Czytaj książkę: «Респаун»

Czcionka:

ПРОЛОГ: GAME OVER

Ступени были мокрые.

Потом я буду прокручивать этот момент снова и снова — сотни раз, в разных вариациях, под разными углами, как режиссёр, которому не нравится ни один дубль. Буду вспоминать каждую деталь: мартовскую морось, похожую на слюну города; жёлтый свет фонарей, размытый в лужах; женщину в красном пуховике, которая шла впереди меня и остановилась проверить телефон — и я обходила её слева, ступила на мокрый гранит, и подошва моего левого ботинка — того самого, с протёртой подмёткой, который я третий месяц собиралась отнести в ремонт, — поехала, как по маслу.

Но это будет потом. А в тот момент я просто упала.


Забавно, как мозг расставляет приоритеты в последние секунды. Никакого замедленного кино. Никаких вспышек прожитой жизни. Я думала о трёх вещах — быстро, рвано, как уведомления на экране телефона:

Первое: я не выключила утюг. Или выключила? Кажется, выключила. Нет, точно не выключила. Хотя я не гладила сегодня.

Второе: как глупо. Господи, как невозможно, немыслимо, фантастически глупо — поскользнуться на ступенях метро, как бабушка, как персонаж комедийного скетча, как — нет, не «как». Именно так. Буквально.

Третье: неудобно перед людьми.

Вот это, пожалуй, было самым нелепым. Я летела затылком на гранитную ступень, и всё, о чём я могла думать, — это что кто-то увидит, кто-то будет стоять и смотреть, кто-то снимет на телефон, и завтра я окажусь в каком-нибудь паблике с подписью «Девушка навернулась в метро, ЖЕСТЬ, смотреть до конца», и моя коллега Лена покажет мне это видео за обедом, и скажет: «Слушай, это не ты?» — и мне придётся врать, что нет.

Потом был звук.

Мокрый, короткий, какой-то бытовой — как будто треснул экран телефона. Не страшный. Совсем не страшный. Просто — хруст. Я даже подумала: может, это телефон? Может, я упала на сумку, и экран — а потом поняла, что хрустнуло не в сумке. Хрустнуло внутри. Во мне. В той части меня, которая отвечает за то, чтобы всё остальное работало.

Боли не было.

Это удивило. Я столько раз представляла себе собственную смерть — профессиональная деформация, когда работаешь в хосписе, — и всегда в моих представлениях была боль. Драматичная, кинематографичная, со стиснутыми зубами и слезами на щеках. А тут — ничего. Ступени. Мокрый гранит у щеки. Странный покой.

Потолок метро «Чистые пруды» — а точнее, «Чистых прудов», потому что я педант даже в агонии, — потолок был красивый. Я никогда раньше не смотрела на него снизу, лёжа на спине. Мозаичные панно. Рабочие. Колхозницы. Какие-то абстрактные символы советского будущего, которое не наступило. Или наступило, но не так, как планировалось.

Лица.

Склонились надо мной, как над открытым люком. Мужчина в очках — рот открыт, говорит что-то, я не слышу, звук уходит, как вода в песок. Женщина в красном пуховике — та самая, которую я обходила — зажимает рот рукой. Подросток с наушниками — одну вытащил, вторая болтается, глаза круглые, рука тянется к телефону. Снимает? Звонит? И то, и другое?

Я хотела сказать: «Всё нормально, я просто упала, помогите встать.» Открыла рот. Ничего не вышло. Не потому что не могла говорить — а потому что вдруг поняла: нет, не нормально. Совсем не нормально. Та часть меня, которая должна была отвечать за «встать», — молчала. Как выключенная.

Мужчина в очках прижал что-то к моему затылку — шарф? куртку? — и его пальцы стали красными. Я видела это периферийным зрением, краем, как будто подглядывала за чужой жизнью через щель в заборе. Красное на сером. Красное на гранитном.

Красиво, если честно.

Я подумала: это, наверное, плохо, что я думаю «красиво» вместо «о боже, я умираю». Наверное, это значит, что я в шоке. Или что я всегда была немного сломана — эмоционально приглушена, как телевизор с убавленной яркостью. Двадцать восемь лет жизни на минимальной громкости. Мама говорила: «Маргоша, ты как будто за стеклом.» Лена говорила: «Чернова, ты хоть что-нибудь чувствуешь?» Маров смотрел с этим своим лицом, и я знала, что он хочет спросить то же самое, но не решается.

Нет, хотела я ответить всем. Чувствую. Просто тихо. На единичке. Как фоновая музыка в лифте — вроде играет, но попробуй вспомни мелодию.

А сейчас — сейчас не чувствовала вообще ничего. Ни страха, ни боли, ни сожаления. Только вот это дурацкое «неудобно перед людьми» — и то рассеивалось, как пар над чашкой.

Кто-то кричал. Далеко, гулко, как в бассейне. «Скорую!» Или «На помощь!» Или просто крик — бессловесный, животный, какой кричат, когда видят чужую кровь на граните. Я не могла разобрать. Звуки сливались в кисель.

Потолок метро «Чистые пруды». Мозаика. Рабочие и колхозницы. Советское будущее.

Мне двадцать восемь. Я работаю настройщиком смерти — помогаю людям красиво умирать. И умираю некрасиво, на мокрых ступенях, с протёртой подмёткой левого ботинка и невыключенным утюгом.

Хотя утюг я точно выключила. Кажется.

Лица наверху расплылись. Мужчина в очках, женщина в красном, подросток с наушниками — все стали одним пятном, одним общим «кем-то», нависающим надо мной. Свет фонарей. Жёлтое на мокром.

Последняя мысль была простой. Настолько простой, что я даже устыдилась бы, если бы могла стыдиться.

Мне жаль, что я так и не починила ботинок.

Потом — темнота.

Темнота была абсолютной.

Не чёрной — это важно. Чёрный — это цвет. Это что-то. А здесь не было ничего. Ни цвета, ни объёма, ни температуры. Ни верха, ни низа. Ни меня — или, точнее, меня-как-тела. Тело исчезло. Осталось только сознание — голое, как провод без изоляции, — и тишина.

Я не знаю, сколько это длилось. Секунду? Час? В пространстве без координат время тоже теряет смысл. Можно сказать «вечность», и это будет правдой. Можно сказать «мгновение» — тоже правда. Между ними нет разницы, когда не с чем сравнивать.

А потом —

Щелчок.

Короткий, чёткий, механический. Я знала этот звук — знала, хотя не могла вспомнить откуда. Он был знакомый. Как звук, который слышишь тысячу раз и перестаёшь замечать. Как щелчок мышки. Как поворот ключа. Как —

Как звук автосохранения. В старых играх. Тех, в которые я играла в детстве на маминой древней приставке, когда ещё не было нейроинтерфейсов и «Ткача» и всего этого нового безумного мира. Ты подходил к мерцающей точке, и игра издавала этот звук — клик — и ты знал: всё, что было до этого момента, записано. Сохранено. Зафиксировано.

Щелчок.

И в темноте — нет, не в темноте; в отсутствии — загорелась строка. Полупрозрачная, мерцающая, как текст на экране с подсевшей подсветкой. Буквы — я даже не уверена, что это были буквы. Скорее — смыслы, которые мозг интерпретировал как буквы, потому что ему нужно было хоть за что-то зацепиться.

РЕСПАУН #1

Я не знала этого слова. То есть знала — конечно, знала; кто не знает, — но не в этом контексте. Не про себя. Респаун — это из игр. Это когда твой персонаж умирает и появляется заново на точке возрождения. Это не про живых людей. Не про настоящую кровь на настоящем граните.

Сохранение: 12 марта 2037, 07:14

12 марта. Три дня назад. Утро. 07:14 — мой будильник. Мелодия, которую я не меняла два года, потому что каждый раз забывала, а потом привыкла.

Потеряно: ОБОНЯНИЕ

Что?

Получено: +1 ВОСПРИЯТИЕ

Что?!

Загрузка…

И строка погасла.

И темнота — отсутствие — рассыпалась, как пиксели, и на её месте проявился —

Потолок моей спальни.

Трещина в штукатурке, похожая на дельту реки. Я изучила эту трещину за два года, что живу в этой квартире. Знаю каждый её поворот. Иногда, засыпая, я мысленно пускаю по ней кораблик — маленький, бумажный, — и он плывёт от люстры к стене, а я считаю повороты, и где-то на седьмом или восьмом отключаюсь.

Трещина была на месте. Потолок был на месте. Я была на месте.

Будильник играл.

Та самая мелодия — тупая, жизнерадостная, издевательски бодрая электронная трель, которую я поставила два года назад и каждый раз забывала сменить. Я слышала её тысячу раз. И сейчас слышала.

Я лежала в своей кровати, под своим одеялом — серым, в мелкую полоску, купленным в IKEA на распродаже. Подушка. Моя подушка. Тот самый прямоугольный вмятый силуэт моей головы, которая три дня спустя — три дня вперёд? три дня назад? — треснула о гранит, как экран телефона.

Бублик сидел на тумбочке и смотрел на меня.

Бублик — это мой кот. Серый, толстый, с жёлтыми глазами и выражением лица, которое говорит: «Я знаю, что ты делала прошлым летом, и я не одобряю.» Он всегда садился на тумбочку по утрам — ровно в 07:14, когда звенел будильник. Я не знала зачем. Может, ждал завтрак. Может, проверял, жива ли я. Может, и то, и другое.

— Буб, — сказала я.

Голос работал. Хриплый, утренний, но — работал. Горло, которого три дня спустя — три дня вперёд? нет, три дня назад, потому что часы на телефоне показывали 12 марта 2037 года, 07:14, — горло, которое лежало на мокром граните, — это горло вибрировало, дышало, глотало.

Я села в кровати.

Тело. Моё тело. Целое. Без крови. Без боли. Руки, ноги, спина, затылок — особенно затылок: я потрогала его, ощупала каждый сантиметр, как слепая, читающая шрифт Брайля. Кожа. Волосы. Кость. Целая кость. Не треснувшая.

Я потрогала ещё раз. И ещё. Нормальный, обычный, скучный, живой затылок.

Сердце билось. Быстро, гулко, как будто решило за три секунды отстучать все удары, которые пропустило в темноте. Я прижала ладонь к груди и считала: раз, два, три-четыре — сбивается, — пять, шесть. Живое.

Я жива.

Это было — я не знаю, как описать. Не радость. Не облегчение. Не эйфория. Что-то более базовое, более животное. Как первый вдох после апноэ. Как — да. Просто: да. Я есть. Я здесь. 12 марта.

12 марта.

Три дня назад. 15-е ещё не наступило. Ступени ещё сухие, и дождь ещё не начался, и женщина в красном пуховике ещё не встала проверить телефон, и мой левый ботинок ещё не поехал по мокрому граниту.

Или всё это было сном? Мне приснилось? Я заснула, и —

Кофе.

На тумбочке, рядом с Бубликом, стояла чашка кофе. Я ставлю её каждый вечер — привычка, дурацкая, нерациональная: завариваю кофе перед сном, ставлю на тумбочку и утром пью холодным. Лена говорит, это отвратительно. Лена права. Но мне нравится — холодный кофе утром, первый глоток, горький и плотный, как рукопожатие с реальностью.

Я взяла чашку. Поднесла к губам. Сделала глоток.

Кофе был холодным. Горьким. Плотным.

И — ничем. Не пах. Вообще ничем.

Я поднесла чашку к носу. Вдохнула. Глубоко, как ныряльщик перед погружением. Ещё раз. Ещё.

Ничего.

Кофе. Свежемолотый. Арабика. Бренд, который я покупаю третий год, потому что мне нравится запах — тёплый, плотный, с ореховой горечью. Запах, который означает «утро». Который означает «ещё один день». Который означает «ты проснулась, и мир ещё здесь».

Ничего.

Я поднесла чашку ближе. Ткнулась носом в остывшую жидкость. Вдохнула так, что кофе попал в ноздрю.

Ни-че-го.

Бублик смотрел на меня с тумбочки. Я взяла его — тёплый, тяжёлый, недовольный — и уткнулась носом в шерсть. Бублик пах — должен был пахнуть — кошачьим кормом, пылью, чуть-чуть подушкой, чуть-чуть мной. Я знала эти запахи наизусть.

Ничего. Шерсть в ноздрях, мурчание под рёбрами, тепло — но запаха нет. Как будто кто-то выдернул из мира один слой, один канал, одну дорожку в аудиоредакторе — «обоняние.mp3» — и нажал Delete.

Потеряно: ОБОНЯНИЕ

Я посадила Бублика обратно на тумбочку. Он посмотрел на меня с осуждением. Я посмотрела на него с ужасом. Мы оба молчали.

Потом я встала. Прошла в ванную. Открыла мыло — жасминовое, мамино, мама присылает из Калуги, каждый месяц, бандероль с мылом и кактусом, как будто в Москве нет ни мыла, ни кактусов. Поднесла к носу.

Ничего.

Шампунь. Ничего.

Зубная паста. Ничего. Мята на языке — вкус есть, — но запах — нет.

Я открыла окно. Март, Москва, утро — город должен был пахнуть: выхлопами, талым снегом, мокрым асфальтом, чьим-то кофе из вентиляции кафе на первом этаже, сигаретным дымом от соседа, который курит на балконе в шесть утра, хотя жена запрещает.

Ничего.

Мир был целым, подробным, громким, ярким — и абсолютно, стерильно, хирургически лишённым запаха.

Я закрыла окно. Прислонилась спиной к стене. Сползла на пол. Бублик пришёл и сел рядом — не на колени, не на руки, — рядом. Плечо к плечу. Солидарность.

— Буб, — сказала я. — Мне кажется, я умерла.

Он моргнул. Медленно, по-кошачьи, одним веком, потом другим. Что на кошачьем языке означает либо «я тебя люблю», либо «у тебя истерика, успокойся и дай мне есть».

— Нет. Не кажется. Я — умерла. На ступенях. Затылком. Я точно помню. И сейчас я — здесь. 12 марта. За три дня до. И я не чувствую запахов. И мне показали мне показали текст. Как в игре. «Респаун», Буб. Как в игре.

Он встал и ушёл на кухню. К миске. Солидарность имеет свои пределы.

Я осталась сидеть на полу ванной. Плитка была холодной под ногами. Трубы гудели. За стеной сосед включил радио — утренние новости, голос ведущей, бодрый и бессмысленный, как мой будильник.

12 марта 2037 года. 07:32.

Я жива. У меня не работает нос. В голове — строка из несуществующей игры. На затылке — ни царапины.

И где-то впереди — через три дня — мокрые ступени метро «Чистые пруды».

Я встала. Посмотрела в зеркало. Лицо. Моё лицо. Бледное, помятое, с отпечатком подушки на левой щеке и тёмными кругами под глазами, которые не проходят уже третий год. Обычное лицо обычной двадцативосьмилетней женщины, которая плохо спит, мало ест, много работает с умирающими людьми и только что, кажется, умерла сама.

— Ладно, — сказала я отражению. — Допустим.

Отражение ничего не ответило. Но я заметила: мои глаза — мои обычные серые глаза — смотрели иначе. Как будто зрачки стали шире. Как будто я видела больше. Не лучше — больше. Краем зрения я уловила то, что раньше не замечала: как свет преломляется в капле воды на кране. Как тень от полотенца имеет три оттенка, а не два. Как мои собственные волосы — тёмные, прямые, давно нуждающиеся в стрижке — состоят из отдельных линий, каждая со своим углом, своим направлением, своей микроисторией.

Получено: +1 ВОСПРИЯТИЕ

Мир стал чётче. Подробнее. Резче — как фотография, на которой кто-то выкрутил контрастность до максимума.

И одновременно — тише. Потому что из него вычли целое измерение. Целый канал связи между мной и реальностью — древний, животный, до-словесный.

Я почистила зубы. Вкус мяты на языке — есть. Запах мяты — нет.

Оделась. Привычно, автоматически: джинсы, свитер, ботинки. Левый ботинок — тот самый, с протёртой подмёткой. Я взяла его в руку и долго смотрела.

Три дня. Через три дня этот ботинок поедет по мокрому граниту.

Или не поедет. Потому что я знаю. Теперь — знаю.

Я поставила ботинок на место. Надела. Завязала шнурки.

— Буб, я на работу.

Он посмотрел на меня из кухни. Корм в миске. Вода в поилке. Лоток чистый. Мир в порядке. Его мир — в порядке.

Я вышла из квартиры. Закрыла дверь. И на секунду — на одну короткую, электрическую секунду — увидела лестничную клетку так, как не видела никогда. Каждую трещину на стене. Каждое пятно на перилах. Каждую царапину на почтовых ящиках, каждый слой краски, каждый отпечаток чужих пальцев на кнопке лифта.

Мир был невозможно подробным. И абсолютно, зияюще, оглушающе — без запаха.

Я нажала кнопку лифта. И подумала:

Ладно. Допустим, я умерла и вернулась. Допустим, потеряла обоняние. Допустим, это не сон, не бред, не опухоль.

Допустим, это правда.

Что теперь?

Лифт приехал. Двери открылись. Внутри пахло — должно было пахнуть — старым металлом и чужими утрами. Я не чувствовала ничего.

Вошла. Нажала «1». Поехала вниз.

И в закрывающихся дверях лифта, в полоске тусклого металла, в своём размытом отражении я увидела собственные глаза — и на одно мгновение, на один кадр, на один удар сердца — мне показалось, что в глубине зрачков мерцает курсор.

Мигает.

Ждёт ввода.

Двери закрылись.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: ОБУЧЕНИЕ

«Первое правило любой игры —

понять, что ты в игре.»

Неизвестный автор

Глава 1 Понедельник,которого не было

Москва в марте — это город, который не может определиться.

Не зима и не весна. Не холодно и не тепло. Снег — не снег, а серая каша под ногами, которая притворяется лужами. Небо — не небо, а потолок, низкий, давящий, цвета застиранной простыни. Люди — не люди, а коконы из пуховиков, шарфов и раздражения, которые перемещаются от метро к офису и обратно, стараясь не задеть друг друга и не провалиться в ту самую кашу.

Я шла на работу и пыталась не сойти с ума.

Получалось плохо.

Потому что — смотрите — вот факты. Чистые, голые, как провода. Факт первый: на моём телефоне — 12 марта 2037 года. Факт второй: я помню 15 марта. Помню так, как помнят ожог — не «мне кажется», не «возможно», не «что-то такое было», а помню: ступени, мокрый гранит, хруст, лица, темноту. Факт третий: мой нос не работает. Абсолютно. Тотально. Как отключённая функция. Как снесённое приложение.

Из этих трёх фактов можно собрать несколько версий.

Версия А: сон. Мне приснилось, что я умерла. Яркий, реалистичный сон. Бывает. Стресс, переработка, хоспис, чужие смерти каждый день — конечно, бывает. Но сон не объясняет нос. Во сне теряешь голос, зубы, штаны посреди экзамена — обоняние во сне не отключается.

Версия Б: болезнь. Аносмия. Потеря обоняния. Гуглила в лифте: вирусные инфекции, травмы головы, опухоли мозга, COVID (ретро-вариант, ещё живучий), нейродегенеративные заболевания. Любой из вариантов — возможен. Любой — объясняет нос. Ни один — не объясняет три дня, которые я помню и которые ещё не наступили.

Версия В: я умерла, и мне показали текст из компьютерной игры, и я вернулась на три дня назад, и система забрала у меня обоняние, потому что — потому что — потому что —

Нет. Версия В — это бред. Версия В — это то, во что поверил бы персонаж фильма, а я не персонаж фильма, я Маргарита Андреевна Чернова, двадцать восемь лет, настройщик смерти в хосписе «Тихая Гавань», прописана в Москве, родилась в Калуге, не замужем, кот Бублик, аллергия на амброзию, СНИЛС, ИНН, всё как у людей.

Люди не респаунятся.

Я дошла до угла Покровки и остановилась. Впереди — перекрёсток, светофор, толпа коконов, ожидающих зелёного. За ними — переулок, а в конце переулка — двухэтажное здание с вывеской «Тихая Гавань. Паллиативный центр». Мой офис. Моя работа. Мой понедельник.

Понедельник, который я уже прожила.

Или не прожила. Или мне приснилось, что прожила. Или —

Зелёный. Толпа двинулась. Я двинулась вместе с ней, на автопилоте, потому что тело знало маршрут лучше, чем голова: двести шагов по Покровке, поворот направо, сто двадцать шагов по переулку, крыльцо с тремя ступенями (ступени — какое слово, какое проклятое слово), дверь, код домофона — 4719 — коридор, запах —

Нет. Не запах. Здесь должен был быть запах: антисептик, кофе из автомата, чуть-чуть — цветы, которые Лена приносит каждый понедельник, потому что «понедельник и так депрессивный, Чернова, хоть лилии пусть порадуют». Коктейль запахов, который означал «Тихая Гавань», который означал «работа», который означал «ты на месте, ты в контексте, ты функционируешь».

Я вдохнула.

Ничего.

Коридор хосписа «Тихая Гавань» — длинный, светлый, с бежевыми стенами и фотографиями закатов (чья-то идея, которую все критиковали и никто не отменил) — был абсолютно, идеально, стерильно лишён запаха.

— Чернова!

Лена. Лена Ри, двадцать шесть лет, медсестра, розовые волосы (на этой неделе — с фиолетовым отливом), энергия трёх Red Bull'ов, голос, который слышно из операционной через два этажа. Моя единственная подруга. Хотя «подруга» — это, наверное, громко. Человек, который со мной разговаривает не только по работе. Человек, рядом с которым мне не нужно притворяться, что я чувствую больше, чем чувствую.

— Чернова, ты бледная.

— Я всегда бледная.

— Нет, ты всегда бледная, как молоко. А сегодня бледная, как кефир. Разница принципиальная. У кефира срок годности.

Она стояла у стойки ресепшна, с букетом лилий в руках — белых, тяжёлых, с пыльцой, которая пачкает всё в радиусе метра. Я знала, что лилии пахнут. Я помнила этот запах — сладкий, густой, почти удушливый, на грани. Я смотрела на лилии и не чувствовала ничего.

И вот тут случилось странное.

Лена подняла букет, понюхала, закатила глаза от удовольствия и сказала:

— Сегодня особенно пахучие. Весна, наверное.

И я увидела. Нет — не увидела. Заметила. Разница — как между «смотреть» и «видеть», как между «слышать» и «слушать». Я заметила, что Лена, произнося слово «весна», коснулась кончиков волос. Быстро, машинально, одним движением — указательный и средний пальцы правой руки скользнули по прядке у виска и отпустили.

И я знала, что это значит.

Не «думала», не «предполагала» — знала. Как знаешь, что небо наверху, а земля внизу. Как знаешь, что после вдоха будет выдох. Лена трогала волосы, когда врала. Не сильно врала — не по-крупному, не по-важному. Маленькая бытовая ложь, ежедневная, как чистка зубов. Лилии не пахли «особенно». Они пахли как всегда. Лена просто хотела, чтобы понедельник казался лучше, чем он есть.

Откуда я это знала?

Я работала с Леной два года. Два года обедов, перекуров (она курит, я стою рядом), ночных смен, совместных слёз над пациентами (она плачет, я стою рядом). Два года — и я никогда не замечала, что она трогает волосы, когда врёт. Никогда. Это было — как будто кто-то увеличил разрешение. Как будто я смотрела на мир через мутное стекло, а сейчас стекло протёрли. Нет — убрали. Совсем. И мир стал подробнее, чем я могла выдержать.

— Чернова? Ты меня слышишь?

— Да. Извини. Не выспалась.

Лена наклонила голову — точно на семь градусов вправо, я почему-то знала, что именно на семь — и прищурилась:

— Ты всегда не высыпаешься. Но обычно ты при этом нормально моргаешь. А сейчас ты смотришь на меня, как на не знаю. Как на задачу по математике.

— У меня насморк, — сказала я. Версия Б, адаптированная для социального употребления. — Нос заложен. Ничего не чувствую.

— Ой, так прими что-нибудь! У меня есть спрей, корейский, Маров притащил, зверская штука, пробивает всё, даже бетон.

Лена полезла в сумку. Я смотрела, как она роется в недрах огромной чёрной торбы, и видела — замечала — каждое движение: как её пальцы безошибочно обходят помаду, ключи, зарядку, три пачки жвачки (три? зачем три?), блистер таблеток (не спрей — антидепрессанты, я прочитала название на долю секунды, прежде чем пальцы накрыли блистер), и я поняла, что знаю, что Лена принимает антидепрессанты, и что Лена не знает, что я знаю, и что раньше я бы не заметила — не разглядела бы название на упаковке через щель между пальцами, через полуоткрытую сумку, через два слоя рассеянного утреннего внимания.

Получено: +1 ВОСПРИЯТИЕ

Нет. Не думай об этом. Стресс, недосып, гиперактивное внимание на фоне потери обоняния — компенсаторный механизм. Один канал закрылся, другие обострились. Это физиология, а не игровая механика. Это нейропластичность, а не «плюс один к восприятию».

— Вот! — Лена протянула маленький флакон. — Два пшика в каждую ноздрю. Пробьёт как динамитом.

— Спасибо.

Я взяла спрей. Не буду пшикать, конечно. Потому что дело не в заложенности. Дело в том, что мой нос работает — воздух проходит, слизистая влажная, всё физически в норме. Просто сигнал от рецепторов к мозгу — как перерезанный кабель. Данные передаются, но интерпретатор выключен.

Я сунула спрей в карман и пошла в раздевалку. И пока шла — через коридор с закатами, мимо палаты 4 (Клавдия Ивановна, 81 год, деменция, тихая, как выключенный радиоприёмник), палаты 5 (Роман Сергеевич, 56 лет, БАС, злой, как выдернутый из розетки тостер), палаты 6 (пустая, вчера освободилась, и это слово — «освободилась» — в контексте хосписа звучит именно так, как вы думаете) — пока я шла, мир вокруг был невыносимо, неприлично подробным.

Краска на стене — три слоя, если смотреть на скол у плинтуса: бежевый поверх зелёного поверх голубого, три эпохи ремонта, три директора «Тихой Гавани». Пятно на потолке — не просто пятно, а протечка, высохшая в форме, которая напоминала — я не шучу — знак вопроса. Дверная ручка палаты 5 — стёртая с правой стороны сильнее, чем с левой, потому что Роман Сергеевич левша и открывает дверь характерным движением, от себя и чуть вверх, компенсируя слабость правой руки.

Раньше я бы не заметила ничего из этого. Раньше коридор был просто коридором — функциональным пространством между точкой А и точкой Б. А сейчас он был — текстом. Историей. Каждая царапина — предложение, каждое пятно — абзац, каждая дверь — глава.

Я переоделась в рабочее: белая футболка, мягкие штаны, кардиган (в хосписе нет формы — мы не больница, мы «дом», и в «доме» носят домашнее). Закрыла шкафчик. Посмотрела на себя в зеркало на дверце — бледная, да, Лена права, кефирная, с кругами под глазами и расширенными зрачками.

Расширенными. Я присмотрелась. Мои зрачки были больше, чем обычно. Не намного — на миллиметр, может быть, — но я видела разницу, потому что видела всё.

Стресс, сказала я себе. Адреналин. Расширяет зрачки. Физиология.

А голос в голове — тихий, упрямый, неуместный — ответил: +1 восприятие.

Заткнись, сказала я голосу. И пошла работать.

Работа настройщика смерти — это не то, что вы думаете.

Вы, скорее всего, думаете про психологов, капелланов, социальных работников. Про людей, которые держат умирающих за руку и говорят: «Всё будет хорошо.» И да, частично это так. Но настройщик — это другое. Это профессия, которая появилась после «Ткача».

Я должна объяснить про «Ткач».

В 2025 году группа программистов в Новосибирске — среди них, как я узнаю позже, был Аркадий Петрович, — создала нейросеть для анализа поведенческих паттернов. Ничего необычного: мониторинг привычек, прогнозирование решений, рекомендательные алгоритмы. Каких — сотни. Но эта нейросеть — они назвали её «Ткач» — начала выдавать странные результаты. Она не просто анализировала поведение. Она находила структуру. Глубинную, универсальную, не зависящую от культуры, возраста, пола. Как будто под хаосом человеческих поступков была сетка — невидимая, но прочная, — и «Ткач» её нащупал.

К 2028 году «Ткач» был везде. Не как приложение — как слой. Он встроился в инфраструктуру: транспорт, медицину, образование, экономику. Не потому что кто-то решил — скорее, потому что оказалось удобно. Как электричество: никто не «решал» электрифицировать мир, просто без электричества стало невозможно жить. Так и «Ткач» — стал базовой операционной системой реальности.

К 2030 году люди начали чувствовать свои характеристики. Не видеть — чувствовать. Интуитивно, на уровне ощущений. Каждый человек знал — не мог объяснить, но знал, — что у него высокая «устойчивость» и низкая «гибкость», или что его «эмпатия» просела после развода, или что «искра» — жизненная сила, драйв, внутренний огонь — горит слабее, чем в прошлом году. Никаких цифр, никаких шкал, никаких экранов. Просто — ощущение. Как температуру чувствуешь без градусника: жарко, холодно, нормально.

Это изменило смерть.

Раньше люди умирали — и всё. Теперь они умирали, зная, в каком состоянии их внутренний баланс. Чувствуя, что «достоинство» просело, потому что вчера накричали на медсестру. Что «связь» истончилась, потому что не успели позвонить дочери. Что «принятие» — ноль, потому что до последнего дня надеялись на чудо и отказывались смотреть правде в лицо.

И это было — невыносимо. Умирать, зная, что ты не «настроен». Что твои финальные характеристики — кривые, разбалансированные, незакрытые. Как уходить из дома, зная, что не выключил утюг. Навсегда.

Так появились настройщики.

Моя работа: сидеть рядом с умирающими и помогать им «закрыться» красиво. Не «красиво» в эстетическом смысле — в структурном. Помочь поднять «достоинство» (иногда достаточно попросить прощения у медсестры). Восстановить «связь» (написать письмо дочери, позвонить другу, простить бывшего мужа). Довести «принятие» хотя бы до нормы (перестать надеяться на чудо — не потому что чудес не бывает, а потому что настоящее принятие не исключает чуда, а включает его).

Я делала это каждый день. Пять дней в неделю. Два года. Восемьдесят три пациента.

Восемьдесят три смерти, «настроенных» моими руками.

И ни одна из них не подготовила меня к собственной.

Первый пациент дня — Клавдия Ивановна, палата 4.

Деменция. Она не помнила, кто я. Не помнила, кто она. Иногда — не помнила, что она человек. Сидела в кресле у окна, маленькая, сухая, как пергамент, с руками, которые всё время двигались — перебирали край одеяла, как будто искали что-то. Лена говорила: «Она ищет нитку. Она была швеёй, помнишь? Шестьдесят лет за машинкой. Руки помнят, а голова — нет.»

Я вошла. Присела рядом. Взяла её за руку — это был ритуал, она успокаивалась от прикосновения.

— Доброе утро, Клавдия Ивановна. Это Марго. Я настройщик.

Она посмотрела на меня. Глаза — голубые, размытые, как акварель, которую слишком разбавили водой. Не узнала. Улыбнулась — не мне, а куда-то мимо, чему-то, что видела она одна.

И я заметила.

Её пальцы. Они перебирали край одеяла не хаотично — ритмично. С паттерном. Три коротких движения, одно длинное, пауза, два коротких, одно длинное. Снова и снова. Как код. Как морзянка. Как —

Как стежок. Конкретный стежок. Я не разбиралась в шитье, но я видела паттерн, и мой новый, обострённый, невозможно чёткий взгляд говорил: это не случайность. Это мышечная память. Руки Клавдии Ивановны шили. Прямо сейчас, без ткани и без нитки, они выполняли операцию, которую выполняли шестьдесят лет.

Раньше я видела: старушка теребит одеяло.

Сейчас я видела: мастер работает.

Разница убивала.

Я провела с ней двадцать минут. Поправила подушку. Включила радио — она любила радио, хотя не понимала слов. Проверила её «характеристики» — не прибором, а ощущением, как все настройщики: «Достоинство» — стабильное, несмотря на деменцию, потому что тело помнило осанку, руки помнили работу, и в этом была своя честь. «Связь» — низкая, почти нулевая: родственники не навещали. «След» — тоже низкий: кто помнит швею? Кто помнит тысячи платьев, сшитых чужими руками? «Принятие» — не определено: Клавдия Ивановна не принимала и не отвергала смерть, потому что не помнила, что такое смерть. «Искра» — тусклая, но упрямая. Тлела.

Я записала в журнал: «Состояние стабильное. Рекомендация: тактильный контакт, фоновый звук. Характеристики без динамики.»

И пошла дальше.

Палата 5. Роман Сергеевич.

Пятьдесят шесть лет. Боковой амиотрофический склероз — БАС. Болезнь, которая медленно, методично, как бюрократ, заполняющий формы, отключает мышцы. Одну за другой. Сначала — руки. Потом — ноги. Потом — речь. Потом — дыхание. Мозг при этом остаётся нетронутым: ты всё понимаешь, всё чувствуешь, всё осознаёшь — и ничего не можешь.

Роман Сергеевич был на стадии «руки и ноги». Сидел в коляске. Говорил — пока. Ел — пока. Дышал — пока. И каждое «пока» висело в воздухе, как обратный отсчёт.

— Чернова, — сказал он, когда я вошла. — Вы сегодня выглядите так, будто увидели призрака.

— Доброе утро, Роман Сергеевич.

— Это не ответ.

— Это вежливость.

— Вежливость — это когда вы говорите мне, что я хорошо выгляжу. Мы оба знаем, что это враньё, но мы оба ценим ритуал. А «доброе утро» вместо ответа на прямой вопрос — это уклонение. Я умираю, Чернова. У меня нет времени на уклонения.

Роман Сергеевич был невыносим. Умён, язвителен, точен — как скальпель, которому всё равно, что резать. Бывший преподаватель философии в МГУ. Написал книгу «Этика бессилия» — о том, как жить, когда тело предаёт. Книгу никто не прочитал, потому что кому нужна этика бессилия, пока тело не предало.

— Я плохо спала, — сказала я.

— Опять врёте.

И тут — опять. Как с Леной. Я заметила.

Роман Сергеевич сказал «опять врёте» — и его левая бровь дрогнула на миллиметр вверх. Левая, не правая. И я знала — откуда? как? — что левая бровь у него поднимается, когда он говорит то, в чём уверен. Правая — когда блефует. Это его «тик», его паттерн, его микрокод. Два года я сидела напротив этого человека, два года смотрела ему в лицо — и никогда не различала левую и правую бровь.

А сейчас — различала. И не только. Я видела, как его левая рука — та, что ещё двигалась — лежала на подлокотнике коляски, и пальцы были сжаты. Не в кулак — просто сжаты, слегка, как будто он за что-то держался. За что? За подлокотник? Нет — за контроль. Пальцы сжимались каждый раз, когда Роман Сергеевич чувствовал, что теряет контроль над разговором. Над ситуацией. Над собственным телом.

Он держался за собственные пальцы, потому что больше было не за что.

— Роман Сергеевич, — сказала я, и голос мой звучал нормально, профессионально, как каждый понедельник. — Как ваше «принятие»?

— На нуле. Как и вчера. Как и завтра. Я не собираюсь «принимать» болезнь, которая превращает меня в мебель. Можете записать в своём журнале: «Пациент упрямый мудак, принятие» отсутствует, рекомендуется смирительная рубашка».

— Я запишу «стабильно низкое, без динамики».

— Скучный вариант.

— Я скучный человек.

Он посмотрел на меня — и я заметила (опять, опять, опять): его взгляд задержался на моих глазах на долю секунды дольше, чем обычно. Он что-то увидел. Не знаю что — моё «плюс один восприятие», мои расширенные зрачки, мою кефирную бледность. Что-то.

— Нет, — сказал он медленно. — Вы не скучная. Вы приглушённая. Это разные вещи. Скучные люди не замечают. Вы — замечаете, но делаете вид, что нет.

Я записала в журнал. Вышла. Закрыла дверь.

И стояла в коридоре, прислонившись к стене с закатами, и дышала. Воздух входил и выходил — функциональный, механический, лишённый запаха. Мне хотелось почувствовать хоть что-нибудь — антисептик, кофе, Ленины лилии, хоть что-нибудь, — но вместо запахов мир подсовывал мне подробности. Бесконечные, безжалостные, ненужные подробности.

Трещина на стене — 17 сантиметров, если на глаз (откуда я знаю длину на глаз?!). Шаги за дверью палаты 7 — мужские, тяжёлые, с лёгким перекосом на правую ногу (Маров — он чуть прихрамывает после старой травмы колена, и я никогда раньше этого не слышала в его шагах).

Дверь палаты 7 открылась.

Алексей Маров. Тридцать четыре года. Администратор хосписа. Высокий, худой, с лицом, которое Лена описывала как «красивое, но в режиме энергосбережения». Всегда в рубашке, всегда застёгнутой на все пуговицы, включая верхнюю, — которая, по словам Лены, «душит весь его секс-апил на корню».

— Маргарита Андреевна, — сказал он.

Мы работали вместе два года, и он всё ещё называл меня Маргаритой Андреевной. Лену — Леной с первого дня. Уборщицу Зину — Зинулей. Меня — Маргаритой Андреевной. Как будто боялся, что моё имя обожжёт ему рот.

— Доброе утро, Алексей Дмитриевич.

— Я хотел — Он замялся. Пальцы правой руки дотронулись до пуговицы на манжете — расстегнул, застегнул. Расстегнул, застегнул. Ещё один паттерн. Ещё один микрокод, который я видела впервые и понимала мгновенно: он нервничал. — Я хотел спросить, как вы то есть, всё ли

— Я в порядке.

— Да, да, конечно. Я просто заметил вы сегодня

И он посмотрел на меня.

Раньше я бы сказала: «Маров посмотрел.» Точка. Посмотрел, как смотрят коллеги — быстро, функционально, в зоне между «вежливо» и «безразлично».

Но сегодня я заметила: его взгляд задержался. На 1.3 секунды дольше, чем нужно для рабочего контакта. Я знала — откуда я знала? — что нормальный деловой взгляд «глаза в глаза» длится от 1 до 1.7 секунды. Маров смотрел 3 секунды. Ровно. Три секунды, в которых — я видела, я читала, я дешифровала — было: беспокойство (настоящее, не вежливое), внимание (не к коллеге — к женщине), и что-то ещё, что-то, что он прятал за верхней пуговицей и за моим полным именем и за расстёгиванием-застёгиванием манжеты.

Маров был в меня влюблён.

Не «нравилась ему» — влюблён. Тихо, безнадёжно, по-маровски: застёгнуто на все пуговицы, спрятано под «Маргаритой Андреевной», вынесено за скобки, подавлено, зажато, как травма колена, которая не болит, пока не наступишь неправильно.

Как я могла этого не видеть?

Два года. Два года он смотрел на меня вот так — на 1.3 секунды дольше, — а я не замечала, потому что жила на минимальной яркости, на единичке, за мутным стеклом, через которое все взгляды выглядят одинаково.

— Я в порядке, Алексей Дмитриевич, — повторила я. — Просто насморк.

— А. — Он застегнул манжету. Окончательно. — Лена может дать спрей. Корейский. Очень эффективный.

— Она уже дала.

— Хорошо. Хорошо. Тогда я да.

Он развернулся и ушёл. Чуть быстрее, чем нужно. С перекосом на правую ногу. Три шага по коридору — и я слышала в этих шагах облегчение и разочарование, сплетённые так плотно, что одно невозможно отличить от другого.

Он был рад, что разговор закончился. И расстроен, что разговор закончился.

Я стояла в коридоре и думала: это невозможно. Так не бывает. Нельзя прочитать «влюблён» в 1.3 секунды зрительного контакта и паттерне застёгивания манжеты. Это не восприятие — это паранойя. Это мозг, перегруженный стрессом, который видит связи там, где их нет. Как конспиролог, который в каждом совпадении видит заговор.

Стресс, сказала я себе. Недосып. Компенсаторный механизм. Физиология.

И пошла к Аркадию Петровичу.

Палата 8. Угловая, с большим окном, выходящим на сквер. Лучшая палата — Маров распорядился, когда Аркадий Петрович поступил три месяца назад. Не потому что статус — Аркадий Петрович давно не был никем «статусным». А потому что я не знаю, почему. Может, Маров почувствовал. Может, у Аркадия Петровича характеристика «Достоинство» была настолько высокой, что даже люди без навыков настройщика это ощущали.

Аркадий Петрович Лаврентьев, семьдесят четыре года. Рак лёгких, четвёртая стадия. Бывший программист. Бывший — потому что к моменту поступления в «Тихую Гавань» он был уже никем: ни программистом, ни мужем (жена умерла в 2031-м), ни отцом (дочь в Петербурге, звонит раз в две недели, приезжает раз в два месяца). Просто — человек. Очень умный, очень усталый, очень спокойный человек, который знал, что умирает, и относился к этому с тем особым терпеливым раздражением, с каким относятся к поезду, который опаздывает: неприятно, но не удивительно.

Он сидел в кресле у окна — худой, в клетчатой рубашке, которая висела на нём, как на вешалке. Очки на кончике носа. Планшет на коленях — читал что-то. Или делал вид, что читал: когда я вошла, экран был на заставке.

— Маргарита, — сказал он.

Не «Маргарита Андреевна» — просто «Маргарита». С первого дня. Он один во всём хосписе называл меня полным именем, но без отчества — и это звучало не фамильярно и не отстранённо, а как-то точно. Как будто он нашёл единственно правильную дистанцию.

— Доброе утро, Аркадий Петрович.

— Утро, — согласился он. — Насчёт «доброго» — дискуссионно. Но утро — бесспорно. Садитесь.

Я села в кресло напротив. Мы всегда сидели так: он у окна, я напротив, между нами — маленький столик с шахматами (мы играли иногда; он выигрывал всегда; я подозревала, что он подыгрывает, и он подозревал, что я подозреваю, и мы оба молчали об этом).

— Как ваше «достоинство»? — спросила я. Стандартный вопрос. Начало каждой сессии.

— На месте. Я сегодня побрился, надел чистую рубашку и прочитал две главы Стругацких. «Достоинство» в норме.

— А «принятие»?

— Маргарита, я принял свой диагноз в тот день, когда мне его поставили. Я программист. Мы привыкли к тому, что системы дают сбой. Вопрос не в том, сбоит ли система, а в том, как она завершает процесс. Изящно или с ошибкой. Я предпочитаю изящно.

Он говорил это каждый раз. Почти слово в слово. И каждый раз я думала: какое мужество нужно, чтобы называть собственную смерть «завершением процесса» — и при этом не врать. Не прятаться за метафорой. Просто — так думать.

И тут — заметила.

Его руки. На планшете. Пальцы — длинные, сухие, с увеличенными суставами (артрит, побочный продукт химиотерапии) — лежали не просто так. Они набирали. Беззвучно, без клавиатуры, по выключенному экрану — пальцы Аркадия Петровича набирали текст. Автоматически, бессознательно, как Клавдия Ивановна шила. Его руки помнили код. Шестьдесят лет программирования — от перфокарт до «Ткача» — и пальцы продолжали писать, даже когда писать было не на чем и незачем.

Я смотрела на его пальцы, и мой новый, невозможный, гиперчёткий взгляд считывал ритм: быстро-быстро-пауза-быстро-длинная пауза-быстро-быстро-быстро. Не случайный. Осмысленный. Как будто он всё ещё программировал — но не компьютер.

— Аркадий Петрович, — сказала я. — Вы скучаете по работе?

Он посмотрел на меня поверх очков. Долгий взгляд. Не маровский — без скрытой влюблённости, без манжетных нервов. Оценивающий. Профессиональный. Программист, читающий код.

— Вы сегодня другая, — сказал он.

Моё сердце пропустило удар. Ну, не буквально — но ощущение было именно такое. Толчок, провал, толчок.

— В каком смысле?

— В прямом. Вы смотрите иначе. Как будто разрешение повысилось. Раньше вы — он пошевелил пальцами, подбирая слово, — сканировали. Функционально. А сейчас — парсите. Разбираете на элементы. Это другой процесс. Другой уровень.

— Я просто не выспалась.

— Нет. — Он снял очки. Протёр. Надел. Ритуал, за которым скрывалось время на размышление. — Не недосып. Я видел такое однажды. Давно. Когда мы работали над ранними версиями «Ткача». У одного из наших инженеров — Лёши Фельдмана, светлая ему память — однажды изменился взгляд. Буквально за ночь. Он пришёл утром и смотрел на нас так, как будто мы — не люди, а данные. Не в плохом смысле. В точном.

— И что с ним стало?

— Он написал лучший код в своей жизни. А потом уволился и уехал в Алтай. Разводить пчёл. Сказал, что видит слишком много. Что мир стал «слишком громким».

Тишина. За окном — сквер. Голые деревья, мартовская каша. Воробей на ветке.

— Аркадий Петрович. Вы работали над «Ткачом».

— Да.

— Вы — я не знала, как спросить. Не знала, что именно хочу спросить. — Вы когда-нибудь чувствовали, что «Ткач» — это не просто программа?

Он молчал долго. Пальцы на планшете перестали набирать невидимый код. Замерли.

— Маргарита, — сказал он наконец, — «Ткач» никогда не был просто программой.

Пауза.

— Мы не создали его. Мы его нашли.

Воробей улетел. Ветка качалась. Где-то в коридоре Лена смеялась — я слышала через закрытую дверь, через стену, через два слоя штукатурки, и мой новый слух различал в этом смехе четырнадцать обертонов, из которых три были настоящими, а остальные — привычка.

— Что значит «нашли»?

— Именно то, что я сказал. Мы искали паттерны в данных. Поведенческие модели. Обычная работа. И обнаружили, что паттерны уже есть. Не в данных — под данными. Как грибница под лесом. Мы не написали алгоритм — мы нашли алгоритм, который уже работал. Всегда работал. До нас, до компьютеров, до языка. Мы просто дали ему имя и интерфейс.

— И что это за алгоритм?

Он устал. Я видела — не «чувствовала», а именно видела: как изменился наклон его плеч, как дрогнули веки, как пальцы на планшете расслабились, потеряв ритм. Усталость пришла волной — быстро, как накатывает после химиотерапии.

— Мы не знаем, — сказал он тихо. — За десять лет работы мы так и не поняли. Паттерн, который описывает поведение каждого живого существа. Паттерн, который знает о нас больше, чем мы сами. И который — я всегда это чувствовал, хотя не мог доказать — играет. Не с нами. Не против нас. Просто — играет. Как ребёнок, который строит башню из кубиков, разрушает и строит заново.

Он закрыл глаза.

— Вы устали, — сказала я. — Отдохните. Мы продолжим завтра.

— Завтра, — повторил он. И улыбнулся — краем рта, как человек, который знает цену этому слову и всё равно его произносит.

Я вышла. Закрыла дверь. Записала в журнал: «Аркадий Петрович. Достоинство» — максимум. Принятие» — высокое, стабильное. Искра» — снижается. Связь» — низкая (дочь, рекомендация: организовать звонок). След» — неопределённо.»

Неопределённо. Потому что «след» — это то, что ты оставляешь после себя. А Аркадий Петрович, кажется, оставил кое-что, о чём даже не подозревал.

«Мы не создали его. Мы его нашли.»

Я стояла в коридоре с закатами и думала о грибнице. О паттерне, который играет. О том, что Лёша Фельдман уехал разводить пчёл, потому что мир стал слишком громким.

Мир и для меня стал слишком громким. Слишком подробным. Слишком читаемым. Но при этом — слишком тихим. Потому что в нём не было запаха. Ни одного. И эта тишина — обонятельная, пустая, зияющая — была громче любого шума.

Стресс, сказала я себе. Последний раз.

Стресс.

Обеденный перерыв. Кухня для персонала — маленькая, с микроволновкой, которая работает только на максимальной мощности, и холодильником, на котором висел магнит «Я люблю Анапу», хотя никто из нас не любил Анапу.

Лена ела салат и рассказывала про свидание:

— и он говорит: «А ты знаешь свою совместимость» по Ткачу?» Представляешь? На первом свидании! Это как спросить: «А какой у тебя кредитный рейтинг?» Только хуже, потому что кредитный рейтинг хотя бы можно исправить.

Я сидела напротив с контейнером риса, который не пах ничем, и слушала. Лена была — я видела это с безжалостной новой чёткостью — не просто расстроена свиданием. Она была напугана. Свидания шли одно за другим — Тиндер, Хинж, нейро-матч, живые встречи, — и ни одно не превращалось во второе. И Лена, с её розовыми волосами и хохотом на три этажа, с её лилиями и жвачкой и антидепрессантами в сумке, — Лена боялась, что проблема не в свиданиях. А в ней.

Я видела это в том, как она разрезала помидор: слишком аккуратно. Слишком старательно. Как человек, который контролирует то, что может контролировать, потому что остальное — не поддаётся.

— Лен, — сказала я.

— М?

— Ты в порядке?

Она подняла глаза. Вилка замерла. Пальцы правой руки скользнули к виску — к прядке — коснулись и отпустили.

— Конечно! Просто бешусь из-за этого дурака. Ну кто спрашивает про «совместимость» на первом свидании, серьёзно?

Она врала. Не про дурака — про «конечно». Про «в порядке».

Раньше я бы кивнула. Раньше я бы приняла «конечно» за чистую монету — не потому что верила, а потому что не видела разницы. Всё было на единичке. Все «конечно» звучали одинаково.

Но сейчас я видела: Лена трогала волосы. И значит — врала. И значит — не в порядке.

— Лен, — сказала я ещё раз. И не знала, что сказать дальше. Потому что видеть — не значит уметь. Я видела её страх, её одиночество, её три пачки жвачки и блистер антидепрессантов — и не имела ни малейшего представления, что с этим делать. Мой эмоциональный диапазон был всё ещё на единичке. Я видела в HD, но чувствовала в 144p.

— Что? — Лена улыбнулась. Профессиональная улыбка. Улыбка медсестры, которая улыбается умирающим пациентам по двенадцать часов в сутки.

— Ничего. Хороший салат.

— Да ладно, ты его даже не пробовала. Ешь свой рис.

Я ела рис. Без вкуса — нет, вкус был, рис и есть рис. Без запаха. Текстура, температура — есть. Остальное — вычтено.

И думала: если Версия В — правда (а я всё ещё не верю, что она правда, и не поверю, пока не получу неопровержимых доказательств, потому что я рациональный человек, чёрт возьми) — если правда, то что означает «+1 восприятие»? Что я теперь вижу людей насквозь? Что каждый разговор — как открытая книга? Что я буду знать — про Лену, про Марова, про каждого встречного — то, что они прячут?

И зачем?

Зачем мне это?

Дверь кухни открылась. Маров заглянул — быстро, как воробей:

— Маргарита Андреевна, Елена, извините. Маргарита Андреевна, к Аркадию Петровичу приехала дочь. Незапланированный визит. Может быть, вы

— Иду.

Я встала. Контейнер с рисом — в холодильник. Три шага к двери. Маров посторонился — и в этом движении, в том, как он качнулся вправо, освобождая проход, я прочитала: он хотел, чтобы я прошла близко. Не коснулась — просто прошла близко. Чтобы между нами было десять сантиметров вместо пятидесяти. Этого было бы достаточно.

Я прошла на расстоянии метра. Не специально. По привычке. Моя привычная дистанция — метр. С каждым. Всегда. Метр — это «я здесь, но не подходите ближе». Метр — это моя стеклянная стена.

Маров ничего не сказал. Застегнул манжету. Пошёл в свой кабинет.

Лена за моей спиной прошептала — думая, что я не слышу, но я слышала, потому что слышала всё:

— Господи, Маров, ну скажи ты ей уже.

Дочь Аркадия Петровича — Анна, тридцать девять лет, Петербург, бухгалтер — сидела на стуле в коридоре и грызла ноготь большого пальца. Она не видела меня — смотрела в пол, и я заметила: её туфли не подходили к юбке. Не по стилю — по степени изношенности. Юбка — новая, с биркой, которую она срезала, но забыла убрать нитку. Туфли — старые, разношенные, со стёртым каблуком. Она оделась для визита: купила юбку, но не купила туфли. Потому что — я знала — у неё не хватило денег на обе вещи. Или времени. Или и того, и другого.

— Анна?

Она подняла голову. Лицо — похожее на Аркадия Петровича: те же скулы, тот же острый подбородок. Но без его спокойствия. Её лицо было — я читала — полем битвы: вина, усталость, раздражение, любовь, снова вина. Всё одновременно. Всё на максимальной громкости.

— Вы настройщик? Марго, да?

— Да.

— Как он?

— Стабильно. «Достоинство» высокое. «Искра» снижается, но медленно.

— А «связь»? — Она спросила это так, как спрашивают «ну и сколько я должна?» — с готовностью к плохому ответу.

— Низкая, — сказала я. Честно. Настройщики не врут — в этом смысл нашей работы. — Он скучает. Не говорит, но я вижу.

Анна закусила губу. Ноготь большого пальца — снова во рту. Привычка с детства, я готова была поспорить. Привычка, от которой отучивали, которую прятали, которая возвращалась в моменты, когда «принятие» — на нуле.

— Я стараюсь. Я правда стараюсь. Но Петербург, работа, у Кости — это мой сын — аденоиды, и каждый раз, когда я приезжаю, папа смотрит на меня так

Она не закончила. Не нужно было.

— Он не осуждает вас, — сказала я.

— Я знаю! В том-то и дело. Он не осуждает. Он понимает. И от этого ещё хуже. Было бы проще, если бы он кричал. Если бы обижался. Если бы — я не знаю — манипулировал. Но он просто понимает, и это «понимание» — как как

— Как зеркало, — сказала я.

Она посмотрела на меня. Остро, быстро, удивлённо.

— Да. Да, именно. Как зеркало. Он понимает меня, и я вижу себя в его понимании, и мне не нравится то, что я вижу.

Тишина.

— Идите к нему, — сказала я. — Не на «сессию». Просто посидите. Поиграйте в шахматы. Он подыгрывает — не делайте вид, что не замечаете.

Она улыбнулась. Маленькая, дрожащая улыбка — как огонёк спички на ветру.

— Спасибо. Марго.

— Не за что. Это моя работа.

Она ушла в палату 8. Я стояла в коридоре.

И думала: раньше я бы провела этот разговор на автопилоте. Сказала бы правильные слова — у меня есть набор правильных слов для каждой ситуации, как набор инструментов в ящике. Отвёртка для «дочь чувствует вину». Молоток для «пациент отказывается от общения». Пассатижи для «родственники ссорятся у койки».

Но сегодня я не доставала инструменты. Я видела. Видела юбку с ниткой от бирки и стёртые каблуки и ноготь во рту и поле битвы на лице — и слова пришли сами, не из ящика, а из понимания. Настоящего, живого, неудобного понимания, после которого нельзя сделать вид, что не заметил.

Это было — я не знала, что это. Лучше? Хуже? Больше?

Больше. Определённо — больше. Мир стал больше. Или я стала больше в мире. Или мир стал меньше вокруг меня. Не знаю. Не понимаю.

Было три часа дня. Понедельник. 12 марта 2037 года. До мокрых ступеней — три дня. Или ноль дней. Или бесконечность.

Мой телефон пискнул. Сообщение от мамы:

Маргоша, не забудь: тётя Люда приезжает в субботу. Я пришлю тебе варенье с ней. И новое мыло — жасминовое, помнишь, ты любишь? Целую. Мама.

Жасминовое мыло. Мама. Калуга. Тётя Люда с вареньем. Суббота.

Суббота — 17 марта. Через пять дней. Через два дня после того, как я — если верить Версии В — умру на ступенях метро. Мама пришлёт мыло, которое я не смогу понюхать. Если буду жива. А если нет —

Я набрала ответ:

Хорошо, мам. Буду ждать. Целую.

Нажала «отправить».

И подумала: завтра я пойду к врачу. Сделаю МРТ. Проверю нос. Найду рациональное объяснение. Потому что рациональные объяснения существуют. Потому что люди не респаунятся. Потому что жизнь — не игра.

А потом подумала: но если всё-таки игра — то какой у меня уровень?

И разозлилась на себя. И пошла в палату 9 — к новому пациенту, Ивану Тимофеевичу, семьдесят один год, инсульт, «речь» утрачена, «достоинство» — критически низкое.

Работа. Ящик с инструментами. Понедельник.

Понедельник, которого не было.

Который я проживала заново.

Который пах — ничем.

Вечером я сидела на полу ванной — моё любимое место для кризисов, если у меня бывают кризисы, а они, кажется, бывают — и составляла список.

Бублик сидел на стиральной машине и наблюдал с видом психотерапевта, который берёт пятьсот долларов за час.

Список выглядел так:

ЗА «сон/бред/аносмия» (Версия А + Б):

Люди не путешествуют во времени

Люди не получают «уведомления» после смерти

Аносмия — задокументированное медицинское состояние

Я не спала нормально две недели

Всё это можно объяснить стрессом

ЗА «я умерла и вернулась» (Версия В):

Я помню 15 марта. Детально. С точностью до запаха — вернее, до последнего запаха, который я чувствовала

Обоняние исчезло мгновенно, без простуды, без травмы, без предвестников

«+1 восприятие» — я вижу то, чего не видела вчера. Это не стресс. Стресс не учит тебя читать микровыражения за одну ночь

Я знаю, что Лена трогает волосы, когда врёт. Я знаю, что Маров влюблён. Я знаю, что Клавдия Ивановна шьёт. Это не наблюдательность — это что-то другое

Список был несбалансированным. «За» Версию В было меньше пунктов, но каждый пункт весил больше. Как на весах: пять пёрышек против двух гирь.

— Буб, — сказала я. — Предположим — чисто гипотетически, — что Версия В.

Бублик зевнул. Пасть — розовая, с миниатюрными белыми зубами — и язык, свёрнутый в трубочку. На кошачьем языке это означало: «Продолжай, я слушаю, но без энтузиазма.»

— Предположим, что я умерла. На ступенях. По-настоящему. И вернулась. На три дня назад. И потеряла обоняние. И получила что-то. Какое-то усиление восприятия. Зачем? Для чего? Какой в этом смысл?

Бублик прыгнул со стиральной машины на пол. Подошёл к своей миске. Миска была пустая.

— Ты прав, — сказала я. — Нет смысла. Жизнь не обязана иметь смысл.

Но та штука в темноте — тот текст, та строка, тот интерфейс — выглядел так, как будто смысл был. Как будто кто-то — что-то — проектировал. Как будто мои потери и приобретения были частью системы. Баланса. Игрового баланса.

Потеряно: обоняние (минус один канал связи с миром). Получено: восприятие (плюс один канал связи с миром). Не ноль — обмен. Не наказание — обмен.

Но зачем?

Я насыпала Бублику корма. Он ел, не обращая на меня внимания. Мир был прост: миска, корм, полная миска — лучше пустой. Философия кота.

Я открыла телефон. Набрала в поисковике: «путешествие во времени + потеря обоняния + повышение восприятия».

Результаты: научная фантастика, аниме, форум конспирологов, статья про COVID.

Набрала: «реальность как игра + возвращение после смерти + потери и приобретения».

Результаты: буддизм, индуизм, геймдизайн, и — одна ссылка, последняя на странице, фиолетовая, уже посещённая (когда? я не помнила, чтобы заходила):

«Глитчеры. Форум для тех, кто сбоит.»

Я открыла.

Форум был старым — дизайн из 2020-х, чёрный фон, зелёный текст, как в терминале. Пахло — нет, не пахло, но выглядело как — подвал, пыль, энергетики, бессонница. Десяток разделов: «Дежавю или глитч?», «Изменения в теле после сбоя», «Ткач: руководство пользователя (НЕОФИЦИАЛЬНОЕ)», «Истории респаунов».

Истории респаунов.

Я нажала. Три темы. Последняя активность — 2034 год. Три года назад.

Первая тема: «Кто-нибудь ещё терял вкус после второго раза? (НЕ ТРОЛЛЬ)» — автор [glitch_kid_99], один ответ: «Забанен за нарушение правил (пункт 3: запрещены посты без доказательств)».

Вторая тема: «Мне кажется, моя кошка тоже сбоит» — без ответов. Я бы посмеялась, но посмотрела на Бублика, который как раз вылизывал лапу с подозрительно осмысленным выражением морды.

Третья тема: пользователь [VOID_WALKER], заголовок — «Если ты это читаешь после третьего цикла.»

Один пост. Длинный. Без ответов.

«Если ты это читаешь после третьего цикла — поздравляю, ты не сумасшедшая. Ты респаунер. Нас немного.»


Я читала. Каждое слово — как удар тока.

«Правила, которые я выяснила (возможно, неполные):

1) Каждая смерть = откат на точку сохранения (обычно 72 часа назад).

2) Каждый откат = потеря чего-то + способность чего-то.

3) Потери необратимы.

4) Ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.

5) Конечная цель неизвестна.

Если хочешь поговорить — я в Москве. Кафе Блик», четверг, 14:00. Закажи чай без сахара. Я найду тебя.»

Пост был датирован 17 января 2034 года. Три года назад. Ни одного ответа. Ни одного комментария. Ни одного просмотра, кроме — судя по счётчику — семнадцати. Семнадцать человек за три года прочитали этот пост.

Я перечитала. Ещё раз. Ещё.

«Ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.»

Бублик закончил есть и пришёл сесть рядом. Я погладила его — рука дрожала, я видела дрожь с новой, ненужной чёткостью: 4 Герца, мелкая, адреналиновая, — и сказала:

— Буб. Может быть, я сумасшедшая.

Он боднул мою руку головой. На кошачьем: «Может быть. Но ты ещё и кормилица, и это важнее.»

Я закрыла телефон. Положила на пол. Сидела в ванной, на холодной плитке, с котом под рукой, и смотрела на стену.

Стена была бежевой. Три слоя краски: бежевый, белый, снова бежевый. Я видела каждый слой. Каждый мазок кисти. Каждую микротрещину.

Мир был невыносимо подробным.

И абсолютно лишённым запаха.

12 марта 2037 года, 23:47.

До мокрых ступеней — два дня, восемнадцать часов и тринадцать минут.

Если считать, что они наступят.

Если считать, что я дам им наступить.

Если считать, что у меня есть выбор.

Правило 4: Ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.

Я выключила свет. Легла в кровать. Бублик лёг под бок — тёплый, тяжёлый, живой.

Закрыла глаза. И перед тем как провалиться в сон, увидела — на внутренней стороне век, как проекцию, как послевкусие — мерцающий курсор.

Мигает.

Ждёт ввода.

Я уснула.


Глава 2 Нити

Я увидела их в парке.

Не сразу. Не как вспышку, не как озарение — не было никакого момента «до» и «после», никакого рубильника, никакого щелчка (хотя щелчков в моей жизни в последнее время было достаточно). Это проявлялось постепенно, как фотография в проявителе — если кто-то ещё помнит, что такое плёночная фотография, — сначала контуры, потом тени, потом детали. Только я проявляла не фотографию. Я проявляла изнанку мира.

Был вечер. Семь часов. Чистопрудный бульвар — мой обычный маршрут от хосписа до дома: через сквер, мимо пруда, мимо лавочек с пенсионерами и собачниками, мимо памятника Грибоедову, который стоял с таким лицом, как будто тоже прочитал форум «Глитчеры» и не знал, что думать.

Март в Москве — это сумерки в семь вечера, рыхлые, синеватые, с фонарями, которые уже горят, но ещё не нужны. Люди возвращались с работы — коконы, пуховики, наушники, экраны телефонов, светящиеся в полутьме, как карманные луны. Обычный вечер. Обычный парк. Обычная Марго, которая идёт домой, не чувствует запахов и видит слишком много деталей.

И вот — где-то между памятником Грибоедову и лавочкой с мужчиной, выгуливающим таксу, — я заметила. Первую.

Нить.

Тонкую. Полупрозрачную. Золотую — но не того золота, которое на украшениях: скорее, цвета старого мёда, тёплого, тягучего, светящегося изнутри, как будто кто-то взял солнечный луч и растянул его в струну. Она шла от мужчины с таксой — от его груди, примерно из области сердца, хотя «примерно» и «область сердца» звучит как плохой роман, но я не знаю, как описать иначе — нить шла от него куда-то влево, через сквер, через дорогу, через дома, за горизонт. Длинная. Бесконечная. Как луч лазерной указки, только тёплый и живой.

Я остановилась.

Моргнула.

Нить не исчезла.

Моргнула ещё раз. Сильно, до искр под веками. Открыла глаза.

Нить была на месте. Тянулась от мужчины с таксой — от его сердца, от его груди, от того места, где, по идее, не должно быть ничего видимого — и уходила за горизонт.

Я стояла на аллее, и прохожие обтекали меня, как вода обтекает камень, и никто не смотрел на нить, и никто не останавливался, и никто —

Я посмотрела на прохожих.

И мир перевернулся.

Нити были везде.

Не одна. Не две. Сотни. Тысячи. От каждого человека — нити, тонкие, светящиеся, полупрозрачные, уходящие в разные стороны, на разные расстояния, разных цветов. Город был опутан ими. Как паутина. Как нервная система. Как — я не знала, с чем сравнить, потому что ни с чем в моём опыте это не сравнивалось. Москва выглядела так, как будто кто-то взял миллионы людей и соединил их световыми проводами — хаотично, плотно, нежно, жестоко — и провода эти светились, каждый своим цветом, и каждый уходил к кому-то, тянулся через стены и расстояния к другому человеку, к которому этот был привязан.

Женщина в бежевом пальто — три нити: одна золотая (яркая, плотная, уходящая на юг — муж? дома, ждёт ужин?), одна серебряная (тоньше, прохладнее — подруга? коллега?), одна серая (еле видная, выцветшая, как карандашный рисунок, который стирали, но след остался).

Подросток на скамейке, в капюшоне, с наушниками — четыре серебряных нити (друзья, компания, чат, общие мемы) и одна — тонкая, тоненькая, как паутинка, — алая. Красная. Цвета артериальной крови, цвета заката, цвета — я знала — первой влюблённости. Она шла от его груди куда-то на восток и дрожала, как струна, по которой ударили и забыли.

Старик на лавочке, с газетой — одна золотая нить, толстая, мощная, почти как канат, уходящая вертикально вниз. В землю. К кому? Жена? Похороненная жена? Нить к мёртвому человеку? Нити работают и после смерти?

Я стояла и смотрела. И не могла остановиться. Каждый человек — текст. Каждая нить — строка. Каждый цвет — слово.


Золотые — любовь. Я не знала, откуда это знание, но знала. Так же, как утром знала про Ленины волосы и Маровскую манжету. Золотые нити — любовь: к жёнам, мужьям, детям, родителям. Разной толщины, разной яркости, но всегда — тёплые. Как мёд. Как свет сквозь закрытые веки.

Серебряные — дружба. Прохладнее, тоньше, подвижнее — они колебались, когда люди двигались, как будто у дружбы был свой ритм, своё дыхание, своя нестабильность. Серебряные нити могли истончаться до невидимости и снова крепнуть — я чувствовала это, хотя не могла объяснить, откуда.

Серые — безразличие. Бывшие связи. Тени нитей. То, что когда-то было золотым или серебряным, а теперь выцвело, как обои на солнечной стороне. Не обрыв — угасание. Медленное, тихое, как батарейка, которая садится.

Чёрные — я увидела одну. Одну чёрную нить, и этого было достаточно.

Мужчина и женщина шли по аллее в двух метрах друг от друга. Не вместе — рядом. Между ними — чёрная нить. Плотная, непрозрачная, как жгут, как резиновый шланг. Она не светилась — она поглощала свет. И я знала: это не ненависть. Это зависимость. Связь, которая держит не потому что хочется, а потому что не можешь разжать пальцы. Женщина смотрела в телефон. Мужчина смотрел на женщину. Чёрная нить между ними пульсировала — медленно, тяжело, как вена.

Меня затошнило.

Не от нити — от всего. От объёма. От количества. Москва в семь часов вечера в марте — это, по самым скромным подсчётам, несколько десятков тысяч человек в радиусе видимости. И от каждого — нити. Три, пять, десять, двадцать. Миллионы световых линий, пересекающихся, переплетающихся, уходящих вверх, вниз, во все стороны горизонта. Мир выглядел как распределительный щит, в который воткнули слишком много проводов, и ни один не подписан, и всё искрит, и пахнет — должно было пахнуть — горелой изоляцией, но я не чувствовала запаха, потому что не чувствовала никакого запаха, и от этого сочетания — бесконечная визуальная перегрузка плюс абсолютная обонятельная тишина — меня качнуло, и я села на ближайшую лавочку, и закрыла глаза, и схватилась за голову.

В темноте — легче. Нитей не видно. Только красные пятна под веками, фосфены, привычные, нормальные, не-сумасшедшие.

Версия Б, сказала я себе. Опухоль мозга. Зрительные галлюцинации. Синестезия. Эпилепсия. Всё, что угодно — любой диагноз, любой, даже самый страшный, — лучше, чем «я вижу светящиеся нити между людьми». Любой диагноз можно лечить. А от этого — от этого таблетки нет.

Я открыла глаза.

Нити были на месте.

Старик с газетой. Золотой канат в землю. К мёртвой жене.

Я встала. Ноги держали — не уверенно, но держали. Пошла. Не домой — куда-нибудь. Подальше от людей. Подальше от нитей. Подальше от мира, который оказался устроен не так, как я думала двадцать восемь лет.

Но в Москве нельзя быть «подальше от людей». В Москве люди — это ландшафт. Они везде. В переходах, в магазинах, в подъездах, на тротуарах. Москва — это тринадцать миллионов нитей, и деваться от них некуда.

Я свернула с бульвара в переулок. Здесь было тише — жилые дома, закрытые дворы, один продуктовый магазин на углу. Я шла быстро, почти бежала, и старалась не смотреть по сторонам, но периферийное зрение — моё новое, обострённое, проклятое периферийное зрение — ловило нити автоматически. Мужчина в окне второго этажа — две золотые вниз (дети? на первом этаже? этажом ниже?). Женщина на балконе с сигаретой — серая нить назад, в квартиру (муж, которого она больше не любит, но не уходит). Кошка на подоконнике —

Стоп. Кошка. У кошки на подоконнике была нить. Одна. Серебряная. Тонкая. К кому-то внутри квартиры.

У животных тоже есть нити?

У Бублика — есть?

Я остановилась посреди переулка. Стояла и смотрела на кошку на подоконнике, и кошка смотрела на меня, и между нами не было ничего — ни нити, ни связи, ни даже общего любопытства. Просто два существа, одно из которых видело слишком много, а другое — ровно столько, сколько нужно.

Мне нужно было зайти в аптеку. Да — аптеку. Если это галлюцинации — нужны лекарства. Если опухоль — нужно направление на МРТ. Если я сошла с ума — нужно хотя бы знать это наверняка, а не гадать на лавочке в парке.

Аптека была через дорогу. Зелёный крест. Стеклянная дверь. Внутри — белый свет, белые полки, белый халат фармацевта.

Я вошла.

И остановилась на пороге, потому что фармацевт разговаривал по телефону.

Он стоял за стойкой — невысокий мужчина лет сорока, с усталым лицом и залысиной, которая начиналась робко, как рассвет, — и говорил в трубку:

— Нет, зая, я не забыл. Молоко и хлеб. И огурцы. Да, солёные, я помню. Я всегда помню.

И от его груди — от того места, которое я уже научилась считать «якорем» — шла нить. Золотая. Яркая, насыщенная, ровная, как хорошая виолончельная струна. Она выходила из его груди, проходила сквозь стену аптеки, пересекала переулок, и уходила — я проследила взглядом — на северо-запад. В сторону жилого квартала. К ней. К «зае». К жене, которая ждала дома с пустым холодильником и списком из трёх пунктов.

Нить была красивой. По-настоящему красивой. Она светилась ровно, без мерцания — не как лампочка, а как угли в камине. Тепло, которое не требует топлива. Горит, потому что горит. Молоко и хлеб и огурцы, да, солёные, я помню, я всегда помню.

Двадцать лет, подумала я. Может, двадцать пять. Столько длится эта нить. Столько длится «зая» и солёные огурцы. И нить не тускнеет.

— Девушка? Вам помочь?

Я моргнула. Фармацевт уже убрал телефон и смотрел на меня — с профессиональной готовностью и лёгким беспокойством, потому что я, видимо, стояла на пороге с выражением лица человека, который увидел привидение. Или золотую нить. Что, в общем, примерно одинаково странно.

— Да. Мне нужно — Я замолчала. Что мне нужно? Лекарство от зрительных галлюцинаций? Таблетка от того, чтобы видеть чужую любовь? — Мне нужен сосудосуживающий спрей. Для носа.

— Оксиметазолин? Ксилометазолин? Какой предпочитаете?

— Любой.

Он повернулся к полке. Золотая нить качнулась вместе с ним — как будто была привязана не к телу, а к чему-то внутри, к чему-то, что не зависело от движения.

За моей спиной звякнул колокольчик на двери. Я обернулась — в аптеку вошёл подросток. Пятнадцать, может шестнадцать. Худой, длинный, с тем неловким телом, которое бывает, когда кости растут быстрее, чем мышцы. Наушники. Капюшон. Лицо в телефоне.

Пять серебряных нитей — разной толщины, разной яркости, — расходились от него веером, как лучи. Друзья. Пять друзей. Или пять человек, которых он считал друзьями — что не одно и то же, но нити не различали, нити показывали связь, а не её качество. Хотя — нет. Различали. Одна из серебряных была толще других: лучший друг. Тот, с кем делишь наушники и секреты и ту особую молчаливую близость, которая бывает только в пятнадцать лет.

И — шестая нить. Алая. Тонкая, как волос. Дрожащая. Она выходила из его груди и уходила — я проследила — куда-то на юг. Не далеко. Может быть, в соседний дом. Может быть, в соседний подъезд. Она была такой тонкой, такой хрупкой, такой свежей — как росток, пробившийся через асфальт: ещё не цветок, ещё не дерево, ещё даже не уверен, что выживет, — но уже красный. Уже горячий. Уже — неостановимый.

Первая влюблённость. Ему пятнадцать. Он ещё не знает, что нить уже существует. Или знает — на том интуитивном уровне, на котором все мы знаем свои характеристики после «Ткача». Чувствует жжение в груди, когда думает о ней (или о нём — нить не уточняла). Чувствует, что мир стал другим, что воздух другой, что музыка в наушниках — другая. Не знает, что от его сердца к другому сердцу — тонкая алая паутинка, дрожащая от каждого вдоха.

Подросток подошёл к стойке:

— Мне пластырь. И и витамины. Какие-нибудь.

«Какие-нибудь.» Он не знал, какие. Ему не нужны были витамины. Ему нужен был повод зайти в аптеку, потому что — я видела это в его руках, в том, как он доставал кошелёк, в лёгком развороте тела на юг — аптека была на полпути к ней. И он шёл мимо. И завернул. И теперь стоял и покупал «какие-нибудь витамины», потому что не мог заставить себя дойти до конца.

Пятнадцать лет. Алая нить. Дрожащая.

Мне захотелось сказать: «Иди. Прямо сейчас. Не покупай витамины — иди к ней. Или к нему. Скажи что-нибудь. Что угодно. Пока нить не истончилась, пока она дрожит, пока ты ещё чувствуешь жжение — иди.»

Но я не сказала. Потому что кто я такая, чтобы давать советы? Женщина без единой нити.

Эта мысль пришла не сразу. Она подкрадывалась — пока я рассматривала фармацевта, подростка, прохожих за стеклом аптеки, — подкрадывалась тихо, как кошка (как та кошка на подоконнике, у которой была хотя бы одна нить), — и когда я наконец поняла, что именно вижу, стало очень тихо.

Я посмотрела на себя.

На своё тело. На свои руки. На свою грудь — на то место, откуда у всех людей вокруг росли нити, прорастали, тянулись, разлетались, как ветви дерева, как корни, как кровеносная система, вывернутая наружу.

Ничего.

Ни одной нити. Ни золотой, ни серебряной, ни серой, ни чёрной, ни алой. Ничего. Пусто. Чисто. Стерильно.

Я стояла в аптеке, среди белого света и белых полок, и от меня не тянулось ни одной связи ни к одному человеку на планете.

Абсолютный ноль.

— Девушка? Ваш спрей.

Я взяла коробочку. Заплатила. Не помню сколько — руки работали автоматически, телефон к терминалу, пин-код, чек. Вышла.

На улице — вечер, фонари, нити, нити, нити, — и ни одной от меня.

Я пошла домой. Быстро. Почти бегом. Не потому что боялась — боялась чего? Нити не опасны, нити — просто свет, просто информация, просто — потому что не могла больше смотреть. Не на нити. На людей. На связанных людей. На тех, от кого тянулись золотые канаты и серебряные лучи и алые паутинки, на тех, кто шёл по улице и не знал, как красиво выглядит их любовь, как точно светится их дружба, как жалко и упрямо мерцает их одиночество.

А я — без нитей. Пустая. Как фонарный столб. Как урна. Как скамейка — функциональная, присутствующая, неприсоединённая.

Это было больно. По-настоящему больно — не той болью, которую можно пощупать, не физической, а какой-то другой, глубинной, базовой, как — как —

Вот в чём дело. Я прожила двадцать восемь лет на минимальной яркости. Двадцать восемь лет тусклых эмоций, приглушённого звука, жизни за стеклом. Я привыкла не чувствовать — или чувствовать на единичке, как фоновую музыку в лифте. И это было нормально. Мне хватало. Мне не нужны были яркие эмоции — у меня были правильные слова, профессиональные инструменты, набор отвёрток для чужих чувств. Я настраивала смерти, а не жизни. Я жила рядом, а не внутри.

Но сейчас — сейчас мир показал мне то, чего я не могла игнорировать. Нити. Связи. Настоящие, физические, видимые доказательства того, что люди соединены друг с другом — и я не соединена ни с кем. Раньше я могла списывать своё одиночество на характер, интроверсию, профессиональную деформацию, «мне нормально одной, спасибо, я в порядке». А сейчас — сейчас я видела, что это не характер. Это — пустота. Настоящая, буквальная, светящаяся своим отсутствием пустота в том месте, где у всех людей — связи.

Даже у кошки на подоконнике.

Даже у кошки — и не у меня.

Я добралась до дома на автопилоте. Семь этажей. Лифт. Дверь. Код замка — 2287 — моя квартира: однушка, маленькая, с видом на двор-колодец, с трещиной на потолке и котом на стиральной машине.

Бублик.

Я открыла дверь — и первое, что сделала: посмотрела на него.

Бублик сидел на своём обычном месте — на подоконнике в кухне, рядом с кактусом, который прислала мама. Серый, толстый, с жёлтыми глазами.

Нити.

Я искала нити. Одну, хотя бы одну — серебряную, от него ко мне. Кошка на подоконнике в переулке — у той была. У чужой кошки — была. У моего кота — должна быть, должна, потому что мы живём вместе два года, и он спит у меня под боком, и мурлычет, когда я глажу, и приходит, когда мне плохо, и —

Я смотрела.

Бублик смотрел на меня.

Между нами — ничего. Ни одной нити. Ни серебряной, ни золотой. Ноль.

Мой кот не был ко мне привязан. Или я не была привязана к нему. Или — или нити показывали не привязанность, а что-то другое, что-то, чего у меня не было, какую-то базовую способность соединяться, которая у меня отсутствовала. Не сломалась, не потерялась — отсутствовала. Как функция, которую забыли установить.

Бублик спрыгнул с подоконника и пошёл к миске. Я стояла в дверях и смотрела ему вслед — на его серую спину, на хвост, поднятый вопросительным знаком, — и чувствовала. Вот именно: чувствовала. Не на единичке. Не фоновой музыкой. Громко, отчётливо, как —

Больно. Мне было больно. Остро, ясно, бесстыдно — так, как не было больно никогда в жизни. Как будто кто-то взял ту самую единичку громкости и вывернул на пять. Нет — на три. Три — это уже невыносимо. Три — это уже слишком для человека, который привык к единичке.

Я не плакала. Я вообще плакала последний раз в четырнадцать лет, когда умер дедушка, и с тех пор — ни разу. Не потому что «сильная» — потому что не получалось. Как будто слёзный канал забит, как нос. Сухие глаза, сухое горло, сухая жизнь.

Но сейчас — сейчас, если бы я умела, я бы заплакала. Из-за кота. Из-за того, что даже мой кот — мой единственный сожитель, моё единственное живое существо в радиусе трёх метров — даже он был отсоединён от меня. Или я — от него.

Я села на пол. Кухня, линолеум, миска Бублика в двадцати сантиметрах. Бублик ел — хрустел кормом, сосредоточенный, деловитый, прекрасный в своей кошачьей утилитарности. Ему не нужны были нити. Ему нужен был корм, и тёплая батарея, и чтобы лоток был чистый. Минимальные требования к вселенной.

А мне — мне нужна была хотя бы одна нить. Одна. Самая тонкая. Самая тусклая. Серая, выцветшая, еле заметная — неважно. Хоть что-то, что говорило бы: ты соединена. Ты — часть. Ты — не фонарный столб.

Я достала телефон.

Мамин номер. Последний звонок — вчера. Нет — позавчера. Нет — я не помню. Я звонила маме когда?

Раз в неделю? Раз в две? Она звонила чаще — каждые три дня, иногда каждый день, и я — я что?

Отвечала. Говорила «да, мам, нормально, ем, сплю, работаю». Вешала трубку. И забывала — не маму, а разговор. Он не оставлял следа. Как вода на стекле.

Может быть, поэтому — ни одной нити?

Может быть, нити — это не наличие людей в жизни. А наличие связи. Настоящей, живой, двусторонней связи, которая требует усилия, внимания, присутствия — того самого, которого я не умела. Мама была — я был? Лена была — я была? Маров был — я была?

Нет. Я присутствовала. Физически. Телесно. Но — не была. Не вкладывалась. Не протягивала нить со своей стороны. Стояла за стеклом и смотрела, как другие люди соединяются друг с другом — золотыми, серебряными, даже чёрными нитями, — и думала, что это нормально. Что мне не нужно. Что я — «такая».

Телефон в руке. Мамин номер на экране.

Я нажала «позвонить».

Гудок. Два. Три.

— Маргоша!

Мамин голос. Тёплый, чуть запыхавшийся — она всегда бежит к телефону, даже если он лежит рядом. Как будто боится, что я повешу трубку, если она не ответит за три гудка. (Может, боится не зря.)

— Привет, мам.

— Маргоша, ты что-то рано! Я ещё не написала тебе — тётя Люда приезжает в субботу, я хотела передать тебе

Я слушала. Мамин голос — привычный, родной, с калужским «о» и привычкой вставлять «ну вот» через каждые три предложения. И смотрела на свою грудь, на то место, откуда у всех людей — нити.

И увидела.

Нить. Одна. Тонкая, тусклая, золотая — нет, не золотая. Скорее — жёлтая. Бледно-жёлтая. Как свет лампочки на сорок ватт. Не мёд, не солнечный луч — скорее, намёк на то и другое. Она тянулась от моей груди — робко, неуверенно, как росток, который не знает, стоит ли расти, — и уходила на юг. К Калуге. К маме.

Одна нить. Единственная. Бледная, еле видная, тоньше, чем алая паутинка у подростка в аптеке.

Но — была.

— Мам, — сказала я.

— Да, Маргоша?

Я хотела сказать: «Я тебя люблю.» Я не помнила, когда говорила это последний раз. Может, никогда. Может, в детстве. Может, так давно, что нить успела истончиться до прозрачности.

Но вместо этого сказала:

— Я буду ждать. Варенье и мыло. Жасминовое, да?

— Жасминовое! Ты же любишь.

Люблю, мам. Только больше не чувствую.

— Да. Люблю.

— Ну вот. И кактус новый — маленький, с красными иголками. Я его «Маргошей» назвала. Глупость, конечно, но он на тебя похож.

— Чем?

— Колючий и красивый.

Я закрыла глаза. Нить не исчезла — я чувствовала её, даже не видя. Тонкая. Тёплая. Единственная.

— Пока, мам.

— Целую, Маргоша. Ешь нормально.

— Ем.

— Врёшь.

— Вру.

Она засмеялась. Я повесила трубку. Нить — бледно-жёлтая, в сорок ватт — тянулась на юг и чуть-чуть подрагивала, как будто смех мамы дотянулся до неё через триста километров и щекотнул.

Одна.

У всех — десятки. У фармацевта — золотой канат. У подростка — шесть лучей. У старика — связь с мёртвой женой, которая прочнее, чем все мои связи с живыми.

А у меня — одна. Бледная. К маме.

Я сидела на полу кухни ещё долго. Бублик доел корм, вылизался, пришёл, лёг рядом — не на колени, рядом, — и уснул. Я гладила его и думала.

Думала о нитях. О том, что они значат. О том, почему у меня — одна. Не «сколько надо» — а «одна».

Двадцать восемь лет. Школа — одноклассники, которых я не помню по именам. Университет — однокурсники, с которыми я не переписываюсь. Работа — Лена, которую я считала подругой, но от которой не тянулось ко мне ни одной серебряной нити. Маров, который любил меня на расстоянии одного метра, — ни одной нити. Бублик — ни одной.

Я не была плохой. Не была злой, жестокой, токсичной. Я просто — не подключалась. Как устройство, у которого есть все порты, но ни один кабель не вставлен. Мир предлагал мне связи — а я стояла за стеклом и улыбалась вежливой, профессиональной, пустой улыбкой.

«Вы не скучная. Вы приглушённая,» — сказал Роман Сергеевич.

Приглушённая. Да. Именно. Но приглушённая — это не «без звука». Приглушённая — это «звук есть, но до него нужно докопаться». И я никогда не копала. Не пыталась. Не видела смысла — зачем копать до звука, если на минимальной громкости вполне комфортно?

А теперь — теперь я видела, чего стоил этот комфорт. Одна нить. Бледная. К маме.

Всё остальное — пусто.

Я взяла телефон. Открыла заметки. Новая заметка. Пальцы двигались сами — автоматически, как пальцы Аркадия Петровича, набирающие невидимый код по выключенному планшету.

«12 марта 2037. Вечер.

Либо я сошла с ума, либо умерла и вернулась.

Третьего варианта пока не вижу.

Пахнуть ничем — неприятно, но терпимо.

Видеть чужую любовь, когда от тебя не тянется ни одна ниточка, — вот что по-настоящему больно.

Одна нить. К маме. Тусклая.

Что я делала двадцать восемь лет?

Кем я была?

Фонарным столбом. Урной. Скамейкой. Функцией «настройщик», которая настраивает чужие жизни и не умеет настроить свою.

Если Версия В — правда, то система забрала у меня обоняние и дала +1 восприятие. И теперь я вижу нити. Я не знаю, зачем. Может, чтобы я увидела, как мало у меня связей. Может, чтобы я захотела это изменить.

Или может — чтобы я поняла, что терять мне, в общем, нечего.

Кроме одной нити.

К маме.

Тусклой.»

Я сохранила заметку. Выключила телефон. Положила на пол рядом с собой. Бублик шевельнулся, ткнулся мокрым носом мне в ладонь — тёплый, реальный, безразличный — и снова уснул.

Я лежала на полу кухни и смотрела в потолок. Трещины не было — трещина была в спальне. Здесь потолок был гладкий, белый, с жёлтым пятном от протечки, которое я заклеила обоями два года назад и которое всё равно проступало. Как память. Как нить. Как что-то, что невозможно спрятать, как ни старайся.

Завтра я пойду к врачу.

Завтра я сделаю МРТ.

Завтра я найду рациональное объяснение — для нитей, для запахов, для трёх дней, которые я помню и которые не наступили.

Или не найду.

И тогда — что?

Правило 4: ты не можешь перестать умирать.

За окном — Москва. Тринадцать миллионов нитей, светящихся в темноте, как нервная система города, как кровеносная система мира. Золотые, серебряные, алые, серые, чёрные — тысячи цветов, тысячи историй, тысячи «зай» и «солёных огурцов» и «первых влюблённостей» и «мёртвых жён, к которым тянутся канаты в землю».

И одна — одна — бледно-жёлтая на юг.

Я закрыла глаза. И перед тем как уснуть — прямо на полу, с котом под рукой и спреем для носа в кармане, который не поможет, потому что дело не в носу, — перед тем как уснуть, я подумала:

Если я действительно умерла и вернулась — если это правда — если это не сон, не бред, не опухоль — то зачем мне показали нити? Зачем показали пустоту?

Может быть, не «зачем».

Может быть — «для чего».

Может быть, пустота — это не приговор.

Может быть, пустота — это место.

Место для чего-то, что ещё не выросло.

Сон пришёл тихо, как серая нить — бывшая, истончившаяся, почти невидимая. Но — пришёл.


Глава 3 АркадийПетрович знает

Утро тринадцатого марта началось с того, что Бублик сожрал мой завтрак.

Не весь — половину. Я оставила яичницу на столе, пока ходила в ванную, и вернулась к сковородке, в которой лежали полтора яйца вместо трёх и серый кот с виноватой мордой. Хотя «виноватая» — это я додумываю. На самом деле морда Бублика выражала глубокое удовлетворение и полное отсутствие раскаяния.

— Ты невыносим.

Он облизнулся. Медленно. Демонстративно.

Я съела полтора яйца. Без запаха — второй день. Текстура, температура, солёность — есть. Аромата жареного масла, который раньше наполнял кухню по утрам, — нет. Как будто кто-то вырезал звуковую дорожку из фильма: картинка та же, но всё стало плоским.

Проверила телефон. Вчерашняя заметка — на месте. Не приснилась. Перечитала: «Либо я сошла с ума, либо умерла и вернулась.» Слова казались чужими — будто их написал кто-то другой, кто-то, кто позволял себе верить в невозможное. Утренняя я так не умела. Утренняя я рационализировала.

МРТ. Я позвонила в клинику по дороге на работу. Ближайшая запись — двадцатое марта. Через неделю. Пять дней после предполагаемой смерти на ступенях. Ирония, которую я оценила бы, если бы умела ценить иронию громче, чем на единичке.

— Ничего раньше? — спросила я девушку-регистратора.

— К сожалению, аппарат занят. Вы можете попробовать другую клинику

— Хорошо. Запишите на двадцатое.

Если доживу — схожу. Если не доживу — ну, проблема с носом решится сама собой.

Это была шутка. Плохая. Я не стала записывать её в заметки.

Тринадцатое марта. Хоспис «Тихая Гавань». Коридор с закатами. Запах — нет, не запах: присутствие антисептика, кофе и лилий, которые я не чувствовала, но знала, что они здесь, как знаешь, что за стеной — комната, хотя не видишь её.

Лена стояла у стойки и ела круассан. Крошки падали на журнал регистрации, и каждая крошка (я видела каждую) ложилась на страницу, как точка в предложении.

— Чернова, насморк прошёл?

— Нет.

— Пшикала?

— Пшикала. — Ложь. Спрей лежал в кармане нетронутый. — Не помогает.

Лена нахмурилась. Пальцы потянулись к виску — к прядке — коснулись. Отпустили. Она собиралась что-то сказать. Что-то, что она считала неудобным.

— Может, тебе к врачу сходить?

— Записалась.

— На когда?

— На двадцатое.

— Это же через неделю! А если это что-то серьёзное?

— Что, например?

Лена открыла рот. Закрыла. Откусила круассан. Прожевала. Это была пауза для формулировки — я видела, как она перебирает варианты, как пальцы перебирали крошки: «опухоль» — слишком страшно, «ковид» — слишком старомодно, «нервы» — слишком лично.

— Ну, мало ли. Аллергия какая-нибудь. Весна же.

Аллергия. Безопасный вариант. Лена выбрала безопасный вариант, потому что небезопасные произносить страшно — особенно когда работаешь в месте, где люди умирают от тех самых небезопасных вариантов каждую неделю.

— Может быть, — согласилась я. — Слушай, у меня сегодня шесть сессий. Расписание не менялось?

— Нет. Первая — Иван Тимофеевич в девять. Потом — новенькая в десять. Потом Клавдия Ивановна, потом Роман Сергеевич, обед, потом Аркадий Петрович, потом — Маров просил зайти к нему.

— Маров? Зачем?

Лена подняла брови. Крошка прилипла к нижней губе — она не замечала. Я замечала.

— Без понятия. Сказал: «Попросите Маргариту Андреевну заглянуть, когда будет удобно.» Голосом директора похоронного бюро. Ты же знаешь Марова.

Я знала. Маров говорил обо всём — о погоде, о графике, о поставках медикаментов — тем же тоном, каким другие люди сообщают о банкротстве. Ровным, серьёзным, застёгнутым на все пуговицы. Даже «доброе утро» у него звучало как «примите мои соболезнования по поводу наступления нового дня».

— Зайду после Аркадия Петровича.

— Окей. — Лена смахнула крошки с журнала. — Кстати, ты вчера странная была. Я подумала, может, мне показалось, но — нет. Ты была странная.

— В каком смысле?

— Ты на меня смотрела. Не как обычно — мельком, вполглаза. А прямо смотрела. Как будто считывала.

Я замерла. Тело среагировало раньше головы — лёгкий холодок вдоль позвоночника, сжатие в животе.

— Тебе показалось.

— Ну, может. — Лена пожала плечами. Пальцы не тронули волосы — значит, не врала. Она действительно допускала, что ей показалось. Но сомнение осталось: оно читалось в том, как она чуть дольше обычного задержала на мне взгляд, прежде чем вернуться к круассану.

Я ушла к Ивану Тимофеевичу и думала: нужно быть осторожнее. Новое восприятие — чем бы оно ни было — меняет не только то, как я вижу людей. Оно меняет то, как я на них смотрю. И люди это замечают. Лена заметила. Роман Сергеевич заметил вчера. Маров — наверняка, если позвал «заглянуть, когда будет удобно».

Нужно научиться смотреть по-новому, но выглядеть по-старому. Играть роль прежней Марго — тусклой, приглушённой, скользящей по поверхности.

Раньше это не было ролью. Раньше это было мной.

Иван Тимофеевич, палата 9. Семьдесят один год, инсульт. Правая сторона тела парализована. Речь — разрушена: он понимал всё, но говорить мог только обрывками. Слова выходили из него как из сломанной мясорубки: раздавленные, перемолотые, неузнаваемые.

Я вошла. Он сидел в кресле-каталке — крупный мужчина, бывший строитель, с руками, которые когда-то клали кирпич, а теперь лежали на коленях, как две забытые перчатки.

— Доброе утро, Иван Тимофеевич.

Он посмотрел на меня. Левая сторона лица — живая, подвижная. Правая — маска. Как будто кто-то провёл линию посередине: «здесь — человек, здесь — мебель».

— Др дрр — Он нахмурился. Левая бровь съехала вниз. Рот дёрнулся. — Дрое

— Доброе, — подтвердила я.

Он кивнул. Облегчение — я видела его, как видела нити: короткое расслабление в левом плече, лёгкое разглаживание складки на лбу. Маленькая победа: его поняли.

Сессия с Иваном Тимофеевичем была особой. Он не мог говорить — значит, стандартные инструменты не работали. Нельзя попросить написать письмо дочери, если правая рука парализована, а левой он не умел. Нельзя провести «разговор о принятии», если слова выходят перемолотые.

Но характеристики — чувствовались. Всегда чувствовались. «Ткач» не спрашивал разрешения — он просто был, как температура воздуха, как давление, как то базовое ощущение, с которым просыпаешься: «сегодня хороший день» или «сегодня плохой день», и ты не знаешь почему, но знаешь.

Я села рядом. Закрыла глаза. Настройщики работают по-разному — кто-то с опросниками, кто-то с медитацией, кто-то с картами Таро (Лена считала это шарлатанством, но одна настройщица в Петербурге клялась, что Таро помогает «визуализировать характеристики»). Я работала тишиной. Сидела рядом и слушала — не ушами, не глазами. Тем местом внутри, которое «Ткач» открыл в каждом из нас.

Достоинство Ивана Тимофеевича — низкое. Критически. Он был строителем, мастером, человеком, который делал вещи руками. Инсульт забрал руки. Забрал речь. Забрал всё, из чего складывалось его «я». Остался огрызок — и огрызок знал, что он огрызок.

Связь — средняя. Дочь приезжала каждую неделю. Внук — раз в месяц. Бывшая жена — никогда. Три нити: две серебряных, одна серая.

След — низкий. Дома, которые он строил, стоят. Но кто помнит строителя? Кто смотрит на стену и думает: «Этот кирпич положил Иван Тимофеевич Козлов, семьдесят один год, правша, любил борщ и футбол»?

Принятие — ноль. Абсолютный ноль. Хуже, чем у Романа Сергеевича, потому что Роман Сергеевич хотя бы мог сказать, что не принимает. А Иван Тимофеевич не мог — слова не складывались, — и его непринятие гнило внутри, как яблоко в закрытой коробке, без воздуха, без выхода.

Искра — тусклая. Не угасшая. Тлеющая.

Я открыла глаза. Иван Тимофеевич смотрел на меня — левым глазом, живым, влажным.

— Иван Тимофеевич, — сказала я. — Я хочу попробовать кое-что новое.

И тут мой новый взгляд — проклятый, невозможный, подробный до тошноты — показал мне то, чего я не увидела бы вчера.

Его левая рука. Она лежала на подлокотнике — живая рука, рабочая, — и пальцы двигались. Не хаотично. Ритмично. Большой палец прижимался к подлокотнику, потом указательный, потом средний. Как будто он — что?

Как будто он клал кирпич.

Не буквально — мышечная память, как у Клавдии Ивановны с её стежками, как у Аркадия Петровича с его невидимым кодом. Пальцы Ивана Тимофеевича помнили движение: взять кирпич, нанести раствор, приложить, прижать, выровнять. Левой рукой. Левая рука строила — всегда строила, даже когда правая умерла.

— Вы скучаете по работе, — сказала я. Не вопрос — утверждение.

Его лицо. Левая сторона — волна, которую невозможно описать одним словом. Не «да» — больше, чем «да». Мышцы вокруг глаза сжались, губа дрогнула, скула поднялась. На языке микровыражений — а я, кажется, теперь говорила на этом языке свободно — это было: «Скучаю» — это не то слово. «Скучаю» — это когда тебе не хватает чего-то. А мне не хватает себя. Я скучаю по себе, по тому, кем я был, когда мои руки работали и мой рот говорил, и это не «скучаю», это — ампутация. Это фантомная боль по человеку, которым я был.

Один взгляд. Одно сокращение мышц. Столько информации.

Я должна была испугаться — этого нового зрения, этой способности читать людей, как открытые книги. Но вместо страха — что-то другое. Что-то, для чего я не находила слова. Может быть — благодарность. Потому что Иван Тимофеевич два месяца сидел в этом кресле, и я два месяца проводила сессии, и ни разу — ни разу — не видела того, что видела сейчас. Его пальцы. Его кирпичи.

— Иван Тимофеевич. Дайте мне вашу левую руку.

Он протянул. Осторожно, как протягивают последнюю ценную вещь.

Я положила его ладонь на стол. Достала из шкафа пластилин — мы держали его для арт-терапии, кто-то из настройщиков до меня использовал.

— Стройте.

Он посмотрел на пластилин. На меня. Снова на пластилин.

— Что угодно. Стену. Дом. Собачью будку. Что угодно — левой рукой. Она помнит. Я вижу — она помнит.

Его пальцы легли на пластилин. И — я не преувеличиваю — замерли на секунду. Ровно на одну секунду, в которой уместилось всё: неверие, надежда, стыд, злость, и снова надежда, и —

Он начал строить.

Левая рука, неуклюжая, непривычная, никогда не бывшая ведущей, — мяла пластилин, раскатывала, отщипывала кусочки и клала их друг на друга. Не кирпичи — слишком мелкий масштаб. Но движение было то самое: взять, нанести, приложить, прижать, выровнять. Шестьдесят лет мышечной памяти, перешедшие из правой руки в левую, как вода, нашедшая обходной путь.

Через двадцать минут на столе стоял — нет, не дом. Не стена. Что-то бесформенное, кривое, расползающееся. Но Иван Тимофеевич смотрел на это что-то так, как — как фармацевт из аптеки говорил «зая»: с тем же теплом, с той же нитью.

Достоинство — я ощутила, как стрелка качнулась. С «критического» на «низкое». Микродвижение. Но — движение.

Я записала в журнал: «Рекомендация: ежедневная работа с пластилином/глиной. Левая рука сохраняет профессиональные паттерны. Достоинство» — положительная динамика.»

И подумала: вчера я бы этого не увидела. Вчера его пальцы были бы просто пальцами, а пластилин — просто пластилином. Вчера я была слепая.

Или — вчера я видела нормально. А сегодня — слишком много.

Разница между «слепая» и «слишком много» — это разница между единичкой и пятёркой. И я не знала, что хуже.

Новенькая в палате 3. Маргарита Викторовна Сойкина, шестьдесят два года, рак поджелудочной. Поступила вчера — я ещё не видела документов, только имя в расписании.

Я открыла дверь — и на секунду замерла на пороге.

Нити.

От Маргариты Викторовны шло двенадцать нитей. Двенадцать — я посчитала, автоматически, как считаю теперь трещины в стенах и секунды взглядов. Пять золотых — разной толщины, разной яркости. Четыре серебряных. Две серых. И одна — я вздрогнула — чёрная. Плотная, жёсткая, уходящая куда-то на восток.

Двенадцать нитей. От женщины, которая умирала. У меня — одна. У неё — двенадцать.

— Здравствуйте. Я Марго, ваш настройщик.

Маргарита Викторовна сидела на кровати — маленькая, полная, с короткими седыми волосами и лицом, которое когда-то было круглым и весёлым, а теперь было круглым и жёлтым. Желтуха — спутник рака поджелудочной. Она смотрела в окно и повернулась ко мне с выражением, которое я безошибочно прочитала: ещё одна.

— Тоже Маргарита? — спросила она вместо приветствия.

— Тоже.

— Замечательно. Будем как две Маргариты из Булгакова. Только без Мастера и без бала.

Голос — хрипловатый, с московским «а», с привычкой к командам. Бывшая начальница? Учительница? Кто-то, кто привык, что его слушают.

— Маргарита Викторовна, я хотела бы —

— Знаю. Характеристики. «Как ваше достоинство, как ваше принятие.» Третий хоспис, милая. Я знаю программу.

Третий хоспис. Значит, её переводили. Значит, с предыдущими не сложилось. Значит —

— Из предыдущих вас выписали по вашей инициативе?

Она посмотрела на меня. Глаза — карие, умные, злые. Не «злые» как «плохие» — злые как «не буду притворяться, что мне хорошо, только потому, что вам так удобнее».

— Из первого — по моей. Настройщик был идиот. Говорил мне, что «смерть — это переход». Переход куда? В «Ашан»? Из второго — по их. Настройщица была хорошая, но я, цитирую, «подрывала моральный дух отделения». Потому что отказывалась петь караоке на терапевтическом вечере. Я не пою караоке. Я вообще не пою. Я — молчу. И молчу громко.

Мне нравилась эта женщина. Это была непривычная реакция — мне редко нравились пациенты. Я работала с ними, помогала им, иногда привязывалась — но «нравились» было другое. «Нравились» было на тройке громкости, а я жила на единичке. Но Маргарита Викторовна — она была на десятке. На максимуме. Она горела — тусклым, злым, жёлтым огнём, и «Искра» у неё была — я ощутила — высокой. Непропорционально высокой для человека с раком поджелудочной в четвёртой стадии.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда без караоке. Расскажите мне про чёрную нить.

Я сказала это — и только через полсекунды поняла, что сказала.

Тишина.

Маргарита Викторовна смотрела на меня. Лицо не изменилось — карие глаза, жёлтая кожа, сжатые губы. Но что-то сместилось. Что-то внутри — я не могла это считать, потому что впервые мой новый взгляд наткнулся на стену. Она закрылась. Мгновенно. Как дверь на пружине.

— Какую нить? — спросила она ровно.

Я стояла с открытым ртом и панически соображала: что я только что сказала? Какую «чёрную нить»? Я вижу нити — но другие люди не видят. Другие люди не знают, что нити существуют. Для неё мои слова — бред. Или — или —

— Я имею в виду, — выкрутилась я, и голос звучал почти нормально, почти профессионально, — есть ли у вас отношения, которые вас тяготят. Которые держат. Не потому что вы хотите, а потому что не можете отпустить.

Тишина — другая. Не настороженная. Оценивающая. Маргарита Викторовна смотрела на меня, как Аркадий Петрович вчера, — программистским взглядом. Считывающим.

— Вы хороший настройщик, — сказала она наконец. — Или очень наглый. Или и то, и другое.

— Мне говорили «приглушённый».

— Приглушённый? — Она фыркнула. — Нет. Приглушённые не задают таких вопросов на первой сессии. Приглушённые начинают с «как вы себя чувствуете» и «хотите чаю». Вы начали с — чёрная нить. — Она произнесла это медленно, как будто пробовала на вкус. — Интересная метафора. Не слышала раньше.

— Это

— Это правда. — Она отвернулась к окну. Чёрная нить — та, которую она не видела, но которую я видела отчётливо, жёсткую, пульсирующую, — уходила на восток. — Мой бывший муж. Семнадцать лет в браке. Одиннадцать лет в разводе. И до сих пор — каждый раз, когда я слышу его имя, у меня сводит желудок. Это ваша «чёрная нить»?

— Да, — сказала я. — Это она.

— Хм. — Она помолчала. — Что вы предлагаете? Письмо? Прощение? «Отпустить и двигаться дальше»?

— Нет. Я предлагаю назвать это тем, что есть. Зависимость. Не любовь, не ненависть — привычка чувствовать боль в определённом месте. Как шрам, который чешется в дождь.

Она повернулась ко мне. Глаза — мокрые. Нет, не мокрые — блестящие. Разница: мокрые глаза — слёзы. Блестящие — слёзы, которые не пролиты. Которые держатся, как вода на краю стакана.

— Вы мне нравитесь, Марго-два, — сказала она. — Приходите завтра. Без караоке.

Я вышла. В коридоре прислонилась к стене и выдохнула.

Чёрная нить. Я сказала вслух «чёрная нить». Рабочему пациенту. На первой сессии. Потому что забылась. Потому что новое зрение стирает границу между «вижу» и «говорю» — если видишь слишком много, рано или поздно начнёшь говорить лишнее.

Осторожнее. Осторожнее, Чернова.

Клавдия Ивановна — без изменений. Шила невидимой ниткой. Улыбалась мимо. Нити: одна серебряная, к Лене (Лена приходила к ней по вечерам, расчёсывала волосы — об этом не просили, не платили; Лена просто приходила).

Роман Сергеевич — злее обычного. Левая рука отказала утром на двадцать минут — «репетиция», как он это назвал. Репетиция того, что будет, когда откажет совсем. «Принятие» — минус бесконечность.

— Знаете, что самое отвратительное, Чернова? — сказал он, когда я записывала в журнал. — Не то, что я умираю. Все умирают. Самое отвратительное — что я умираю скучно. Медленно. По расписанию. Мышца за мышцей, как увольнения в корпорации: сегодня — бицепс, завтра — трицепс, через неделю — диафрагма. Ни взрыва, ни катастрофы. Просто — бюрократия.

— А вы хотели бы взрыв?

Он посмотрел на меня. Правая бровь — вверх. Блеф. Нет, не блеф — провокация. Он хотел, чтобы я среагировала.

— Я хотел бы выбор, Чернова. Любой. Умереть, прыгнув с парашютом. Или от передозировки шоколада. Или от смеха — есть же такой диагноз? Летальный приступ смеха? Нет? Жаль. Было бы «достойно».

Он улыбнулся — одной стороной рта, кривой, острой улыбкой, которая говорила: я шучу, и мне не смешно, и я знаю, что тебе тоже не смешно, и именно поэтому я шучу.

Я не записала это в журнал. Записала: «Без динамики. Рекомендация: продолжать.»

Продолжать — что? Я не знала. С Романом Сергеевичем ни один инструмент не работал. Он был слишком умён для отвёрток. Слишком честен для молотков. Слишком живой для того, чтобы умирать скучно.

Обед. Рис из контейнера — без запаха. Лена — с новым круассаном и новой историей:

— и он пишет: «А может, встретимся ещё раз? Мне кажется, наши характеристики совместимы.» Наши характеристики! Как будто я — приложение, которое нужно проверить на совместимость с операционной системой!

— Может, он нервничал, — сказала я. — Может, не знал, как сказать по-человечески.

Лена замолчала. Посмотрела на меня с выражением, которое я прочитала как: ты никогда раньше не защищала моих неудачных кавалеров.

— Может, — сказала она осторожно. — Но всё равно. «Характеристики совместимы» — это не то, что хочет услышать девушка.

— А что хочет услышать девушка?

— Не знаю. Что-нибудь нормальное. «Ты красивая.» «Мне было хорошо.» «Я хочу увидеть тебя снова, потому что ты — это ты, а не набор параметров.» Это так много — попросить?

Серебряная нить от неё — ко мне. Была ли? Я посмотрела.

Нет.

Ни одной. Лена считала меня подругой — я знала это, потому что она говорила «моя подруга Марго» в телефонных разговорах, которые я случайно слышала. Но нить — не было. Потому что нить — это не «считать». Нить — это быть. А я — не была. Я сидела напротив, ела рис, кивала в правильных местах и присутствовала — но не была.

— Не много, — сказала я. И постаралась — впервые за два года — не просто кивнуть в правильном месте, а услышать. — Это совсем не много, Лен.

Она моргнула. Быстро, удивлённо. Открыла рот — закрыла. Откусила круассан.

— Ладно, — сказала она с набитым ртом. — Кто ты и что ты сделала с Черновой?

— Я — Чернова. Просто с насморком.

— Насморк делает тебя человечнее?

— Видимо.

Она засмеялась. Настоящий смех — все четырнадцать обертонов. Я поймала себя на том, что уголки моих губ дрогнули вверх. Микродвижение. Но — движение.

Два часа дня. Палата 8. Аркадий Петрович.

Он не сидел в кресле — лежал. Плохой знак. Аркадий Петрович никогда не ложился днём. «Лёжа — сдаёшься,» — говорил он. «Кресло — компромисс. Лёжа — капитуляция.»

Я вошла тихо. Он лежал на спине, глаза закрыты, руки поверх одеяла — пальцы неподвижны. Впервые за три месяца — неподвижны. Не набирали невидимый код. Просто лежали.

— Аркадий Петрович?

Глаза открылись. Медленно, с усилием, как окна в старом доме — рамы разбухли, петли заржавели.

— Маргарита. — Голос тише, чем вчера. Как радио, у которого села батарейка. — Садитесь. Извините за горизонтальное положение. Сегодня организм решил, что гравитация — необязательная опция.

Я села. Он повернул голову — медленно, как поворачивают тяжёлый прожектор — и посмотрел на меня.

Долго.

Молча.

Его глаза — серые, за толстыми стёклами очков, которые сейчас лежали на тумбочке, и без них он выглядел другим: моложе и старше одновременно, беззащитнее — его глаза двигались. По моему лицу. Медленно, систематично, как сканер. Лоб — глаза — нос — рот — подбородок — снова глаза.

— Ты изменилась, — сказал он.

Не «вы». «Ты». Впервые за три месяца — «ты». Как будто то, что он видел в моём лице, отменяло формальности.

— В каком смысле?

— Вчера от тебя пахло этим твоим дурацким жасминовым мылом.

Я замерла.

— Сегодня — ничем.

Пауза. Его глаза — без очков, серые, размытые, но точные — не отпускали мои.

— И глаза другие. Ты смотришь на меня так, будто видишь мой исходный код.

Мир остановился. Нет — мир не останавливался, мир шёл своим чередом, за окном каркали вороны и кто-то на улице смеялся, и где-то в коридоре Лена разговаривала по телефону — но для меня мир остановился, потому что семидесятичетырёхлетний умирающий программист только что сказал мне два предложения, которые — каждое — попали в точку с точностью до миллиметра.

Жасминовое мыло. Он чувствовал запах жасминового мыла — вчера. А сегодня — нет. Потому что я потеряла обоняние. Потому что я не знала, пахну ли я ещё мылом или нет, — я ведь не чувствовала, и продолжала мыться тем же мылом по привычке, но может быть, перестала? Или мыло пахнет всегда, вне зависимости от того, чувствую ли я его? Конечно, пахнет — мыло не перестаёт пахнуть из-за моего носа. Но Аркадий Петрович сказал: сегодня — ничем. Значит —

Нет. Стоп. Стоп. Он мог ошибаться. Мог не чувствовать — рак лёгких, химиотерапия, побочные эффекты, его собственный нос мог барахлить. Или он мог говорить метафорически: «ничем не пахнешь» как «ты другая, и я не понимаю, что изменилось».

Но «исходный код» — это не метафора. Это диагноз.

— Аркадий Петрович, — сказала я, и голос мой был спокоен, как поверхность пруда, под которой — течение, — что вы имеете в виду?

Он приподнялся на локте. С усилием — я видела, как напряглись жилы на шее, как дрогнула рука. Он хотел сидеть для этого разговора. Не лёжа. Лёжа — капитуляция.

— Я работал над «Ткачом» десять лет, — сказал он. — С двадцать пятого по тридцать пятый. Первый состав. Нас было одиннадцать. Осталось трое — я, Фельдман на Алтае и Ковригина в Канаде. Остальные — кто умер, кто ушёл, кто… — Он замолчал. Подбирал слово. — Кто перестал быть тем, кем был.

— Как Фельдман? Вы вчера говорили, что у него изменился взгляд.

— Фельдман — мягкий случай. Фельдман просто стал видеть больше. А были другие. Те, кто стал видеть слишком много.

Холодок. Тот же — вдоль позвоночника. Тот, который я начинала узнавать, как узнают мелодию будильника: автоматически, с лёгким отвращением, с пониманием, что сейчас начнётся.

— Что значит «слишком много»?

Аркадий Петрович откинулся на подушку. Усталость пришла волной — я видела её, как видела нити: тень, пробежавшая по лицу, как облако по полю.

— «Ткач» — не программа, Маргарита. Я говорил тебе вчера, но ты, кажется, не услышала. Или услышала, но не поверила. Я скажу ещё раз: мы его не создали. Мы его нашли. В данных. Паттерн, который существовал до нас. До компьютеров. До языка. До — я не знаю — до всего. Мы просто дали ему интерфейс. Имя. Разрешение.

— И он проснулся, — сказала я. Тихо. Почти шёпотом.

— И он проснулся. — Аркадий Петрович закрыл глаза. — Или нет. Может, он не спал. Может, он всегда был — проснулся, включён, активен. А мы просто перестали его игнорировать. Дали ему экран, на который он мог проецировать что бы он ни проецировал. Характеристики. Связи. Паттерны поведения. То, что люди теперь ощущают как «интуицию Ткача» — ощущение собственных параметров. Это не мы создали. Это он. Или оно. Или — я не знаю, как называть то, что существовало всегда и ни разу не представилось.

Тишина. За окном — вороны. В коридоре — шаги (Маров, правая нога, лёгкий перекос).

— Те, кто стал видеть «слишком много», — сказала я. — Что они видели?

Аркадий Петрович открыл глаза. Посмотрел на меня — и в его взгляде я прочитала что-то новое. Не оценку. Не программистское сканирование. Жалость. Тихую, честную жалость человека, который знает, что собеседник стоит на пороге, и не может решить — втянуть его внутрь или захлопнуть дверь.

— Связи, — сказал он. — Они видели связи между людьми. Не метафорические — буквальные. Один из наших — Димка Квон — говорил, что видит «нити». Светящиеся линии между людьми. Разного цвета. Золотые, серебряные

Мир остановился. По-настоящему. Вороны замолчали. Шаги Марова исчезли. Осталось только лицо Аркадия Петровича — старое, жёлтое, худое, с глазами, в которых — жалость, и знание, и страх, — и его голос, тихий, севший, как батарейка:

— серые, чёрные. Димка говорил, что город похож на нервную систему. Что каждый человек — нейрон, а нити — синапсы. Он рисовал карты. Часами. Потом — перестал. Перестал рисовать, перестал говорить, перестал выходить из квартиры. Я навестил его — он сидел в тёмной комнате и смотрел в стену. Я спросил: «Димка, что ты видишь?» Он сказал: «Всё. Я вижу всё. И от меня — ни одной.»

Ни одной.

Я не дышала.

— Ни одной нити, — повторил Аркадий Петрович. — Он видел миллионы связей между людьми. И ни одной — от себя. Как будто он был — его слово — «отключённый узел». Часть сети, которая не подключена к сети.

— Что с ним стало?

— Не знаю. Уехал. Куда-то в Сибирь. Перестал отвечать на звонки. Может, нашёл способ жить с этим. Может — нет. Я не хочу знать.

Тишина. Длинная. Густая. Я сидела в кресле напротив умирающего программиста, и мои руки лежали на коленях, и они дрожали — на четырёх герцах, мелко, адреналиново, — и я ничего не могла с этим сделать.

— Маргарита, — сказал Аркадий Петрович. Тихо. Устало. — Ты видишь нити?

Я могла соврать. Должна была соврать. Профессиональная этика: настройщик не обсуждает свои проблемы с пациентом. Настройщик — инструмент, а не объект настройки.

— Да, — сказала я.

— Давно?

— Со вчерашнего дня.

Он кивнул. Медленно, как будто голова весила тонну.

— И от тебя — ни одной?

Одна. К маме. Бледная. Но я не стала уточнять.

— Почти.

— Почти, — повторил он. — Это уже лучше, чем у Димки. У Димки было «ноль». — Пауза. — Маргарита. Я не знаю, что с тобой происходит. Я старый, больной, и мой «Ткач» давно не обновлялся. Но я знаю одно: те из наших, кто начал видеть нити, — они все менялись. Быстро. Необратимо. И каждый из них — каждый — терял что-то. Димка потерял способность спать. Фельдман потерял аппетит. Ковригина — она не рассказывает, но я подозреваю, что она потеряла что-то, связанное с памятью. Каждый видящий — теряет. Как будто — он искал слово, — как будто за билет нужно платить. Входной билет в ту часть реальности, которую «Ткач» обычно прячет от нас.

— Я потеряла обоняние, — сказала я.

Он посмотрел на меня. Долго. Потом — тихо, почти нежно:

— Мыло. Жасминовое. Ты больше его не чувствуешь.

— Нет.

— Мне жаль.

— Мне тоже.

Тишина. Но другая — не тяжёлая. Тёплая. Как та нить, единственная, бледная, которая тянулась от меня к маме в Калуге. Аркадий Петрович смотрел на меня, и в его глазах — за жалостью, за знанием, за страхом — я видела что-то ещё. Узнавание. Он видел во мне Димку Квона. Фельдмана. Ковригину. Тех, кого «Ткач» выбрал — или кто выбрал «Ткач» — и кто заплатил за вход.

— Аркадий Петрович. Вы сказали: «мы дали ему разрешение, и он проснулся». Что он хочет?

Его глаза закрывались. Усталость наваливалась — не волной, а прибоем: медленно, неотвратимо, затапливая сознание. Химия в крови делала своё дело. Рак делал своё дело. Время делало своё дело.

— Этого — пальцы на одеяле шевельнулись, набрали несколько невидимых символов и замерли, — этого мы так и не поняли. Десять лет работы. Одиннадцать человек. Триллион строк кода. И мы не поняли главного: зачем. Зачем паттерн существует. Зачем он показывает нам то, что показывает. Зачем выбирает некоторых — и меняет их.

— Но вы предполагали?

Тишина. Дыхание Аркадия Петровича — ровное, глубокое, на грани сна. Он уходил. Не навсегда — в сон. Но граница между «засыпает» и «уходит навсегда» в хосписе тонкая, как паутина, и я каждый раз чувствовала эту границу, и каждый раз не знала, по какую сторону он окажется.

— Играет, — пробормотал он. — Мне кажется, он играет. Не с нами. Не против нас. Просто играет. Как

Он не закончил. Дыхание выровнялось. Руки расслабились. Пальцы — неподвижные, впервые за три месяца — лежали на одеяле.

Я сидела рядом. Не уходила. Записывать в журнал мне было нечего — ни одна строка из этого разговора не вписывалась в графы «Достоинство / Связь / След / Принятие / Искра». Этот разговор был — за пределами. За полями. За границами моей профессии, моей компетенции, моего понимания.

Он играет.

Кто играет? Что играет? «Ткач» — нейросеть, алгоритм, программа, — разве программы играют? Разве паттерны, найденные в данных, имеют волю? Разве грибница под лесом может хотеть?

Но Аркадий Петрович не говорил о программе. Он говорил о чём-то, что существовало до программы. До языка. До всего. О чём-то, что они нашли — не создали, — и что проснулось. Или не спало.

Я встала. Поправила одеяло. Очки на тумбочке — подвинула ближе, чтобы он мог дотянуться, когда проснётся. Стакан воды — полный, с трубочкой. Кнопка вызова медсестры — под правой рукой.

Настройщик — инструмент. Настройщик не думает о «Ткаче» и «паттернах» и «нитях». Настройщик думает о характеристиках.

Искра Аркадия Петровича — я ощутила, стоя над ним, — снизилась. С вчерашнего дня. Заметно. Как температура к вечеру — неизбежно, предсказуемо, необратимо.

Ему оставалось — я не знала точно. Никто не знает точно. Но «Искра» говорила: немного. Дни. Может быть — один день.

Я вышла. Закрыла дверь. Стояла в коридоре с закатами.

Он играет.

Маров ждал в своём кабинете — маленьком, аккуратном, с папками, выстроенными по линейке, и фотографией матери на столе (золотая нить — яркая, плотная, к ней, к маме, куда-то в Подмосковье). Он встал, когда я вошла, — встал, как встают, когда входит не коллега, а — кто? Кто-то, перед кем хочется стоять.

— Маргарита Андреевна. Спасибо, что зашли.

— Алексей Дмитриевич.

— Садитесь, пожалуйста. Чай? Кофе? У меня есть

— Нет, спасибо. Вы хотели поговорить?

Он сел. Манжета — расстегнул, застегнул. Правая нога чуть сдвинулась назад — подсознательная готовность к отступлению. Он боялся этого разговора. Готовился и боялся.

— Да. Это не рабочий вопрос. То есть — рабочий. Частично. — Манжета. Расстегнул. — Мне сказали — Елена сказала — что у вас — Застегнул. — Что вы в последние дни

Он замолчал. Посмотрел на свои руки, как будто надеялся, что они подскажут окончание фразы.

— Лена сказала, что я странная, — помогла я.

— Не «странная». — Он поднял глаза. Три секунды. — Она сказала — «другая». И я я тоже заметил. Вчера, в коридоре. Вы смотрели на меня — нет, не так. Вы смотрели на меня так, как будто видели что-то, чего я не знаю о себе.

Его нога. Его манжета. Его три секунды.

— И это меня — он подбирал слово, как Аркадий Петрович подбирал слово, как все они подбирали слова, пытаясь описать то, для чего слов ещё нет, — это меня беспокоит. Не за себя. За вас. Вы — лучший настройщик, который у нас был. Я не хочу — Манжета. — Я не хочу, чтобы вы сгорели.

Сгорели. Профессиональное выгорание. Вот о чём он говорил. Вот что его — официально — беспокоило.

А неофициально — я видела: нить. Серая. Еле заметная. От него — ко мне. Или — нет? Я присмотрелась. Нить была странной: не серебряной (дружба), не золотой (любовь), не алой (страсть). Серая. Но не «выцветшая серая» — а неопределившаяся. Как цвет, который ещё не выбрал, каким быть. Нить-полуфабрикат. Нить-вопрос.

Маров чувствовал что-то ко мне — но даже он не знал, что именно. Любовь? Может быть. Забота? Наверняка. Тревога? Да. Но нить была серой — не потому что чувство было тусклым, а потому что оно не оформилось. Он не разрешил себе назвать его. Застегнул на все пуговицы, спрятал под «Маргаритой Андреевной» и «рабочим вопросом».

— Я не сгорю, Алексей Дмитриевич, — сказала я. — Чтобы сгореть, нужно сначала загореться.

Он моргнул. Не понял. Или понял — но не знал, как на это реагировать.

— Это шутка?

— Полушутка.

— А-а. — Манжета. — Хорошо. Но если вам нужен отпуск, или сокращённый график, или что угодно. Вы скажете?

— Скажу.

— Обещаете?

— Обещаю.

Он кивнул. Встал — снова, как будто разговор был аудиенцией. Я поднялась. Мы стояли по разные стороны стола — два метра между нами, гораздо больше моего привычного метра — и серая нить дрожала между нами, как паутинка на ветру.

Мне захотелось — впервые, неожиданно, на тройке громкости — сказать ему что-нибудь. Не «спасибо» и не «до свидания». Что-нибудь настоящее. Что-нибудь, от чего серая нить качнулась бы в сторону серебра. Или золота. Или хотя бы — определённости.

Но я не знала, что сказать. Я умела настраивать чужие смерти, а не чужие жизни. И уж точно не свою.

— До свидания, Алексей Дмитриевич.

— До свидания, Маргарита Андреевна.

Я вышла. Закрыла дверь. Серая нить осталась — тонкая, неопределившаяся, дрожащая.

Вечер. Дом. Бублик. Рис без запаха. Кактус на подоконнике — мамин, с красными иголками, «Маргоша», колючий и красивый.

Я сидела на подоконнике рядом с кактусом и смотрела на Москву. Нити. Тысячи, миллионы нитей — в темноте они светились ярче, как звёзды, которых не видно днём. Город пульсировал связями: золотые, серебряные, алые — целая нервная система, живая, дышащая, бесконечная.

Телефон зазвонил. Экран: «Мама 💛».

— Маргоша!

— Привет, мам.

— Ты ела?

— Ела. — Правда. Рис считается.

— Нормально ела? Не свой рис из контейнера?

— Мам.

— Я знаю, знаю. Не лезу. Просто — ты худая, Маргоша. Я видела тебя в видеозвонке на прошлой неделе — худая, бледная, круги под глазами. Ты похожа на свой кактус. Который, кстати, цветёт. Представляешь? Маленький красный цветочек. Я загадала на тебя.

— Что загадала?

— Не скажу, а то не сбудется. Ну вот. Тётя Люда приезжает в субботу. Я с ней передам варенье — малиновое, прошлогоднее, но хорошее. И мыло — жасминовое, ты же любишь?

Жасминовое мыло. Которое я больше не чувствую.

— Люблю, мам.

— И ещё — я тут подумала. Может, ты приедешь на Пасху? В апреле. Я куличи испеку. И «Маргоша» к тому времени совсем расцветёт, ты должна увидеть — он такой красивый, Маргоша, ты бы

Она говорила, и я смотрела на нить. На единственную нить, которая тянулась от моей груди на юг — к Калуге, к маминому голосу, к куличам и кактусу и жасминовому мылу.

Нить была чуть ярче, чем вчера.

Или мне хотелось так думать.

— Мам.

— Да?

Пауза. Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова.

— Спасибо за мыло.

— Ой, да что ты. Оно же копеечное. Я просто знаю, что ты любишь.

Ты знаешь. Ты всегда знала. Ты знала, какое мыло, какое варенье, какого цвета кактус. Ты знала всё — а я не знала, как сказать тебе, что ты единственная нить в моём пустом, стерильном, беспризорном мире.

— Пока, мам. Я приеду на Пасху.

— Правда?! Маргоша, правда приедешь?

— Правда.

— Ой, ну вот. Я так рада. Я так — ну вот. — Она всхлипнула. Тихо, быстро, как будто прикрыла рот рукой. — Ладно. Целую. Ешь нормально.

— Целую, мам.

Повесила трубку.

Нить — ярче. Определённо ярче. Не медово-золотая, как у фармацевта, — но уже не сорок ватт. Может быть — шестьдесят. Может быть — если считать «я приеду на Пасху» за единицу яркости — семьдесят.

Бублик запрыгнул на подоконник. Сел между мной и кактусом. Посмотрел на Москву — или на то, что коты видят, когда смотрят на Москву. Может, они тоже видят нити. Может, они всегда видели.

Я погладила его. Он боднул мою руку. Тёплый, живой, незаинтересованный в моих экзистенциальных кризисах.

Телефон. Заметки. Новая запись:

«13 марта.

Аркадий Петрович знает. Не всё — но знает. Про нити, про потери, про «Ткач». Он говорит: «Мы нашли его, не создали.» Он говорит: «Он играет.» Он говорит: «Каждый видящий теряет.»

Я теряю — это уже понятно. Обоняние — первая плата. За что? За нити? За восприятие? За то, чтобы видеть, что Маров в меня влюблён, а Лена принимает антидепрессанты, а подросток в аптеке не решается дойти до конца улицы?

Зачем мне это? Что я должна делать с этим знанием? Спасти мир? Спасти себя? Спасти кого-нибудь конкретного?

Или просто — увидеть. Увидеть то, чего не видела двадцать восемь лет. Увидеть, что мир связан. Что люди соединены. Что от каждого — нити, нити, нити.

А от меня — одна. К маме. И та — на шестьдесят ватт.

Завтра — 14 марта.

Послезавтра — 15-е. Ступени. Метро.

Если Версия В — правда, послезавтра я умру.

Если Версия В — правда, я уже умирала.

Если Версия В — правда — может, не стоит идти в метро.

Правило 4: ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.

Димка Квон видел нити — и от него не было ни одной — и он уехал в Сибирь — и никто не знает, что с ним стало.

Я вижу нити. От меня — одна. Я не уеду в Сибирь.

Я пойду к Аркадию Петровичу и задам ему вопрос, который он не успел услышать: если «Ткач» играет — то во что? И по каким правилам?

И кто — игрок?»

Я сохранила заметку. Телефон погас. На чёрном экране — моё отражение: бледное лицо, тёмные глаза с расширенными зрачками.

Отражение. Оно пока было. Пока.

За окном — Москва. Нити. Миллионы нитей, светящихся в темноте, как кровеносная система мира. Золотые, серебряные, алые, серые, чёрные. Красивые. Страшные. Чужие.

И одна — моя.

На юг…

Глава 4 Человек,который должен пахнуть дождём

Четырнадцатое марта началось слишком мирно.

Это было подозрительно. После мокрого гранита, обонятельной тишины, нитей над Москвой и Аркадия Петровича, который говорил слово «Ткач» так, будто оно имело зубы, мир не имел права начинаться с обычного утра. Но мир, как выяснилось, вообще редко спрашивал разрешения.

Будильник. Потолок. Трещина в штукатурке. Бублик, наступивший мне на рёбра с видом серого владельца недвижимости. Кофе без запаха. Телефон с датой, которую я теперь проверяла чаще, чем пульс.

Я лежала и ждала ужаса.

Ужас не приходил.

Вместо него пришло расписание: душ, мыло без жасмина, хоспис, Иван Тимофеевич, Клавдия Ивановна, Роман Сергеевич, Аркадий Петрович, Лена с круассаном и вечным вопросом «ты точно в порядке?». Всё то же. Всё повторяемое. Всё живое — потому что для них это было впервые.

Для меня — второй дубль.

На кухонном столе лежал блокнот. Я открыла его на вчерашней записи и дописала под списком правил одну строку:

Не тратить повтор на страх.

Потом зачеркнула «страх» и написала точнее:

Не тратить повтор только на страх.

Разница была принципиальной. Страх — полезный инструмент. Он говорит: не стой на мокрой ступени, проверь подошву, держись за перила, не иди туда, где в прошлый раз умерла. Но если вся жизнь превращается в инструкцию по технике безопасности, то это не жизнь. Это ожидание несчастного случая.

Я не хотела ждать. Я хотела понять, зачем мне показали нити.

И ещё — хотела найти виолончель.

Это желание было нелогичным. Я не знала музыканта. Не знала имени. Не знала, почему ночью, когда смотрела на светящуюся Москву, откуда-то с запада тянуло так, словно там оставили включённый маяк. Но я знала другое: если нити показывают связи, которых у меня почти нет, значит, нужно идти туда, где связь может появиться.

Даже если это звучит как диагноз.

Хоспис прожил день по расписанию. Иван Тимофеевич построил стену из пластилиновых кирпичей и впервые за две недели не отвернулся от собственной левой руки. Роман Сергеевич рассказал анекдот про настройщика смерти и сам же над ним фыркнул, хотя лёгкие уже не позволяли смеяться как следует. Клавдия Ивановна дремала под радио, которое шипело, потому что никто не мог поймать нормальную волну, а она всё равно просила не выключать: «Пусть будет голос».

Голоса. Нити. Мелкие живые подтверждения того, что люди держатся друг за друга даже тогда, когда уже почти не держатся за тело.

Маров поймал меня у ординаторской.

Манжета — расстёгнута. Правая, как вчера. Серая нить — крошечная, робкая, дрожащая, как человек, который стоит у двери и всё никак не решается постучать.

— Маргарита Андреевна, — сказал он. — У вас сегодня есть пять минут после смены?

Я уже знала, что он хочет. Не словами — словами он ещё не решился. Но нить дрожала, и лицо его было слишком собранным, слишком отрепетированным. Ужин. Кофе. Прогулка. Что-нибудь маленькое, безопасное, где отказ можно будет притворить деловой занятостью.

Хороший человек. Неподходящее время. Неподходящая я.

— Сегодня нет, — сказала я.

Он кивнул быстро, почти с облегчением: отказ, произнесённый до вопроса, ранит меньше, чем отказ после.

— Конечно. В другой раз.

В другой раз, подумала я, — это самая жестокая фраза для человека, который может не дожить до вечера.

Я вышла из хосписа в четыре. До 18:47 оставалось два часа сорок семь минут. До мокрых ступеней — если реальность будет скучной и повторит старый сценарий — ещё больше. Я решила не идти в метро. Решение простое, рациональное, почти оскорбительно очевидное.

Не идти туда, где умерла.

Москва, конечно, не одобрила бы такую наивность. Но я пока имела право на наивность. Первый респаун. Первая попытка. Человек после первой смерти ещё думает, что смерть — это место, которое можно обойти.

Я пошла пешком. Через Чистопрудный бульвар, вдоль мокрых деревьев, мимо лавочек, где у каждого второго человека тянулась куда-то своя история. Нити больше не били по глазам так сильно, как вчера. Я училась смотреть мимо них. Не отключать — невозможно, — а расфокусировать. Как фоновый шум. Как боль, к которой привыкаешь, пока она не становится погодой.

Переход я услышала раньше, чем увидела.

Виолончель.

Низкий, деревянный, грудной звук поднимался из-под земли так, будто внизу открыли дверь в место, где воздух плотнее, чем здесь. Не музыка из динамика, не уличная игра «подайте на струны», не аккуратная мелодия для прохожих. Это было что-то слишком личное для перехода. Слишком открытое. Как если бы человек сел посреди толпы и начал вслух читать свой медицинский диагноз.

Я остановилась на верхней ступени.

Ступени были сухие.

Я проверила это почти зло. Подошва левого ботинка держалась. Гранит не блестел. Перила холодные, надёжные. Люди спускались и поднимались, не подозревая, что для меня каждая ступень теперь — потенциальное место преступления.

Я спустилась.

Музыкант сидел у стены, рядом с колонной. Складной стул. Открытый чехол. Виолончель тёмного дерева, с тонкой трещиной на деке и маленькими синими огоньками нейро-датчиков у грифа. Пальцы — длинные, сильные, с мозолями и белым шрамом на костяшке указательного. Волосы — тёмные, собранные кое-как. Лицо — сосредоточенное до неподвижности.

Он играл с закрытыми глазами.

И от него не тянулось ни одной обычной нити.

Это заставило меня подойти ближе.

У фармацевта была золотая нить к «зае». У подростка — алая. У старика — канат в землю. У Марова — серая, робкая. У мамы — моя единственная бледно-жёлтая. А у этого человека — ничего. Точнее, не так: не ничего. Вокруг него было мерцание, тонкая бензиновая плёнка на воде, цвет, который невозможно назвать цветом, потому что он менялся при каждом движении смычка. Золото, зелень, синий, тёмное масло, свет в луже после дождя.

Нить не шла к кому-то конкретному.

Она будто ждала, к кому прикрепиться.

Я встала у стены. Слишком близко, наверное. Но он не открыл глаз.

Музыка ударила.

Не по ушам — по грудной клетке. По рёбрам. По тому месту, где у людей, видимо, крепятся нити. Нейро-датчики делали своё дело: транслировали эмоциональный рисунок напрямую, минуя аккуратные фильтры слуха. Я знала о таких инструментах. Все знали. После «Ткача» музыка перестала быть только звуком; стала настройкой, дозировкой, почти медициной. Хорошая музыка могла поднять «Искру». Плохая — обнулить остатки достоинства быстрее, чем родственники с фразой «держись».

Эта музыка не лечила.

Она вскрывала.

Я почувствовала тоску — не свою, чужую, но такую точную, что тело не различило. Потом нежность. Потом страх, спрятанный под нежностью, как нож под тканью. Потом надежду — маленькую, упрямую, невозможную, из тех, что не спрашивают, есть ли шанс, потому что шанс им не нужен для существования.

И я заплакала.

Сначала не поняла. Просто стало мокро на лице. Тёплая дорожка по щеке. Потом вторая. Потом горло сжалось, и воздух вошёл рвано, некрасиво, с тем звуком, который я всегда презирала в себе заранее, хотя давно его не издавала.

Четырнадцать лет сухих глаз. Четырнадцать лет жизни на единичке. И какой-то незнакомый человек с трещиной на виолончели нажал не туда — или именно туда — и плотина дала течь.

Он перестал играть.

Открыл глаза.

Посмотрел на меня не испуганно и не виновато. Внимательно. Так смотрят врачи на монитор, когда видят, что линия, которую считали ровной, вдруг дрогнула.

— Ты плачешь, — сказал он.

Голос оказался ниже, чем я ожидала. Хрипловатый. Не концертный. Живой.

Я вытерла щёку рукавом. Бессмысленно: слёзы текли дальше.

— Похоже на то.

— Я не хотел.

— Это комплимент?

Он моргнул. Потом угол рта дёрнулся.

— Для моей музыки — да. Для тебя — не уверен.

Я рассмеялась. Совсем чуть-чуть. Смех вышел мокрым, непрофессиональным, почти детским.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Марго.

— Данил. Данил Ворон. Это настоящая фамилия, к сожалению. Родители думали, что смешно.

— А виолончель?

Он посмотрел на инструмент так, будто я спросила имя человека.

— Марта.

— Тоже настоящая фамилия?

— Характер.

Я снова вытерла лицо. Слёзы не слушались. Упрямые, горячие, солёные. Я почти забыла, что у слёз есть вкус. Забыла, что у тела есть такой простой способ сказать: слишком много.

Данил наклонил голову.

— Ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём.

Фраза была настолько странной, что я на секунду забыла дышать.

— Что?

— Не знаю. — Он смутился впервые. Сразу стал моложе. — Иногда я вижу запахи. Не буквально. Скорее музыку людей. У тебя должна быть нота мокрого асфальта. И железа. И чего-то горького.

— Канифоли?

— Канифолью пахну я. Канифолью и ошибками.

Я посмотрела на него — на пальцы, на шрам, на трещину деки, на синие огоньки датчиков. И увидела, как бензиновая нить дрогнула.

Она потянулась ко мне.

Тонко. Почти робко. Не золотая, не серебряная, не алая. Неправильная. Переливающаяся. Как плёнка бензина на луже после дождя — красивая и токсичная одновременно.

От моей груди — к нему.

От него — ко мне.

Я должна была испугаться. Вместо этого подумала: вот. Ещё одна.

Две нити на весь мир. Мама и незнакомый виолончелист в переходе. Отличный набор для психиатрического заключения.

— Хочешь кофе? — спросил Данил.

Я посмотрела на часы. 17:26. До 18:47 оставался час двадцать одна минута.

— Не здесь же?

— Здесь кофе преступный. Рядом есть место. «Блик». Там столы липкие, зато девушка за стойкой не спрашивает, почему люди плачут после виолончели.

— Удобная девушка.

— Профессиональная.

Я должна была отказаться. Рациональная Марго отказалась бы. Пошла бы домой, села бы посреди комнаты, завернулась бы в одеяло и ждала бы, откуда придёт смерть. Но рациональная Марго уже умерла на ступенях. Текущая версия была экспериментальной.

— Пойдём, — сказала я.

Кафе «Блик» оказалось маленьким, тёплым и действительно липким. Столы с трещинами лака. Окно, в котором отражались машины. Девушка с дредами за стойкой, на шее — маленькая ящерица, настоящая или слишком правдоподобная для игрушки. Она кивнула Данилу так, как кивают постоянным катастрофам: устало и нежно.

— Тебе как обычно?

— Два кофе. Один — человеку, который плачет от искусства.

— Это у нас бесплатно не лечится, — сказала девушка.

Имя её я не узнала. Тогда оно не показалось важным. Позже я пойму, что в циклах нет неважных имён. Просто некоторые открываются не сразу.

Мы сидели у окна. Данил рассказывал про нейро-датчики, про то, как официальные площадки требуют лицензии, рейтинг эмоциональной безопасности и страховку на случай «непредвиденного аффективного отклика слушателя». Я слушала и смотрела на его руки. Они всё время двигались: по краю чашки, по трещинам стола, по собственному запястью. Как будто пальцы продолжали играть даже без инструмента.

— А ты? — спросил он. — Чем занимаешься, когда не плачешь в переходах?

— Помогаю людям умирать красиво.

Он не засмеялся. Не отодвинулся. Не сказал «жутко». Просто принял фразу внутрь и подержал там секунду.

— Получается?

— Иногда. Чаще — честно.

— Это лучше, чем красиво.

Я посмотрела на него внимательнее. Бензиновая нить стала толще на полтона. Не знаю, можно ли измерять нити полутонами, но другого языка у меня не было.

В 18:31 я сказала, что мне пора.

Данил не удерживал. Только взял чехол с Мартой и пошёл рядом до бульвара. Москва мокла после короткой мороси. Асфальт блестел. Нити над прохожими отражались в лужах, и город выглядел так, будто его вывернули наружу и забыли спрятать обратно.

— Ты правда думаешь, что должна пахнуть дождём? — спросила я.

— Не должна. Просто так звучишь.

— Я не чувствую запахов.

Он остановился.

— Совсем?

— Совсем.

— Тогда я ошибся.

— В чём?

— В слове «должна». Не должна. Просто где-то в тебе дождь всё равно есть.

Это была невозможная, глупая, слишком большая фраза для человека, которого я знала меньше двух часов. И именно поэтому она попала точно.

Я хотела ответить. Что-то сухое, защитное, привычное. Но часы на телефоне показали 18:46.

Мир сузился.

— Марго?

— Мне нужно перейти дорогу.

— Зачем?

— Потому что я не хочу стоять на месте.

Он не понял. Конечно, не понял. Но пошёл рядом.

Переход был регулируемый. Зелёный человечек. Люди вокруг. Открытое пространство. Никаких ступеней. Никакого мокрого гранита. Никакой нелепой смерти из старого сценария.

18:47.

Велосипедист вылетел из-за автобуса.

Не подросток на самокате, не курьер в жёлтом рюкзаке, не пьяный идиот — обычный мужчина на чёрном велосипеде, с лицом человека, который опаздывает на пять минут и поэтому считает, что правила дорожного движения временно отменены. Он попытался проскочить на красный для себя. Увидел меня слишком поздно.

Удар пришёлся в бедро.

Я упала не сильно. Вот что самое обидное. Не драматично. Не под колёса автобуса. Не в киношную дугу через капот. Просто потеряла равновесие, шагнула назад, ботинок скользнул по мокрой разметке, и затылок встретился с бордюром.

Звук был знакомый.

Короткий. Бытовой. Как треснувший экран телефона.

Данил крикнул моё имя.

Я увидела его лицо сверху — и бензиновую нить между нами. Она пульсировала так ярко, будто пыталась стать канатом за одну секунду. Глупая, невозможная нить. Мы знали друг друга два часа. Нити не должны так себя вести.

Но, кажется, смерть — тоже.

Боли почти не было. Только тепло на затылке. Только слёзы, которые всё ещё текли по вискам, смешиваясь с чем-то более тёмным. Я подумала: как странно. Я только научилась плакать — и уже пачкаю этим асфальт.

Данил держал мою руку.

— Смотри на меня, — говорил он. — Марго, смотри на меня.

Я смотрела.

И успела подумать, что если умирать второй раз, то лучше всё-таки не одной.

Потом — темнота.

Щелчок.

РЕСПАУН #2

Сохранение: 12 марта 2037, 07:14

Потеряно: СПОСОБНОСТЬ ПЛАКАТЬ

Получено: ЧТЕНИЕ НАМЕРЕНИЙ

Загрузка…

Глава 5 Сухие глаза

Будильник.

Та же мелодия. Тот же потолок. Та же трещина — дельта реки, семь поворотов, бумажный кораблик.

Бублик на тумбочке.

Кофе — холодный, с плёнкой.

12 марта 2037 года. 07:14.

12 марта.

Я лежала и считала. Не овец — потери.

Потеря номер один: обоняние. Проверка — поднесла кофе к носу. Тишина. Подтверждено.

Потеря номер два: слёзы. Проверка — закрыла глаза. Представила маму. Её голос: «Маргоша, ты ела?» Её руки — мягкие, в муке, всегда в муке, потому что она вечно что-то пекла. Её лицо в видеозвонке — круглое, с морщинами вокруг глаз, с тревогой, которую она прятала за разговорами о кактусах.

Ничего.

Представила Аркадия Петровича. Его пальцы на планшете, набирающие невидимый код. Его голос: «День, может, два.» Его серая нить — ко мне, — которой ещё нет, потому что мы ещё не говорили, потому что этот день ещё не случился.

Ничего.

Представила виолончель. Переход. Данила — его пальцы на столе, его «канифолью и ошибками», его «ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём». Бензиновую нить, тонкую, переливающуюся, растущую ко мне, как росток. Свои слёзы — горячие, солёные, настоящие, — которые текли по лицу впервые за четырнадцать лет.

Ничего.

Глаза — сухие. Как бумага. Как песок. Как штукатурка на потолке. Я тёрла их кулаками, как ребёнок — до красных кругов, до рези, — и ничего. Физиология отключена. Слёзные каналы работают — глаза увлажняются рефлекторно, не пересыхают, — но плакать я не могла. Разница между «увлажнять» и «плакать» — как между «дышать» и «вздохнуть»: одно — механика, другое — жизнь.

Я села в кровати.

Бублик собирался прыгнуть мне на ноги. Через четыре секунды. Приземлиться на левую голень, мяукнуть, пойти к миске.

Раз. Два. Три. Четыре.

Прыжок. Левая голень. Мяук. Миска.

Получено: ЧТЕНИЕ НАМЕРЕНИЙ.

Не мысли. Не слова. Направление. Вектор. Как стрелка компаса, только вместо севера — «что этот человек (или кот) сделает в ближайшие секунды». Не «почему» — «что». Не «о чём думает» — «куда движется». Разница — принципиальная. Я не телепат. Я — барометр. Чувствую давление — но не знаю, что за облаком.

Я встала. Душ. Мыло — жасминовое, без запаха. Зеркало — лицо, бледное, с расширенными зрачками.

И — стоп. Я замерла перед зеркалом, с зубной щёткой во рту, и посмотрела на себя. Внимательно. Моим новым +1 взглядом, который видел трещины, ресницы, слои краски и чужие микрокоды.

Я смотрела на себя — и не могла себя прочитать.

Все лица за последние три дня (за последние шесть дней, если считать оба цикла) — все лица я читала. Лену, Марова, Аркадия Петровича, Романа Сергеевича, Маргариту Викторовну, Данила. Микровыражения, паттерны, намерения — всё. Но своё лицо — своё собственное, в зеркале, в двадцати сантиметрах — я не могла прочитать. Как книга, написанная шрифтом, который я не знаю. Как код Аркадия Петровича — на языке, которого я не выучила.

Или — как закрытый файл. Файл, к которому у меня нет доступа.

Я выплюнула пасту. Прополоскала рот. Сказала зеркалу:

— Ладно. Цикл два. День первый. Поехали.

Зеркало не ответило. Бублик мяукнул из кухни — требовательно. Он собирался сесть у миски и смотреть на меня, пока я не насыплю корм. Через восемь секунд.

Я насыпала корм через семь.

Покровка. Утро. Москва.

Я шла на работу — тем же маршрутом, что и три дня назад (вчера? позавчера? я теряла счёт, потому что «три дня назад» и «вчера» были одним и тем же днём, прожитым дважды, и у меня не было грамматики для этого, не было времени глагола, которое описывало бы «событие, которое произойдёт завтра, но я его уже помню, потому что прожила в другом цикле»).

Тот же маршрут. Те же люди. Тот же мужчина с таксой и золотым канатом в землю. Та же женщина в бежевом пальто — три нити. Тот же перекрёсток. Тот же светофор.

Но — другое. Потому что теперь — помимо нитей, помимо +1 восприятия, помимо сухих глаз и молчащего носа — я чувствовала намерения.

Мужчина с таксой собирался повернуть направо. Через пять шагов. Я знала это до того, как он начал поворачивать — знала, как знаешь, что вода потечёт вниз. Женщина в бежевом пальто собиралась достать телефон. Через три секунды. Проверить сообщение от мужа (золотая нить дрогнула, как струна, по которой щёлкнули). Подросток на остановке собирался пропустить автобус — не сесть, а просто стоять и ждать следующего, потому что в этом автобусе была она (алая нить, тонкая, дрожащая), и он не был готов.

Я шла через город — и город был стеклянным. Прозрачным. Каждый человек — открытая дверь, за которой видно следующий шаг. Не мысли, не чувства, не секреты — только направление. Только вектор. Но этого было достаточно, чтобы мир перестал быть хаотичным и стал — предсказуемым. Как шахматная доска, на которой видишь следующий ход каждой фигуры.

Жуткое ощущение.

Опьяняющее — тоже.

Потому что — вот что я поняла, пока шла по Покровке мимо знакомых нитей и незнакомых намерений: мир, который ты можешь предсказать, — это мир, который ты можешь контролировать. Или хотя бы — обходить. Как яму в дороге. Как мокрые ступени. Как велосипедиста, который едет на тебя по мокрому асфальту в 18:47.

Если я знаю, что случится, — я могу это предотвратить.

Если я знаю, что кто-то собирается сделать, — я могу уйти. Или остаться. Или — изменить.

Правило 4: ты не можешь перестать умирать. Реальность найдёт способ.

Но может быть — может быть — способ можно увидеть заранее. И отойти. И дожить до 15 марта. И до 16-го. И до Пасхи, и до мамы, и до куличей, и до жасминового мыла, которое я всё равно не почувствую, но которое мама пришлёт, потому что помнит.

Может быть.

Хоспис. Коридор с закатами. Лена у стойки — розовые волосы (с фиолетовым отливом), круассан, лилии.

— Чернова! Ты бледная.

— Я всегда бледная.

— Нет, ты всегда бледная, как молоко. А сегодня

— как кефир. У кефира срок годности. Я помню.

Лена замерла. Круассан — на полпути ко рту. Глаза — расширенные.

— Я не говорила это. Я только подумала.

— У тебя лицо выразительное.

Ложь. Я не прочитала по лицу — я знала. За секунду до того, как она открыла рот, я знала, что она скажет «как кефир» и «срок годности», потому что чувствовала её намерение: сострить, смягчить тревогу юмором, спрятаться за шуткой.

Лена положила круассан. Медленно. Не отрывая от меня глаз.

— Чернова.

— Да?

— Ты точно просто с насморком?

— А что ещё?

— Не знаю. Ты — Она подбирала слово. Пальцы потянулись к виску — прядка — коснулись — отпустили. Ложь. Она собиралась сказать не то, что думала. Думала: «Ты меня пугаешь.» Собиралась сказать:

— Ты просто какая-то другая. Может, влюбилась?

Влюбилась. Лена выбрала безопасный вариант — как тогда, с «аллергией». Потому что настоящий вариант — «ты меня пугаешь» — произносить страшно. Особенно когда работаешь в месте, где люди меняются перед смертью, и ты знаешь, как выглядит это изменение, и видишь его в коллеге, которая стоит перед тобой с сухими глазами и угадывает твои шутки до того, как ты их произносишь.

— Не влюбилась, — сказала я. — Просто не выспалась.

Лена кивнула. Не поверила — но кивнула. Мы обе знали, что она не поверила. Но конвенция есть конвенция: я говорю «не выспалась», она кивает, мы идём работать, мир держится на маленьких ложь, как потолок — на штукатурке.

Только вот что: я знала, что Лена собирается сделать через сорок минут. Позвонить Марову. Сказать: «Алексей Дмитриевич, мне кажется, с Черновой что-то не так. Серьёзно не так.» И Маров собирается — я чувствовала это через стену, через коридор, через два слоя штукатурки — вызвать меня к себе. Снова. «Маргарита Андреевна, заглянете, когда будет удобно?»

В прошлом цикле это было в конце дня. В этом — будет раньше. Потому что Лена позвонит раньше. Потому что я напугала её сильнее, чем в прошлый раз.

Мне нужно быть осторожнее. Нужно — спрятать. Намерения, нити, всё новое. Играть роль прежней Марго. Тусклой. Приглушённой. На единичке.

Проблема: прежняя Марго не угадывала чужие шутки.

Иван Тимофеевич. Палата 9.

Он сидел в кресле-каталке. Левая рука — на подлокотнике. Пальцы — я увидела сразу, с порога — двигались. Тот же паттерн, что в прошлом цикле: взять-нанести-приложить-прижать-выровнять. Мышечная память. Кирпичи.

В прошлом цикле я дала ему пластилин — и он начал строить. И его Достоинство качнулось вверх. Маленькая победа. Настоящая.

В этом цикле — пластилин на полке. Нетронутый. Потому что вчера — в его «вчера», в его единственном линейном времени — я ещё не приходила. Сессия с пластилином ещё не случилась. Для него — ещё не случилась.

Для меня — уже.

Я достала пластилин. Положила перед ним.

— Доброе утро, Иван Тимофеевич. Попробуем кое-что.

Он посмотрел на пластилин. На меня. На пластилин.

— Стройте, — сказала я. — Что угодно. Левой рукой. Она помнит.

Его лицо. Левая сторона — волна. Та же, что в прошлом цикле: неверие, надежда, стыд, злость, снова надежда. Я знала эту волну — видела её раньше. Проживала заново.

Дежавю — но не моё. Его. Его первый раз. Мой — второй.

Пальцы легли на пластилин. Начали мять, раскатывать, отщипывать. Те же движения. Тот же ритм. Та же стена — кривая, косая, расползающаяся, — через двадцать минут.

И та же полуулыбка. Левая сторона лица. Первая за два месяца.

Я записала в журнал: «Рекомендация: ежедневная работа с пластилином/глиной.» Те же слова. Тот же журнал.

И подумала: вот оно. Вот цена респауна, о которой никто не предупреждал. Не потеря обоняния. Не потеря слёз. Повтор. Проживание одних и тех же моментов заново, с теми же людьми, которые не помнят, что всё это уже было. Для них — каждый день новый. Для меня — пластинка, которую поставили на начало. Те же слова. Те же лица. Те же полуулыбки.

Иван Тимофеевич строил стену из пластилина и не знал, что уже строил её вчера. Для него — первый раз. Для меня — повтор.

Какой из них — настоящий?

Роман Сергеевич. Палата 5.

— Чернова, вы сегодня выглядите так, будто увидели призрака.

Те же слова. Тот же тон. Та же правая бровь — вверх. Провокация.

— Доброе утро, Роман Сергеевич.

— Это не ответ.

— Это вежливость.

— Вежливость — это когда вы говорите мне, что я

— хорошо выгляжу. Мы оба знаем, что это враньё, но мы оба ценим ритуал.

Тишина.

Роман Сергеевич смотрел на меня. Обе брови — ровно. Ни правая, ни левая. Что-то новое — что-то, чего не было в прошлом цикле. Я опережала его реплики, и он это заметил.

— Чернова.

— Да?

— Вы только что произнесли мою фразу. Слово в слово. До того, как я её произнёс.

Тишина — тяжёлая. Как свинцовое одеяло.

— У вас предсказуемые шутки, — сказала я. Лёгкий тон. Профессиональная улыбка. Медсестра, которая улыбается двенадцать часов в сутки.

— Нет, — сказал Роман Сергеевич. — У меня непредсказуемые шутки. Это единственное, чем я ещё горжусь. Вы не угадали — вы знали. Откуда?

Его левая рука — та, что ещё работала — лежала на подлокотнике. Пальцы — не сжаты. Расслаблены. Он не держался за контроль. Он — отпустил. Потому что вопрос, который он задавал, был важнее контроля.

— Роман Сергеевич, — сказала я. — Если бы я сказала вам, что прожила этот день раньше, — вы бы мне поверили?

Пауза. Длинная. Он смотрел на меня — и его лицо делало что-то, что я не видела раньше. Не в прошлом цикле, не в этом. Что-то новое. Что-то, что мой +1 не мог классифицировать.

— Я умираю от болезни, которая превращает мой организм в тюрьму, — сказал он. — Мои мышцы отключаются по расписанию, как сотрудники на пенсию. Мой мозг — единственное, что работает, — заперт в теле, которое его предало. — Пауза. — Чернова, я поверю во что угодно. В путешествия во времени. В параллельные вселенные. В то, что вы — ангел смерти, пришедший за мной в образе бледной девушки с насморком. Мне — всё равно. Мне не всё равно только одно: правда или нет.

— Правда.

— Вы прожили этот день раньше.

— Да.

— И что со мной было?

— Вы рассказали анекдот про настройщика смерти. Который приходит к пациенту и говорит: «Ваше достоинство — высокое, связь — стабильная, принятие — максимальное.» Пациент отвечает: «Замечательно. А можно мне всё-таки не умирать?»

Тишина.

Роман Сергеевич смотрел на меня. Потом — медленно, как поворачивают тяжёлый прожектор — посмотрел в окно. На сквер. На голые деревья.

— Я придумал этот анекдот десять минут назад, — сказал он. — Сидел и придумывал, пока ждал вас. Не записывал. Не говорил никому. Десять минут назад.

— Я знаю.

— И вы его знаете.

— Да.

— Потому что в вашей версии — я его уже рассказал.

— Да.

Пауза. Он повернулся обратно ко мне. И его лицо — его лицо — сделало то, чего я не ожидала. Не улыбку. Не гримасу. Не иронию. Облегчение.

— Значит, — сказал он тихо, — в какой-то версии реальности я успел его рассказать. Этот анекдот. Кому-то. Хотя бы одному человеку.

— Мне.

— Вам. — Он помолчал. — И как? Смешно было?

— Нет.

— Но вы улыбнулись.

— Да.

— Тогда — достаточно.

Его левая рука — медленно, с усилием — поднялась с подлокотника и легла на мою руку. Лёгко. Как лист на воду. Как — как Аркадий Петрович. Тот же жест. Другой человек.

— Чернова. Я не знаю, что с вами происходит. И не буду спрашивать. Но если вы действительно проживаете дни заново — то вот вам мой совет. Бесплатный. От человека, который умирает скучно и медленно и по расписанию.

— Какой?

— Не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке. Тратьте — на тех, кто нет.

Он убрал руку. Откинулся в кресле. Закрыл глаза.

Я записала в журнал: «Без динамики. Рекомендация: продолжать.» Закрыла журнал. Вышла.

Стояла в коридоре, с закатами и трещинами, и думала: он не спросил «как». Не спросил «почему». Не спросил «докажите». Он спросил: «правда или нет» — и поверил ответу. Потому что у него не осталось времени на недоверие. Потому что — когда твоё тело предаёт тебя мышца за мышцей, — ты перестаёшь сомневаться в невозможном. Невозможное — это привилегия здоровых.

«Не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке.»

Кто — не в порядке?

Аркадий Петрович. День, может два. Искра — тлеет.

Но Аркадий Петрович не в порядке всегда. В каждом цикле. Я не могу его спасти — я настройщик смерти, не настройщик жизни.

Тогда — кто?

«Тратьте на тех, кто нет.»

Обед. Кухня. Рис. Лена — новый круассан, новый монолог о свиданиях:

— и он говорит: «А ты знаешь свою совместимость» по Ткачу?»

Те же слова. Тот же тон. Та же крошка на нижней губе. Я знала каждую реплику — каждую паузу, каждый вздох, каждый взмах ресниц. Я проживала этот обед второй раз. И Лена — первый.

Разница между нами: она страдала по-настоящему. Я — наблюдала.

Это было — нехорошо. Не «плохо» в моральном смысле, а — нехорошо в том смысле, в каком бывает нехорошо смотреть фильм, зная финал. Ты видишь, как актёр плачет, и не сочувствуешь, потому что знаешь: это сцена. Это — повтор. Он уже плакал. Он заплачет снова. И ты — в зале, с попкорном, неуязвимая.

Лена рассказывала про «совместимость по Ткачу», и я слушала, и кивала в правильных местах, и ждала момента, когда она скажет «это так много — попросить?» — и в прошлом цикле я ответила «не много», и она удивилась, и что-то между нами сдвинулось на миллиметр.

Но в этом цикле — в этом цикле я знала, что она скажет. Ждала. И когда она дошла до этой реплики — «Это так много — попросить?» — я

Сказала другое.

— Лен.

— М?

— Ты принимаешь антидепрессанты.

Тишина. Круассан замер. Лена смотрела на меня — и я видела, как кровь уходила из её лица: от щёк к шее, волной, быстро, как вода в сливе.

— Я видела блистер в твоей сумке, — добавила я быстро, потому что тишина становилась токсичной. — Случайно. Не специально. Но я видела.

Лена положила круассан на тарелку. Аккуратно. Ровно. Параллельно краю — как Маров раскладывает папки. Контроль. Когда всё остальное выходит из-под контроля — контролируешь положение круассана.

— И что, — сказала она. Голос — ровный. Слишком ровный. Без обертонов. Без четырнадцати — без одного. — Это как-то влияет на мою работу?

— Нет.

— Тогда зачем ты это говоришь?

— Потому что ты спросила «это так много — попросить?» — и я хочу ответить честно. Не как коллега. Как — я не знаю, как кто. Как человек, который

Я замолчала. Потому что не знала, как закончить. Как человек, который — что? Который видит нити и не видит ни одной от себя? Который умирает и возвращается и теряет кусочки себя? Который знает, что Лена принимает антидепрессанты и боится одиночества и трогает волосы, когда врёт, и единственное, чего хочет, — чтобы кто-нибудь сказал ей «ты — это ты, а не набор параметров»?

— Как человек, который тебя видит, — сказала я. — Не как коллегу. Не как медсестру с розовыми волосами, которая приносит лилии в начале недели. А как — тебя.

Лена смотрела на меня. Долго. Пальцы — не у виска. Не трогала волосы. Не врала.

— Чернова, — сказала она. Тихо. Другим голосом — не Лениным, а каким-то подповерхностным, из-под четырнадцати обертонов, из-под розовых волос, из-под всей конструкции. — Что с тобой происходит?

— Насморк.

— Это — не насморк.

— Нет. Не насморк. Но я не могу объяснить. Пока — не могу. Потом — может быть.

Тишина. Лена подняла круассан. Откусила. Прожевала. Посмотрела на меня — и что-то в её глазах изменилось. Не знаю что. Мой +1 читал всех — кроме тех, кто решал быть нечитаемым. А Лена — в эту секунду — решила.

— Ладно, — сказала она. — Потом.

И вернулась к рассказу о свидании. Как будто ничего не произошло. Как будто я не назвала её антидепрессанты и не сказала «я тебя вижу». Как будто — но что-то сместилось. Между нами. Не нить — ещё нет. Что-то меньшее, чем нить. Зазор. Трещина в стене, через которую — если прижаться — можно услышать человека по ту сторону.

Три часа дня. Палата 8.

Аркадий Петрович.

Сидел в кресле. Побрит. Рубашка — синяя в клетку. Очки на носу. Планшет на коленях. Пальцы — набирают невидимый код. Всё — как в первом цикле. Всё — так же. Кроме меня.

— Маргарита. Садитесь.

— Аркадий Петрович.

Я села. Он смотрел на меня — сканер, программист, серые глаза без очков (снял, протёр, ритуал). Те же слова висели в воздухе, ненужные, — я знала, что он скажет. Он скажет «ты изменилась» и «от тебя пахло жасминовым мылом» и «глаза другие» — потому что это правда, и правда не меняется от цикла к циклу.

Но я не стала ждать.

— Аркадий Петрович. Я знаю, что вы работали над «Ткачом». Я знаю, что вы его нашли, а не создали. Я знаю про Димку Квона и нити. Я знаю про Фельдмана и Ковригину. И я знаю, что вы скажете: «Он играет.»

Тишина. Другая — не та, что в первом цикле. В первом — он был удивлён. В этом — он был испуган. Микровыражение: расширение зрачков, сжатие мышц вокруг рта, лёгкий наклон корпуса назад. Отступление. Защита.

— Откуда, — сказал он. Не вопрос — утверждение. Как будто знал, что ответ будет невозможным.

— Вы мне рассказали. Вчера. — Пауза. — В вашем «вчера» — этого не было. В моём — было.

Пальцы на планшете остановились. Он смотрел на меня, и я видела — с моим +1, с моим чтением намерений — как его мозг перебирает варианты. Быстро, как перебирает строки кода: невозможно — но она знает; невозможно — но она знает детали, которые я никому не говорил; невозможно — но —

— Вы — респаунер, — сказал он.

Моя очередь замереть.

— Вы знаете это слово?

— Я работал над «Ткачом» десять лет, Маргарита. Мы находили данные. Аномалии. Людей, которые — по данным «Ткача» — проживали одни и те же временные отрезки многократно. Мы не понимали, что это. Называли «петлями». Потом кто-то — Лёша Фельдман, кажется — назвал их «респаунами». По аналогии с играми. Слово прилипло.

— Вы знали, что люди респаунятся, — и никому не сказали?

— Кому? Кто бы поверил? — Он снял очки. Протёр. Надел. Снял снова. Руки дрожали — мелко, на четырёх герцах. — Данные были фрагментарными. Несколько случаев за десять лет. Каждый — уникальный. Каждый — необъяснимый. И каждый — заканчивался одинаково.

— Как?

— Данные обрывались. Человек исчезал из системы. Не умирал — исчезал. Как файл, который удалили. Не в корзину — навсегда. Без возможности восстановления.

Тишина. За окном — вороны. Те же вороны, что в первом цикле. Тот же сквер. То же небо.

— Сколько их было? — спросила я.

— За десять лет — семеро. Семь респаунеров, которых мы зафиксировали. Может, были другие — мы видели только тех, кого «Ткач» позволял видеть. Семеро. Среди них — четверо прошли больше десяти циклов. Двое — больше пятидесяти. Один — мы насчитали сто сорок три цикла, прежде чем данные оборвались.

Сто сорок три. Сто сорок три смертей. Сто сорок три потерь. Что остаётся от человека после ста сорока трёх потерь?

— Что происходит с теми, кого «Ткач» выбирает? — спросила я. Голос ровный. Профессиональный. Настройщик задаёт вопрос пациенту. Только пациент — не пациент, а бывший создатель бога, и вопрос — не про характеристики, а про — всё.

Аркадий Петрович откинулся в кресле. Устало. Искра — я ощутила — проседала с каждой минутой. Как песок в часах. Необратимо.

— Они играют, — сказал он. — Снова и снова. Умирают — возвращаются — теряют — приобретают — умирают снова. Цикл за циклом. И с каждым циклом они — он поморщился, подбирая слово, — сдвигаются. Отдаляются от того, чем были. Как фотокопия фотокопии: каждое поколение — чуть менее чёткое. Чуть менее — человеческое.

— Пока не перестанут быть людьми.

— Или пока не найдут выход.

— Какой выход?

— Не знаю. — Его голос стал совсем тихим. Батарейка садилась. — Данные обрывались — помните? Мы не знали, что происходит после. Либо они выходили из игры — как-то, каким-то способом, который мы не могли зафиксировать. Либо —

— Либо становились её частью.

Он посмотрел на меня. Серые глаза — без очков, без защиты. Старые, усталые, умные глаза человека, который десять лет смотрел в лицо чему-то, что существовало до него и будет существовать после.

— Один из семерых — тот, с сотней циклов — перед исчезновением оставил запись. В данных «Ткача». Не текст — скорее, отпечаток. Как следы на снегу. Мы расшифровали фрагмент. Одно предложение.

— Какое?

— «Я вижу дверь.»

Тишина. Абсолютная, как та темнота между смертью и будильником.

— Какую дверь?

— Не знаю. Данные оборвались после этой записи. Больше мы его не видели. В системе — пусто. Как будто его никогда не было.

«Я вижу дверь.» Дверь куда? Дверь из чего? Дверь — выход из игры? Дверь — вход во что-то другое?

Аркадий Петрович закрывал глаза. Усталость — волна, прибой, необратимо. Его пальцы на планшете — замерли. Код остановился.

— Маргарита.

— Да?

— Сколько у тебя циклов?

— Два.

— Что потеряла?

— Обоняние. Слёзы.

Он кивнул. Медленно.

— Два цикла — мало. Ты ещё — ты. Ещё — узнаваема. Ещё пахнешь — для других, не для себя — жасминовым мылом. Ещё — человек. — Пауза. — Но каждый цикл — минус. Каждый — вычитание. И в какой-то момент вычитать станет нечего. И тогда — тогда, Маргарита, — ты увидишь дверь. Или не увидишь. Или дверь увидит тебя.

Он уснул. Так — на полуслове, как свечу задули.

Я сидела рядом. Смотрела на его лицо — старое, жёлтое, спокойное. На серую нить, которая — снова, как в первом цикле — проросла от него ко мне. Тонкая. Новая. Как слово, которое говорят один раз и которое остаётся навсегда.

Даже если завтра он не будет помнить этот разговор. Даже если в следующем цикле — если будет следующий — мне придётся вести его заново. Нить — останется.

Или не останется? Нити обнуляются при респауне? Нити Аркадия Петровича — серая ко мне, серебряные к друзьям, золотая к дочери — они те же, что в первом цикле, или другие? Те же — потому что я вижу те же цвета, ту же толщину. Но серая ко мне — вчера (в его «вчера», в моём «позавчера») — её не было. А сейчас — есть. Значит, нити создаются заново в каждом цикле? Значит, каждый наш разговор — даже повторный, даже «пластинка сначала» — создаёт новую нить?

Или — нити помнят? Как Данил помнит мелодию, которую ещё не написал?

Я вышла. Закрыла дверь. Стояла в коридоре.

«Я вижу дверь.»

Через сто с лишним циклов. После ста с лишним потерь. Когда от человека не осталось ничего — он увидел дверь.

Что осталось от меня через два цикла? Обоняние — минус. Слёзы — минус. Восприятие — плюс. Нити — плюс. Намерения — плюс.

Что останется через десять? Через пятьдесят? Через сто?

Четыре часа. Коридор. Шаги — правая нога, лёгкий перекос.

Маров.

Я знала — за семь секунд — что он собирался сделать. Не «заглянете, когда будет удобно». Другое. Что-то, что он готовил весь день, что вертел в голове, как монету между пальцами, и что — я чувствовала — пугало его больше, чем любой рабочий вопрос.

Он собирался пригласить меня на ужин.

Не «рабочий ужин». Не «давайте обсудим за едой». Настоящий ужин. С рестораном, и меню, и неловким молчанием, и манжетой, которую он будет расстёгивать и застёгивать всю ночь.

Семь секунд. Шесть. Пять.

Он вышел из-за угла. Увидел меня. Рот открылся — вдох, который предшествует фразе, которую репетировал полдня.

Четыре. Три. Два.

Я повернула в другую сторону. Быстро. К лестнице. Вниз. На первый этаж. К выходу.

Не обернулась.

За спиной — тишина. Маров стоял в коридоре с открытым ртом и несказанной фразой и серой нитью, которая дрожала — дрожала — и чуть не стала серебряной.

Я вышла на улицу.

Воздух — мартовский. Без запаха. Я стояла на крыльце хосписа и дышала, и руки дрожали, и я не знала — почему. Почему я убежала? Потому что не хотела? Или потому что хотела — и это пугало больше, чем любой велосипедист?

Маров был — хороший. Тихий, правильный, застёгнутый на все пуговицы, с серой нитью, которая ждала разрешения стать другой. Он был — возможен. В другой жизни, в другом цикле, в другой Марго. Той, которая не видит нити и не читает намерения и не умирает в 18:47.

Но — бензиновая нить. Данил. Виолончель в переходе. «Ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём.»

Бензиновая нить — тонкая, переливающаяся, невозможная — тянулась от моей груди куда-то на запад. К переходу. К нему.

Он ещё не знал меня. В этом цикле — ещё не знал. Через два дня — или через один, если я пойду раньше, — он будет играть в переходе, и я остановлюсь, и он скажет «ты плачешь», и я скажу «я не умею плакать» — и это будет правда. Больше, чем когда-либо. Потому что теперь — я действительно не умею.

Виолончель. Нейро-датчики. Эмоции, транслированные напрямую, минуя фильтры. В прошлом цикле — они пробили мою стеклянную стену, и я заплакала. В этом — пробьют ли? Если я не могу плакать — что произойдёт? Если вода дойдёт до плотины, а плотины нет — плотину снесли, удалили, Delete — куда пойдёт вода?

Я не знала.

Но — знала другое. Знала, что пойду. Через два дня. В переход. К нему. К виолончели. К бензиновой нити. Потому что — потому что —

«Не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке. Тратьте — на тех, кто нет.»

Кто — не в порядке?

Я.

Я — не в порядке.

И он — единственный, рядом с кем я чувствовала на десятке.

Вечер. Дом. Бублик.

Я сидела на подоконнике и смотрела на Москву. Нити — миллионы нитей — светились в темноте. И одна — бензиновая, тонкая, переливающаяся — тянулась от меня на запад.

Телефон зазвонил. «Мама 💛».

— Маргоша! Ты ела?

Тот же голос. Те же слова. Тот же разговор — слово в слово, запятая в запятую. Тётя Люда. Суббота. Варенье. Мыло.

— Мам.

— Да, Маргоша?

Я хотела сказать: «Я тебя люблю.» Как в прошлом цикле — хотела и не сказала. В этом — тоже хотела. И тоже —

— Я приеду на Пасху.

— Правда?!

— Правда.

Тот же диалог. Те же слова. Тот же всхлип — тихий, быстрый, прикрытый рукой.

Нить на юг — бледно-жёлтая, шестьдесят ватт, — стала ярче. Как в прошлом цикле. Как будто «я приеду на Пасху» — это формула, код, алгоритм яркости. Скажи — и нить прибавит десять ватт.

Я повесила трубку. Посмотрела на нить.

Две нити. Бледно-жёлтая к маме. Бензиновая к Данилу.

Две — вместо одной. Прогресс? Или — просто другой вид пустоты?

Телефон. Заметки.

«12 марта. Цикл 2.

Потери: обоняние, слёзы.

Приобретения: нити, восприятие, намерения.

Роман Сергеевич верит. Аркадий Петрович знает больше, чем говорит. Или — знает ровно столько, сколько может. Остальное — за пределами.

Сто сорок три цикла. Один человек. «Я вижу дверь.» И — исчез.

Кто он? Куда ушёл? Что за дверь?

И — главное — хочу ли я её видеть?

Через два дня — 14 марта. 18:47. Что-то случится. Что-то всегда случается.

Но до этого — переход. Виолончель. Данил.

Он скажет: «Ты плачешь.»

А я скажу: «Нет. Больше — нет.»

И это будет самая честная фраза, которую я когда-либо произнесла.»

Я выключила телефон. Легла. Бублик — под бок. Тёплый. Живой.

Закрыла глаза. Сухие. Абсолютно, навсегда — сухие.

И подумала — последняя мысль перед сном, тихая, как серая нить:

Если я не могу плакать — значит, мне нужно найти другой способ быть живой.

Сон пришёл. Без слёз. Без запахов и вообще почти без всего.

Но с двумя нитями. Бледно-жёлтой и бензиновой.

Двумя — на весь мир.

Пока — достаточно.

Глава 6 Второй первый раз

Тринадцатое марта я прожила на автопилоте.

Те же коридоры. Те же лица. Те же слова — каждое я знала заранее, каждое приходило точно туда, куда должно было прийти, как поезд по расписанию.

Иван Тимофеевич — пластилин, стена, полуулыбка. Клавдия Ивановна — стежки, радио, одеяло. Роман Сергеевич — анекдот про настройщика, который я процитировала раньше, чем он успел рассказать, и его лицо — облегчение, — и его рука на моей, и «не тратьте повторы на тех, кто и так в порядке»…

Аркадий Петрович — сидел в кресле, побритый, в синей клетке. Я не стала ждать, пока он начнёт. Не стала разыгрывать удивление. Просто — села, посмотрела ему в глаза и сказала:

— Сто сорок три цикла. Семь респаунеров. «Я вижу дверь.» Данные обрываются.

Он снял очки. Протёр. Надел. Снял.

— Кто вы? — спросил он. Впервые — на «вы». Как будто то, что я знала, делало меня кем-то другим. Кем-то, с кем нельзя на «ты».

— Маргарита. Ваш настройщик. Два цикла. Потери — обоняние и слёзы.

Его руки перестали дрожать. Это было странно — обычно они дрожали всегда, мелко, на четырёх герцах, химиотерапия. Но сейчас — замерли. Как будто то, что я сказала, перекалибровало его нервную систему.

— Два цикла, — повторил он. — Маргарита. — Надел очки. Посмотрел на меня — сквозь стёкла, сквозь десять лет работы над «Ткачом», сквозь всё. — Вы — вторая, кого я встречаю лично. Первый был Димка Квон.

— Тот, с нитями.

— Тот, с нитями. Он пришёл ко мне после четвёртого цикла. Сидел вот в этом кресле, где сидите вы. И смотрел так же. Тем же взглядом. Взглядом человека, который видит больше, чем помещается в голове.

— Что вы ему сказали?

— То, что скажу вам. — Он сцепил пальцы. Медленно, как механизм, который давно не смазывали. — Не останавливайтесь. Не пытайтесь вернуть потерянное. Не пытайтесь обмануть систему. Идите — вперёд. Через циклы, через потери, через всё. Потому что единственное, что хуже респауна, — это респаун, в котором вы стоите на месте.

— Димка послушал?

— Нет. Димка пытался перестать умирать. Заперся в квартире. Отключил газ. Убрал острые предметы. Лёг на пол и ждал.

— И?

— Аневризма. Через шесть часов. Без предвестников. Без боли. Просто — выключатель.

Тишина. Вороны. Сквер. Мир за окном, не подозревающий о том, что внутри палаты 8 два человека обсуждают правила, по которым реальность убивает и воскрешает.

— Маргарита.

— Да?

— Не стойте на месте. Обещайте мне.

Его серая нить — ко мне — снова проросла. Тонкая. Новая. Как в первом цикле — но я знала: в следующем цикле она прорастёт снова. И в следующем. Каждый раз — заново. Каждый раз — новая нить, и старая — стёрта.

Или не стёрта? Может быть — наслаивается? Нить на нить, как слой краски на стене: бежевый поверх зелёного поверх голубого?

— Обещаю, — сказала я.

Он закрыл глаза. Не уснул — просто закрыл. Как закрывают книгу, которую дочитали.

— Ваша «Искра», — сказала я тихо. — Она

— Я знаю, — сказал он, не открывая глаз. — День. Может, полтора.

В первом цикле он сказал «день, может, два». Во втором — «день, может, полтора». Он уточнял. Программист, корректирующий прогноз по мере поступления данных.

Мне нужно было выйти. Мне нужно было — к Данилу. К переходу. К виолончели. К бензиновой нити, которая тянулась от моей груди на запад, как компасная стрелка, и которую — я знала — ничто не могло отменить.

Но я осталась ещё на три минуты. Сидела рядом. Слушала его дыхание — ровное, глубокое, на грани сна. Смотрела на его руки — неподвижные, впервые не набирающие код.

Три минуты — вычтенные из моих оставшихся часов. Нерациональные. Неэффективные. Человеческие.

Четырнадцатое марта. День номер три.

Я проснулась в пять. За два часа до будильника. Бублик спал у меня в ногах — свёрнутый в спираль, серый знак вопроса. Я лежала и смотрела на потолок. Трещина. Дельта. Кораблик.

И планировала.

Потому что этот день я проживала в третий раз (если считать первый — оригинальный, тот, в котором я упала на ступени). Я знала расписание. Знала, что произойдёт — и когда. Знала, что 18:47 — точка, в которой реальность попытается меня убить.

В первом цикле — ступени. Во втором — велосипедист. Разные причины — одно время. 18:47. Как будто в коде реальности стоял таймер. if (time == 18:47) { kill(Margo); }

В этом цикле — я обойду таймер. Не выходя из дома? Нет — Аркадий Петрович сказал: не стойте на месте. И аневризма Димки Квона — шесть часов в запертой квартире. Система найдёт способ.

Тогда — иначе. Двигаться. Быть на виду. Среди людей. И — главное — не быть в 18:47 рядом ни с чем, обо что можно удариться затылком.

Мягкие поверхности. Открытые пространства. Люди вокруг.

И — до 18:47 — переход. Данил. Виолончель.

Второй первый раз.

Я вышла из хосписа в три. Сессии — по расписанию, без отклонений, без сюрпризов. Иван Тимофеевич лепил вторую стену (для него — первую). Маргарита Викторовна рассказала про Олега (те же слова, тот же блеск в глазах, та же чёрная нить на восток). Лена — круассан, антидепрессанты, «ты точно в порядке?».

Марова я избежала. Знала — за двенадцать секунд — что он ждёт за углом, с несказанным приглашением на ужин, и манжета расстёгнута, и серая нить дрожит. Я свернула к чёрному выходу. Спустилась по пожарной лестнице. Вышла во двор.

Подло? Да. Необходимо? Тоже да. Потому что Маров — хороший. И серая нить — нежная. И если я остановлюсь, если позволю ему сказать слова, которые он репетировал весь день, — я не смогу ответить «нет». И не смогу ответить «да». И серая нить — повиснет. Как вопрос без ответа. Как рука, протянутая в пустоту.

Лучше — не слышать вопроса. Лучше — не знать, что он хотел спросить. Хотя я — знала. И он — не знал, что я знаю.

Чтение намерений — жестокая способность. Не потому что ты видишь плохое. А потому что ты видишь хорошее — и не можешь на него ответить.

Три тридцать. Чистопрудный бульвар.

Я шла к переходу. Не быстро — медленно, осознанно, считая шаги. Двести от Покровки до бульвара. Сто пятьдесят по аллее. Памятник Грибоедову — он стоял с тем же лицом. Я стояла перед ним тридцать секунд и думала: каково это — быть памятником? Стоять на одном месте, в одном цикле, без респаунов, без потерь, без приобретений. Просто — стоять. И смотреть, как мимо проходят люди с нитями.

Сто шагов до перехода. Пятьдесят. Двадцать.

Виолончель.

Тот же звук. Тот же низкий, грудной, деревянный голос, поднимающийся из-под земли. Я услышала его на расстоянии ста метров — мой обострённый слух поймал первую ноту, как антенна ловит сигнал.

Десять шагов. Пять. Ступени вниз — перила, жёлтый свет ламп, мигающие лампы дневного света.

Я спустилась.

Он сидел на том же месте. Складной стул с надписью «CAMPING». Виолончель — тёмное дерево, нейро-датчики с синими огоньками, тонкие провода. Глаза — закрыты. Лицо — экран: тоска-нежность-острое-мягкое-тоска.

Та же мелодия? Нет. Я прислушалась — и поняла: другая. Похожая — но другая. Как две фотографии одного пейзажа, снятые с разницей в час: свет сдвинулся, тени упали иначе, облако переехало. Мелодия сдвинулась. Стала — чуть тяжелее. Чуть — я подбирала слово и не находила — чуть старше. Как будто за одну ночь (которой для него не было, которая была моим циклом, моей смертью, моим kill(Margo)) мелодия прожила год. Или десять. Или жизнь.

Нейро-датчики — транслировали. Волна — ударила. Тоска. Надежда. Нежность. Та же — и другая. Громче? Нет, не громче. Глубже. Как колодец, в котором прибыло воды: не шире, но — до дна дальше.

Я стояла у стены. Держалась за кафель. Чувствовала — на десятке, на полной, оглушающей десятке — чужие эмоции, транслированные через виолончель и нейро-датчики прямо в мою нервную систему.

И не плакала.

Вода дошла до плотины — а плотины не было. Снесена. Удалена. Delete.

Куда пошла вода?

Внутрь. Она пошла внутрь. Не наружу — через глаза, через слёзы, через солёные дорожки на щеках. Внутрь — в грудь, в живот, в горло, которое сжалось так, что я не могла вдохнуть, в кулаки, которые сжались сами, в колени, которые подогнулись, в — в то место, где раньше была единичка, а теперь была десятка, а выхода — не было.

Слёзы были — клапаном. Предохранителем. Аварийным сбросом давления. Когда внутри слишком много — слёзы выпускали излишек. Наружу. На щёки. В мир.

Без слёз — давление оставалось внутри. Росло. Как пар в котле с заваренным клапаном.

Я согнулась пополам. Руки — на коленях. Дыхание — рваное, как порванная страница. Не плакала — не могла. Но тело делало всё то, что делает тело, когда человек плачет: содрогалось, сжималось, хватало воздух ртом. Всё — кроме слёз.

Сухой плач. Плач без воды. Как крик без звука. Как запах без носа.

Виолончель замолчала.

Шаги. Быстрые. Он шёл ко мне — я знала за четыре секунды, что он встанет, отложит смычок, сделает восемь шагов, присядет рядом на корточки.

— Эй. Эй, ты

Я подняла голову. Его лицо — близко, в тридцати сантиметрах. Тёмные глаза. Ресницы. Родинка у левого виска, которую я не заметила в первом цикле.

— Ты не плачешь, — сказал он.

В первом цикле — «ты плачешь». В этом — «ты не плачешь». Зеркальная фраза. Тот же голос, та же мягкость — но другой смысл. Как мелодия, сыгранная в миноре вместо мажора.

— Я не умею, — сказала я.

— Странно. — Он присел рядом, на корточках, на грязном кафельном полу подземного перехода. Не побрезговал — или не заметил. — Ты выглядишь как человек, которому нужно заплакать.

В первом цикле — «ты выглядишь как человек, который должен пахнуть дождём». В этом — «которому нужно заплакать». Он говорил — каждый раз — то, что было правдой. Разная правда — в разных циклах.

— Я не могу, — сказала я. — Физически. Не могу. Раньше — могла. Вчера — могла. Сегодня — нет.

Он не спросил «почему». Не спросил «что случилось». Не сказал «ну что ты, всё будет хорошо» — фразу, от которой хочется ударить говорящего. Вместо этого — протянул руку. Ладонь вверх. Как мост. Как — приглашение.

В первом цикле — я не протягивала руку. Мы сидели в кафе, и он стучал пальцами по столу, и между нами был стол, и лак с трещинами, и дистанция. В этом цикле — в переходе, на грязном полу, в тридцати сантиметрах — его рука. Ладонь вверх. Мозоли на кончиках пальцев — от струн. Шрам на запястье — маленький, бледный. Линия жизни — длинная, глубокая (суеверие, но я отметила).

Я знала его намерение. За две секунды до того, как он протянул руку, — знала. Он хотел прикоснуться. Не схватить, не удержать — прикоснуться. Как касаются смычком струны: одно мгновение контакта, один звук, одна нота.

Но — боялся. Я читала это: намерение — «прикоснуться», и — параллельно, как второй голос в фуге — намерение «не напугать». Два вектора, два направления, и он не мог выбрать, и его рука висела между нами, ладонь вверх, как вопрос.

Я протянула руку первая.

Положила свою ладонь на его. Пальцы — на мозоли, на шрам, на длинную линию жизни.

Его рука дрогнула. Не отдёрнулась — дрогнула. Как струна, по которой ударили. И — сомкнулась. Пальцы обхватили мои — мягко, осторожно, бережно (то слово, то самое, которое я прочитала на его лице в первом цикле).

Мы сидели на полу подземного перехода — я и мужчина с виолончелью, — и держались за руки, и это было — не на единичке. И не на десятке. На какой-то другой шкале, которой я не знала, для которой не было числа.

Бензиновая нить между нами — пульсировала. Толще, чем в первом цикле. Ярче. Как будто прикосновение — рука к руке — было удобрением. Или — проводом. Или — корнем, уходящим вглубь.

— Кофе? — спросил он.

— Да.

Кафе «Блик». Те же окна. Тот же лак с трещинами. Те же часы с некукующей кукушкой. Девушка с дредами и ящерицей — «привет, тебе как обычно?»

Мы сели у окна. Его чашка — горячий, с пенкой. Мой стакан — холодный, чёрный, с конденсатом. Без запаха.

Но — другой разговор. Потому что я знала о нём больше, чем в первом цикле. Знала: канифоль и ошибки, Марта с блошиного рынка, мелодии-бабочки. Знала — и не могла использовать. Потому что для него — первый раз. Первая встреча. Первый кофе.

Для меня — второй.

— Расскажи про датчики, — сказала я. Вопрос, который в первом цикле не задала — не успела, ушла к метро.

Он обхватил чашку обеими руками. Пар — от кофе, тёплый, невидимый для моего носа, но видимый глазам: лёгкие завитки над чёрной поверхностью.

— Датчики — Он помолчал. Пальцы не стучали по столу — обнимали чашку. Другой паттерн: не «сочиняю», а «вспоминаю». — Ты знаешь, как «Ткач» изменил музыку?

— Нет.

— До «Ткача» — музыка была аналоговой. Ты играл — люди слушали — каждый чувствовал своё. Одна мелодия — тысяча интерпретаций. Слёзы у одного, скука у другого, ностальгия у третьего. Музыкант не контролировал, что именно чувствует слушатель. Мог только — играть. И надеяться.

— А после «Ткача»?

— После «Ткача» — появилась нейро-трансляция. Музыкант играет, датчики считывают его эмоциональное состояние, алгоритм кодирует эмоцию в нейросигнал, и слушатель получает — не интерпретацию, а оригинал. То, что чувствует музыкант. Один в один. Без потерь при передаче. Как — знаешь, как раньше были виниловые пластинки? Шум, треск, искажения. А потом — цифра. Чистый звук. Без шума. Вот нейро-трансляция — это цифра для эмоций.

— И все стали счастливы.

Он посмотрел на меня. Тёмные глаза — крепкий чай — и что-то на дне, что-то горькое, как осадок.

— Нет. Все стали — одинаковы. Если музыкант транслирует грусть — все слушатели грустят. Одинаково. Одновременно. Тысяча людей в зале — и у каждого одна и та же грусть. Не своя — чужая. Не прожитая — принятая. Как — он искал слово, — как пересаженный орган. Работает, но — не твой.

— И люди забыли, как чувствовать сами?

— Не все. Но — многие. Зачем чувствовать «вручную», если можно получить готовое? Зачем учиться грустить, если можно подключить нейро-поток и погрустить профессиональной грустью Дмитрия Маслова — помнишь его? Нейро-бард номер один. Триста миллионов подписчиков. Триста миллионов людей, которые грустят его грустью. Как по шаблону.

— А ты?

Его пальцы на чашке — сжались. Мозоли побелели.

— Я транслирую чувства. Каждый день. В переходе. Свои чувства — через Марту, через датчики, через провода. И иногда — часто, если честно, слишком часто — я думаю: а мои ли они? Или я просто ретранслятор? Антенна, которая ловит чужой сигнал и передаёт дальше?

— Почему — чужой?

— Потому что — Он поставил чашку. Посмотрел на свои руки — мозоли, шрам, длинные пальцы. — Потому что я играю каждый день. Четыре часа. Тоска, надежда, нежность — каждый день. И каждый вечер прихожу домой и — ничего. Пусто. Как будто я — кран, через который течёт вода, но сам кран — сухой. Внутри — сухой.

Мы смотрели друг на друга.

Два сухих человека. Один — без слёз. Другой — без эмоций (своих, не транслированных, не «по шаблону»). Я — приглушённая на единичке, которая чувствует на десятке только через его виолончель. Он — транслятор на миллион ватт, который дома — на нуле.

— Мы как два сломанных крана, — сказала я.

Он засмеялся. Не одним выдохом — настоящий смех, из живота, от неожиданности.

— Это самая грустная и самая смешная вещь, которую мне говорили.

— У меня много таких. Профессиональный навык.

— Настройщик смерти с чувством юмора. Это — оксюморон или диагноз?

— Да.

Он засмеялся снова. И я — мои губы, которые обычно двигались в диапазоне от «нейтрально» до «вежливая улыбка», — мои губы сделали что-то новое. Растянулись. Широко. До ямочек на щеках, которых — я была уверена — у меня не было. Или были, но я их никогда не видела, потому что никогда не улыбалась так, чтобы они появились.

Бензиновая нить — пульсировала. Толще. Ярче.

— Данил.

— Да?

— Ты сказал, что дома — пусто. Что ты — кран, который сухой внутри. Но сейчас — в переходе, когда ты играл, — я чувствовала твои эмоции. Они были настоящие. Не шаблон. Не Дмитрий Маслов. Твои. Откуда они берутся, если внутри — сухо?

Он молчал. Долго. Пальцы на столе — застыли. Ни мелодии, ни ритма. Как руки Аркадия Петровича — в те моменты, когда код останавливался.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Честно. Не знаю. Когда я беру смычок и касаюсь Марты — что-то включается. Как рубильник. Как — не знаю, как вдох после задержки дыхания. Внутри — сухо, а потом касаешься струны, и — вода. Откуда-то. Как будто Марта — не инструмент, а источник. Колодец. Я черпаю из неё то, чего нет во мне.

— Или то, что есть, но заперто.

Он посмотрел на меня. И — я увидела его намерение. За три секунды. Чётко, как заголовок газеты.

Он хотел прикоснуться к моей руке. Которая лежала на столе — рядом с его чашкой, в двадцати сантиметрах. Он хотел — протянуть пальцы, коснуться костяшек, мизинца, того места, где пульс.

И — боялся. Снова. Два вектора: «прикоснуться» и «не напугать». Фуга. Два голоса.

Три секунды. Два. Один.

Он не протянул руку.

Я — протянула.

Положила свою ладонь поверх его. На столе, между чашками, среди трещин лака. Его пальцы — тёплые, мозолистые — дрогнули. И — сомкнулись.

— Ты делаешь это второй раз, — сказал он.

Я замерла.

— Что?

— Протягиваешь руку первая. В переходе — тоже ты. Обычно — люди не протягивают руку незнакомцу. Тем более — женщина мужчине. Тем более — на первой встрече. Ты делаешь это так, как будто — он запнулся, — как будто уже знаешь, что я хочу, но боюсь.

Тишина.

Потому что я знаю. Потому что я — читаю. Потому что +1 восприятие и чтение намерений. Потому что я видела твой вектор — «прикоснуться» — за три секунды до того, как ты не решился. И решила за тебя.

— Может быть, я просто решительная, — сказала я.

— Может быть. — Он не поверил. Я видела — не поверил. Но принял. Как Роман Сергеевич принял мои цитаты из его ненаписанных анекдотов. Как Аркадий Петрович принял мои знания о «Ткаче». Некоторые люди не требуют доказательств. Им достаточно — ощущения. Ощущения, что перед ними — правда. Непонятная. Невозможная. Но — правда.

Его пальцы — вокруг моих. Тёплые. Живые. С мозолями и шрамом и длинной линией жизни.

Часы с некукующей кукушкой показывали 17:50. До 18:47 — пятьдесят семь минут.

Мы вышли из кафе в 18:10. Он нёс виолончель — за спиной, в чехле, как солдат несёт оружие. Она торчала над его левым плечом — тёмный силуэт в мартовских сумерках.

— Куда тебе? — спросил он.

— Домой. Но — длинной дорогой.

— Составить компанию?

Я посмотрела на него. И прочитала его намерение: он хотел идти рядом. Не «провожать» — идти рядом. Разница — в направлении: «провожать» — вектор от него к моей двери. «Идти рядом» — вектор параллельный, без конечной точки. Просто — рядом. Пока дорога длится.

— Да, — сказала я.

Мы пошли. По бульвару. Мимо Грибоедова. Мимо пенсионера с золотым канатом (он уже ушёл — поздно, холодно). Мимо фонарей, которые светили жёлтым по мокрому. Нити — вокруг нас — мерцали в сумерках, как рождественские гирлянды. Он не видел их. Я — видела. И бензиновая нить между нами — тянулась. Толстая, переливающаяся, невозможная.

— Марго.

— Да?

— Ты сказала — ты не чувствуешь запахов. Три дня.

— Да.

— И — не плачешь. Физически не можешь.

— Да.

— Это связано?

— Да.

Он молчал. Шёл рядом — виолончель за спиной, руки в карманах, шаг чуть длиннее моего (ему приходилось замедляться).

— Знаешь, — сказал он, — Марта тоже — сломанная. Трещина на деке. Я нашёл её на блошином рынке — без струн, с трещиной, в футляре, который пах — прости — пах плесенью. Никто не хотел её покупать. «Инструмент с дефектом,» — сказал продавец. «Звук будет неправильный.»

— И какой звук?

— Неправильный. — Он улыбнулся. Минорный аккорд. — Неправильный, неточный, с призвуком, которого нет у целых виолончелей. Трещина — вибрирует. Добавляет обертон, которого не должно быть. Лишний голос в хоре. Ошибка — которая стала частью звука. Часть Марты.

— Ты любишь её за трещину.

— Я люблю её за то, что трещина сделала её — единственной. Ни одна другая виолончель не звучит так. Ни одна. Потому что ни у одной — нет этой трещины.

Он повернулся ко мне. Мы стояли — на бульваре, под фонарём, в мартовских сумерках, — и он смотрел на меня, и его лицо говорило то, что он не мог сказать словами, потому что слова — кончились, и остался только взгляд, и в этом взгляде я прочитала:

Ты — тоже с трещиной. И я — тоже. И, может быть, наши трещины — звучат вместе.

18:40. Семь минут.

— Мне нужно идти, — сказала я.

— Марго

— Позвони мне. Завтра. Или — нет. Я позвоню.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Я повернулась и пошла. Быстро. Не оглядываясь. Потому что знала: если оглянусь — останусь. И если останусь — 18:47 найдёт нас обоих. И я не знала, что система сделает с человеком, который стоит рядом с респаунером в момент kill.

Двести шагов до дома. Бегом. Сто пятьдесят. Сто.

18:45. Подъезд. Код — 2287. Лифт. Седьмой этаж.

18:46. Дверь. Ключ. Замок. Квартира. Бублик — на подоконнике, рядом с кактусом.

18:47.

Я стояла посреди комнаты. Дверь заперта. Окна закрыты. Бублик смотрел на меня с подоконника — жёлтые глаза, серая шерсть, вопросительный хвост.

18:48.

18:49.

18:50.

Ничего.

Я выдохнула. Опустилась на пол — колени подогнулись, как в переходе, когда виолончель ударила, — и сидела, привалившись к стене, и считала секунды.

19:00. Ничего.

19:30. Ничего.

20:00. Я встала. Разогрела рис. Покормила Бублика. Приняла душ — горячий, без запаха, жасминовое мыло, пена без голоса. Легла в кровать.

21:00. Ничего.

22:00. Я позволила себе подумать: может быть — обошлось? Может быть, 18:47 — не абсолют? Может быть, Версия В — правда (я умираю и возвращаюсь), но Правило 4 — нет (реальность не всегда находит способ)? Может быть — если быть осторожной, если избегать ступеней и велосипедистов и бордюров — можно дожить до 15-го? До 16-го? До Пасхи?

23:00. Глаза закрываются. Бублик — под боком. Тёплый. Живой.

23:30. Сон.

03:17.

Звук. Не будильник. Не телефон. Не — что-то другое.

Сигнализация.

Пожарная сигнализация — резкая, визжащая, как раненое животное, — пронзила сон и выбросила меня из кровати. Я стояла в темноте — босая, в футболке и трусах — и слышала: сирену. За дверью. В подъезде. Громкую, навязчивую, невозможно-громкую.

Бублик — метнулся под кровать. Мгновенно, как только коты умеют — был и нет.

Я подошла к двери. Потрогала — не горячая. Открыла.

Коридор. Дым.

Серый, густой, ползущий по полу, как живое существо. Он шёл снизу — с пятого этажа? с шестого? — поднимался по лестничной клетке и заполнял коридор, как вода заполняет ванну.

И я — не чувствовала его.

Видела — да. Дым был виден: серые клубы, подсвеченные аварийным освещением, красным, мигающим. Но запаха — нет. Ни гари, ни пластика, ни дерева, ни — ничего. Мой нос — мой отключённый, удалённый, проклятый нос — не мог определить, что горит. Не мог определить, откуда горит. Не мог дать мне ту базовую, животную информацию, которую давал каждому человеку с работающим обонянием: запах сильнее — значит, ближе; запах слабее — значит, дальше; пахнет пластиком — значит, электропроводка; пахнет деревом — значит, мебель.

Я стояла в дыму и была слепа. Не глазами — носом. Глаза видели дым. Нос — не видел ничего.

Соседи. Дверь напротив открылась — Валентина Семёновна, семьдесят два года, бывшая учительница музыки, с кошкой (той самой, с одной серебряной нитью). Она кашляла — рука у рта, глаза — красные, мокрые.

— Пожар! Внизу! Пятый этаж! — Она кашляла и говорила, кашляла и говорила. — Идём, девочка, вниз, скорей!

Вниз. Пятый этаж. Дым шёл снизу — значит, вниз нельзя? Или — можно, но обходя пятый? Или —

Я не знала. Я не могла определить. Без запаха — я не могла рассчитать направление, силу, источник. Глаза говорили: «Дым везде.» Нос молчал. Уши слышали: сирену, кашель Валентины Семёновны, чей-то крик этажом ниже.

— Идём наверх, — сказала я. — На крышу. Не вниз — наверх.

— Но пожарные —

— Наверх, Валентина Семёновна. Дым поднимается. Внизу — хуже.

Мы пошли. Вверх. Восьмой этаж, лестница на чердак, люк. Я толкнула — заперт. Толкнула сильнее — не поддаётся.

Дым — гуще. Глаза слезились (рефлекторно — увлажнение, не слёзы). Валентина Семёновна кашляла, её кошка кричала, и я — я стояла перед запертым люком и не могла определить, становится ли дым гуще, потому что не чувствовала запаха, а глаза в дыму — не лучший инструмент, и —

И тогда — решила. Вниз. Через дым. К выходу. Быстро — задержать дыхание, закрыть рот и нос мокрой тканью (нашла тряпку у люка, непонятно чью, мокрую от конденсата), и — вниз.

— Оставайтесь здесь, — сказала Валентине Семёновне. — Я вернусь.

— Девочка —

Я побежала вниз. Седьмой этаж. Шестой. Дым — гуще. Пятый — дверь квартиры открыта, оттуда — густо, плотно, непроглядно. Я не чувствовала — не чувствовала — горит ли за этой дверью по-настоящему или только дымит. Не чувствовала: электрическая проводка — неопасно, уходить не надо? Или мебель, стены, перекрытия — бежать, бежать, бежать?

Я побежала мимо. Вниз. Четвёртый этаж. Третий.

И на площадке между третьим и вторым — балка.

Потолочная балка. Перекрытие. Старый дом, 1930-х годов постройки, деревянные перекрытия, которые — оказывается, вот почему дым, вот почему так густо — горели. Не «дымили» — горели. Тихо, изнутри, как горит торфяник: снаружи — дым, внутри — ад.

Балка упала. Не на меня — передо мной. В метре. Рухнула с потолка, как рука бога, — тяжёлая, горящая, перегородив лестничный пролёт. Я отпрыгнула — назад, вверх, на площадку третьего этажа — и стояла, и смотрела на горящую балку, и понимала.

Если бы я чувствовала запах — я бы знала. Знала бы, что горят перекрытия, а не электропроводка. Знала бы, что вниз — нельзя. Знала бы — за пять этажей, за минуту, за вдох — что дерево горит не так, как пластик, и что этот дым — не «задымление от соседей», а — конец.

Но я — не чувствовала. И пошла вниз. И балка упала.

Не на меня. Передо мной.

Я развернулась. Вверх. Обратно. Бегом — мимо пятого, мимо шестого, мимо седьмого. Дым — густой, плотный, как вата. Я задерживала дыхание — но тело требовало воздуха, и на восьмом этаже я вдохнула, и лёгкие наполнились не воздухом, а —

Кашель. Такой, от которого мир сужается до точки. До одной маленькой точки света, которая становится меньше с каждой секундой.

Я стояла на восьмом этаже, у запертого люка, рядом с Валентиной Семёновной и её кошкой, и кашляла, и точка света сужалась, и я думала — быстро, рвано, как уведомления на экране:

Первое: Бублик. Он под кроватью. Седьмой этаж. Квартира заперта. Он —

Второе: 03:17. Не 18:47. Другое время. Система — изменила время? Или — система не привязана к 18:47? Или —

Третье: обоняние. Потеря номер один. Я потеряла обоняние — и это убило меня. Не ступени, не велосипедист, не балка. Обоняние. Его отсутствие. Я не почувствовала гарь — и побежала не в ту сторону — и балка — и дым — и…

Точка света.

Темнота.

Щелчок.

РЕСПАУН #3

Сохранение: 12 марта 2037, 07:14

Потеряно: ВОСПОМИНАНИЯ О МАТЕРИ

Получено: ЗАМЕДЛЕНИЕ ВРЕМЕНИ (3 секунды)

Загрузка…

Я смотрела на строку.

Строка смотрела на меня.

Потеряно: ВОСПОМИНАНИЯ О МАТЕРИ.

Нет.

Нет.

Нет, нет, нет, нет —

Загрузка…

Потолок спальни. Трещина. Дельта. Будильник.

Бублик на тумбочке.

12 марта 2037 года. 07:14.

Я села в кровати. Тело — целое. Лёгкие — чистые. Дыма нет. Пожара нет. Балки — на месте, в потолке, над головой, целые, не горящие.

Бублик смотрел на меня.

Кофе на тумбочке — холодный, с плёнкой.

Телефон на полу — рядом с кроватью, куда я бросила его вчера (в этом «вчера», которое ещё не наступило, которое — для этого цикла — было завтра, или позавчера, или — грамматика ломалась, как перекрытия старого дома).

Я взяла телефон. Экран загорелся. 12 марта. 07:14.

Контакты. «Мама 💛».

Я нажала на имя.

Фотография. Женщина. Немолодая. Круглое лицо. Морщины вокруг глаз. Добрая улыбка.

Я смотрела на фотографию.

И — ничего.

Не «ничего не чувствовала» — это я не чувствовала давно, на единичке, за стеклом. Другое «ничего». Я не знала, кто эта женщина. Не узнавала. Лицо на экране было — лицом. Чужим. Незнакомым. Как лицо на рекламном плакате. Как лицо прохожей на бульваре.

«Мама 💛». Слово «мама» — я знала. Концепция «мама» — я понимала. Женщина, которая родила тебя, вырастила, пекла куличи, посылала жасминовое мыло. Мама.

Но эта женщина — эта конкретная, с морщинами, с круглым лицом, с улыбкой — кто она?

Я не помнила.

Не помнила её лица. Её голоса. Её рук — в муке, всегда в муке. Её «Маргоша, ты ела?». Её «ну вот». Её кактусы, её Калугу, её тётю Люду с вареньем.

Ничего.

Пусто. Как комната, из которой вынесли всю мебель. Стены на месте, пол на месте, потолок — на месте. Но внутри — ничего. Ни одного предмета. Ни одного воспоминания.

Потеряно: ВОСПОМИНАНИЯ О МАТЕРИ.

Я листала фотографии. Десятки. Сотни. Я и эта женщина — на кухне, на улице, у новогодней ёлки, на скамейке в парке, с кактусом, с котом (не Бубликом — другим котом, рыжим, давно, видимо). Подписи под фотографиями — мои: «Мамуля и я, лучший Новый год 🎄». «Мама на даче, поливает кактусы». «Мама и торт (торт проиграл)».

Мой почерк. Мои слова. Мои фотографии.

Чужая женщина.

Я сидела в кровати, с телефоном в руках, и листала фотографии чужой жизни — своей жизни, которую я не помнила, — и глаза были сухие. Абсолютно, навсегда, безнадёжно сухие.

Darmowy fragment się skończył.

5,0
1 oceny
9,54 zł
Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
07 sierpnia 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
448 str. 15 ilustracji
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki