считать, и потому что по шагам удобно проверять время: если я иду триста сорок шагов за четыре минуты, значит, тропу нормально расчистили, а если за семь, значит, ночью не вышел дежурный и людей надо ругать не за лень, а за то, что я плохо назначил дежурного.
Дошёл за четыре с небольшим. Значит, расчистили.
У входа курил Радыш — стоял спиной к ветру, сгорбившись, и держал в руке гвоздь вместо трубки: он бросил курить вторую неделю и носил гвоздь, чтобы было чем занять пальцы. Мне это нравилось. Человек, который нашёл себе замену дурной привычке, будет полезен там, где надо стоять долго и не дёргаться.
— Ну? — спросил я.
— Девятнадцатый горизонт держит, — сказал Радыш. — Двадцатый мокрый. С двадцатого вода идёт.
— Сколько?
— Ведро в час на сто саженей.
Это было много. В Студень вода не должна идти совсем: всё, что течёт по трещинам, к Студню промерзает и стоит. Если с двадцатого идёт вода — я её не лью, я её не отвожу, — значит, двадцатый горизонт тёплый. А он не должен быть тёплым. Мы его закрыли в конце Листопада: заглушили, вывели людей, поставили пометку «сухой».
— Покажи, — сказал я.
Мы спустились.
Спускались мы теперь не так, как в мою первую неделю здесь: на клеть садились через одного, с интервалом, и у каждого на поясе был не только камень, но и бирка с номером. Бирки ввёл Трофим после того дела, и я сначала ворчал, а потом привык: когда на поверхности считают головы, считать их по биркам быстрее.
На девятнадцатом я приложил ладонь к стенке.
Девятнадцатый держал. Грубо говоря, он был как здоровый человек, который проснулся и ещё не встал: теплее воздуха, ровный, спокойный, без толчков. По замерам Зжданы, за неделю он поднялся на две ступени и стоял. Это было нормально. Это было даже хорошо: в Вересене, когда мы только поставили новую систему отвода, девятнадцатый давал четыре ступени и садился к вечеру.
На двадцатом пахло сыростью.
— Вот, — сказал Радыш и посветил.
Вода шла из стыка, тонкой струёй, и сразу застывала на полу серым натёком. Я потрогал: тёплая. Градусов тридцать, не больше. Вода в тридцать градусов в Студень, в закрытом горизонте, — это как если бы зимой из трубы вдруг пошла парная.
— Давно?
— Третий день. В первый я думал, что кто-то слил.
— Кто?
— Никто не сознался. Я проверил по журналу: слива не было.
Я смотрел на струйку и считал. Ведро в час на сто саженей — это, если перевести на то, что я понимаю, примерно двадцать вёдер в сутки с участка. Двадцать вёдер воды в сутки надо где-то греть. Где-то, где есть тепло, которое эту воду греет.
Я не обязан был удивляться. Вода тёплая — потому что порода тёплая. Порода тёплая — потому что под нами жила. Жила работает, мы её не глушим, мы её ведём: в этом и была вся наша победа осенью, из-за которой я до сих пор хожу с почётным званием и без права уйти.
Только вот незадача: двадцатый горизонт от жилы далёк. Он в стороне, на отшибе, и по старой схеме его греть нечему.
— Далеко идёт? — спросил я.
— До поворота тридцать саженей. Дальше я не ходил, там завал.
— Пошли.
Завал был старый, ещё радковских времён: плита легла поперёк, сверху навалило мелочи, и разбирать его было некому и незачем, потому что за ним, по старым планам, ничего не было. Я посветил в щель. Из щели шло тепло — ровное, без запаха, без гула.
Я снял рукавицу и положил ладонь на камень у щели.
Камень был тёплый. Не так, как у жилы, где тепло идёт толчками, как дыхание. Тёплый ровно, как нагретый кирпич, который вынули из печи час назад и забыли.
— Ну что? — спросил Радыш.
— Иди наверх, — сказал я. — Скажи Егору, пусть поставит к двадцатому вёдра и ведёт журнал: сколько, когда, какая на ощупь. И никого не пускай.
— А ты?
— Я посижу.
Он ушёл, а я сел на камень и положил руки на колени, как меня учила Зждана: не надо хватать тепло, надо дать ему прийти. Она говорила, что это как с лошадью: если дёрнуть, она дёрнет в ответ.
Тепло приходило ровно.
Оно шло снизу и чуть сбоку. Не от жилы — жила была левее и выше, она работала, я её слышал отдельно, как слышишь два разговора в одной комнате: один ближе, другой дальше. Это шло оттуда, где по нашим планам ничего не было.
Я сидел и думал про то, что вода в закрытом горизонте — это не беда. Беда в другом: если двадцатый греется, а девятнадцатый держит и не растёт, значит, жар идёт мимо нас. Мы его не теряем. Мы его и не получали.
В Вересене я считал, что жила даёт шесть ступеней к зиме. Сейчас она даёт четыре. Я списывал на то, что зимой земля стынет, и это верно: зимой земля стынет. Но четыре вместо шести — это не «стынет». Это «уходит».
Я поднялся наверх час спустя, с мокрыми коленями и с очень ясным знанием, что мне не хочется идти к Косне, потому что Косна скажет ровно то, что я сам думаю, и от этого мне станет хуже.
Так и вышло.
Косна сидел в сторожке на лавке, вытянув больную ногу, и строгал палку — вторую за месяц. Первую он отдал деду Пахому, потому что Пахом ходил с клюкой, а клюка у него была из сырой берёзы и треснула. Палку Косна строгал не для себя. Он строгал её для того, чтобы не сидеть без дела, потому что сидеть без дела он не умел, ходить не мог: бок, который ему проткнули в Листопаде, зажил, но нога не слушалась.
Я положил перед ним мерный камешек и лист с замерами.
— Шестьдесят два дня, — сказал Косна, не поднимая головы. — Ты их ведёшь сам или Зждана?
— Я.
— Я бы не доверял человеку, который ведёт замеры по своей жиле. Ты в неё влюблён.
— Я в неё не влюблён. Я в ней работаю.
— Одно другому не мешает. — Он отложил палку и наконец посмотрел на лист. — Четыре ступени. Было пять и восемь десятых.
— В Вересене.
— В Листопаде было пять и две. В начале Студня — четыре и семь. — Он водил пальцем по строкам, и я видел, что он считает разницу между соседними числами, а не числа: он всегда так делал, и всегда это было правильнее, чем смотреть на числа. — Каждую неделю минус две десятых. Ровно.
— Ровно, — сказал я. — Вот что мне не нравится.
— Что именно?
— Что ровно. Жила так не садится. Жила садится рывками: отдаст, передохнёт, отдаст. А тут как по линейке. По линейке садится то, что выливается в трубу.
Косна положил лист на колено.
— И куда, по-твоему, она выливается?
— На северо-восток.
— Почему на северо-восток?
— Потому что осенью, когда мы ловили линию, она ушла на северо-восток и там легла. Я тебе тогда говорил. Ты ответил, что это погрешность.
— Я ответил, что погрешность на двух саженях. — Косна потёр переносицу. — Ты идёшь к холму.
— Я иду к холму.
— И что ты там найдёшь?
— Не знаю. Может, ничего. Может, овраг, в который мы сорок лет сливали тепло и не знали об этом.
Косна молча строгал. Я ждал, что он скажет про осторожность, про то, что я не один, про то, что после Радко у меня есть имя, которое можно потерять. Он ничего этого не сказал. Он сказал другое:
— Ты заметил, что в городе топят дровами?
Заметил. В городе топят дровами: из труб идёт серый дым, а не тот белый пар, который идёт от огневика. В Вересене из каждой пятой трубы шёл пар. Сейчас пар шёл из четырёх труб — княжеский дом, управа, богадельня при храме и дом Зарницких.
— У них кончились камни, — сказал я.
— У них не кончились камни. У них камни есть, а тепла в них нет. — Косна взял палку, примерился и срезал ещё одну стружку. — Мне Егор говорил: он везёт в город партию, и ему говорят — вези дрова, камень не берём, камень нынче холодный. Егор говорит, это потому, что купцы жмутся. А я думаю, купцы не дураки.
— Камни холодные, — повторил я.
— Камни холодные.
Мы помолчали. В сторожке было слышно, как наверху, у ствола, скрипит ворот: Егор спускал бадью.
— Сколько у нас камней? — спросил я.
— На шахте — на семь дней, если по три. Если по два — на десять. Дальше везти.
— Откуда?
— С Гончарной. А Гончарная вон где.
Гончарная была вон где: три перехода, если по зимнику, и всё это время камни везут на санях, и всё это время они стынут, и половина партии приходит мёртвой. Это я знал. Это знали все. Просто до сих пор камни приходили мёртвыми по одной штуке из двадцати, а теперь — по одной из пяти.
— Ты пойми, — сказал Косна. — Я не говорю, что жила садится. Я говорю, что нам надо готовиться к тому, что она сядет. И если ты сейчас пойдёшь на холм и найдёшь там пустоту, ты вернёшься, и нам будет что сказать людям. А если ты пойдёшь и не найдёшь ничего, ты вернёшься, и нам будет нечего сказать.
— Я это понимаю.
— Ты это понимаешь головой. — Он постучал палкой по полу. — А ты пойми животом. У тебя на шее триста человек, которые мерзнут. У тебя Егор, который кладёт два камня вместо трёх, потому что думает, что так экономнее. У тебя дед Пахом, которому ты обещал избу, и он не напоминает, потому что воспитанный, а живёт в развалюхе. Ты им обещал тепло. Ты его обещал не словами, ты им его дал в Листопаде. И если ты сейчас уйдёшь искать, куда оно девается, ты бросишь тех, у кого оно есть.
— Я не уйду надолго.
— Ты уйдёшь на три дня, — сказал Косна. — Я тебя знаю.
Он меня знал. Косна знал меня лучше, чем я сам, и в этом состояла главная несправедливость нашей дружбы: я про него знал только то, что он сам говорил, а он про меня знал всё, потому что наблюдал.
Я вышел из сторожки на мороз и постоял.
Дымили четыре трубы. Я насчитал их, потом пересчитал и насчитал снова: четыре. В Вересене было девятнадцать.
Вечером ко мне пришла Зждана с журналом.
Журнал был толстый, в кожаном переплёте, с обгорелым краем — её отец вёл его двадцать лет, и край обгорел в тот год, когда на «Шестерне» был первый выброс. Она носила его в сумке через плечо, как носят ребёнка: так, что обе руки оставались свободными, а сумка всегда была прижата к боку.
— Я пересчитала по своей сетке, — сказала она, не здороваясь. — У тебя четыре и шесть. У меня четыре и пять.
— Разница в одну десятую.
— Разница в том, что я мерила на восьми точках, а ты на пяти. — Она положила журнал на стол, раскрыла, ткнула пальцем. — Смотри.
Я посмотрел. Восемь точек шли по кругу: две на девятнадцатом, две на двадцатом, четыре на поверхности. Четыре на поверхности она ввела сама, в Листопаде, и я тогда сказал, что это лишнее, а она сказала, что это главное.
Поверхностные точки падали быстрее подземных.
— Ну? — сказала она.
— Поверхность стынет зимой, — сказал я. — Это я и без журнала знал.
— Поверхность стынет зимой, — согласилась она. — А вот как она стынет. — Она перевернула страницу. — Посмотри на разницу между точками.
Разница была вот в чём: точка у восточной стены падала медленнее всех. Точка у северо-восточного угла ограды падала быстрее всех. Разница — одна ступень на восемьдесят саженей.
— Северо-восток стынет сильнее, — сказала Зждана. — Зимой холоднее всего там, где открыто ветру. Там открыто ветру. Я проверяла.
— И что?
— И то, что если бы земля стыла сама по себе, холоднее всего было бы на ветру. А у нас на ветру холоднее всего и при этом под землёй уходит ровно. — Она закрыла журнал. — Ты идёшь на холм.
— Косна уже сказал.
— Косна сказал, что ты идёшь. Я говорю, что я иду с тобой.
— У тебя замеры.
— У меня замеры, которые можно делать на ходу. — Она поправила сумку на плече. — И ещё. Я вечером была в городе. У купца Зайца в лавке камни лежат в коробе, и на коробе написано «Студенец», а раньше писали «Гончарная». Мне Заяц сказал, что гончарнинские нынче не берут, потому что они холодные, а студёнецкие — потому что ближе.
— Студенец — это соседний удел?
— Соседний. — Она помолчала. — И ещё мне Заяц сказал, что Мирон из «Проточной» приезжал в город за дровами. За дровами, Глеб. У него шахта, у него под землёй огневик, и он едет за дровами.
Я посмотрел на журнал, на её руку, лежащую на переплёте, на обгорелый край.
— Когда идём? — спросил я.
— Послезавтра. Надо взять Фрола: он умеет писать бумагу, если нас остановят.
— Фрол спит с бумагой, — сказал я. — Он будет счастлив.
Она улыбнулась — быстро, одним углом рта, — и пошла к двери. У двери остановилась, не оборачиваясь:
— Глеб. Ты не думай, что это ты один придумал. Отец в журнале три раза пишет «северо-восток» и три раза — «не ходил». Он не ходил двадцать лет.
— Почему?
— Не знаю. — Она вышла. — Я про это и хочу узнать.
Я остался один, положил перед собой лист и стал писать цифры.
Четыре и шесть на пяти точках. Четыре и пять на восьми. Разница между поверхностью и подземкой — одна ступень. Вода на двадцатом — ведро в час. В городе дымят четыре трубы вместо девятнадцати. Мирон из «Проточной» ездит за дровами. Отец Зжданы трижды пишет «северо-восток» и трижды — «не ходил».
Я писал и понимал, что все семь строк складываются в одну, и что эту одну я написать боюсь.
Потому что если она верная, то жила, которую я вытащил из-под Радко, которую учил вести и которой дал имя, — не жила. Она ветка. А дерево стоит под холмом, и под ним сорок лет лежит то, что я должен был найти в первый же месяц.
Я дописал лист, положил карандаш, подошёл к окну.
В окно было видно ограду, а за ней — поле в сизой дымке и, гораздо дальше, тёмный горб на горизонте. Горб был невысокий, но он был, и на нём стояло что-то вроде башни: старая каменная вышка, которую в уделе звали маяком, хотя никакого моря здесь не было и моряки не ходили.
Я смотрел на неё, пока не стемнело.
Потом лёг, укрылся двумя тулупами и долго лежал с открытыми глазами, слушая, как за стеной Егор спорит с кем-то про дрова. Нос мёрз. Я его не отогревал.
Глава 2. След, уходящий вбок
Утром я пошёл к деду Пахому.
Изба его стояла за оградой, на отшибе: три стены из круглого леса, четвёртая подпёрта жердями, крыша поросла мхом так густо, что сверху она казалась зелёной, а не чёрной. Когда-то это была караулка при старом шурфе. Шурф закрыли при Радко, караулку не сломали, и Пахом жил в ней тридцать лет, потому что другой избы у него не было и просить он не умел.
Я обещал ему новую избу в Листопаде, в тот день, когда он вытаскивал меня из забоя. Обещал при людях, громко, и люди слышали. С тех пор прошло два месяца, избы не было, и Пахом ни разу не напомнил. Это было хуже всего: если бы напомнил, я бы рассердился и быстрее бы сделал.
Внутри было холоднее, чем на улице. Пахом сидел на лавке в двух тулупах и плёл верёвку из льна — медленно, потому что пальцы не гнулись.
— Ты бы затопил, — сказал я.
— А я топил. — Он кивнул на печь. — Камень дали?
— Дали.
— Дали один. — Он не жаловался. Он сообщал. — Один камень на сутки, а зимушка нынче... — Он показал рукой на окно, где на стекле изнутри лежал лёд толщиной в палец. — Ты не думай, мне и так ладно. Я к теплу привыкши холодному.
Я сел на чурбак, достал из кармана два камня — своих, из тех, что Егор не донёс, — и положил в печь. Камень занялся плохо: сначала шипел, потом дал тонкий белый пар, и пар пошёл вверх криво, как дым от сырой щепы.
— Видишь? — сказал Пахом.
— Вижу.
— А в Вересене, бывало, камень в печь положишь, он как загудит, и до утра.
— В Вересене, — сказал я, — земля была тёплая.
— Земля тёплая, — охотно согласился он. — А нынче студёная. Ты мне вот что скажи: ты к холму пойдёшь?
Я посмотрел на него.
— Откуда ты знаешь?
— Так ты третий день на северо-восток смотришь. — Пахом подтянул верёвку. — Я человек старый, мне ходить некуда, я на людей гляжу. Ты глядишь так, как мой покойный брат глядел, когда у него корова пропала. Он её потом нашёл у Зайца в сарае.
— И что, у Зайца?
— У Зайца. Только мы доказать не могли, потому что корова пришла сама. — Он помолчал. — Ты спрашивай, я отвечу. Я про холм знаю мало, а всё, что знаю, скажу.
— Что там?
— Маяк.
— Я видел. А зачем он?
Пахом отложил верёвку и долго молчал, глядя на лёд на стекле.
— Мне дед говорил, — сказал он наконец, — что стояла там сторожа. Когда ещё землю делили, до Радко, до князей, при хранителях. Маяк не для кораблей ставили. Для своих: чтобы человек из города знал, куда идти.
— Куда идти?
— К жиле. — Он пожал плечами. — Или к тому, что вместо жилы. Я точно не знаю. Мне дед про это два слова сказал, и оба страшные.
— Какие?
— «Не ходи».
Я посидел ещё немного, посмотрел, как камень даёт кривой пар, и пошёл к воротам.
У ворот меня ждал Косна — стоял, опираясь на новую палку, и смотрел на поле так, будто оно ему должно.
— Ты собрался, — сказал он.
— Я собрался.
— Кто идёт?
— Зждана, Фрол, я.
— И всё?
— И всё.
Косна повернулся ко мне — медленно, потому что поворачиваться ему было больно, — и сказал то, что я ждал с вечера:
— Три человека на три дня в Студень, по чужой земле, без дороги. Это не разведка. Это... — он подыскивал слово, — это приглашение.
— Кому?
— Всем. Радко сидит, а люди его на свободе. Увар в столице. Клан тебя не простил за то, что ты его барина сдал.
— Клану сейчас не до меня. У клана земля мёрзнет.
— У клана земля мёрзнет, — повторил Косна. — И вот представь: ты уходишь на три дня, а на шахте что-нибудь случается. Что я скажу людям? Что ты пошёл искать, куда девается тепло? Они скажут: а наше где?
— Наше на месте. Четыре ступени.
— Четыре ступени, и через месяц будет три. — Он постучал палкой по мёрзлой земле. — Я не спорю, что идти надо. Я спорю, что идёшь ты.
— А кто?
— Пошли Радыша. Пошли меня. Пошли Зждану с двумя рабочими, она это умеет.
— Зждана идёт со мной, — сказал я. — А Радыш мне нужен на шахте: он один из нас считает воду, не влюбляясь.
— А ты, значит, не влюбляешься?
— Я влюбляюсь. Но я умею это замечать.
Косна махнул палкой и пошёл к сторожке, не оборачиваясь. Я знал, что он сейчас скажет что-нибудь короткое и злое, и он сказал, уже с порога:
— Ты бы ещё один пошёл.
— Умный человек идёт один, — ответил я. — Глупый берёт с собой тех, кто ему дорог.
Он хмыкнул, и на этом мы помирились. Мирились мы всегда одинаково: он говорил гадость, я отвечал гадостью, и оба понимали, что правы оба.
Фрол ждал у конторы с бумагой.
Бумага была сложена вчетверо, с печатью управы, и Фрол держал её двумя пальцами, как держат живую бабочку за крыло.
— Пропуск, — сказал он. — На четверых, до Грани и обратно, сроком на пять дней. Печать управы, подпись писаря, номер. — Он развернул, показал. — Я вчера к вечеру успел. Писарь Клим спрашивал, зачем нам Грань. Я сказал: обход.
— И он поверил?
— Он не поверил. Он записал. — Фрол сложил бумагу и сунул за пазуху, под рубаху, где теплее. — Ему всё равно, Глеб. Ему главное, что номер стоит и печать мокрая. Если с нами что случится, по номеру найдут бумагу, по бумаге найдут Клима, и Клим скажет: я записал. Всё.
— А если нас не пустят?
— Тогда я покажу бумагу. — Он поправил шапку. — А если не пустят и с бумагой, я сделаю вторую бумагу про то, что нас не пустили. И её тоже занесут в книгу.
Фрол был худой, длинный, с вечной красной полосой на переносице от очков, которые он носил редко, потому что стёкла запотевали. Ему было двадцать четыре. Он любил бумагу так, как другие любят деньги: не за то, что она даёт, а за то, что она остаётся.
Зждана вышла из конторы с двумя сумками: в одной журнал, в другой — мерные камешки, завёрнутые в войлок, и медный лоток.
— Ты берёшь лоток? — спросил я.
— Беру.
— Зачем?
— Мыть не буду. — Она кивнула на поле. — Буду слушать.
Лоток — это медный противень с двумя ручками, которым моют камень на промывке. Зждана придумала класть его на снег и ложиться на него ухом: медь собирала звук из земли и отдавала в ухо ровнее, чем голая земля. Я пробовал один раз, мне не понравилось: ухо мёрзнет. Ей нравилось.
— И как, слышно? — спросил я.
— По-разному. На мёрзлой земле слышно плохо. На талой — хорошо. — Она поправила сумку. — Ты не бойся, я не буду спорить с тобой на морозе. Я буду спорить дома.
Мы вышли за ворота в десять утра.
Мороз был такой, что снег под валенком ломался: шёл как по насту, проваливаясь на вершок и держа. Идти было тяжело, но ровно, и я сразу понял, что три дня мы не выдержим. Дело не в силах: ночевать придётся в поле, а ночевать в поле при минус двадцати восьми можно только с огневиком, а огневик держит шесть часов.
— Ночевать будем в деревне, — сказала Зждана, когда я об этом сказал.
— Какая деревня?
— Ключи. Двадцать вёрст отсюда, если напрямую. Там колодец, и вода в нём не мёрзнет.
— Откуда ты знаешь?
— Отец писал. — Она шла легко, и я видел, что она радуется походу так, как радуются люди, которые два месяца сидели в конторе. — Он там ночевал три раза, когда ходил на северо-восток. И всякий раз возвращался.
— А на четвёртый раз?
— На четвёртый он не пошёл.
Я шёл и смотрел под ноги.
Мы шли по азимуту. Компаса у меня не было: в здешнем мире компас работает плохо, потому что стрелку тянет к жиле, и пользоваться им можно только зная поправку, а поправку я знал только на шахте. Поэтому я шёл по солнцу и по ветру: ветер в Студень здесь дует с северо-запада, ровно, сутки за сутками, и если держать его в левое ухо, то идёшь на северо-восток.
Через полчаса я остановился и лёг.
Лежать на снегу в тулупе можно долго: тулуп держит, если не ворочаться. Я лёг на живот, положил подбородок на сложенные руки и прижался ухом к земле — так, как меня научила Зждана в первый месяц: не надо ничего делать, надо перестать делать.
Земля под ухом была мертвой.
Это слово я не люблю, потому что оно ничего не объясняет. Скажу точнее: земля под ухом была как доска. Мёрзлая порода звучит коротко, и звук в ней умирает через полсажени. Летом, на талой земле, я слышал жилу за тридцать саженей: она дышала, и я различал вдох и выдох. Здесь я не слышал ничего дальше своей руки.
— Ну? — спросила Зждана.
— Ничего.
— Иди дальше.
Через час я лёг снова. И снова ничего. Фрол ложился со мной, лежал терпеливо, с закрытыми глазами, и ничего не спрашивал. Он верил, что я слышу то, чего не слышит он, и эта вера была мне неприятна: я знал, что ползи в этом месте ёж, я бы и ежа не услышал.
На четвёртом привале, когда солнце уже начало желтеть, я лёг и услышал.
Сначала я не понял, что это. Звук шёл сбоку, словно кто-то провёл пальцем по краю медной тарелки, стоящей в соседней комнате. Он был ровный, тихий и не прекращался. Я лежал и считал: четыре удара на выдох, четыре на вдох, и между ними не было паузы. Жила так не дышит. Жила берёт паузу. То, что не берёт паузу, — не живёт и не спит, оно просто работает.
— Здесь, — сказал я, садясь.
— Что?
— Не знаю. — Я отряхнул снег с рукава. — Лоток давай.
Зждана разложила войлок, поставила лоток вогнутой стороной вверх и легла на него ухом. Лежала долго, минуты три. Потом села, и лицо у неё было такое, каким бывает лицо у человека, который услышал своё имя в чужом разговоре.
— Сбоку, — сказала она.
— Сбоку, — подтвердил я. — Куда?
Она встала на колени, повернула лоток, легла снова. Потом встала, отряхнула колени, и посмотрела куда-то вбок, мимо меня.
— Вон туда, — сказала она.
Я посмотрел. Там было поле, ровное, белое, и только в одном месте — саженях в сорока от нас — снег лежал впадиной, и во впадине был серый, грязный наст.
— Пошли, — сказал я.
Впадина оказалась старой дорогой.
Дорогу нельзя было разглядеть издалека: она шла ниже уровня поля на полторы четверти, и её занесло ровно, так что сверху она читалась только тем, что снег в ней лежал плотнее и был серее. Ширина — две сажени с небольшим: санный путь, и не один год. По обеим сторонам, если присмотреться, угадывались остатки канавы.
— Дорога, — сказал Фрол.
— Дорога, — сказал я. — Посмотри, куда она идёт.
Она шла на северо-восток. Я встал на неё и посмотрел вперёд: вдали, в сизой дымке, торчал горб холма, а на нём — вышка.
— До холма сколько? — спросил я Зждану.
— Двенадцать вёрст. Может, тринадцать.
Я достал карандаш и записал на листе: «дорога 2 саж, канава, наст серый».
— Кто ездит? — спросил Фрол.
— Никто, — сказала Зждана. — Смотри: наст серый от пыли, а не от навоза. По ней не возят. По ней ходят.
Я присел. Наст был истёрт полосой посередине — тропой, широкой, в половину сажени, и на краях этой тропы снег был утоптан чем-то мягким — валенком, обмоткой, или многократно хоженой тропой, по которой шли не один год.
— Сколько ей лет? — спросил Фрол.
— Канава заросла, — сказал я. — Значит, лет двадцать. Может, тридцать.
— А если тридцать, — тихо сказала Зждана, — то мой отец по ней ходил.
Мы пошли по дороге.
Шли мы недолго, может, полверсты, и я всё время думал об одном: дорога, которая идёт к холму, должна куда-то приходить, и у всякой дороги есть начало. Начало должно быть у нас за спиной — у шахты или у города. И вот этого я не помнил. Я два года ходил от шахты во все стороны на три версты и никакой дороги не видел. Значит, начало было не у шахты. Значит, она шла мимо: откуда-то слева, из-за реки, мимо нас, туда.
На повороте, там, где дорога огибала сугроб, из снега торчал камень.
Камень был серый, в рост человека: грубо обтёсанная плита, поставленная на попа, и летом её, наверное, было видно за версту. Сейчас из снега торчало полторы четверти, и на этой части, с северной стороны, была выбита метка.
Я сгрёб снег рукавицей.
Метка была старая: зарубки глубокие, края обветренные, в углублениях набилась земля. Три вертикальных черты, и над ними — круг, разрезанный пополам.
Я знал этот знак. Я видел его на старых планах в конторе, на дверях хранилища камня и один раз — на пряжке, которую сняли с убитого хранителя в первый мой месяц здесь. В конторе его называли «колодец», и никто не знал, что он значит.
— Что? — спросила Зждана, подходя.
— Знак, — сказал я. — Хранительский.
Она провела рукавицей по камню, не дотрагиваясь до зарубок.
— Отец в журнале рисовал такой, — сказала она. — Пять раз. И ни разу не подписал.
— А рядом?
— Рядом было слово. Я думала, имя. Сейчас посмотрю.
Она сняла сумку, расстегнула, достала журнал, и мы втроём встали так, чтобы закрыть его от ветра. Листы шевелились. Она листала быстро, сбиваясь, и в конце концов нашла: страница была в середине, край заклеен воском, и на ней, криво, карандашом, была нарисована та же метка — три черты и разрезанный круг.
А под ней стояло одно слово, крупно, сердито, с нажимом, от которого карандаш порвал бумагу:
«НЕТ».
Мы стояли молча. Фрол первый нарушил тишину.
— Что «нет»?
— Не знаю, — сказала Зждана.
А я знал. Или думал, что знаю, и от этого мне было холодно, хотя мороз был тот же, что час назад.
Отец Зжданы двадцать лет ходил на северо-восток, нашёл эту дорогу, дошёл до этого камня и написал «нет» — не потому, что там ничего не было. Потому, что там было что-то, и он решил, что туда нельзя.
— До Ключей сколько? — спросил я.
— Пять вёрст.
— Пошли.
Мы шли по дороге, и снег под ногами был плотный, утоптанный, старый, и я считал шаги и думал о том, что человек, который двадцать лет назад написал «нет», был умнее меня, и что я всё равно пойду.
Потому что он мог себе позволить не ходить. У него была жила, которая давала шесть ступеней.
У меня было четыре.
Глава 3. Маяк
В Ключи мы пришли затемно.
Деревня оказалась семью дворами, поставленными в ряд по одну сторону дороги; восьмой двор сгорел и стоял чёрным остовом, занесённый снегом по нижнее бревно. Окна светились в четырёх домах. Свет был желтый, масляный: значит, лампы, а не огневик. В нашем уделе так не светили — у нас лампы жгли только в шахте.
Собаки поднялись из-под завалинок и лаяли без злобы, по обязанности.
Нам открыла женщина лет сорока, в платке, поверх которого была надета мужская безрукавка. Она посмотрела на нас, на наши сани, на Фрола, у которого из-за пазухи торчал угол бумаги, и сказала:
— Заходите. У нас ночуют.
— Мы платим, — сказал я.
— Платите. — Она посторонилась. — Только у нас тепло только у колодца. В избах как везде.
Изнутри изба ничем не отличалась от нашей караулки: печь, лавки, стол, на столе — лампа-плошка, фитиль накручен на лучину, потому что масло берегли. Пахло пареной репой и псиной.
Женщину звали Настасья. Муж её, Кузьма, сидел на печи и слезать не стал: у него, объяснила Настасья, ноги с прошлой зимы, и слезает он только по нужде. Кузьма сверху подал голос:
— Вы с шахты?
— С шахты.
— С «Шестерни»?
— С «Шестерни».
— Тогда скажи, — сказал Кузьма, — правда, что у вас камни холодные?
Я посмотрел на Настасью. Настасья месила тесто и не оборачивалась.
— Правда, — сказал я.
— И у нас холодные, — сказал Кузьма с печи. — А колодец тёплый. Ты как хочешь, а я думаю, это неправильно. Камень из земли, вода из земли. Если вода тёплая, камень должен быть тёплый. А он холодный.
Я сел на лавку и посмотрел на Настасью.
— Колодец не мёрзнет?
— Никогда, — сказала она, не переставая месить. — Сколько себя помню. Дед мой копал, тот ещё ругался: говорит, рыл-рыл, а попал в баню.
— Глубина?
— Четыре сажени.
— А вода в нём какая?
— Тёплая. Летом студеная, зимой тёплая. — Она вытерла руки о фартук. — У нас за водой зимой ходят с удовольствием. У нас в Ключах зимой бабы у колодца стирают, представляешь? В трёх губерниях такого нет.
— Вода из-под холма? — спросила Зждана.
Настасья наконец обернулась.
— А ты кто?
— Рудознатица.
Настасья посмотрела на неё долгим взглядом — тем, каким смотрят женщины, когда видят женщину с мужским делом, — и, к моему удивлению, не сказала ничего обидного.
— Из-под холма, — сказала она. — У нас так бают: вода из-под холма идёт. Только холм от нас вёрст пять, и выше нас. Если вода из-под холма, она должна к нам идти вниз. А она идёт вверх. Я, конечно, баба, но я это понимаю.
Я тоже это понимал, и мне стало не по себе: вода, идущая вверх от источника, означает напор. Напор означает, что где-то выше, выше колодца и выше холма, есть ёмкость, из которой вода выжимается. Или что сам холм — крышка над ёмкостью.
— Ты ходил на холм? — спросил я Кузьму.
— Я ходил, — ответил Кузьма. — Лет сто назад. — Он помолчал. — Сорок лет назад, ладно. Нам тогда по восемнадцать было, нам везде надо было. Дошли до вышки, а там дверь. И на двери — замок.
— Замок?
— Замок, висячий, добрый, с дужкой в палец. Мы его не били. У нас тогда сторож был, Ермолай, он нам сказал: не троньте. Мы и не тронули.
— А сейчас замок есть?
— А кто его знает. — Кузьма почесался о стену. — Ермолай помер лет двадцать назад. Сторожи при холме нет давно. Земля ничья: ни княжеская, ни ваша, ни Зарницких. Кому она нужна, пустая.
— Кто-нибудь ходит?
— Ходят, — сказала Настасья. — Редко. Дров там нет, ягод нет, зачем ходить? А ходят. Зимой по дороге санный след бывает, два-три раза за зиму. Я его вижу, когда на речку хожу по льду.
— Чей след?
— Не знаю. — Она накрыла тесто тряпицей и поставила к печи. — Люди ездят. У нас спрашивать не принято.
Мы поели. Еда была простая, хорошая: репа, хлеб с мякиной, квас тёплый, прямо из печи. Фрол ел и молчал, потому что был занят: он достал бумагу, развернул её на колене и смотрел на неё, как смотрят на дорогого человека, с которым расстаются надолго.
— Что? — спросил я.
— Надо записать, — сказал он. — Что мы ночевали в Ключах, у кого, и что колодец тёплый, и что Кузьма ходил к вышке сорок лет назад. Иначе потом скажут, что мы это придумали.
— Кто скажет?
— Не знаю. — Он аккуратно сложил бумагу. — Всегда найдётся кто-то, кому выгодно, чтобы мы придумали. Я их видел в управе. Они не злые. Они просто знают: если нет бумаги, нет и дела.
Ночью я не спал.
Лежал на лавке, укрытый тулупом, и смотрел в потолок, где на чёрном потолке дрожало рыжее пятно от лампы. Зждана спала на полу у печи, Фрол за столом, положив голову на руки и подсунув под щёку бумагу.
Колодец был в двух саженях от избы. Я слышал, как он работает: ровно, как вода в трубе под напором, без журчания. Я прикинул: четыре сажени глубины, вода тёплая круглый год, зимой теплее, чем летом. Зимой теплее, чем летом — потому что летом земля отбирает, а зимой вода приходит издалека, и дорога у неё длинная, и дорога эта тёплая.
Потом я перестал прикидывать, потому что прикидывать было рано. Рано прикидывать, когда ты стоишь на крышке и не знаешь, что под ней.
Утром мы вышли в семь, когда светало.
Мороз держался. Настасья вышла провожать и дала нам, не спрашивая, четыре лепёшки и мешочек толокна; Фрол хотел заплатить, она сказала: «Платите за ночлег, за еду не надо, у нас своих ртов меньше, чем рук». Кузьма с печи крикнул: «Скажи там, если камни найдёте!» — и закашлялся.
До холма шли два часа. Дорога вела прямо и, что удивительно, не заносилась: наст был плотный, серый, и по сторонам стоял сугроб до пояса — значит, дорогу чистят. Чистят не лопатой: лопата оставляет вал по краям. Здесь вала не было, был ровный укат, как его даёт полоз, ходящий по одному и тому же месту много зим подряд.
— Кто чистит? — спросил Фрол.
— Никто, — сказал я. — Она не заносится.
— Не может не заноситься.
— Может, если под ней тепло.
Фрол посмотрел под ноги так, будто рассчитывал увидеть пар.
Холм начался незаметно: сначала поле стало идти вверх, потом вверх пошло сильнее, потом мы вышли на снег другого цвета — желтоватый, будто под ним земля ближе. Здесь снег лежал тонко, местами проглядывала трава, и на траве не было инея.
— Тепло идёт, — сказала Зждана.
Она шла и через каждые десять шагов наклонялась, касаясь снега рукавицей, — и на последней сотне шагов перестала наклоняться, а просто пошла, глядя вверх.
Вышка стояла на самой вершине.
Она была сложена из плит, грубо, но на совесть: кладка ровная, шов в полпальца, и ни одного выпавшего камня. Высота — сажени четыре, может, пять. Снизу, из сугроба, торчала дверь: две дубовые доски, обитые полосовым железом, и петли, которые я сначала принял за верёвку.
Замка не было. Петли висели пустые, и дужка, перепиленная наполовину, торчала из проушины ржавым языком.
— Перепилили, — сказал Фрол.
— Перепилили, — подтвердил я. — Когда?
Он подошёл, потрогал срез рукавицей, потом снял рукавицу и потрогал пальцем.
— Срез серый. Ржавчина старая, но не чёрная. — Он прищурился. — Года три. Может, четыре.
— А замок сорок лет назад был, — сказала Зждана. — Кузьма видел.
— Значит, — сказал я, — кто-то снял его три-четыре года назад. И с тех пор сюда регулярно ездят на санях.
Фрол достал бумагу и не нашёл, что записать, — и это его так расстроило, что он записал: «замок перепилен, срез серый, ржа стар, примерно 3—4 года, замка нет».
Внутри вышка была пустая.
Я ожидал чего угодно — лестницы, жилья, склада, — а там было пусто: один объём, стены из плит, потолок сводом, и в своде — дыра, аккуратная, круглая, в полтора аршина. Под дырой на полу лежал снег, наметённый горкой, и горка шла из-под земли: её выдувало снизу.
Я посветил в дыру.
Там было черно, и лампа не брала: свет уходил вверх и растворялся. Я бросил в дыру снежок и стал слушать. Снежок летел долго; я досчитал до четырёх и услышал звук — глухой, мягкий, не как о камень.
— Сколько досчитал? — спросила Зждана.
— Четыре.
— Четыре секунды — это саженей двадцать пять, — сказала она. — Плюс-минус. И мягко упало, значит, снег или глина.
— Или вода, — сказал я.
— Или вода.
Я посмотрел на дыру и понял, что она неслучайна: вышка стоит над стволом, и ствол этот не шахтный. Шахтный ствол рубят там, где добыча, и рубят его широким, чтобы шли бадьи. Здесь вышка стоит наверху холма, в самом высоком месте на семь вёрст вокруг, и дыра в её потолке смотрит в шахту, которая уходит вниз не за добычей.
— Смотровой, — сказал я.
— Что?
— Сторожа, — сказал я. — Сторожевой ствол. Стоишь здесь, слушаешь. У тебя над головой — дыра, звук идёт вверх, как в трубе, и ты слышишь всё, что происходит внизу, за версту. Их ставили на самом высоком месте, чтобы слышать две жилы сразу.
— Откуда ты знаешь?
— Дедушка Пахом говорил: сторожа при холме. А про трубу я сам догадался. — Я ещё раз посветил в дыру. — Спускаться надо не здесь. Здесь отвес. Надо искать ход сбоку.
Ход сбоку нашла Зждана.
Он был в сорока шагах от вышки, ниже по склону, и выглядел как провал: снег сел ямой, и в яме чернел прямоугольник. Мы откопали его руками и лопатой, которую взяли у Настасьи, минут за сорок. Провал оказался входом, заложенным наполовину: сверху лежали три бревна, концы их сгнили, и один край провалился внутрь, открыв лаз.
— Кто-то его открыл, — сказал Фрол, глядя на сгнившие концы. — Или сам сгнил.
— Сам не сгнил бы, — сказала Зждана. — Концы обрублены ровно. Их подрубили.
Я полез первым.
Лаз был узкий, но не тесный: полтора аршина в ширину, аршина два в высоту, и сразу за лазом начинались ступени. Я сосчитал: двадцать. На двадцатой ступенька кончалась, и начинался пол — ровная площадка, утоптанная, с двумя нишами в стенах на уровне груди.
Ниши были пустые. В каждой, по углам, сохранились крючья из толстой проволоки, а на камне над крючьями — копоть треугольником, широким концом вверх.
— Лампы, — сказал я. — Вешали на крючья, и копоть шла вверх. Значит, люди здесь стояли долго и неподвижно. Если бы ходили, копоть была бы размазана.
— Стояли и слушали, — сказала Зждана.
Она стояла рядом, держа лампу двумя руками, и лицо у неё было в тени, и глаза блестели.
— Сколько здесь стоит? — спросил Фрол.
— Тепло, — сказала Зждана вместо ответа.
Она была права. В площадке было тепло, как в сенях у хорошей печи. Я снял рукавицу и положил ладонь на стену. Стена была тёплая, сухая, и по ней шла ровная вибрация — та самая, без пауз.
— Седьмая, — сказала Зждана.
Она держала мерный камешек двумя пальцами, как держат горячий уголь, не прикасаясь. Камешек светился ровным малиновым светом: ярче всего, что я видел за два года.
— Седьмая? — переспросил я. — Ты уверена?
— Посмотри сам. — Она протянула камешек. — Седьмая из семи. Я такого не видела ни разу.
Седьмая ступень называлась Очаг. Я знал это слово и не знал, что оно значит, потому что в живых не осталось ни одного тепловея, который бы до неё дошёл, а в книгах про неё писали одно: там, где Очаг, человеку делать нечего.
— Это не жила, — сказал я. — Жила так не отдаёт. Жила шесть ступеней, и то в хороший год.
— Это не жила, — согласилась Зждана.
Мы стояли на площадке и слушали. Гул шёл ровно, без толчков, и в нём, если прислушаться, был второй голос: глуше, дальше, и он отставал, как эхо, которое приходит не сразу. Я слушал его долго и понял, что он не отстаёт, он отвечает.
— Глеб, — тихо сказала Зждана. — Я таких гулов слыхала один раз. В Грани, когда мы с отцом выходили к чужой жиле. Отец тогда сказал: это не эхо, это она дышит.
— Кто?
— Другая. — Она посмотрела на меня. — Их две. Или больше.
Фрол в это время стоял у стены и водил лампой по камню. Он ничего не говорил, и я уже хотел позвать его, когда он позвал сам:
— Тут метки.
Я подошёл.
Метки шли по стене вертикальным рядом, одна под другой, как зарубки на прикладе: короткие насечки, по четыре в группе, и группы отделены косой чертой. Таких групп было девять. Все девять были тёмные, забитые пылью, старые.
А десятая, самая нижняя, была свежая.
Я провёл по ней пальцем. Камень в насечке был светлый, почти белый, с острыми краями, и на дне её лежала каменная крошка, мелкая и сухая — та, что остаётся от удара зубилом и не успевает потемнеть.
— Свежая, — сказал Фрол.
— Свежая, — повторил я.
— Когда?
Я поскрёб крошку ногтем, растер между пальцами. Крошка была сухая, сыпучая, без земли.
— Несколько дней, — сказал я. — Может, неделя. Не больше.
Мы помолчали. Внизу, за стеной, ровно гудело, и этот гул был такой, что хотелось сесть и слушать, а не говорить.
— Значит, — сказал Фрол, — здесь кто-то был.
— Здесь кто-то был, — сказал я. — И он считал.
— Что считал?
— Не знаю.
Назад мы шли молча и быстро, потому что смеркалось, а ночевать второй раз в Ключах нам не хотелось. Настасья была хорошая женщина, Фрол уже записал, что мы там были, и вторая запись выглядела бы как то, чем она была, — как то, что мы испугались идти ночью по дороге.
На полпути Зждана остановилась.
— Ты понял, — сказала она, — что там внизу?
— Понял, — сказал я. — Там полость. И она большая: двадцать пять саженей отвеса, и это только то, что мы слышали. А гул идёт не снизу, он идёт в сторону. Значит, полость не колодец. Она лежит.
— Лежит, — повторила она. — И от неё идут ветви.
— От неё идут ветви.
— И одна из них — наша жила.
Я кивнул. Снег скрипел под валенками, и я считал шаги, как считал всегда, и в счёте этом было утешение: шаги можно сосчитать, а то, что мы нашли, я пока сосчитать не мог.
— Завтра, — сказала Зждана.
— Завтра, — сказал я. — И не втроём.
— А сколько?
Я подумал про Косну, который ходит с палкой и строгает её для другого человека. Про Радыша, который бросает гвоздь и берет гвоздь, чтобы не курить. Про Егора, который кладёт два камня вместо трёх. Про Зждану, у которой обгорелый журнал и отец, написавший «нет».
— Много, — сказал я. — Пока не знаю сколько. Но много.
Глава 4. Чаша
Косна выслушал меня молча, строгал палку, и когда я кончил, сказал:
— Ты хочешь, чтобы я остался.
— Я хочу, чтобы ты остался.
— Потому что я хромой.
— Потому что ты единственный, кто скажет мне «нет» и не обидится, если я не послушаюсь.
Он дострогал палку до конца, отложил, подул на руки.
— Бери Радыша, Егора и Гришку. Фрола бери: он тебе понадобится вот за чем: считать. И Зждану. Четыре дня. Если на пятый вас нет, я иду сам и падаю там, где упаду.
Гришка был молодой, двадцати лет, из новых: пришёл на шахту в Листопаде, после того дела, когда набирали людей вместо радковских. Он был силён как бык и глуп как бык, и я его любил за то, что он не боялся ничего, чего не понимал. Егор пошёл с неохотой и взял два мешка: в одном верёвки, в другом — еда и лом. Радыш шёл молча и нёс на плече мешок с мерными камешками, как несут дрова, — привычно и без интереса.
Фрол нёс бумагу. Он теперь носил её в жестяной трубке, которую сам согнул из кровельного железа, и трубку эту привязал к поясу, чтобы не замочить.
До холма шли четыре часа. Ночевали в Ключах — заплатили, записали, и Настасья, увидев, что нас пятеро, только спросила:
— Вы туда?
— Туда.
— Ну, — сказала она. — Хоть бы не зря.
На склоне, пока Гришка раскапывал лаз шире, я положил на снег план и стал рисовать то, что мы видели в прошлый раз: вышка, дыра в своде, двадцать пять саженей отвеса, боковой ход, площадка с нишами. Потом пририсовал то, чего мы не видели: продолжающийся вниз ствол и полость, которая лежит под холмом и уходит в сторону.
— Отвес двадцать пять саженей, — сказал Радыш. — У нас верёвок на тридцать. Один конец закрепим за бревно у входа. Спускаться по одному.
— По одному, — согласился я. — Первый я. Второй Зждана. Потом Егор. Гришка последний, он самый тяжёлый, ему верёвку проверять страшнее всего.
— А я? — спросил Фрол.
— Ты останешься наверху.
Фрол побледнел так, что красная полоса от очков на переносице стала заметнее.
— Глеб, — сказал он тихо. — Я понимаю, что я не работник. Но если я останусь наверху один, я буду сидеть и думать, что вы там все умерли, и у меня не будет бумаги, чтобы записать, что вы там были.
Я посмотрел на него и понял, что он прав и что трусость тут ни при чём. Хуже: человек видит смысл в том, чтобы остаться свидетелем.
— Останешься у входа, — сказал я. — Не наверху, а у входа, на площадке. Будешь считать время и записывать, кто спустился и кто поднялся. И если через час никого нет — идёшь в Ключи, берёшь Кузьму и идёшь на шахту. Скажешь Косне: «чаша полная». Он поймёт.
— А если Кузьма не пойдёт?
— Кузьма не пойдёт, — сказал я. — Кузьма пошлёт Настасью. Настасья дойдёт.
Фрол кивнул и полез в лаз первым, чтобы развесить лампы по нишам. Это он умел.
Спускались мы час.
Отвес оказался не отвесом: через десять саженей ствол сломался и пошёл уступом, и по этому уступу, если приглядеться, шли старые скобы — железные, толщиной в руку, вбитые в стену через сажень. Скобы были ржавые, но живые: я проверил две, повис на третьей всем весом, и она держала.
— Их чистили, — сказал Радыш снизу.
— Или ими пользовались, — сказал я. — Ржавчина ровная, без раковин. Если бы стояли сорок лет в сырости, были бы раковины.
— Значит, — сказал он, — по ним ходили. Недавно.
Я полез дальше и думал именно об этом: о том, что кто-то спускался здесь в этом году, а не сорок лет назад, и шёл то ли сверху вниз, то ли наоборот, но регулярно, и рука у него была уверенная, потому что скобы, по которым ходят редко, всегда рвут человека на первом же десятке.
На двадцать четвёртой сажени ствол кончился.
Я ожидал пола, и пол был: ровная площадка из утрамбованной глины, сухая, тёплая, и она уходила в сторону широким проходом — аршина три в высоту и сажени две в ширину, с гладкими стенами. Гладкими от работы, а не от воды: их затирали, и затирали долго.
Я посветил вперёд. Лампа взяла саженей на десять и дальше уперлась в темень, в которой гул стоял так плотно, что его, казалось, можно было потрогать.
— Седьмая, — сказала Зждана, сходя с последней скобы.
Её камешек горел малиновым. Мой — тоже. У Егора камешек погас, и он его сунул за пазуху, не глядя: Егор камешков боялся.
— Здесь нельзя кричать, — сказал я.
— Почему? — спросил Гришка.
— Потому что не знаю.
Мы пошли.
Проход шёл ровно, с небольшим уклоном вниз, и через тридцать шагов я почувствовал, что идти стало труднее. Жарче не стало, труднее стало именно ходить, как по воде. Я остановился, положил ладонь на стену и понял, в чём дело: вибрация. Она шла по воздуху, минуя камень, и грудь отвечала на неё, как отвечает на низкий органный гул в храме: слышишь плохо, зато чувствуешь зубами.
На сороковом шаге проход кончился.
Я знаю, как описывают такие места. Обычно пишут: «мы вышли в огромный зал». Мы вышли не в зал. Мы вышли в то, что остаётся, когда в породе плавят пузырь: купол, гладкий, без трещин, со следами стёкшего камня на стенах — там, где порода плавилась и застывала волной. Высота купола — саженей восемь. Ширина — я посветил и не достал до края; потом прошёл вдоль стены сорок шагов и не дошёл до поворота.
Пол был ровный, как стол, и шёл к середине, где стояло возвышение: круглая плита сажени три в поперечнике, высотой в пол-аршина, и на плите — чаша.
Чашей это называли потому, что иначе назвать было нельзя. Это был выступ той же породы, что и весь купол, выведенный кольцом, и внутри кольца — углубление, гладкое, оплавленное, чёрное. Углубление было пустое. В нём ничего не лежало, не горело и не светилось. Оно просто было, и от него шёл жар.
Я подошёл, встал на колено у края и поднял руку на четверть над чашей.
Ладонь обожгло через рукавицу.
— Не подходи, — сказал я Зждане.
— Я уже.
Мы стояли и молчали. Первым заговорил Гришка, и сказал он не то, что я ждал:
— А где огонь?
— Какого огня ты ждал? — спросил Радыш.
— Ну, — Гришка пошевелил ломом, — огонь же. Горит что-то. У нас в бане камень горит, и видно.
— Здесь не горит, — сказал я. — Здесь стоит.
— А что стоит?
Я мог бы сказать ему про ступени, про то, что тепло есть работа, и что работа может копиться, как вода. Но Гришка лучше понимал руки, чем слова, поэтому я сказал:
— Представь кадку, в которую сорок лет лили из тысячи вёдер и ни разу не вычерпали. Вода стоит. Ты её не видишь, потому что она в камне. А если прорубишь — пойдёт.
— Куда пойдёт?
— Куда пустим.
Гришка посмотрел на чашу, потом на купол, и лицо у него стало осторожным — тем лицом, которое появляется у сильного и глупого человека, когда он впервые понимает, что сила тут ни при чём.
— А зачем её рубить?
— Чтобы край грелся.
— А край греется?
— Нет.
— Так зачем?
— Потому что она переполнится, — сказала Зждана.
Она стояла у края плиты, держа лоток под мышкой, и смотрела в стену, туда, где купол уходил вниз, за край.
— Смотрите, — сказала она.
Мы подошли.
В стене купола, на высоте груди, были отверстия.
Их было пять. Каждое — в полтора аршина, сводчатое, гладкое внутри, и от каждого в стену уходил ход, и ходы эти шли в разные стороны, веером: два влево, два вправо, один прямо, и прямо — вниз. Внутри было черно, и лампа не брала: жар съедал свет, как съедает его туман.
— Пять, — сказал Радыш. — Пять ветвей.
— Пять ветвей, — повторила Зждана и пошла вдоль стены, считая. — Этот идёт на юго-запад. Этот на запад. Этот... — она прикладывала ладонь к краю каждого отверстия, — этот на юг, этот на юго-восток. А этот, — она остановилась у пятого, самого нижнего, — идёт на северо-восток. На нашу жилу.
— Холодно? — спросил я.
Она помедлила.
— Я не знаю, как сказать. Внутри не холодно. Внутри нет ничего. Как в трубе, по которой давно не шло.
— Выжаты, — сказал я.
— Выжаты, — согласилась она. — Ты посмотри на камень.
Я посмотрел. Камень у кромки отверстия был сухой, пористый, серый, вовсе не такой, как в куполе, и если потереть его пальцем, он крошился. Камень, из которого вытянули всё, что в нём было.
— Их выжали в неё, — сказала Зждана, кивая на чашу. — Пять ветвей выжали в одну чашу. Пустить не успели.
— Пустили бы, — сказал Радыш, — мы бы грелись.
Мы помолчали. Гул стоял ровный, и в нём, если выждать, а не кидаться слушать, проступал второй голос — глуше, дальше, с другой стороны, и это был ответ, а не эхо.
Я прошёл к середине плиты и сел на корточки у самого края чаши, не поднимая рук.
Чаша была чёрная, гладкая, и в черноте этой, если смотреть долго, начинали различаться пятна: более светлые, вытянутые, как потеки, — следы того, как порода плавилась и стыла. На дне, у ближнего края, я увидел то, чего сперва не заметил: ровный круг, в пол-аршина, чуть темнее остального, и в круге — пять углублений.
Пять. Расставленных так, как расставляют пальцы.
Я снял рукавицу, достал из-за пояса мерный камешек, положил его на край чаши — камешек вспыхнул белым и через два счёта лопнул, рассыпавшись серой пылью, — и потом, очень медленно, положил ладонь на то место, где кончался круг.
Камень под ладонью был сухой и шершавый, и в шершавости этой моя рука легла так точно, как не ложится в перчатку: пять углублений под пять пальцев, и в центре — впадина под ладонь.
Отпечаток.
Не нарисованный, не выбитый зубилом. Вдавленный в камень, который в ту пору был мягким, и потому пальцы вышли глубокие, с ясными подушечками, и большой палец отставлен шире, чем отставил бы я: человек держал чашу, уперевшись, и жал изо всей силы.
— Зждана, — сказал я. — Иди сюда. Смотри.
Она подошла, присела, и долго смотрела, не касаясь.
— Сорок лет, — сказала она наконец. — Сорок лет назад здесь стоял человек и держал это рукой.
— Держал, — сказал я. — А потом его не стало, и держать стало некому.
— А ветви?
— Ветви он выжал, а пустить не успел. — Я смотрел на свою ладонь, лежащую в чужой. — Или успел, но не туда.
— Глеб, — тихо сказал Радыш сзади. — Ты погляди ещё вот что.
Он стоял у пятого, северо-восточного отверстия, и держал лампу у самого края.
— Глянь, — повторил он.
Я подошёл. У края хода, на сером, выжатом камне, шла полоса. Шириной в ладонь, длиной в полторы четверти, и была она тёмной: камень здесь был чистый, без пыли, и блестел, как блестит камень по которому долго водят рукой.
— Трогали, — сказал Радыш.
— Трогали, — сказал я. — И не один раз. Пыль бы легла за сорок лет.
— А за сколько не легла бы?
— За месяц.
Мы стояли у пятого хода и смотрели в темноту, в которой, если очень стараться, можно было различить, как уходит свод: ровно, без обвалов, сажень за саженью, на северо-восток, к нашей жиле.
— Он открыт, — сказала Зждана. — Пятый не заложен. Остальные?
Мы обошли купол. Остальные четыре были заложены: кладка в два кирпича, старая, с трещинами, и трещины забиты глиной, и глина эта была сухая, как мел.
Пятый стоял открытый.
— Значит, — сказал Гришка, — наша ветвь и есть дырка, в которую всё выливается.
Все посмотрели на него. Гришка смутился и замолчал.
— Он прав, — сказал я. — Только не туда, куда ты думаешь. Чаша не выливается в нашу ветвь. Она через неё дышит, как человек через одну ноздрю, когда вторая забита. Оттого у нас жила и не растёт, и не садится: она служит дыркой.
— И если её заткнуть? — спросил Радыш.
Я посмотрел на чашу, на чёрное оплавленное дно, на отпечаток ладони, в который моя рука входила как в чужой след на снегу.
— Если её заткнуть, — сказал я, — чаша перестанет дышать. А чаша полная.
— И что тогда?
— Тогда она пойдёт куда-нибудь. Куда найдёт.
В куполе было тихо, если не считать гула, и гул этот шёл ровно, и я понимал, что мы стоим в середине того, что сорок лет держал человек, который давным-давно умер, и что мы — первые за сорок лет, кто приложил руку к его следу.
— Поднимаемся, — сказал я. — Считать надо наверху, а не здесь. Здесь считать нельзя: здесь считать хочется мало.
Поднимались час двадцать. Фрол сидел на площадке над лазом, завернувшись в тулуп, и записывал что-то при свете лампы, повешенной на крюк. Услышав нас, он поднял лицо, и я увидел, что он молча записал время.
— Сколько нас не было? — спросил я.
— Пять часов одиннадцать минут.
— Запиши ещё, — сказал я. — Чаша. Пять ветвей. Четыре заложены, пятая открыта. На плите отпечаток ладони.
— Чьей ладони?
Я посмотрел на свои руки: они были серые от каменной пыли, и на правой, на подушечках, держался ровный слой, как мел на доске.
— Не знаю, — сказал я. — Но ладонь была меньше моей и шире в кости. И большой палец отставлен так, как отставляют, когда жмут, а не когда гладят.
Фрол записал. Потом поднял голову и спросил то, о чём я сам думал всю дорогу наверх:
— А если там было пять ветвей и пять пальцев?
Я кивнул.
— Значит, — сказал Фрол, — человек один держал пять ветвей. Или их было пятеро, и отпечаток один, потому что остальные не дотянулись.
— Или, — сказала Зждана, — отпечатков пять. Просто мы смотрели на один.
Мы посмотрели на чашу — нет, чаши здесь не было, был лаз в земле и чёрное небо над холмом, — и молча пошли к саням, потому что возвращаться надо было засветло, а свету оставалось на час.
Глава 5. Что сделали сорок лет назад
С холма мы шли молча и быстро, как уходят от пожара: не потому, что горело, а потому, что хотелось поскорее выйти на воздух, где можно говорить.
На полпути Гришка споткнулся и упал лицом в снег, и пролежал так секунды три, не поднимаясь. Я подошёл, взял его за плечо. Он поднялся, отплёвываясь, и сказал:
— Земля качается.
— Идёт, — сказал я. — У тебя в ушах стоит. У меня тоже.
Это была правда: гул чаши шёл со мной и после выхода, и я дважды на дороге останавливался и проверял, не идёт ли кто сзади, — до того явственно казалось, что позади, шагах в десяти, кто-то большой и тёплый идёт следом.
Косна слушал меня так, как слушают на сходе: не перебивая, глядя в стол, с той вежливостью, которая хуже всякого спора, потому что за ней прячется приговор.
Когда я кончил, он постучал палкой по полу и спросил:
— Сколько тебе лет было сорок лет назад?
— Я тогда не родился.
— Мне было восемь. — Он помолчал. — Я помню, как отец уезжал. У нас в Заречье тогда три дома сгорело, и говорили — земля горит. Я помню, как бабка говорила: «Хранители держат». И ещё я помню, что через месяц она перестала это говорить.
— Что говорить?
— «Хранители держат». Сказала один раз: «Хранители не держат» — и всё. И больше про это ни слова. — Он поднял глаза. — Я сорок лет живу и думал, что это детское. А теперь ты мне говоришь, что они правда держали.
— Я говорю, что держали, — сказал я. — И не отпустили.
— Почему?
— Потому что умерли.
Косна кивнул — медленно, как кивают человеку, которого только что убедили против его воли.
— Ты это докажи, — сказал он. — Мне докажи. Я тебе поверю, потому что я тебя знаю, но я не пойду с этим к людям. Мне нужны цифры. Глаза твои я и так уважаю.
— Цифры будут.
— Когда?
— Сегодня вечером. — Я положил на стол журнал Зжданы, раскрытый на той странице, где был знак с подписью «НЕТ». — Вот откуда я начну.
Зждана листала журнал третьи сутки.
Она сидела в конторе, при двух лампах, и перед ней лежали четыре листа, на которых она выписывала всё, что отец писал про северо-восток, по годам. Я видел эти листы: почерк у неё был мелкий, мужской, с длинными хвостами у букв, и она писала столбиками, как ведут приход.
— Смотри, — сказала она, когда я вошёл. — Я разложила по годам.
Отец Зжданы, рудознатец Лавр, вёл журнал двадцать два года. Первые семь лет он писал густо и нервно: замеры, имена, споры, чертежи, которые не помещались на страницу и выходили на поля. Потом почерк становился ровнее, записи короче. В последний год их было четырнадцать, и все четырнадцать — о погоде.
— Вот, — сказала Зждана и подвинула мне лист.
Северо-восток у отца появлялся трижды, и я уже знал эти три записи, но теперь видел их рядом с другими, и рядом они читались иначе.
Первая: «Ходил на СВ. Дорога старая, укатана. Слышу ровный гул без пауз. Так не дышит ничего живое. Больше не ходил».
Вторая, через четыре года: «Опять на СВ. Слышу то же. Записал: ветви спят».
Третья, ещё через шесть: «Был на камне. Нарисовал знак. НЕТ».
— «Ветви спят», — сказал я. — Он знал про ветви.
— Он знал про ветви, — подтвердила Зждана. — Но он нигде не пишет про чашу. Ни одного слова.
— Почему?
— Потому что он туда не дошёл. Он дошёл до камня и остановился.
— Почему остановился, если знал, что ветви спят?
Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который задаёт вопрос, ответ на который знает.
— Потому что ему кто-то сказал.
— Кто?
— Я ищу. — Она постучала пальцем по листу. — Смотри, что я нашла вместо этого. Год сорок первый после выброса. Смотри запись: «Был в городе. У купца Рябца видел бумагу: ведомость на выдачу жалования хранителям при чаше. Числится пять человек. Выплачено за месяц вперёд».
Я перечитал дважды.
— Пять человек, — сказал я. — Пять ветвей.
— Пять ветвей. — Она положила ладонь на страницу, как будто грела её. — И смотри, что дальше: «Выплачено за месяц вперёд». За месяц вперёд платят, когда посылают туда, откуда не возвращаются.
— Откуда у Рябца ведомость?
— Рябец держал лавку при управе. Управы той нет сорок лет, бумаги её частью сгорели, частью лежат в подвале у новых. — Она закрыла журнал. — Я туда не хожу, меня туда не пустят. А Фрола пустят.
— Фрол пойдёт, — сказал я. — Фрол в подвале умрёт от счастья и вынесет всё.
Вечером мы сидели вчетвером: я, Зждана, Косна и Радыш. Егор стоял у двери — его позвали как старшего по камню, и он стоял, переминаясь, потому что сидеть при мастерах ему было неловко, а уйти хотелось.
Я взял уголь и нарисовал на столе то, что мы видели: купол, плиту, чашу, пять ходов веером.
— Вот, — сказал я. — Купол оплавлен. Это значит: температура поднималась до плавления породы. Порода плавится, когда жару много и он не уходит. Значит, его собрали сюда и держали.
— Зачем? — спросил Егор от двери.
Я посмотрел на него.
— Чтобы он не ушёл в край, — сказал я. — Представь: сорок лет назад под княжеством идёт выброс. Не на одной шахте, а на всех сразу, потому что ветви — это и есть шахты: наша, «Проточная», остальные. Жар идёт по ним, как по трубам, и выходит там, где люди. Пять ветвей, пять выходов. Если их не перекрыть, край выгорит.
— И они перекрыли?
— Они стянули, — сказал я. — Это другое. Перекрыть — это заткнуть, и тогда жар рванёт там, где заткнули. Стянуть — это собрать в одно место и дать ему стоять. Чаша и есть это место. Они выжали пять ветвей в неё и держали её руками, чтобы она не пошла обратно.
— Руками? — переспросил Косна.
— Руками. — Я показал свою ладонь. — Отпечаток в камне, пять пальцев, большой отставлен. Я приложил руку: отпечаток меньше моей и шире в кости. Камень вдавлен, а не выбит, значит, вдавливали в мягкое: в камень, который ещё не остыл.
— И сколько человек держали? — спросил Радыш.
— Пять человек по ведомости. Пять ветвей по куполу. Пять пальцев по отпечатку. — Я постучал углём по столу. — Но отпечатков может быть пять, по одному на каждый ход. Мы смотрели только один.
— И где они сейчас? — спросил Егор.
Все помолчали.
— Они умерли, — сказала Зждана. — Ведомость за месяц вперёд — это когда знают, что люди не вернутся.
— А если не умерли? — спросил Радыш. — Если они держали, и их сменили? Смена пришла, встала — и так сорок лет. У нас на шахте смена через смену.
— Тогда бы край грелся, — сказал Косна.
Он сказал это первым, раньше меня, и я посмотрел на него с благодарностью, которую он не заметил.
— Именно, — сказал я. — Если бы смена приходила, ветви были бы живые. А они выжатые: камень сухой, крошится, внутри ничего. И край мёрзнет, и шахты мёрзнут, и в городе топят дровами. Значит, смены не было. Значит, пять человек держали, сколько смогли, и сгорели, и чаша осталась стоять полная.
— Стоять, — повторил Косна. — А почему она не рванула?
— Потому что ей некуда. — Я обвёл углём купол. — Чаша целая. Пять ходов, четыре заложены. Пятый открыт: он идёт на северо-восток, на нашу жилу. Через него она дышит. Очень мало, как человек через соломинку, но дышит. И поэтому сорок лет стоит.
— А если его заткнуть? — спросил Егор.
— Тогда она найдёт другое место. Купол треснет, или пойдёт вверх, или в воду. Мы не знаем где. И я не хочу узнавать.
В конторе было тихо. Лампа шипела. Егор всё стоял у двери, и я видел, что он считает что-то на пальцах.
— Ты считаешь? — спросил я.
— Считаю, — виновато сказал он. — Пять человек, сорок лет. У нас на шахте триста душ. Выходит, на каждого... — он сбился, — ...не выходит ничего. Я думал, может, они по очереди.
— Они не по очереди, Егор, — сказал Косна мягко. — Они все сразу.
Егор посмотрел на свои руки — большие, в трещинах, чёрные от угля, — и спрятал их за спину.
— Иди, Егор, — сказал я. — И выспись. Завтра с утра два камня в печь Пахому, и три себе, и чтобы я проверил.
— Три, — повторил он и пошёл, и у двери обернулся: — А ты их видел?
— Кого?
— Хранителей.
— Нет, — сказал я. — Руку видел.
Он кивнул и вышел, и я слышал, как он на крыльце долго и старательно вытирает валенки, — всегда он вытирал их недолго, а тут вытирал, как будто боялся войти обратно.
— Всё, — сказал Косна. — Ты меня убедил. Теперь второе: что с этим делать.
Я провёл углём от чаши к пятому ходу.
— Пустить обратно. Пять ветвей, по ветви на шахту. Если пустить ровно — край будет греться, как грелся до выброса. Если пустить криво — будет то же, что сорок лет назад.
— Сколько человек надо?
— Не знаю. Считать буду. Но больше пяти: пять держат, а принимать надо по обеим сторонам, в конце каждой ветви. И там, в конце, люди должны ждать.
— Где ждать? — спросил Радыш. — Ветвь идёт под землёй отсюда до шахты. Где её конец?
— Не знаю, — сказал я. — Надо идти по ней и смотреть.
— Ты понимаешь, — сказал Косна, — что ты сейчас сказал? Ты сказал: надо спуститься в чашу, открыть четыре хода, которые заложены сорок лет назад, и пустить жар под землёй на десятки вёрст, по трубам, которые никто не чистил сорок лет. И что на другом конце должен стоять человек и ждать.
— Понимаю.
— И ты понимаешь, что для этого тебе нужны не мы. Тебе нужны те, у кого другие концы ветвей.
Вот тут я и замолчал, потому что Косна сказал то, до чего я сам не дошёл, — и промолчал я оттого, что идти туда было страшно.
Ветви шли не только под нашей землёй. Пять ходов веером: юго-запад, запад, юг, юго-восток, северо-восток. Северо-восток — наша. Остальные четыре уходили под чужие уделы, под чужие шахты, под чужих людей, с которыми мы просто не знали друг друга.
— «Проточная», — сказал я.
— «Проточная», — подтвердил Косна. — И Гончарная. И Студенец. И Заречье, если считать по старой меже.
— Мирон, — сказал я.
— Мирон, — повторил Косна. — Съезди к нему. У него шахта мёрзнет двадцать лет, а не сорок.
Я посмотрел на него.
— Откуда двадцать?
— А ты не слышал? — Он постучал палкой. — У нас в уделе все знают: «Проточная» мёрзнет двадцать лет. Двадцать лет назад она ещё давала камень на продажу, а потом перестала. А мы мёрзнем сорок.
— И что это значит?
— А ты подумай, — сказал Косна. — Если все ветви высосали сорок лет назад, все шахты должны были встать сразу. А они встали вразнобой.
Я подумал.
Косна был прав, и правда его была из тех, которые сначала кажутся мелочью, а потом переворачивают весь расчёт. Если все пять ветвей выжали в сороковом году, то край должен был замёрзнуть весь и сразу. А он мёрз по частям: «Проточная» двадцать лет, мы сорок, Гончарная — по словам Зайца — только в этом году.
Значит, ветви выжимались не одновременно. Значит, кто-то продолжал стягивать жар в чашу и после того, как пять человек умерли.
Или, сказал я себе, кто-то стягивал его в другую сторону.
— Еду к Мирону, — сказал я. — Завтра.
— Возьми Фрола, — сказала Зждана. — Ему в подвал к бумагам всё равно надо.
— Возьму.
— И меня, — сказал Радыш.
Я посмотрел на него, на его гвоздь, который он вертел в пальцах, и покачал головой.
— Тебе надо на двадцатый горизонт. Вода идёт четвёртые сутки, и я не знаю, прибавилось или убыло. Если прибавилось — мне надо знать сегодня.
— А если убыло?
— Тогда тоже.
Ночью я не спал и рисовал.
Рисовал я на обороте старой ведомости, потому что бумаги у нас было мало, и Фрол за это меня бы убил, если бы знал. Получилась звезда: пять лучей от круга. Против каждого луча я написал, что знаю: «северо-восток — наша, открыта, дышит»; «юго-восток — ?, заложена»; «юг — ?, заложена»; «юго-запад — ?, заложена»; «запад — ?, заложена».
Потом я приписал под каждым: «кто на конце?»
Потом ещё ниже: «сколько держит один человек?»
На этот вопрос я ответа не знал. Я знал только одно: тот, кто оставил отпечаток, держал один, и держал, сколько хватило сил, и сил хватило ненадолго.
Я и сам знаю эту цену. Осенью, когда мы в первый раз вели жилу по новой системе, я держал камень два часа и после этого три дня не мог застегнуть пуговицу: пальцы работали, кисть не слушалась, и Радыш мне завязывал пояс. Два часа. А им надо было держать всегда.
Потом я посчитал. Считал я на обороте листа, меленько, чтобы самому стыдно было: если человек держит два часа, и смена идет через каждые два часа, то на одни сутки нужно двенадцать человек, а на год — двенадцать человек, помноженных на триста шестьдесят пять дней, и это если каждый работает один раз в сутки, а человеку после двух часов надо спать и есть, и из двенадцати двое всегда болеют. Выходило тысяч двадцать человеко-часов на год. На сорок лет — восемьсот тысяч.
Я посмотрел на это число и понял две вещи.
Первая: сорок лет назад край этого сделать не мог. Люди были, но восемьсот тысяч человеко-часов нельзя скрыть: их видно по еде, по жалованию, по ведомостям, по тому, сколько муки привозят в удел. У нас на шахте триста душ, и их кормят тридцать подвод в месяц. Восемьсот тысяч часов на пяти человека — это полторы тысячи подвод муки, которых никто не возил.
Вторая: значит, они не собирались держать сорок лет. Они собирались подержать, пока не кончится выброс, и потом пустить жар обратно по ветвям. День, неделю, месяц — я не знаю, сколько длится выброс. Но они собирались его пересидеть.
А пересидеть не вышло.
Потому что если бы вышло, мы бы сейчас не мёрзли.