Czytaj książkę: «Пока горят огни»
Свет не копят. Его зажигают.
ПРОЛОГ
Костя
Вода поднялась за ночь. Луга за огородом стали рекой. Старые мостки, к которым отец каждое лето вязал лодку, оказались посреди воды — будто их строили не для берега, а для неба.
Я шёл к ним по колено в холоде. Нёс плёд и термос. Боялся одного: что она замёрзла, пока я спал.
Она сидела на краю мостков, над разливом. В отцовской куртке не по росту. Маленькая. На коленях у неё стоял сундук — окованный по углам, с бакеном, выжженным на боку. Я знал этот сундук всю жизнь.
— Ты должна была меня разбудить, — сказал я и сел рядом. Накрыл нас обоих пледом.
— Ты хорошо спал. — Она не повернула головы. — Пусть тебе приснится что-нибудь на вырост.
В пальцах у неё поворачивалась склянка. Маленькая, аптечная. Внутри — огарок и свёрнутая бумажка. Она делала так тысячу раз. Я тысячу раз смотрел и не мог оторваться.
За домами простучала первая электричка. Пахло талой водой, корой, дымом чьей-то печки. И рекой — той горечью большой воды, когда она несёт с верховьев всё, что копила под снегом.
Я налил ей чаю. Сладкого, три ложки, как она любит. Она взяла кружку обеими руками и грела о неё пальцы.
— Какой это у нас огонь? — спросила она. — Если с самого первого считать.
— Не знаю, — соврал я. Я знал.
— Тысячный, Морзе. — В голосе улыбка, хоть лица не видно. — Кто-то же должен в этой семье вести учёт.
«В этой семье». Она сказала это между двумя глотками. Легко. У меня в груди стало тесно.
— Замёрзла?
— Нет. — Помолчала. — Со мной сегодня всё правильно. Не «хорошо». Правильно. Запомни это утро. Не пиши на плёнку. Просто запомни.
— Где запомнить?
— Где у тебя лежу я.
Она сняла с моей руки ручку. Дописала на бумажке несколько слов. Заслонила плечом.
— Что там?
— Желание. — Подула на чернила. — Чужое желание подсматривать нечестно. Даже тебе.
Свернула. Вложила к огарку. Чиркнула спичкой — та обломилась. Чиркнула ещё раз. Огонь встал в стекле ровно, без ветра.
— Всё, — сказала она.
— Что — всё?
— Я дошла до тысячи.
Небо за её спиной наливалось розовым — снизу вверх, как вода, если капнуть акварели. Свет шёл над разливом низко. Собирался у неё в волосах, на ресницах. Она повернулась ко мне и улыбнулась так, как я больше ни у кого не видел.
— Поцелуй меня. Пока не взошло.
Я поцеловал. Губы у неё были тёплые. Пахли талой водой и дымом.
Она поставила склянку на дощечку — маленький плот, отец выстругал ей его в детстве, — и толкнула по воде. Огонь поплыл к середине разлива, к восходу. Не гас.
— День засчитан, — прошептала она и положила голову мне на плечо. — Огонь зажжён.
Лепесток вербы оторвался от ветки, покружился и лёг на крышку сундука. Белое на тёмном.
Я сидел и был счастлив. Я ещё не знал, как называется то, что наступает после «всё».
К полудню вода начнёт спадать. Сразу, вся, за один день, — чего не бывает. Но это будет к полудню. А пока солнце вставало, и её огонь плыл к нему по чёрной воде, и я держал её на плече и молчал.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО
Глава 1. Мальчик, который не верил в огонь
Варя
Мне было семь лет, и я знала про мир три главные вещи: самая сладкая рыба ловится на зорьке, бабушку Фросю нельзя обыграть в дурака, а огни на реке нужно караулить — иначе они погаснут без тебя, и день будет считаться не полностью.
Про огни рассказала бабушка. Она вообще рассказывала всё главное не в лоб, а через плечо — помешивая варенье, снимая розовую пенку и отдавая мне на блюдце. «Свет, Варька, не копят. Его зажигают. Твоя забота — оказаться рядом со спичкой, когда стемнеет».
Я понимала буквально. Вставала затемно, вылезала в окно — через дверь неинтересно и скрипит, — и шла к реке смотреть, как гаснут дедовы бакены. К рассвету они как раз догорали: всю ночь вели по фарватеру плоты и баржи, а на свету становились не нужны.
Река у нас была большая и серьёзная. С затоном, где зимовали баржи. С быстриной посередине, куда мне не велели и куда я, конечно, совалась. По вечерам на воде загорались огни — красный на одной кромке фарватера, белый на другой. Их зажигал бакенщик дядя Гриша, но я считала, что дед подсказывает ему снизу, из-под воды, где какой ставить. Дядя Гриша иногда ошибался. Дед — никогда.
Городок наш назывался Затонье и был весь — берег. Куда ни пойди, упрёшься в воду. Наш дом стоял с краю, крайний к реке, и из моего окна была видна вся вода. А напротив, через дорогу, целый год пустовал другой дом — с заколоченными окнами и бурьяном во дворе выше меня. Мы с Галкой считали его заколдованным и обходили бегом.
В то утро — начало июля, вода уже вошла в берега, стояла тёплая и ленивая — я сидела на мостках и ждала, когда над затоном погаснет последний огонь. В конце улицы зарычал грузовик.
К пустому дому задом подъезжала машина с надписью «Мебельторг». Из кабины вылезли двое взрослых, а следом, из легковушки, — мальчишка. Тёмный, худой, в куртке не по погоде. Он встал посреди нашего бурьяна и стал смотреть на реку. Но не как смотрят на красоту. А будто река ему что-то должна и не отдаёт.
Я слезла с мостков и пошла к забору, к той жердине, что пониже. Новые люди у нас случались реже звездопада.
— Ты кто? — спросила я, усевшись верхом на жердину.
— Никто, — сказал он, не поворачиваясь. — Мы тут ненадолго.
— У нас все так говорят. А потом на́ тебе — тридцать лет живут. Дядя Гриша тоже приехал «на сезон». Сорок лет назад.
Он не ответил.
— А чего ты на реку злишься? Она тебе что сделала?
Он повернулся. Медленно. Глаза тёмные, тяжёлые, будто одолженные у кого-то большого и усталого.
— Я не злюсь.
— Злишься. У тебя лоб такой.
— Какой?
— Как у нашего кота Бушуя, когда собирается дождь.
Я спрыгнула к нему во двор — забор для меня был не преграда, а приглашение.
— Пойдём, покажу, где рыба стоит под мостками. Только тихо, она пугливая. Тебя как звать-то, никто?
Он помолчал, будто решая, стоит ли называться человеку, который «ненадолго».
— Костя.
— А меня Варя.
Я потащила его за рукав. Он упирался всем видом, но ногами шёл.
Мы сели на тёплые доски. Солнце ещё не встало, но по воде уже шла чешуйчатая рябь. Я показала пальцем, где под мостками стоят тёмные рыбьи спины — против течения, ровным строем. Он смотрел долго. Лоб у него разглаживался.
— Красиво тут, — сказал он наконец. Через силу.
— А чего сердитый, если красиво?
Он пожал плечами.
— Отца всё время переводят. По реке мотает — то на дальний участок, то обратно. Я не успеваю ни к кому привыкнуть.
— А ты привыкни ко мне. Я тут всегда буду. Я никуда не перевожусь.
Он посмотрел искоса — как смотрят на конфету, которую вот-вот отнимут. Потом достал из кармана что-то плоское, железное, и постучал по перилам: тук-тук, тук, тук-тук.
— Это что?
— Морзянка. Азбука, звуками. Дед научил, он радист. Он говорит: словами люди врут, а морзянкой нет. В ней лишнего не настучишь, руку жалко.
— И что за буква?
Он смутился и спрятал железку в кулак.
— Никакая. Просто стучу.
Я не поверила. Но выпытывать не стала — я умела ждать.
Взошло солнце. Река загорелась вся сразу, от берега до берега. Последний бакен на быстрине мигнул и погас.
— Погас, — сказала я. — Значит, дошёл кто-то. Дед говорит: огонь горит, пока кому-то надо дойти в темноте. А дошёл — можно гасить.
Костя молчал. Но лоб у него был совсем гладкий, и кот в нём задремал на солнце.
Через неделю мы жгли на берегу костёр, и растопка отсырела, и мальчишки постарше смеялись, что девчонки огня развести не могут. Я извела полкоробка, дула, подкладывала бересту — и занялось. Костя сказал из темноты, снизу, глядя в огонь:
— Ну ты и Искра.
Так и приклеилось. Искра и Морзе. Про то, что «ненадолго», он больше не заговаривал. А я не давала повода.
Глава 2. Сундук, который нельзя трогать
Варя
У бабушки Фроси было два запрета: не лазить в подпол за компотом без спросу и не трогать сундук.
Компот мы уговорили за первое лето — забрались вдвоём в холодный подпол и пили вишнёвый прямо через край, по очереди. Бабушка застукала нас с лиловыми языками и махнула рукой: пейте, воры. А сундук держался годами. Он стоял на шкафу в горнице — окованный, тяжёлый, с бакеном, выжженным на боку. В нём лежало что-то, из-за чего бабушка среди дня вдруг садилась к окну и подолгу ничего не делала, только смотрела на реку. Лицо у неё в такие минуты делалось молодым.
— Баб, что там?
— Дни, — говорила она, не оборачиваясь. — Хорошие. Вырастешь — отдам.
Костя приходил к нам каждый день, а то и ночевать. У них дома было тихо и холодно, как в комнате, где не живут, а пережидают: мать всё что-то перекладывала, будто завтра снова в дорогу. У нас было шумно. Бабушка пела за работой, гремела заслонкой, звала обедать по три раза. Костя ел так, будто боялся, что отнимут: пригнув голову, быстро. Бабушка подкладывала ему без слов — то блин, то кусок пирога — и отходила, чтоб не смущать. Она читала человека, как дядя Гриша читал воду: по мелкой ряби видела, где глубоко.
Однажды в грозу, когда взрослых не было, а гром бил так, что дребезжали стёкла, мы придвинули к шкафу стул и сняли сундук. Он был тяжелее, чем я думала. Мы сели по-турецки на пол, и я откинула крышку.
Внутри было тесно от стекла. Склянки, пузырьки, чернильницы-непроливайки — сотни, крышка к крышке. В каждой огарок и свёрнутая бумажка. Стекло у большинства мутное, закопчённое изнутри.
— Это свечки? — прошептал Костя.
Я поднесла одну склянку к синему грозовому окну. Сквозь стекло просвечивала бумажка. Бабушкин круглый почерк: «День, когда Захар вернулся с полой воды живой и принёс мне первую щуку в две руки. Огонь №74».
Мы забыли про грозу. Разворачивали чужие прожитые дни, и они оживали в руках. «Огонь №120. Захар починил крыльцо и ни разу не ругнулся». «Огонь №201. Родилась Тамара, кричит громко». Тамара — моя мама.
— Сколько их тут? — спросил Костя. Он цеплялся за числа.
Мы стали считать, сбились, начали снова. Насчитали девятьсот девяносто девять.
— Почему не тысяча? — Он даже расстроился. — Одного не хватает.
За спиной скрипнула дверь. Гроза уходила. Бабушка стояла на пороге, в мокром платке, и смотрела не на нас — на рассыпанные по полу огни.
— Ну, — сказала она. — Раз достали.
Она села рядом, тяжело, держась за поясницу, и взяла ту склянку, где про щуку.
— Это наши с дедом. Мы начали складывать, как поженились. Уговор был: выдастся счастливый день — вечером зажигаем огонёк, а внутрь пишем, за что. Одной строчкой. Чтоб не забыть. Счастье, детки, короткое и беспамятное. Пока горит — кажется, всегда так будет. Погаснет — и через год не вспомнишь, был ли тот день.
— А почему девятьсот девяносто девять? — не отставал Костя.
Бабушка помолчала. За окном капало ровно, устало.
— Была примета. Старая, бакенщицкая. Будто тысяча огней приводит домой того, кого ждёшь. Мы с дедом хотели дойти до тысячи. Дошли до девятьсот девяносто девяти. Тысячный не зажгли.
— Почему?
— Потому что на тысячном он не вернулся.
Она рассказала коротко. Дед был бакенщик, а смолоду ходил с изыскателями, радистом. Весной, в ледоход, чужая баржа села на мель у нижнего переката, и лёд шёл на неё стеной. На барже — люди. Дед поехал снимать. Снял всех, четверых, в три ходки. На обратной, пустой, его накрыло льдиной. Нашли летом, у той же косы, где он поймал ей щуку.
— В тот вечер я огонь не зажгла, — сказала бабушка, собирая склянки обратно, крышка к крышке, год к году. — Не за что было. Так и осталось девятьсот девяносто девять. А тысячный… — Она защёлкнула крышку. — Тысячный не про круглое число. Тысячный зажигают в самый счастливый день. Когда уж некуда счастливее. Я такого дня с тех пор не нашла.
Мы водрузили сундук обратно на шкаф.
— Вырастешь — отдам, — сказала мне бабушка, отряхивая колени. — Матери он ни к чему, у неё душа хозяйственная, она бы всё запасала на потом. А ты искра.
Костя всю дорогу до своей калитки молчал. Дождь кончился, мы шлёпали по тёплым лужам, в которых отражалось умытое небо. У калитки он остановился и сказал, глядя на реку:
— Я бы дошёл до тысячи. Я упрямый.
Я ничего не ответила. И так было ясно, что дошёл бы. Он же Морзе — стучит, пока не достучится.
Глава 3. Как взрослые говорят «всё будет хорошо»
Варя
Бабушка Фрося умерла зимой, когда мне было восемь.
Сердце. У нас в семье у всех сердце — тонкое, как первый лёд на затоне: с виду держит, а наступишь всем весом — и вода. Тогда я этого про себя ещё не знала. Знала только, что бабушка стала часто садиться посреди дела и держаться за грудь слева. И что мама вполголоса говорила по телефону слово «стационар», от которого пахло хлоркой.
Её увезли в феврале, в самую глухую пору, когда река стоит подо льдом и кажется, что тепла больше не будет. «Скорая» долго не могла подъехать — перемело, — и мужики расчищали ей путь лопатами при свете фар. Я стояла у окна и смотрела, как бабушку выносят на носилках. Она приподняла руку — мне, в окно. Я не знала, махать в ответ или это плохая примета, — и не махнула. Потом жалела всю жизнь.
Меня к ней не пускали.
— Ей нужен покой, Варечка, — говорила мама. — Всё будет хорошо.
У человека, когда он говорит правду, лицо живое, движется. А когда говорит «всё будет хорошо», зная, что не будет, — лицо делается слишком спокойным. Гладким. Рот улыбается, а глаза где-то в коридоре с запахом хлорки. Я это увидела впервые тогда — и научилась узнавать.
Один раз меня всё-таки пустили. Длинный коридор, синяя масляная краска до половины стены, лампы, от которых лица зелёные. Бабушка лежала у окна, маленькая, будто ставшая ниже ростом. Рука поверх одеяла — лёгкая, как пустая варежка. Но глаза остались её.
— Варька. Иди ближе. Некогда мне тебя долго учить, запоминай сразу.
Я взяла её лёгкую руку. Мама вышла — поплакать в коридор.
— Сундук — твой. Матери отдам через неё, она знает. Ты складывай дальше. Свои огни. И дойди до тысячи. Тысячный — в самый счастливый день. Не раньше. Не трать на ерунду.
— Баб, ты вернёшься и сама дойдёшь. Ты же не нашла ещё свой самый счастливый.
Она улыбнулась и на секунду стала прежней.
— Хитрая. В меня. Мой тысячный остался на реке. Тебе — свой искать. И вот что запомни, ради этого и звала. — Она сжала мою руку, силы было чуть. — Тьма — не зло. Люди её боятся, думают, в ней страшное живёт. А тьма — это просто место, где ещё не зажгли. Ты не бойся тёмного. Ты в него со спичкой входи.
Это были последние её слова, которые я поняла. Дальше она говорила тише, уже не мне, — и я не разобрала.
Она умерла через три дня, на рассвете. Мама вернулась под утро — я не спала, ждала у окна, — и по лицу я поняла всё раньше слов. Только теперь лицо было не гладкое, а разбитое. Мама села на пол у порога, прямо в пальто и снегу, и сложилась пополам.
Я не заплакала при ней. Я подошла и стала гладить её по холодному платку, как большая.
А после, когда мама уснула, я оделась и вылезла в окно. Пошла на лёд затона, где стояли вмёрзшие баржи, где было совсем черно. Там, где темнее всего, я долго стучала пяткой валенка — тук-тук, тук, тук-тук, — хоть не знала ни одной буквы. Стучала вниз, под лёд, деду. Чтоб знал: идёт к нему бабушка. Встречай. Зажги ей огонь на том берегу.
Лёд подо мной был толстый, зимний. Держал.
Глава 4. Огонь номер один
Костя
На похоронах я держал Варю за руку.
Не потому что смелый. Я боялся покойников. А потому что рука у неё была ледяная. Мне казалось: отпущу — уйдёт под лёд, к деду.
День был ясный. Небо высокое, синее, жестокое. Солнце резало по снегу. Пахло хвоей, воском и тем, чем пахнет только на похоронах.
Мать Вари, тётя Тамара, стояла прямая, как леска, и не плакала. Отец, дядя Фёдор, лодочный мастер, молчал в воротник тулупа. Один раз он положил дочке на голову ладонь — всю сразу, накрыл, как шапкой, — и подержал. И убрал. Больше ничего.
А Варя не плакала совсем. Стояла, держала мою руку и смотрела на всё внимательно, сухими ясными глазами. Будто запоминала.
Вечером, после поминок, когда взрослые остались за столом со своим «эх, Фрося», Варя дёрнула меня за рукав, и мы ушли на холодную веранду. Она приволокла стул, сняла сундук. Теперь он был её. Достала пустую склянку.
— Что ты хочешь, — сказал я шёпотом. — Варь, сегодня нельзя. Сегодня плохой день. Хуже некуда.
— Плохой, — согласилась она. — А ты меня сегодня рассмешил.
— Когда?
— На кладбище. Когда у батюшки кадило зацепилось за ветку, и он дёрнул, и ему за шиворот снег, и он сказал не «аминь». Я засмеялась. Прямо там. Думала — предала бабушку. А потом поняла: она бы сама первая. Она велела смеяться. Значит, день не совсем чёрный. Значит, был один огонёк.
Она чиркнула спичкой. С первого раза. Зажгла огарок. Послюнила химический карандаш и написала, высунув язык: «День номер один. Костя рассмешил меня на похоронах, и я не предала бабушку — она велела смеяться».
— Мой первый, — сказала она. — Дедовых и бабушкиных девятьсот девяносто девять. А этот мой. Теперь у меня их тысяча без одного.
Мы смотрели, как огонёк дышит в мутном стекле. За окном чёрная зима, мороз в тридцать. А тут, на ладони у восьмилетней девчонки, стоял маленький свет, и веранда не казалась мёртвой.
— Костя. Давай договоримся. Насовсем. Ты пишешь на плёнку звуки — что слышно. А я огни — что светит. Если один забудет, у другого останется.
— Договорились, — сказал я.
Мне было девять. Я протянул ей руку, и мы пожали, как взрослые.
Она поставила склянку на подоконник, светом к реке.
— Пусть дед видит. Что бабушка дошла.
Огонёк светил в чёрное окно. Я посмотрел на него, потом на Варю. Достал из кармана свой ключ-морзянку и постучал ей по колену — тихо, тук-тук, тук. Она не спросила, что это. Просто накрыла мою руку своей.
Darmowy fragment się skończył.