Czytaj książkę: «Мишкина Империя»

Виктор Туманов
Czcionka:

Глава 1

Ничего не болело.

Он понял это раньше, чем открыл глаза, и несколько секунд просто лежал, прислушиваясь к себе. Сорок пять лет утро начиналось с переговоров: сначала повернуться на бок, потом спустить ноги, посидеть, подождать, пока поясница согласится на продолжение дня. Сейчас переговоров не было. Спина молчала. Колено, разбитое двадцать лет назад на льду у собственного подъезда, молчало тоже.

Последнее, что он помнил, — светящуюся кривую на большом экране и собственный голос, объясняющий двенадцати уставшим людям, что эта цифра врёт.

Потом ничего.

— Четверть десятого, ваше высочество.

Голос он знал. В этом и была беда.

Он знал этот голос, знал, что сейчас скрипнет вторая створка, и знал, что скрипит она оттого, что шпингалет ставили криво ещё при прежнем камердинере, и что жаловаться бесполезно, потому что рама старая и её обещали переменить третью зиму подряд.

Створка скрипнула.

Свет упал на стену, и стена оказалась не той. Обои в мелкую полоску, тёмное дерево, низкий потолок, до которого взрослый человек достал бы рукой. Пахло воском, углём и немного лошадью — запах пришёл откуда-то снизу, со двора, вместе с холодом.

— Георгий Александрович изволили подняться в восьмом часу, — сказал голос.

В этом сообщении помещались упрёк, поднос с водой и напоминание, что сегодня особенный день.

Он сел.

Пол был холодный. Ковёр кончался в двух вершках от кровати, и он знал, что кончается именно там, потому что тысячу раз промахивался мимо него спросонья. Знание пришло само и разрешения не спросило.

Он посмотрел на свои руки.

Руки были детские. Узкие, с тонкими запястьями, и ногти на левой обкусаны почти до мяса. У него никогда не было такой привычки. Он помнил про неё всё: как выговаривала мать, как мазали чем-то горьким, как не помогло и как потом просто перестали замечать.

Три вещи. Он всегда начинал с трёх проверяемых вещей, когда всё летело.

Первое: тело чужое, детское, здоровое.

Второе: комната незнакомая, но известная ему до последнего шпингалета.

Третье: человек за спиной знает его и обращается «ваше высочество».

Он повернул голову.

Прохор Саввич стоял вполоборота, с полотенцем на локте, и на постель не смотрел. Он никогда не смотрел на хозяина, пока хозяин не встал. Лет за пятьдесят, широкий, аккуратный до неприличия, с тем выражением лица, которое одинаково годится для похорон и для именин.

— Дурно спали, — сказал Прохор.

Это не был вопрос, и отвечать не требовалось.

Он подошёл, поставил стакан на столик, передвинул его на полвершка левее и отступил. Вода в стакане была не вчерашняя. Значит, он уже приходил сюда раньше, тихо, и уходил.

— Который час, вы сказали?

— Четверть десятого. Понедельник.

Понедельник. Хорошо. Понедельник — это уже что-то.

— А число?

Прохор ответил без всякой паузы, и в этом была его служба: он двадцать раз в день отвечал на вопросы, которые хозяин мог бы решить и сам, и ни разу за пятнадцать лет не дал понять, что заметил.

— Двадцать седьмое апреля.

Про год спрашивать было нельзя.

Он встал. Встал легко, без опоры на руку, и от этой лёгкости стало нехорошо — тело сделало движение быстрее, чем он успел его задумать. Он был ниже, чем должен был быть, на две головы ниже. Стол стоял высоко. Ручка двери приходилась ему на уровень груди.

— Прохор Саввич.

— Слушаю.

— Кто сегодня к завтраку?

Камердинер подал сорочку так, что рука сама нашла рукав, и рука её нашла прежде, чем он сообразил, куда её девать.

— Все, ваше высочество. Государь, государыня, наследник цесаревич, Ксения Александровна, Ольга Александровна. И Георгий Александрович. — Он выдержал ровно ту паузу, которая означала, что хозяин мог бы и сам вспомнить. — По случаю дня рождения.

Государь.

Он стоял в чужой сорочке, в комнате с низким потолком, и в голове очень медленно, как вода в подвал, входила мысль, которую он до сих пор держал в стороне.

Двадцать седьмое апреля. Георгий. Государь.

Он потянулся за сюртуком, висевшим ближе.

Между его пальцами и сукном оказалась рука Прохора. Движение вышло такое короткое, что сошло бы за случайность: камердинер снял с плеча несуществующую нитку, отвёл этот сюртук в сторону и подал другой, тёмный, в котором сегодня полагалось идти в общую столовую.

— Сквозняк из угловой, — сказал он куда-то в сторону окна. — Прикажете топить?

— Не надо.

— Слушаю.

Больше он ничего не сказал.

Зеркало висело между окнами, в простенке, и он подошёл к нему сам, потому что оттягивать было уже глупо.

Мальчик в зеркале был худой, светлоглазый, с оттопыренными ушами и коротко стриженной головой. Тринадцать лет, может, чуть меньше на вид. Совершенно обыкновенный мальчик, каких сотня в любой гимназии.

Он видел это лицо раньше.

Он видел его на фотографии, и под фотографией стояли две даты, и вторая была скверная.

— Государыня велели напомнить, что ждут, — сказал Прохор от двери.

* * *

Дворец был громадный, а жили в нём тесно.

Он шёл по коридору Арсенального каре, где потолки давили на макушку, а комнаты шли одна за другой, как каюты, и никак не мог совместить это с тем, что снаружи стояло здание в шестьсот комнат. Тут была лестница в антресоли, там кладовая, тут дверь, за которой кто-то возился с вёдрами. Пахло воском и мокрым сукном. Из окон тянуло апрелем — не тем апрелем, в котором цветут вишни, а северным, с ледяной коркой в тени и грязью на дорожках.

Он шёл и считал.

Считать было легче, чем думать.

Ему тринадцать. Тело двигалось само, ноги знали, где ступенька, плечо знало, что в этом месте нужно чуть повернуться, иначе заденешь угол. Память носителя не открывалась, как справочник. Она всплывала. Он не помнил ни одной даты из жизни Михаила Александровича, зато точно знал, что в третьей от конца комнате живёт англичанка, что её не любят и что за глаза её зовут нехорошо.

На столике у поворота лежала почта. Свежие газеты, ещё не разнесённые, стопкой, корешками наружу.

Он остановился, будто поправляя манжету.

«Правительственный вестник». Дата под названием.

Тысяча восемьсот девяносто второй.

Он смотрел на эти цифры дольше, чем следовало, и в голове тем временем происходила арифметика, которую он не заказывал и остановить не мог.

Апрель девяносто второго. Отец умер в октябре девяносто четвёртого, в Ливадии, двадцатого числа по старому стилю.

Два года и почти шесть месяцев.

Он сосчитал это меньше чем за секунду и сам себе стал противен.

— Стоишь тут.

Он обернулся.

Георгий шёл от лестницы — высокий, тонкий, в домашнем, с руками в карманах и с тем ленивым видом, который бывает у людей, точно знающих, что опаздывать сегодня будут не они.

— Стою, — сказал он.

— Мама уже дважды посылала. — Георгий остановился рядом и посмотрел на газеты. — Ты что, читаешь?

— Смотрю.

— На «Вестник»? Мишка, там же ничего нет. Там никогда ничего нет, в этом и смысл.

Он засмеялся своей шутке и на середине смеха закашлялся.

Кашель был короткий, сухой, в кулак, и Георгий отвернул лицо, переждал его и сразу же заговорил дальше, будто ничего не случилось. Так делают люди, которые кашляют давно и научились укладывать это в разговор, как запятую.

— Мне сегодня двадцать один, — сказал он. — Знаешь, что это значит?

— Что?

— Что я старик и мне больше ничего не будет за то, что я сделаю. — Он подумал. — Оказалось, всё равно будет. Мама уже сказала.

Двадцать один.

Абастуман. Горы, воздух, доктора, письма, ещё письма. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый год, велосипед на горной дороге, кровь.

Двадцать восемь лет.

Семь лет.

Он стоял в коридоре и смотрел на человека, который шутил, стоя от него в двух шагах, и понимал, что второй срок ближе первого — не по числам, а по тому, как быстро он подходил.

— Ты чего белый? — спросил Георгий.

— Не спал.

— От чего?

— Так.

Георгий посмотрел на него внимательнее, чем требовала эта чепуха. У него было лицо человека, который читает быстро и не считает нужным показывать, что прочёл.

— Ну, «так», — согласился он и не стал спрашивать дальше. — Пойдём. Я в четверг уезжаю, пусть хоть за столом на меня посмотрят.

Они пошли.

— В четверг? — переспросил он.

— В четверг. Мама будет говорить, что рано, папа будет говорить, что нечего рассиживаться, а доктор будет говорить, что ему всё равно, лишь бы я не ел за ужином того, что люблю. — Георгий сунул руки глубже в карманы. — И все трое правы, вот что обидно.

* * *

Отец занимал не стул, а угол комнаты.

Рост он знал по книгам — знал цифру, помнил, что она большая. Цифра ничего не объясняла. Александр Александрович сидел, наклонившись над тарелкой, и от него шло тепло, как от печки, а когда он двигал локтем, двигался весь стол.

Столовая была невелика и обжита до последнего угла: неудобный буфет, который явно жалели выбросить, зелёная скатерть, окно во двор, за окном мокрая крыша конюшни. Ни одного лакея, кроме того, что стоял у двери. У Романовых, оказывается, за завтраком не подавали, а передавали.

— Каша стынет, — сказал отец, не поднимая головы.

Он говорил не ему. Он говорил каше.

Рядом с прибором отца лежала бумага. Сложенная вдвое, казённая, с широким полем. Он её не читал и не убирал. Он её сторожил.

— Миша, ты последний, — сказала Ксения. — Как всегда.

— Он газету читал, — сообщил Георгий, садясь. — В коридоре. Стоя.

— Господи, — сказала Ксения. — Началось.

— Оставьте его, — сказала мама.

Мария Фёдоровна разливала чай и вела стол так, что никто за столом не замечал, что его ведут. Маленькая, быстрая, с очень прямой спиной. Она поставила перед ним чашку, чуть повернув её ручкой к правой руке, и на секунду задержала ладонь у его затылка — не гладя, просто проверяя, тёплый ли.

— Ты бледный.

— Я спал плохо.

— От чего?

— От того, что двадцать седьмое, — сказал Георгий с другого конца. — Волновался за меня.

Смеялись все. Смеялся отец — коротко, в бороду, не отрываясь от тарелки. Смеялся Николай, сидевший слева, — мягко, чуть невпопад, как человек, который слышал только вторую половину.

А Миша сидел и понимал, что у него нет подарка.

Это была совершенно детская, позорная, ледяная паника, и она накрыла его целиком: у всех есть, у него нет, он не знал, он не мог знать, и объяснить это невозможно, потому что тринадцатилетний брат, забывший про день рождения, — это не оправдание, это приговор на месяц вперёд.

Сзади что-то тронуло его руку.

Прохор стоял у двери, где ему и полагалось стоять, и держался так, будто ничего не делал. Между тем в ладони у Миши оказался маленький свёрток в синей бумаге, перевязанный ниткой.

Он не имел ни малейшего понятия, что там внутри.

— Гоша, — сказал он и протянул через стол.

Георгий развернул.

Ножик. Складной, в шесть лезвий, с костяной накладкой — тот честный мальчишеский ножик, который выбирают долго, придирчиво и обязательно с лишними лезвиями, потому что лишние лезвия и есть главное.

— О, — сказал Георгий.

Он раскрыл его, потрогал ногтем каждое лезвие по очереди, и лицо у него стало на секунду совсем не двадцатиоднолетнее.

— Хорош. — Он сложил его и убрал в карман. — Буду им твои письма вскрывать. Ты ведь будешь писать?

— Буду.

— Так все говорят.

— Я буду, — сказал Миша, и вышло это серьёзнее, чем требовалось за завтраком.

Георгий посмотрел на него ещё раз, тем же быстрым читающим взглядом, и ничего не сказал.

Дальше был обыкновенный шум.

Ольга получила выговор за локти на столе и немедленно поставила их обратно. Ксения объясняла, что тётя Ольга Константиновна написала из Афин что-то ужасно неприличное, и мама говорила, что это неправда, и было видно, что правда. Николай что-то спросил у отца про смотр, отец ответил односложно. У Николая через девять дней тоже был день рождения, и Ксения уже требовала знать, что ему дарить, а Николай отвечал, что ему ничего не нужно, и это была чистая правда, и от этого Ксения сердилась.

Миша смотрел на отца.

Он смотрел уже долго — так долго, что успел заметить, как отец держит чашку: всей ладонью, снизу, будто она может убежать. Как берёт хлеб. Как двигает плечом, когда собирается сказать что-нибудь неприятное.

Ничего в этом человеке не было неправильного.

Вот что оказалось хуже всего. Он готовился — по дороге сюда, по коридору, всю лестницу — к тому, что увидит больного. Он знал диагноз, знал год, знал месяц. Он приготовился увидеть человека, у которого это уже началось.

За столом сидел здоровенный сорокасемилетний мужик, который ел кашу и был раздражён какой-то бумагой.

— Почему ты так на папа́ смотришь?

Ольга спросила громко и с полным ртом, и стол замолчал.

Все повернулись.

— Я считал, — сказал Миша.

— Что считал?

— Сколько у папа́ в бороде седых.

Отец поднял голову.

— Ну и сколько?

— Сбился.

Ксения фыркнула в салфетку. Георгий засмеялся и закашлялся, и мама посмотрела на него раньше, чем засмеялась сама.

— Считай снова, — сказал отец и вернулся к тарелке. — У меня их с каждой такой бумагой прибывает.

И положил ладонь на сложенный вдвое лист.

— В четверг проводишь Гошу до станции, — сказал он через минуту, ни к кому в особенности не обращаясь, и Миша не сразу понял, что это к нему.

— Я?

— Ты. Ники занят, Ксения проспит.

— Я не просплю!

— Проспишь, — сказал отец. — Ты и сегодня проспала, просто спустилась раньше Миши.

Ольга под столом двинула ногой и попала Мише в щиколотку. Мама передала масло. Пахло кашей, чаем и мокрым сукном от того, кто входил со двора.

И на две или три минуты он перестал быть человеком, который знает, чем всё кончится.

* * *

— На, — сказал отец. — Ты у нас грамотный. Читай.

Бумага проехала по скатерти и остановилась у его тарелки.

Это было сказано в шутку — тем ворчливым тоном, каким сообщают, что от начальства и от погоды толку не будет. Ксения даже не подняла головы.

Миша развернул лист.

Месячная сводка Особого комитета о положении в губерниях, пострадавших от неурожая. Апрель тысяча восемьсот девяносто второго года.

Отправлено. Устроено. Роздано. Отсрочено.

Он читал, и десять секунд ничего не происходило, а на одиннадцатой в нём включилось то, что включалось само и выключить его было нельзя.

Три губернии подряд. Три разных губернатора, три разные канцелярии, тысяча вёрст между первой и третьей.

Одни и те же обороты.

Не похожие — одни и те же. «Положение не внушает опасений». «Меры принимаются с должной успешностью». В третьей губернии кто-то поленился даже переставить слова.

Дальше числа.

Пудов отправлено — круглое. Столовых устроено — круглое. Ссуд выдано — круглое. За месяц, по двенадцати уездам, из четырёх складов, силами разных людей, в распутицу.

Круглое.

И везде, во всех строках, на всех страницах — «отправлено».

Он перечитал ещё раз, медленнее, ища глазами одно слово, и не нашёл его нигде.

— Ники.

Николай оторвался от своего.

— Что?

— Тут написано «отправлено». — Миша повернул лист. — А где написано «получено»?

Николай наклонился, посмотрел, куда указывал палец, и ответил спокойно и обстоятельно, как отвечают младшему брату, который задал дельный вопрос не по делу.

— Это отчёт об отправке. Раздача идёт отдельно, из земств, ведомость приходит к концу месяца.

— И они сходятся?

Николай открыл рот.

Потом закрыл.

Это была очень короткая пауза, полсекунды, не больше, и никто за столом её не заметил — Ксения спорила с Ольгой, мама что-то говорила про четверг, отец тянулся за хлебом.

— Я не сличал, — сказал Николай.

Он сказал это ровно, без всякой обороны, потому что ему нечего было оборонять. Он был честный человек. Он получал двадцать губерний, сводил присланное и не имел ни малейшего основания подозревать двадцать взрослых людей, назначенных его отцом, в том, что они пишут ему сказки.

— Их много, Миша, — прибавил он мягко, будто извиняясь за размер страны. — Это же не один уезд.

— Да, — сказал Миша. — Конечно.

Он опустил глаза в бумагу.

Ни одной даты фактической выдачи. Ни одного имени принявшего. Ни единой цифры, которая пришла бы не от того же самого человека, который за неё отвечает.

Двенадцать уездов. Апрель, распутица, реки идут, дороги стоят. Хлеб, который отправили из Козлова, физически не мог доехать туда, куда его отправили, за те дни, которые тут указаны, и это не заговор, это география.

И всё-таки — «положение не внушает опасений».

Он не мог доказать ни строчки.

Это было хуже всего и это он понимал совершенно ясно. У него не было ни второго источника, ни права запросить, ни человека на месте, ни даже собственных карманных денег в разумном количестве. Если он сейчас скажет вслух то, что видит, это будет не открытие, а мальчик за завтраком, объясняющий наследнику престола, что тот плохо читает свои бумаги.

— Тебе это зачем? — спросил отец.

Он смотрел на него из-под бровей. Не сердито. С тем неудобным вниманием, с каким смотрят на человека, который сделал что-то не по возрасту.

— Скучное, — сказал отец. — Я его третий раз читаю и всё скучное. И всё у них хорошо. Второй месяц всё хорошо. У меня тут в апреле снег лежал, а у них хорошо.

Миша сложил лист по прежнему сгибу и подвинул обратно.

— Я цифры смотрел, — сказал он. — Красиво напечатано.

— Красиво, — согласился отец.

Он накрыл сводку ладонью и придвинул к себе, и на этом разговор кончился, потому что Ольга уронила ложку, а мама объявила, что в четверг на станцию поедут все и никаких обсуждений не будет.

Миша допил чай.

Он вышел из столовой последним и пошёл обратно по низкому коридору, мимо столика с неразнесёнными газетами, и всю дорогу в голове у него составлялся список.

Цена ржи по уездам за три месяца. Ведомости о движении грузов. Приходские записи. Земские врачи. Кто-нибудь на месте, кто не подчиняется губернатору. Хоть один человек, хоть один документ, пришедший не по той же трубе.

Список получался короткий и совершенно неисполнимый.

Ему было тринадцать лет, у него не было ни рубля собственных денег, ни права запросить хотя бы волостное правление, ни одного человека, которому он мог бы объяснить, что именно ему не нравится.

А не нравилось ему одно.

Цифры были слишком хороши.

Глава 2

Снег, о котором отец говорил в понедельник, в четверг ещё лежал — узкой серой полосой в тени забора, там, куда не доставало солнце.

На платформе было холодно и ветрено, и ветер шёл вдоль путей ровно, без порывов, так что стоять приходилось боком.

Отец не приехал.

— Папа́ не ездит на вокзалы, — сказала мама, поправляя на Георгии шарф, которого он не просил.

— Папа́ не ездит на вокзалы с восемьдесят восьмого, — сказал Георгий.

Мама сделала вид, что не услышала, и переложила шарф иначе.

Провожали вчетвером: мама, Ксения, Ольга и он. Публику держали в стороне, у здания, и оттуда смотрели — не назойливо, а как смотрят на погоду. Вагон стоял третьим от паровоза, отдельный, и вокруг него уже происходила та бессмысленная суета, которая всегда происходит вокруг человека, отъезжающего надолго: носили, считали, переносили обратно, спрашивали, не забыли ли, и забывали.

Георгий стоял среди этого в распахнутом пальто и мёрз.

— Застегнись, — сказала мама.

— Мне жарко.

— Тебе не жарко.

— Мне жарко, мама́, я взрослый, мне двадцать один, я сам знаю, жарко мне или нет.

Он застегнулся.

Ольга висела у него на руке и требовала привезти ей что-нибудь живое, желательно с Кавказа и желательно кусающееся. Ксения объясняла, что живое в вагоне сдохнет, Ольга говорила, что не сдохнет, если хорошее.

Миша стоял чуть в стороне и смотрел на доктора.

Доктор был при Георгии — немолодой, в тёплом, с саквояжем, который он не выпускал из рук, потому что носильщикам такого не отдают. Мама подошла к нему, когда посадка уже началась, и спросила негромко, тем особенным тоном, каким матери спрашивают о том, о чём боятся спрашивать.

— Как он?

— Их высочество в состоянии вполне удовлетворительном, — сказал доктор. — Значительно лучше, чем осенью.

Мама кивнула и отошла успокоенная.

— На сколько лучше? — спросил Миша.

Доктор посмотрел на него сверху вниз, доброжелательно и совершенно непонимающе.

— Что, простите?

— Насколько лучше, чем осенью. Осенью было столько-то, а сейчас столько-то. На сколько?

— Ваше высочество, — сказал доктор мягко, — это не так меряется.

— А как это меряется?

— Опытом, — сказал доктор. — Наблюдением. Общим впечатлением.

Он говорил вежливо, без всякого раздражения, и был при этом абсолютно уверен в своей правоте, потому что за тридцать лет практики ему ни разу не пришло в голову, что бывает иначе.

Миша отошёл.

Он стоял на ветру и очень отчётливо, впервые с понедельника, понимал что-то полезное.

Медицины здесь хватало. Доктора были, лекарства были, деньги были, Кавказ был, горный воздух был. Не было записи. Не было ни одной строки, к которой можно вернуться через год и сказать: вот тогда, вот теперь, вот разница. «Значительно лучше, чем осенью» — это не сведение. Это утешение, оформленное как сведение, и мама только что унесла его с собой и будет им греться до следующего письма.

А через семь лет всё кончится, и никто не сможет назвать месяц, в котором стало хуже.

— Мишка.

Георгий стоял на подножке, одной рукой держась за поручень.

— Иди сюда.

Миша подошёл.

— Ты в понедельник за завтраком смотрел на папа́, — сказал Георгий негромко, — как будто прощался.

Ветер тянул вдоль состава.

— Я не прощался.

— Я тоже так подумал. — Георгий помолчал. — Потом подумал ещё раз.

Он вынул из кармана ножик, повертел его в пальцах и убрал обратно.

— Пиши мне, — сказал он. — Не про здоровье. Про дом. Кто с кем поссорился, что Ольга разбила, чем папа́ недоволен. Про здоровье мне и так все пишут, и все врут одинаково.

— Буду.

— Так все говорят, — сказал Георгий и полез в вагон.

Поезд ушёл в двадцать пять минут двенадцатого, и мама плакала ровно четыре секунды, а потом велела всем идти к экипажам, потому что холодно.

* * *

Он ждал два дня и взялся за это в субботу, после чая, в отцовском кабинете.

Кабинет был тесный и заваленный. Стол у окна, на столе три стопки бумаг разной степени неприятности, кресло, продавленное под одного человека, и запах табака, впитавшийся в стены раньше, чем родился Миша. Отец сидел в халате и подписывал что-то, не читая, — не от небрежности, а потому что это была четвёртая сотня за неделю и все они были об одном.

Мама сидела с рукоделием, в котором не продвинулась за полчаса ни на стежок.

— Папа́, я хотел спросить.

— Спрашивай.

— Почему у лошадей есть записи, а у нас нет?

Отец поднял голову.

— Чего?

— В конюшне на каждую лошадь заведена карточка. Промеры, вес, что ела, чем болела, кто смотрел и когда. Каждый год пишут заново, и старое не выкидывают. — Миша говорил ровно, как заранее решил. — А про нас ничего не пишут.

— Про вас, — сказал отец, — пишут в газетах. Больше, чем надо.

— Я не про газеты. Я про то, что если Гошу спросить, лучше ему или хуже, чем в ноябре, никто не ответит. Доктор на вокзале сказал «значительно лучше». Я спросил — на сколько. Он не понял вопроса.

Отец отложил перо.

Он смотрел на сына с тем самым неудобным вниманием, что и в понедельник, и Миша заставил себя не отводить глаз.

— И что ты предлагаешь? — спросил отец. — Чтобы нас всех каждый год щупали?

— Чтобы каждый год записывали. Одно и то же, в один и тот же месяц, одним и тем же порядком. Рост, вес, что болело, сколько дней лежал. И чтобы прошлогоднее лежало рядом.

— Как в полку, — сказал отец.

— Как в полку.

Отец фыркнул.

— В полку это делают для того, чтобы знать, кого списать.

— В полку это делают для того, чтобы знать, когда человек начал слабеть, — сказал Миша. — А не когда он уже упал.

Мама подняла голову от рукоделия.

— Саша.

— Что «Саша»?

— Он прав.

— Он мальчишка, который начитался.

— Он прав, — повторила мама. — Если бы у нас были записи с восемьдесят девятого года, я бы сейчас знала, что мне отвечать, когда мне говорят «значительно лучше».

Она сказала это спокойно и не глядя на мужа, и в комнате на секунду стало очень тихо. Отец потёр бороду.

— Ну, — сказал он. — Ладно.

Он сказал «ладно» тем тоном, каким уступают не доводу, а жене, и Миша понял, что выиграл, и обрадовался.

Вызвали лейб-медика. Лейб-медик был стар, суховат и выслушал изложение мальчика с лицом человека, которому объясняют устройство его собственного дома. Потом, впрочем, задал два дельных вопроса, из чего Миша заключил, что старик умнее, чем показывает.

— Составьте список, — сказал отец. — Кого, когда, что писать. И чтобы без цирка. Никаких консилиумов, никаких немцев, ничего этого я в доме не потерплю.

— Разумеется, ваше величество.

— И меня в свои списки не пишите.

— Папа́…

— Меня, — сказал отец с удовольствием, — мерить нечего. Я и так весь на виду.

Он развёл руками, показывая, до какой степени он весь на виду, и мама засмеялась, и Ксения, заглянувшая в дверь, спросила, над чем смеются, и стало шумно, и разговор кончился.

Лейб-медик записал на листке пять имён.

Миша ушёл довольный. У него получилось с первого раза, без скандала, за один вечер, и он думал по дороге, что взрослые в этом веке гораздо сговорчивее, чем принято считать.

Он не пересчитал имена в списке.

* * *

Агафья Тихоновна принесла чай в понедельник вечером, поставила стакан и не ушла.

Она стояла у стола, комкая передник, и Миша, поднявший на неё глаза, сначала подумал, что случилось что-то с Ольгой.

— Что?

— Ваше высочество, — сказала Агафья. — Я вам письмо принесла.

Она достала его из-под передника — сложенный вчетверо лист серой бумаги, обтёршийся на сгибах до дыр.

— От племянницы. От Прасковьи. Гущина она по мужу, в Сычёвке живёт, Козловского уезда.

— Давно?

— Третье. — Агафья смотрела в стол. — С февраля пишет.

— И вы молчали?

— А что говорить-то. — Она пожала плечами. — Просить стыдно.

Миша развернул лист.

Читать было трудно. Не почерк — почерк как раз был хороший, ровный, учительский. Трудно было другое.

«Милая тётенька Агафья Тихоновна, кланяюсь вам и сообщаю, что живём мы плохо».

Дальше шло, как живут.

Ржи не осталось с осени. Хлеб пекут с мякиной, а у кого нет и мякины, тот с лебедой. Ссыпной магазин пустой — ссыпали в него в позапрошлом году и с тех пор не ссыпали. Корову свели ещё в январе. Муж ушёл в Козлов на заработки в марте, к севу не вернулся и не пишет, и жив ли, неизвестно.

Фельдшер уехал в город и не вернулся.

Ссуда объявлена. Выдают по спискам. Списки составляет волостной писарь.

«В список нас не внесли, по каковой причине, нам неизвестно».

Миша остановился на этой строке.

Он перечитал письмо с начала, теперь уже иначе, и увидел то, что просмотрел с первого раза.

Письмо было написано двумя людьми.

Первая половина шла бабьим голосом: живём плохо, корову свели, мужа нет. А потом, ближе к середине, речь выпрямлялась. Появлялись «по каковой причине», «ссыпной магазин», «недоимка отсрочена, однако взыскивается». Тридцатичетырёхлетняя баба, не умеющая читать, не говорит «недоимка отсрочена, однако взыскивается». Так говорит человек, который сидел на волостном сходе и слушал, что там читали вслух.

За Прасковью писал кто-то грамотный. И этот кто-то, диктуя, вставлял в письмо не только её слова.

Значит, в Сычёвке есть человек, который знает, как всё устроено.

— Вы читали? — спросил Миша.

— Мне читали. Горничная. — Агафья помолчала. — И ещё Ольга Александровна читали. По складам.

Миша поднял голову.

— Ольга?

— Она сама взяла. Я не давала. — Агафья наконец посмотрела на него. — Она до половины дочла и спрашивает: тётя Агафья, а что такое мякина. Я говорю — солома, барышня, шелуха от зерна. А она говорит: а зачем её едят.

Миша молчал.

— Я ей сказала — от бедности. — Агафья опять уставилась в стол. — А про то место, где написано, что двое померли, я ей не дала дочитать.

В комнате было тепло. Стакан на столе остывал.

— Агафья Тихоновна, — сказал Миша. — По отчёту в Козловском уезде ссуда выдана полностью. Ещё в марте.

Она подняла брови.

— Кем выдана?

— Так написано в бумаге. Которую читает государь.

Агафья долго это обдумывала.

— Ну, — сказала она наконец. — Стало быть, они от сытости мякину жуют.

Она сказала это без злобы и без иронии, просто сложив одно с другим, как складывают счёт за керосин, и от этого стало нехорошо.

— Вы пошлите им денег, ваше высочество, — прибавила она. — Хоть сколько. Я бы сама, да у меня тридцать два рубля всего, я послала уже двенадцать в марте, а дошло ли, не пишут.

Миша встал и подошёл к бюро.

Денег у него было немного. Великому князю тринадцати лет от роду денег на руки не давали — давали на мелкие расходы, и мелкие расходы копились в верхнем ящике вперемешку с перьями. Он сосчитал: сорок один рубль с копейками.

Он отдал всё.

И, отдавая, знал совершенно точно, что делает единственную бесполезную вещь из всех возможных. Хлеб в уезд уже отправили. Ссуду в уезд уже выдали. По бумаге туда ушло столько, что сорок один рубль не виден даже в десятом знаке. Деньги там были. Деньги там, судя по всему, и остались — просто не у Прасковьи Гущиной.

Он это понимал и всё равно отдал, потому что объяснить это женщине, у которой племянница третий месяц ест лебеду, было нельзя.

— Прохор Саввич отправит, — сказал он. — Скажите ему, что я велел.

Агафья поклонилась и пошла к двери.

— Агафья Тихоновна.

— Что, батюшка?

— Кто ей пишет письма?

Агафья задумалась.

— Учительша, — сказала она. — При школе там девушка живёт, из городских. Прасковья писала осенью, что учительша всем пишет, кто попросит, и денег не берёт.

Прохор, забиравший поднос, выслушал поручение молча.

— Дойдёт? — спросил Миша.

— Дойдёт, ваше высочество, — сказал Прохор. — Половина дойдёт.

* * *

Аркадия он нашёл на другой день, в буфетной, и увёл в коридор, потому что при других разговаривать не хотел.

Аркадию было пятнадцать или шестнадцать — точно он не знал, а спрашивать было поздно. Рыжеватый, быстрый, с той особенной лакейской ловкостью, которая на самом деле есть просто ум, которому не дали другого применения.

— Мне нужны газеты, — сказал Миша.

— Какие изволите? Я к утру принесу, у Николая Петровича всё есть.

— Не эти. Мне нужны тамбовские. Губернские ведомости и какие там есть частные. За февраль, март и апрель, все номера.

Аркадий моргнул.

— Тамбовские, — повторил он.

— И справочные цены на рожь. По Козловскому уезду и по трём соседним, за те же месяцы. Там их печатают, в этих же газетах, мелким шрифтом, в конце.

— Так.

— И ещё. — Миша помолчал, потому что тут начиналось то, чего он сам ещё не понимал. — Про вагоны. Что отправлено в Козлов, когда пришло, когда разгрузили. Если такое где-нибудь пишут.

Аркадий поднял глаза к потолку и что-то там посчитал.

— Официально, — сказал он, — это через канцелярию. Недели три. И спросят, зачем.

— А неофициально?

— К ужину поставить или завтра утром?

Миша посмотрел на него.

— Что тебе за это нужно?

— Три рубля.

— Себе?

— Мне двугривенный, — сказал Аркадий с достоинством. — Остальное телеграфисту на станции и человеку при конторе. Даром никто не работает, ваше высочество, а если даром работает, то и врёт даром.

Миша дал три рубля.

Аркадий спрятал их и не ушёл.

— И ещё одно, — сказал он.

— Ну?

— Если из этого выйдет настоящее дело, — Аркадий смотрел прямо, без всякой лакейской повадки, — вы меня обратно в буфетную не задвиньте. Я не прошу вперёд. Я прошу — если выйдет.

— Выйдет — не задвину.

— Записать бы, — сказал Аркадий.

— Я помню лучше, чем записываю.

— Все так говорят, — сказал Аркадий, и Миша впервые за неделю засмеялся по-настоящему.

Прохор, вышедший из-за поворота, увидел, как лакей выходит от великого князя, пряча деньги, и остановился.

Он ничего не сказал. Он просто постоял, посмотрел вслед Аркадию, потом на Мишу, и в лице у него отразилось спокойное понимание того, что дом, который он выстраивал пятнадцать лет, начал разрушаться и что произойдёт это быстро.

Газеты легли на стол в среду вечером. Стопкой в ладонь толщиной, пахнущие типографией и чужим домом.

Миша разложил их по числам и взялся за последние страницы, где мелким шрифтом, между объявлениями о продаже лошадей и оповещениями о торгах, печатались справочные цены.

Рожь, за пуд, по Козлову.

Февраль — рубль пять. Март — рубль двенадцать. Первая неделя апреля — рубль двадцать. Третья неделя апреля — рубль тридцать пять.

Он выписал это на отдельный лист. Потом нашёл соседние уезды.

Липецкий — рубль пятнадцать. Лебедянский — рубль восемнадцать. Усманский — рубль десять.

Он смотрел на четыре числа и чувствовал знакомое, почти забытое за эти дни ощущение — то самое, ради которого он двадцать лет ходил на работу.

Цифры начали разговаривать.

Он взял чистый лист и попробовал восстановить по памяти сводку, которую отец забрал в понедельник. Получилось скверно. Он помнил обороты, помнил, что числа были круглые, но не помнил, какие именно, и злился на себя так, что чуть не порвал лист. Двадцать лет он объяснял людям, что память — не источник. И вот сидит и восстанавливает документ по памяти, потому что другого способа нет.

Всё равно хватило.

По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен ещё в марте. По сводке ссуда выдана. По сводке положение не внушает опасений.

А по газете, которую печатают в том же Тамбове и которую читают те же самые люди, рожь в Козлове за два месяца подорожала на треть и дороже, чем в трёх соседних уездах.

Миша встал и прошёлся по комнате.

Он проговорил это вслух, тихо, для себя, потому что вслух проверяется лучше.

— Если хлеб пришёл, цена падает. Всегда. Пришло много — упала сильно, пришло мало — упала слабо, но упала. Цена растёт третий месяц. Значит, хлеб не пришёл. Или пришёл и лежит.

Он остановился у окна.

Газета не знает про сводку. Сводка не знает про газету. Ни та, ни другая не врут ему нарочно — они врут в разные стороны, и как раз поэтому между ними что-то видно.

А нужен третий. Такой, которому всё равно.

Дверь распахнулась без стука.

— Миша! Миша, идём, скорее!

Ольга стояла на пороге, в наспех накинутом, растрёпанная, с совершенно безумным лицом.

— Что случилось?

— Жеребёнок! У Забавы! Ночью! Ксения не идёт, она дура, она говорит холодно! Идём!

— Ольга, я занят.

— Ты не занят, ты бумажки перекладываешь!

Это было настолько точно, что возразить оказалось нечего.

Он пошёл.

Жеребёнок был рыжий, на длинных дрожащих ногах, и смотрел на всех подряд с выражением полного изумления. Ольга шёпотом объясняла, что назовёт его Кавказом, потому что Гоша уехал на Кавказ. В конюшне пахло тёплым, и было хорошо, и в течение получаса он ни разу не вспомнил ни про рожь, ни про Козлов.

Аркадий поймал его на обратном пути, у бокового крыльца.

— Ваше высочество. Про вагоны.

Он протянул листок, исписанный чужим корявым почерком.

— Пришло восемь вагонов. Двадцать девятого марта. Стоят на путях, в тупике за пакгаузом.

— Как стоят?

— Так. — Аркадий пожал плечами. — Неразгруженные. Третью неделю.

Глава 3

Он просидел над этим две ночи и к утру второй был совершенно счастлив.

На столе лежал лист, разграфлённый в три столбца. Слева — то, что говорила бумага. В середине — то, что говорило письмо. Справа — то, что говорили цена и вагоны.

Бумага говорила: отправлено, роздано, положение не внушает опасений.

Письмо говорило: мякина, лебеда, пустой ссыпной магазин, списки у волостного писаря.

Цена говорила своё, безучастно и коротко: рубль пять, рубль двенадцать, рубль двадцать, рубль тридцать пять.

Внизу он вывел разницу.

Разница получилась в четыре с лишним раза, и от этого числа делалось жарко. Он проверил дважды, оба раза сошлось, и он сидел над листом в половине шестого утра, слушая, как за окном начинают возиться на конюшне, и чувствовал себя человеком, который в одиночку, за две ночи, чужой рукой и без единого законного полномочия достал со дна то, что двадцать взрослых губернаторов утопили.

Потом он положил лист и подумал ещё раз.

Показать это отцу означало одно из двух. Либо отец не поверит — и правильно сделает, потому что за листом стоит тринадцатилетний мальчик, лакей и подшивка провинциальных газет. Либо отец поверит.

Второе было хуже.

Он видел это в другой жизни столько раз, что перестал считать: человек приносит начальству красивую разницу, начальство приходит в ярость, летят головы, а через месяц выясняется, что в третьем столбце путаница в единицах и вся разница — арифметическая. Головы обратно не приставляют. Тому, кто принёс, тоже не приставляют.

Значит, сначала его должен проверить кто-то, кому наплевать, чей он сын.

Он знал одно имя.

Он не мог объяснить, откуда знает, и это было отдельное, довольно скверное чувство — держать в голове имя человека, о котором тринадцатилетний Михаил Александрович не мог слышать нигде и никогда. Имя лежало в памяти вместе с фотографией, с бородой, с чем-то про Тянь-Шань и с чем-то про статистику, и разделить, что оттуда, а что придумалось за две бессонные ночи, было уже нельзя.

Оставалось выяснить, существует ли этот человек в мае тысяча восемьсот девяносто второго года и как к нему попасть.

Второе оказалось проще первого.

* * *

Николай собирался на смотр и был в том рассеянно-хорошем настроении, в каком человек, которому через два дня двадцать четыре, надевает мундир и заранее знает, что день пройдёт прилично.

— Семёнов? — переспросил он, поворачиваясь к зеркалу. — Пётр Петрович? Ты откуда его взял?

— Слышал.

— Где?

— Не помню.

Николай посмотрел на него в отражении и засмеялся.

— Ты, Мишка, вообще странный стал. — Он поправил портупею. — Зачем он тебе?

Миша приготовил ответ заранее и всё равно сказал не совсем то, что готовил.

— Хочу понять, как считают.

— Что считают?

— Всё. Урожай, людей, хлеб. Кто-то же это считает.

— Считает, — согласился Николай. — И считает, надо сказать, ужасно.

Он сказал это без всякой задней мысли, весело, как повторяют чужую остроту, и отвернулся от зеркала.

— Хорошо. Я напишу ему записку. Он старик заслуженный, у него в комитете голос, ему не откажешь. — Николай подумал. — Только он тебя, брат, за полчаса вылечит от цифр. Он всех вылечивает. Мне в прошлом году объяснял, отчего наши урожайные сведения ничего не стоят, я вышел с головной болью и с ощущением, что зря живу.

— И что вы сделали?

— Ничего, — сказал Николай. — А что тут сделаешь?

Он спросил это просто, буднично, как спрашивают о погоде, и было совершенно ясно, что он не ждёт ответа и что ответа не существует.

Записку он написал тут же, стоя, на углу стола, крупным разгонистым почерком, и промокнул её рукавом.

* * *

Дом был на Васильевском, и в первой же комнате Мишу остановил запах.

Пахло камфарой, старым деревом и чем-то ещё, чему он не сразу нашёл название. Вдоль стен, от пола до потолка, стояли узкие шкафы с выдвижными ящиками, и один ящик был выдвинут.

В ящике под стеклом сидели жуки.

Их было несколько сотен, ряд к ряду, каждый на своей булавке, и под каждым белела крошечная бумажка, исписанная от руки. Одинаковые на первый взгляд, они переставали быть одинаковыми, стоило посмотреть подряд: тёмно-зелёные, потом чуть синее, потом почти чёрные, и весь этот переход был выложен так, чтобы его было видно.

За столом у окна сидел старик и работал.

— Постойте там, — сказал он, не оборачиваясь. — Здесь сквозняк от двери.

Миша остановился.

Старик что-то делал с очень маленьким предметом, наклонившись близко, и руки у него не дрожали. Ему было под семьдесят, борода лежала на груди широко и лопатой, и в целом он выглядел ровно так, как выглядят на портретах люди, о которых через сто лет пишут в учебниках, и это сходство было почему-то неприятно.

— Записку я прочёл, — сказал старик. — Садитесь. Я через минуту.

Минута длилась четыре.

— Теперь давайте, — сказал Пётр Петрович Семёнов и наконец повернулся. — Его высочество наследник пишет, что вы желаете понять, как считают. Это неправда. Так никто не желает. Что вам на самом деле нужно?

Миша достал лист и положил на стол.

Старик отодвинул от себя пинцет, придвинул лампу и стал читать.

Читал он долго. Дважды возвращался к началу. Один раз что-то отметил ногтем на полях — ногтем, не карандашом, и от этого Мише стало не по себе больше, чем от любых слов.

— Так, — сказал Семёнов. — Ну, тут всё никуда не годится.

— Где?

— Везде. — Он положил ладонь на лист. — Начнём с крупного. Вот здесь у вас уезд. А вот здесь, через два столбца, губерния. Вы сравниваете Козловский уезд за март с Тамбовской губернией за май. Получилось выразительно. Смысла в этом нет никакого.

Миша посмотрел на лист.

Это было так очевидно, что в первую секунду он просто не поверил.

— Дальше, — сказал Семёнов, не давая ему опомниться. — Здесь у вас четверти. Здесь пуды. Вы их складываете. В четверти ржи, если вам угодно знать, около девяти пудов, а овса — около шести, но какая разница, вы всё равно сложили одно с другим.

— Я…

— Дальше. Слева у вас отправлено, справа осталось. Это разные вещи, ваше высочество. Разница между ними называется дорога, и в апреле, в вашем уезде, она составляет от двух недель до бесконечности.

Он снял очки и потёр переносицу.

— Ваши четыре с лишним раза, — сказал он, — есть целиком ваша собственная работа. Вы её сами сделали, из ничего, за две ночи. Полагаю, за две.

— За две, — сказал Миша.

— Оно и видно.

В комнате было тихо. За стеклом сидели жуки.

Миша слушал себя и с некоторым удивлением обнаруживал, что не злится и не хочет оправдываться. Хотелось другого — того, чего он двадцать лет требовал от людей, которые приносили ему цифры, и чего почти никогда не получал.

— Как надо? — спросил он.

Семёнов надел очки обратно.

Он посмотрел на мальчика внимательно и в первый раз за разговор — как на человека, а не как на сегодняшнее неудобство.

— Что «как надо»?

— Как надо считать, чтобы получилось не то, что мне хочется.

Старик помолчал.

— За сорок лет, — сказал он, — мне этот вопрос задавали четыре раза. Считая ваш.

Он придвинул чистый лист.

— Запоминайте, потому что записывать вы будете плохо. Первое: одна единица. Уезд с уездом, губерния с губернией, волость с волостью, и никогда одно с другим. Второе: один срок. Март с мартом. Не март с маем, потому что в марте распутица, а в мае сев, и это две разные страны. Третье: одно определение. Если вы пишете «нуждающийся», извольте раз навсегда решить, кто это. У нас в одном уезде это тот, у кого нет хлеба, а в соседнем — тот, кого внесли в список.

Он поставил три жирные точки одну под другой.

— И четвёртое, которое дороже первых трёх. Три источника, не зависящих один от другого.

— У меня три, — сказал Миша. — Бумага, письмо и цена. Три правды.

Семёнов поморщился.

— Правда одна, ваше высочество, и она вам, скорее всего, не понравится. Источников надо три. Это разные вещи, и вы их путаете.

Он постучал пальцем по листу.

— Ваша бумага и ваше письмо, между прочим, не независимы. Бумага идёт от губернатора, а губернатору её пишет исправник, а исправнику — волостное правление. Ваше письмо жалуется на волостного писаря. Это, изволите видеть, один и тот же волостной писарь. Он у вас в обоих столбцах.

Миша молчал.

— Вот с ценой лучше, — сказал Семёнов. — Цене всё равно. Она не знает, что вы её читаете, и врать ей не для кого. Держитесь за неё.

Он откинулся на спинку.

— Только имейте в виду главное неудобство. Независимых источников в России гораздо меньше, чем кажется. Вам покажется, что вы взяли пять разных, а все пять придут из одного волостного правления, просто разными дорогами. Цифра, собранная тем, кто за неё отвечает, — не цифра. Это отзыв о себе.

— А что тогда цифра?

— Цифра — это когда считает тот, кому от результата ни жарко ни холодно, — сказал Семёнов. — Таких людей мало, служат они плохо и жалованья им не платят.

Он вдруг усмехнулся в бороду.

— Есть ещё земская статистика. Знаете?

— Нет.

— И слава богу, что не знаете, а то бы уже с ней напутали. — Он вытянул из-под бумаг тонкую книжку в серой обложке и подвинул через стол. — Тамбовское земство печатает сборники по уездам. Подворные описи, посевы, скот, недоимки. Собирают не чиновники, а нанятые счётчики, ходят по дворам сами. Врут тоже, но врут в другую сторону, и это вам как раз и нужно.

Миша взял книжку.

Она была тощая, серая, отвратительно набранная, с таблицами на две трети страниц, и он держал её так осторожно, как не держал ничего с понедельника.

— Возьмите, у меня второй. — Семёнов уже поворачивался обратно к своей работе. — И последнее, ваше высочество, поскольку вы, я вижу, всё равно этим займётесь.

— Что?

— Найдёте одно расхождение — вам не поверят. Найдёте два — скажут, что вы ошиблись. Найдёте три в одном уезде — начнут искать ошибку в вас. — Он взял пинцет. — И найдут. Ошибка есть у всех. Готовьтесь не к тому, что вас не станут слушать, а к тому, что станут проверять вас, а не то, о чём вы говорите.

— Ваше превосходительство, — сказал Миша. — Вы могли бы…

— Нет, — сказал Семёнов.

— Я ещё не сказал.

— Вы хотите, чтобы я вам это делал. Не буду. Мне шестьдесят пять, у меня своя работа, и она мне нравится больше вашей. — Он наклонился к своему жуку. — Форму я вам дал. Форма стоит дороже человека. Человека можно перекупить, а форму — нет.

* * *

Заново это заняло четыре дня.

Он взял один уезд — Козловский. Один срок — март. Одно определение — он выписал его на отдельный листок и повесил перед глазами, чтобы не съезжать: «получено на месте и роздано на руки, с датой».

Земский сборник оказался мучением. Таблицы были набраны в подбор, сноски съезжали, половина цифр относилась к восемьдесят девятому году, и Миша три раза начинал сначала. Зато на четвёртый выяснилось, что счётчики в восемьдесят девятом обошли по Козловскому уезду девятнадцать тысяч дворов и записали, сколько у кого лошадей.

Дальше стало хуже.

Не запутаннее — яснее и хуже.

По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен в марте. По сводке ссуда роздана в марте. По земскому сборнику в уезде на девятнадцать тысяч дворов приходится столько-то лошадей, а по прошлогодним губернским сведениям их осталось меньше половины, и это значит, что возить некому и не на чем.

И восемь вагонов.

Восемь вагонов пришли двадцать девятого марта и стоят в тупике за пакгаузом.

Он сидел и смотрел на эти два числа, положенные рядом, и они были простые, как удар в лоб. Раздать в марте то, что двадцать девятого марта пришло и до сих пор не разгружено, нельзя. Не «сомнительно», не «требует проверки». Нельзя.

Одно расхождение. Одно, но такое, в котором не спрячешься за четверти и пуды.

Карту принёс Аркадий — обычную губернскую, из какой-то конторы, с чернильным штемпелем артели в углу и продранным сгибом. За карту он попросил рубль, которого у Миши не было.

— Я отдам.

— Само собой, — сказал Аркадий.

Красную булавку он воткнул в Козловский уезд.

Булавка оказалась до обидного маленькой. Он почему-то ждал, что это будет выглядеть значительнее.

— И всё? — спросила Ольга.

Она возникла в дверях сразу, как только в комнате начало происходить что-то интересное, — у неё был на это дар.

— И всё.

— А остальные когда?

— Надеюсь, что никогда.

Ольга посмотрела на него как на человека, который зря повесил такую большую карту.

— Так неинтересно. Надо чёрных ещё. И вот сюда, где Сибирь, — там наверняка что-нибудь. Там всегда что-нибудь.

— Ольга.

— Я тебе нарисую, — пообещала она и ушла рисовать.

Вошёл Прохор, поглядел на карту, на булавку и на четыре свежие дырки в штукатурке.

— Дырки, — сказал он, — придётся объяснять.

— Кому?

— Мне, ваше высочество.

Вечером Миша сел писать Георгию.

Он честно писал про дом: что у Забавы родился жеребёнок и Ольга назвала его Кавказом, отчего Ксения дразнит её кавказской княжной, а Ольга дерётся; что папа́ третий день не в духе из-за смотра; что мама́ считает дни до первого письма и делает вид, что не считает.

Про остальное он написал в самом конце, коротко:

«Я, кажется, во что-то ввязался. Пока не понимаю во что. Если выйдет глупо, ты первый узнаешь, потому что тебе я вру хуже всего».

Ответ мог прийти недели через три, не раньше.

* * *

Он ждал субботы, потому что по субботам отец после доклада бывал спокойнее.

Расчёт не оправдался. Отец был усталый и злой, сидел без сюртука, и на столе перед ним лежало что-то, от чего он ещё не отошёл.

— Ну?

Миша встал у стола.

Он готовился три дня и знал наизусть, чего делать нельзя. Нельзя приносить теорию. Нельзя произносить слово «система». Нельзя говорить про комитет. Нельзя намекать, что взрослые люди, назначенные отцом, пишут ему сказки.

Можно принести один факт.

— В Козлов двадцать девятого марта пришли восемь вагонов с хлебом, — сказал он. — Они стоят на путях в тупике. Неразгруженные. Сегодня третья неделя, как стоят.

Отец поднял голову.

— А в сводке за апрель, которую вы читали при мне в понедельник, написано, что по Козловскому уезду хлеб роздан в марте.

Тишина.

— Откуда, — очень ровно спросил отец, — ты это взял?

— Цены из тамбовских газет. Про вагоны узнал мой лакей.

— Твой лакей.

— Аркадий. Он через телеграфиста на станции и человека в конторе.

Отец смотрел на него долго.

— У тебя, — сказал он наконец, — лакей ходит по конторам.

— Да.

— И ты ему платишь.

— Три рубля. Больше у меня нет, я деньги отдал.

— Кому?

— Няньке Ольги, — сказал Миша. — У неё племянница в том уезде. Она третий месяц пишет, что едят мякину.

Отец встал.

Он был очень большой, и в тесном кабинете это чувствовалось физически. Он прошёл к окну, постоял, вернулся.

— Ты просишь денег или позволения?

— Сначала позволения, — сказал Миша. — Если проверка окажется пустой, деньги вам не понадобятся.

Отец хмыкнул.

— Хорошо сказано. Сам придумал?

— Сам.

— Врёшь ведь.

— Сам, — сказал Миша.

Отец сел обратно и упёрся ладонями в колени.

— Слушай меня. Отвечать будешь потом, сначала выслушаешь всё.

Он загнул палец.

— Первое. Один уезд. Козловский. Не губерния, не три губернии, не Россия. Уезд. Проверишь его — приходи, поговорим о втором.

Второй палец.

— Второе. Один сам ты никуда не полезешь. Тебе тринадцать лет, а с губернатором надо уметь разговаривать, и ты не умеешь. Есть человек, Ордынцев, граф, по ведомству императрицы Марии двадцать лет. Он будет при тебе. Не при мне при тебе, а при тебе — понимаешь разницу?

— Понимаю.

— Ни черта ты не понимаешь, но ладно.

Третий палец он не загнул. Он положил ладонь на стол.

— Третье, и это главное, и это не условие, а приказ. Что найдёшь — принесёшь мне. Мне, понял? Не матери. Не за столом. Не Ксении, чтобы она разнесла по всей Гатчине к обеду. И не дай тебе бог куда-нибудь ещё.

— Куда «ещё»?

— Ты знаешь куда, — сказал отец.

Он помолчал.

— Эти бумаги подписывает Ники. Он председатель этого комитета с ноября. Он их не сочиняет, ему их присылают, и он делает что может, и он мне их приносит с чистым лицом, потому что сам верит. — Отец говорил медленно, тяжело выговаривая. — Если в его сводках грязь, я хочу знать первым. Я, а не человек в трактире, который развернёт газету и прочтёт, что наследник российского престола второй месяц подписывает враньё.

— Я понимаю.

— Не понимаешь. — Отец потёр лицо ладонью. — Когда государю врут — это беспорядок. Беспорядок чинится. А когда об этом читают вслух в трактире, чинить уже нечего, потому что чинить будут не хлеб. Чинить будут нас.

Миша молчал.

Он ничего не терял. Права печатать у него не было, просить его в голову не приходило, и вообще при чём тут газеты — он собирался проверить восемь вагонов в тупике. Это условие не стоило ему сегодня ровным счётом ничего.

— Хорошо, — сказал он. — Всё вам и только вам.

— Дай руку.

Миша протянул руку.

Отец пожал её — не как мальчику, а всерьёз, коротко и сильно, как жмут при уговоре. Ладонь была огромная, сухая и очень тёплая, и Миша, у которого в эту секунду в голове не осталось ничего, кроме этой теплоты, пожал в ответ и подумал только о том, какая она большая.

— Денег у меня нет, — сказал отец, отпуская. — И не смотри так, правда нет. Ступай к матери. У неё на такие вещи всегда находится.

— Спасибо, папа́.

— Иди.

Миша дошёл до двери.

— Один уезд, — сказал отец ему в спину. — Россию потом трогать будешь.

Он уже брался за ручку, когда отец добавил, не поднимая головы от бумаг:

— Ножик Гоше ты хорошо выбрал.

Глава 4

Он готовился к бою.

Он приготовил четыре довода, два запасных и один на случай, если мать скажет, что это неприлично. Он продумал, в какой момент уступить в мелочи, чтобы получить главное. Он решил просить тысячу рублей и заранее согласился на пятьсот.

Боя не было. Была рассадка.

— Разумеется, — сказала мама́, не отрываясь от списка. — Ксения, где перо? Значит, так. Покровительство я беру на себя, иначе ты не получишь ни копейки и ни одного ответа на письмо. Графиня Стенбок даст, Апраксина даст непременно, потому что дала Стенбок, Воронцова даст мало и будет всем рассказывать, что дала много…

— Мама́, я хотел проверять.

— Ты будешь проверять, милый. Сначала будет чай.

Она отложила перо и посмотрела на него.

— Тридцать тысяч.

Миша моргнул.

— Что?

— Тридцать тысяч рублей, — повторила мама́. — Десять моих, остальное по подписке. Больше сразу не бери, будет заметно, а меньше брать не имеет смысла, на меньшее ты найдёшь одну кражу и не найдёшь второй.

Он сидел и молчал.

Он собирался просить тысячу. Он два дня решал, как обосновать тысячу, и придумал очень хорошее обоснование, и теперь оно лежало у него в голове совершенно ненужное, как зимнее пальто в мае.

— Ты думал, я стану торговаться? — спросила мама́.

— Немного.

— Я торгуюсь с портными. — Она вернулась к списку. — Ксения, перо.

Дальше сорок минут решали название.

Миша сидел и смотрел, как три женщины всерьёз, с карандашом, обсуждают, чем «вспомоществования» хуже «помощи» и не звучит ли «попечительство» слишком казённо для дам, которые должны раскрыть кошельки. Он двадцать лет просидел на совещаниях, где так же обстоятельно спорили о заглавии того, чего ещё не существовало, и был совершенно уверен, что уж в тысяча восемьсот девяносто втором году от этого свободны.

Не были.

— «Попечительство помощи», — постановила мама́. — Коротко и понятно.

— И полезных начинаний, — сказал Миша.

Мама́ подняла глаза.

— Это ещё зачем?

— Чтобы длиннее, — сказал Миша. — Солиднее выглядит на бланке.

Ксения фыркнула. Мама́ подумала, сочла довод убедительным и вписала.

Так, между графиней Стенбок и вопросом о том, ставить ли на бланке герб, тринадцатилетний мальчик получил право заниматься чем угодно на территории Российской империи, потому что слово «полезных» не означает ничего и означает всё сразу. Никто за столом этого не заметил. Спорили о гербе.

— А зачем тебе это? — спросила мама́ через полчаса, уже провожая его к двери.

Она спросила буднично, между делом, и он чуть не ответил.

— Я прочёл письмо, — сказал он. — У Агафьиной племянницы.

— И всё?

— И всё.

Мама́ посмотрела на него на секунду дольше, чем требовалось. Она была небольшого роста и смотрела снизу вверх, и это ничему не мешало.

— Хорошо, — сказала она. — Тогда запомни одну вещь, и это единственное, что я тебе скажу серьёзно. Пока это благотворительность, тебе простят всё. Ошибки, деньги, глупости, даже скандал. — Она поправила ему воротник. — Как только это станет чем-нибудь другим, тебе не простят ничего. И начнут не с тебя.

— А с кого?

— С меня, — сказала мама́. — Иди, у меня в четыре Апраксина.

К вечеру у него были покровительница, название, печать в работе, список из сорока одной фамилии, чайный вечер в пользу и обязанность лично благодарить графиню Стенбок за двести рублей.

Права проверять у него по-прежнему не было.

Зато выяснилась вещь, до которой он своим умом не дошёл. Губернатор не станет отвечать ревизору. Губернатор ответит благотворительному обществу под покровительством её величества — ответит вежливо, в срок, и ещё спросит, не угодно ли чего.

Он просил лом. Ему выдали визитную карточку. Карточка работала лучше.

* * *

Граф приехал за двадцать минут до назначенного и скрывать этого не стал.

— Я рано, — сказал он от двери. — Прошу простить. В моём возрасте опаздывают только те, кому есть куда торопиться.

Ему было под шестьдесят, и он был из тех стариков, что не толстеют и не сутулятся, а просто высыхают и делаются легче. Сюртук сидел безупречно и был перелицован — Миша заметил это не сразу и потом весь разговор возвращался к этой мысли.

Он снял перчатки, сложил их одна на другую и, прежде чем сесть, передвинул кресло. Немного, на четверть оборота, так что Миша оказался у него слева.

«Не хочет сидеть напротив. Хочет сидеть рядом. Значит, будет говорить как старший с младшим, а не как проситель».

Миша отметил это и остался собой доволен.

За графом вошёл секретарь — молодой, гладкий, с папкой, — поклонился, сел в углу и раскрыл папку. Ни граф, ни Миша на него больше не смотрели.

— Ваше высочество составили запрос?

Миша подал лист.

Граф читал долго — как человек, которому за тридцать лет службы попадалось много бумаг, написанных прекрасно и не сработавших ни разу.

— Превосходно составлено, — сказал он наконец. — Ответа не будет.

— Почему?

— Потому что здесь просят сведения. — Ордынцев положил лист и разгладил его ладонью. — Губернатор не обязан давать сведения благотворительному обществу. Он обязан ответить на отношение по установленной форме. Форма скучная, ваше высочество, и в ней нет ни единого слова о правде. Зато на неё отвечают.

Он достал из бювара сложенный лист.

— Здесь три вопроса вместо ваших одиннадцати. На три вам ответят. На одиннадцать напишут, что затребованные сведения собираются.

Миша прочёл. Три вопроса были скучны, как расписание, и не оставляли ни одной щели.

— Кто ответит быстрее?

— Тамбовский. Человек аккуратный, любит, когда его бумаги читают в Петербурге. — Граф чуть подумал. — Пензенский не ответит вовсе. Он вам напишет, что польщён вниманием.

— Ваше сиятельство, мне нужен Тамбовский.

— Тем лучше.

Ордынцев взял со стола перо, обмакнул и, не спрашивая позволения, вычеркнул что-то в верхнем углу листа.

— И вот это уберите.

Миша наклонился. Вычеркнуто было его собственное имя.

— Почему?

— Потому что ваше имя на бумаге портит сведения, — сказал граф.

Он положил перо.

— Извольте рассудить. Приходит отношение от Попечительства за подписью правителя канцелярии. Скучная бумага, третья за неделю. Отвечать на неё будет столоначальник, отвечать будет лениво и врать будет лениво. Ленивое враньё, ваше высочество, всегда рассыпается: в нём не сходятся даты, потому что их никто не сверял.

— А если моё имя?

— А если ваше имя, то отвечать будет сам губернатор, и он посадит трёх человек на два дня, и они сведут вам всё так, что вы сорок лет проищете и не найдёте.

Он сказал это спокойно, без всякого торжества, просто сообщая, как устроен мир.

Миша молчал. Ему было немного стыдно и очень интересно.

— Ваше сиятельство, — сказал он. — Вы сейчас научили меня прятаться от собственной власти.

— Я научил вас получать сведения. — Ордынцев вынул из внутреннего кармана небольшую книжечку в потёртом переплёте, что-то вписал туда карандашом и убрал. — Это разные вещи, но пока пусть будут одним.

Миша посмотрел на книжечку.

«Расходы записывает. Или чужие обещания. Скорее расходы — у него сюртук перелицован».

— Теперь дозвольте и мне спросить. — Граф сложил руки на коленях. — Что вы намерены делать с тем, что найдёте?

— Доложить государю.

— Прекрасно. А потом?

Миша помолчал.

— Потом, — сказал он, — я хотел бы это напечатать. Обе цифры. Рядом.

В углу секретарь перевернул лист.

Ордынцев не удивился и не рассердился.

— Где напечатать?

— Где угодно. В листке. Пусть хоть в уездном.

— Зачем?

— Затем, что если это прочтут в уезде, то в следующий раз волостной писарь будет составлять список, зная, что список могут напечатать.

Граф некоторое время смотрел на него, и Миша впервые не смог понять, что у него в лице.

— Ваше высочество, — сказал Ордынцев наконец. — Я не возражаю против правды. Я возражаю против её тиража.

Он собрал перчатки.

— Доложенная правда исправляется. Напечатанная — обсуждается. А обсуждать станут не хлеб. Обсуждать станут, годится ли ещё власть, при которой хлеба не оказалось. Волостной писарь ваш от этого честнее не сделается, а вот двадцать миллионов человек прочтут, что в России воруют хлеб у голодных, и с этим потом жить не мне и не вам.

— Я подумаю, ваше сиятельство.

— Разумеется, — сказал Ордынцев и поднялся.

У двери он обернулся.

— Государь велел мне быть при вас, а не над вами. Я это исполню буквально. Всё, что вам можно, я вам устрою вдвое быстрее, чем вы устроите сами. Всё, чего нельзя, я вам скажу прямо и заранее.

— А если я всё-таки сделаю то, чего нельзя?

— Тогда я доложу государю, — сказал граф. — Тоже прямо и заранее.

Он поклонился и вышел совершенно спокойным.

Секретарь закрыл папку, поклонился отдельно и вышел следом.

Миша так и не спросил, как его зовут.

* * *

Матвей Карлович Бремзе прибыл с пятью бухгалтерскими книгами под мышкой.

Книги он купил сам, на свои, накануне, ещё не будучи никуда назначенным. Первой записью в первой книге значилась стоимость пяти книг.

— Тридцать тысяч рублей, — сказал он, ставя их на стол одну на другую. — Это не деньги, ваше высочество. Это повод.

— Повод к чему?

— К беспорядку. — Он открыл верхнюю. — Единая сумма всегда расходуется на то, что случилось последним.

Дальше он объяснил, как будет. Текущий, проектный, научный, стратегический и чрезвычайный. Переброска между ними только записью, за подписью, с указанием причины, потому что причина, написанная на бумаге, обыкновенно оказывается глупее, чем та же причина, произнесённая вслух.

Против чрезвычайного кошелька он возражал по существу.

— Чрезвычайное, ваше высочество, случается преимущественно у тех, кто дурно считает.

— А у тех, кто считает хорошо?

— У тех оно тоже случается, — согласился Бремзе. — Но записано заранее.

Миша слушал этого сухого человека в очках и испытывал чувство, близкое к нежности.

Он знал его. Он знал его лично, только тот носил свитер, ставил в углу листа красное и говорил «денег нет» тем же тоном, каким сообщают о погоде. Он трижды спасал проект, который Миша чуть не угробил вдохновением, и ни разу за это не был поблагодарён.

Сто тридцать лет разницы, а порода не изменилась ни на волос. Мише захотелось пожать ему руку, чего делать было решительно нельзя.

— На первый опыт потребуется тысяч пять, — сказал он.

— Пять тысяч рублей — не сумма, ваше высочество. Это дурная привычка.

Бремзе обмакнул перо.

— С чего начнём?

— С четырёх рублей.

Перо остановилось.

— Простите?

— Я должен четыре рубля лакею Аркадию, — сказал Миша. — Три он потратил в начале мая, рубль на карту.

— На каком основании?

— На таком, что без него я бы не знал про вагоны.

Бремзе снял очки.

— Ваше высочество, — сказал он, — я не спрашиваю, стоило ли оно того. Я спрашиваю, по какой статье это записать. Если я запишу «лакею», ко мне через год придёт ревизор и спросит, отчего Попечительство содержит чужую прислугу. Если я запишу «пособие», это будет ложь, а ложь в первой книге я вести не стану.

Он подумал.

— Расходы по собиранию сведений, — сказал он наконец. — Отдельной строкой, с указанием, что именно собрано. Я заведу лист. Не за что уцепиться, но по крайней мере правда.

Он записал.

Так, четвёртой строкой в первой книге, ниже стоимости самих книг, в Российской империи появилась расходная статья на добывание сведений, и стоила она четыре рубля.

— Теперь второе, — сказал Бремзе, закрывая книгу. — Вам нужен человек в уезде.

— Граф предлагает своего.

— Не берите. — Бремзе сказал это без всякого выражения. — Человек графа будет докладывать графу, и это не подлость, а служба. Вам нужен человек, которому докладывать некому.

— Такие есть?

— Один в приёмной, — сказал Бремзе. — Я велел ему прийти к трём. Он пришёл в половине третьего и сидит.

Никанор Степанович Бабин оказался маленький, узкоплечий, лет под тридцать, в вычищенном до блеска и совершенно потерявшем цвет сюртуке. Войдя, он поклонился три раза подряд и, кажется, забыл, зачем пришёл.

— Служили? — спросил Миша.

— В Государственном контроле, ваше высочество. Четыре года и семь месяцев.

— Отчего ушли?

Бабин посмотрел в пол.

— По несогласию.

— С кем?

— С ведомостью, — сказал Бабин.

Он произнёс это тихо и с таким выражением, будто признавался в чём-то неприличном.

— Там была ошибка на четыреста шестьдесят два рубля, — прибавил он. — Мне сказали, что это несущественно. Я сказал, что это существенно. Мне сказали ещё раз. — Он помолчал. — Я не подписал.

— И что?

— И ничего. Подписал другой.

Миша посмотрел на него.

— Никанор Степанович. Представьте, что вы приехали в уезд и проверяете склад. У вас не сходится на четыреста пудов. И тут к вам подходит губернатор — не исправник, а губернатор — и говорит, что всё сошлось и что вы, вероятно, устали с дороги.

Бабин побледнел.

Он бледнел долго, всерьёз, и было видно, что он представил себе эту сцену целиком, со всеми подробностями, и что она ему страшна.

— Что вы напишете? — спросил Миша.

— Что не сходится на четыреста пудов, ваше высочество, — сказал Бабин.

И тут же торопливо прибавил:

— Прошу простить.

* * *

Гаврила Емельянович Федосеев приехал в четверг, к назначенному часу, минута в минуту.

Миша ждал бороду и поддёвку.

Вошёл человек лет пятидесяти в тёмном английском сюртуке, гладко выбритый, с коротко стриженной седеющей головой и спокойным доброжелательным лицом хорошего врача. Он поклонился ровно так, как следовало, сел ровно тогда, когда предложили, и положил перед собой папку.

— Ведомость я привёз, — сказал он. — Дозволите?

В папке лежала опись. Не записка, не предложение — готовая опись, отпечатанная на машинке, с колонками и итогами.

Мука ржаная, крупа гречневая, соль, известь негашёная, мыло простое. Количество, сорт, цена за пуд, цена с доставкой до станции Козлов, цена с доставкой до волости.

Миша читал и чувствовал, как у него холодеет затылок.

Это была хорошая ведомость. Не «приличная для купца» — хорошая. Лучше всего, что он видел за три недели, включая сводку Особого комитета.

— У вас пишущая машина?

— Вторую весну, — сказал Федосеев. — И телефон в конторе. Ваше высочество не поверит, сколько времени она сберегает. Приказчики сперва плевались, теперь без неё не могут.

— Гаврила Емельянович, — сказал Миша. — Прежде чем мы станем говорить о цене. Три условия.

— Слушаю.

— Первое. В договоре подробная спецификация. Вес, сорт, помол, содержание сора. Не «мука ржаная», а какая именно.

— Пишите, — сказал Федосеев.

— Второе. Наличие товара на складе в Козлове подтверждается до платежа, а не после. Наш человек считает мешки.

— Пусть считает. Дозвольте только приказчика при нём, чтобы не спорили потом.

— Третье. Право внезапной проверки. В любой день, без предупреждения, любого склада, куда пойдёт наш товар.

Федосеев кивнул.

— Согласен.

— Вы даже не подумали.

— А чего думать. — Купец улыбнулся впервые за разговор, и улыбка вышла хорошая, открытая. — Ваше высочество, я торгую двадцать шестой год. У меня половина уезда на подряде. Меня проверяли и земство, и казна, и духовное ведомство, и всякий раз оказывалось, что у меня в порядке. Я к проверке всегда готов, у меня и бумага заготовлена.

Он сказал это без вызова, буднично, и Миша не нашёл, что ответить.

— Одно позволю себе, — прибавил Федосеев. — Когда думаете проверять?

В углу секретарь графа перевернул лист.

— Не знаю, — сказал Миша.

— Я к тому, чтобы приказчика на месте держать. Он у меня в разъездах, а если знать заранее, я его посажу в Козлове, и вашему человеку не придётся ждать.

— Я не знаю, — повторил Миша.

Это была правда. Он действительно не знал, потому что Бабин ещё не составил маршрут, и от того, что он сказал правду, ему почему-то стало легче.

Федосеев кивнул и не настаивал.

Уже поднявшись, он сказал:

— Позвольте одно слово, ваше высочество, не по делу.

— Говорите.

— Прошлой зимой, в январе, в Козловском уезде было худо. — Он говорил ровно, без нажима. — Комитетов было четыре. К февралю осталось полтора. Люди хорошие, благородные, деньги собрали, а как встал вопрос, кто в мороз поедет на станцию и будет три дня ругаться из-за вагонов, — так и разъехались.

Он застегнул сюртук.

— Хлеб тогда возил я. За деньги, само собой, я не благодетель. Но возил я.

И вышел.

Миша сидел и смотрел на закрывшуюся дверь, и ему нечем было это крыть, потому что это была правда, и он это знал.

— Ваше высочество.

В дверях стоял Прохор.

— В шесть верховая. В семь ужин. В восемь у государыни вечер в пользу, вам велено быть и благодарить графиню Стенбок. В девять урок с господином Гейденом, перенесённый с понедельника. — Он выдержал паузу. — Понедельничный урок был перенесён на среду, среда перенесена на сегодня.

— Прохор Саввич, я не успею.

— Не успеете, — согласился Прохор. — Я взял на себя смелость перенести графиню Стенбок на завтра.

— Её можно переносить?

— Её нельзя, — сказал Прохор. — Но я перенёс.

Он оглядел комнату.

Комнат теперь было две. Во второй, бывшей гардеробной, стояли стол, шкаф и Бремзе. На столе лежали пять книг, отношение к тамбовскому губернатору в трёх экземплярах, договор с Федосеевым, лист расходов по собиранию сведений и маршрутное предписание за подписью правителя канцелярии, в котором не было ни слова о великих князьях.

За неполные две недели Попечительство помощи и полезных начинаний произвело больше бумаги, чем личная канцелярия великого князя Михаила Александровича за всю его жизнь.

Вечером у мама́ было людно, светло и пахло цветами.

Графиня Стенбок сказала, что находит начинание умилительным. Апраксина сказала, что молодой человек далеко пойдёт. Кто-то за спиной, кому Миша так и не увидел лица, сказал вполголоса соседке, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.

Миша поблагодарил за двести рублей.

В четверть двенадцатого, уже у себя, он получил записку от Бабина, доставленную с нарочным, потому что Никанор Степанович не доверял утренней почте.

«Выехал сего числа поездом в 10 ч. 40 м. Прибытие в Козлов ожидаю послезавтра. Предписание при мне. Прошу простить за беспокойство».

Глава 5

Первая телеграмма пришла на сутки раньше, чем должна была, и уже одним этим напугала.

Её принесли в двадцать минут девятого утра, когда Миша ещё не спустился. Прохор положил бланк на стол молча, тем особым движением, каким кладут то, что не хотелось бы приносить.

ПРИБЫЛ СЕГОДНЯ ШЕСТЬ УТРА ВМЕСТО ЗАВТРА ПРОШУ ПРОСТИТЬ ПОШЁЛ НА СКЛАД

Миша прочёл дважды.

— Он должен был приехать завтра.

— Так точно, — сказал Прохор.

— Почему он приехал сегодня?

Ответа Прохор не знал и знать не мог, и Миша задал этот вопрос не ему, а бланку.

Ответ выяснился только через неделю, в письменном докладе, и оказался таков: Никанор Степанович Бабин, рассчитывая маршрут, заложил на пересадку в Москве четыре часа сверх расписания, потому что боялся опоздать, и ещё три часа сверх того — на случай, если что-нибудь. Ничего не случилось. Он приехал за сутки, простоял ночь на вокзале в Козлове, потому что стучаться в гостиницу в час ночи ему было неловко, и в шесть утра пошёл на склад, поскольку сидеть на вокзале дальше уже не имело смысла.

Так была найдена первая ложь в этом романе — человеком, который боялся опоздать.

Вторая телеграмма пришла в четверть двенадцатого.

СКЛАД ОСМОТРЕН ЧАСТИЧНО У ВОРОТ ТРИ РЯДА МЕШКОВ ЗАДНЯЯ ПОЛОВИНА ЗАПЕРТА КЛЮЧ У ХОЗЯИНА В РЫБИНСКЕ ЖДУ УКАЗАНИЙ

Миша сел.

Три ряда мешков у ворот. Он видел это так ясно, как если бы стоял там: сумрачное нутро пакгауза, полоса света из отворённых створок, аккуратная кладка в три ряда, дальше темнота и дощатая перегородка.

Он взял лист и стал выписывать, чего именно он не знает.

Не знает, сколько мешков в ряду. Не знает, что за перегородкой — пусто ли, или там другой товар, или там тот же товар, но не тот сорт. Не знает, чей вообще склад: Федосеева или арендованный. Не знает, кто такой приказчик и сколько ему платят.

Список вышел длинный, и это было единственное, чем он мог сейчас заняться.

Между второй телеграммой и третьей прошло четыре часа.

Четыре часа он ничего не мог сделать. Совершенно ничего: ни поехать, ни позвонить, ни отдать распоряжение быстрее, чем идёт бланк по проводу и потом ползёт от станции с рассыльным. Он ходил из угла в угол по двум своим комнатам, выходил, возвращался, брал земский сборник и не читал его, и в какой-то момент поймал себя на том, что стоит у окна и смотрит в сторону Петербурга, как будто оттуда что-нибудь видно.

В другой жизни у него в кармане лежала машинка, которая соединяла его с любым человеком в мире за четыре секунды. Он двадцать лет ругался, что связь плохая.

Третья телеграмма:

ПРИКАЗЧИК ПРЕДЛАГАЕТ ОБЕД ОТКАЗАЛСЯ

Четвёртая, через два часа:

ПРИКАЗЧИК ГОВОРИТ ЧТО В ГОСУДАРСТВЕННОМ КОНТРОЛЕ ОБО МНЕ ПОМНЯТ ХОРОШО ПРОШУ УКАЗАНИЙ

Миша долго смотрел на эти двенадцать слов.

Никто ничем не угрожал. Приказчик уездного склада сказал заезжему чиновнику приятную вещь: что о нём хорошо помнят на прежней службе. Ни один суд в мире не нашёл бы тут ничего.

А Бабин, который сидел там один, без денег, без чина, без права вскрыть замок и без единого человека, к кому обратиться, услышал именно то, что было сказано, и не побежал, и не смолчал, и потратил четыре слова из двенадцати на то, чтобы передать это дословно.

— Прохор Саввич.

— Слушаю.

— Сколько стоит слово в телеграмме до Козлова?

— Пять копеек, ваше высочество. С почтовой доставкой на месте семь.

Миша посчитал.

«Прошу простить» — четырнадцать копеек. Бабин писал «прошу простить» в каждой второй телеграмме.

* * *

Ордынцев приехал в тот же вечер, не дожидаясь приглашения, и снова передвинул кресло.

— Мне доложили, — сказал он. — Ваш человек в Козлове со вчерашнего дня и уже успел отказаться от обеда. Это, между прочим, ошибка.

— Отказаться от обеда?

— Обедать с приказчиком следовало. За обедом говорят лишнее. — Граф сел. — Но он у вас честный, а честные обедать с подозреваемыми не умеют, это надо принять как расход.

Он положил перед собой перчатки.

— Теперь по существу. Что вы намерены делать?

— Вскрыть заднюю половину склада.

— Нет.

— Ваше сиятельство…

— Выслушайте до конца, — сказал Ордынцев, — я обещал говорить прямо и заранее, вот я и говорю. Извольте по порядку.

Он загнул палец, и Миша с неудовольствием отметил, что жест ровно отцовский.

— Вскрыть замок на чужом складе вы не можете. Это чужое имущество. Тот, кто вскроет, пойдёт под суд, и это будет ваш Бабин, а не вы, потому что вас под суд не отдадут, а его отдадут за два дня.

Второй палец.

— Полиция. На каком основании? Заявления о преступлении нет. Похищенного нет. Товар вам не принадлежит.

— Как не принадлежит? У нас договор.

— Договор о поставке. — Ордынцев смотрел спокойно. — Товар станет вашим в момент приёмки. Приёмки не было. Стало быть, вы просите полицию защитить вас от кражи имущества, которое вам не принадлежит и за которое вы не платили.

Третий палец.

— Исправник. Он подчинён губернатору. Губернатор подписывал те самые донесения, из-за которых вы всё это затеяли. Вы, ваше высочество, хотите послать человека проверять его собственную подпись.

Четвёртый.

— Опечатать. Не имеете права. Телеграфировать губернатору напрямую — можете, ответ придёт дней через шесть, и за эти шесть дней в задней половине склада будет всё, что вам угодно, включая птичье молоко.

Он развёл руками.

— Вот, собственно, и весь ваш выбор. Ждать и не шуметь.

В комнате было тихо.

Миша сидел, глядя в стол, и в голове у него медленно, тяжело, как проворачивается заржавевшее, шло одно и то же слово.

Не принадлежит.

Товар вам не принадлежит, потому что вы за него не платили.

— Ваше сиятельство.

— Да?

— Мне не надо ничего вскрывать, — сказал Миша.

Он поднял голову.

— Мне надо не платить.

Ордынцев не ответил.

— По договору наличие подтверждается до платежа, — сказал Миша, и голос у него пошёл быстрее, чем следовало. — Приёмка по спецификации. Вес, сорт, помол, содержание сора. Бабин не подписывает приёмку — значит, ничего не принято. Значит, мы ничего не должны. И это не мы обвиняем Федосеева, это Федосеев не исполнил договор, и объясняться придётся ему.

— Продолжайте.

— И право внезапной проверки. Он сам на него согласился, вы при этом были. Мне не нужен исправник, чтобы войти на склад. Мне нужен пункт четвёртый.

Он остановился.

Ордынцев смотрел на него, и лицо у него было не то, что четверть часа назад.

Оно не было ни злым, ни испуганным. Оно было такое, какое бывает у человека, который только что услышал собственную мысль, дошедшую до конца без него.

— Это законно, — сказал он.

— Да.

— Это совершенно законно. — Граф помолчал. — И я должен был сказать вам это сам.

Он подвинул перчатки на вершок и опять подвинул обратно.

— Телеграфируйте, — сказал он. — Приёмку не подписывать, платёж задержать, ссылаться на пункт второй и четвёртый договора, тон вежливый, ни одного обвинения. Пусть ваш Бабин напишет, что не может подтвердить наличие, и всё. Не «нет товара», а «не могу подтвердить». Разница огромная.

— Спасибо.

— Не благодарите. — Ордынцев поднялся. — Вы получите свой хлеб, ваше высочество. Вы его получите послезавтра, и он будет отменного качества, и вес сойдётся до фунта.

— А потом?

— А потом ничего, — сказал граф. — Вы ничего не докажете. Вы получите то, за что заплатите. Он получит свои деньги там, где вы не смотрите. И в бумагах будет написано, что Попечительство осталось довольно поставщиком.

Он взял шляпу.

— В пятницу я докладываю государю о ходе дела. Изложу как есть, включая сегодняшнее. Вы, полагаю, захотите доложить сами и раньше.

— Захочу.

— Правильно, — сказал Ордынцев. — Я бы на вашем месте тоже захотел.

Телеграмма ушла в тот же вечер. Бремзе, записывая расход, вслух отметил, что тридцать одно слово по пять копеек — рубль пятьдесят пять, и что если бы Никанор Степанович не извинялся, вышло бы дешевле.

* * *

Ответ пришёл наутро.

ПРИЁМКУ НЕ ПОДПИСАЛ СОСЛАЛСЯ ПУНКТ ВТОРОЙ ЧЕТВЁРТЫЙ ПРИКАЗЧИК ТЕЛЕГРАФИРОВАЛ ХОЗЯИНУ ПРОШУ ПРОСТИТЬ

Федосеев приехал через день, в четверг, к назначенному часу, минута в минуту, и был огорчён.

Огорчение он выражал ровно, без театра: сел, положил папку, извинился первым делом и назвал вещи своими именами.

— Виноват, ваше высочество. Не в том виноват, в чём вы думаете, а виноват.

— В чём же?

— Понадеялся на дорогу. — Он раскрыл папку. — Вот накладные. Товар шёл из Ельца, отправлен девятого. Должен был стать в Козлове двенадцатого. Стал двадцатого, потому что на узле держали воинский, и всё, что не воинское, стояло шесть суток. Такое каждую весну.

Он подвинул бумаги через стол. Бумаги были в порядке.

— Мне бы вам о том сказать заранее, — прибавил Федосеев. — Я не сказал. Понадеялся, что успеет. Тут вина моя, спорить не стану.

— У вас на складе три ряда мешков у ворот.

— Три и есть, — согласился Федосеев спокойно. — Остаток от мартовской партии, я его в тот же склад свалил, чтобы не гонять порожняк. Ваш человек их считать не стал, и правильно, что не стал, они не по нашему договору.

Он говорил так просто, что возразить было нечего, и всё, что Миша выстроил за двое суток, начало оседать, как оседает сугроб в оттепель: медленно, необратимо и без единого звука.

— Товар будет в двое суток, — сказал Федосеев. — И позвольте: за просрочку я с вас цену снимаю. Три процента со всей партии. Не в оправдание, а по-купечески, так положено.

— Не надо.

— Надо, — сказал Федосеев. — Ваше высочество, вы человек молодой, дозвольте одно объяснить. Если я нынче с вас за свою же просрочку возьму полную цену, вы это запомните на двадцать лет. А я тут двадцать лет и собираюсь работать.

Он поклонился и уехал.

Товар пришёл через сутки с половиной.

СКЛАД ПОЛОН ВЕС СХОДИТСЯ СОРТ СХОДИТСЯ ПОМОЛ СХОДИТСЯ СОР В НОРМЕ ПРИЁМКУ ПОДПИСАЛ ПРОШУ УКАЗАНИЙ ЧТО СЧИТАТЬ ВЕРНЫМ

Миша сидел над этим бланком дольше, чем над всеми предыдущими.

«Прошу указаний что считать верным».

Шесть слов, тридцать копеек. Никанор Степанович Бабин, губернский секретарь в отставке, стоял в Козлове посреди полного склада, где всё сошлось до фунта, и не понимал, обманули его или он сам себе всё выдумал, и спрашивал об этом по проводу, потому что спросить было больше не у кого.

В тот же день пришло письмо от Георгия.

Конверт был толстый, надписанный размашисто, с кляксой у самого края. Миша распечатал его и на пятнадцать минут перестал быть тем, кто занимается складами.

Георгий писал, что доехал, что в Абастумане сыро и скучно, что горы он видел уже все и они ему надоели, что при нём состоят доктор, два лакея и человек, назначения которого он до сих пор не выяснил. Что ножик отличный и что он им уже испортил себе палец, разрезая переплёт.

Дальше шло вот что:

«Тут мне на днях объявили, что теперь меня будут описывать по форме, как лошадь, и прислали из Петербурга бумагу с графами. Рост. Вес. Что болело. Сколько дней лежал. Я спросил, чья это выдумка, — мне ответили, что высочайшее повеление. Мишка, это ведь ты? Это ты, я по слогу вижу, там в конце написано и прошлогоднее хранить рядом, а такого ни один лейб-медик сам не напишет.

Заполнил. Не думай, я не сержусь, мне даже смешно. Знаешь, что смешно? Доктор мой, когда я его спросил, лучше мне или хуже, чем в марте, сказал, что значительно лучше. Слово в слово то же, что тот, на вокзале.

Ты его тогда спросил — на сколько. Я стоял на подножке и слышал.

Так вот, я его тоже спросил. И он мне тоже не ответил.

Пиши про дом».

Миша прочёл письмо два раза, сложил его и убрал в ящик, к земскому сборнику.

Пять имён на листке у лейб-медика. Николай, Георгий, Ксения, он сам и Ольга.

Он выиграл тот вечер. Он это помнил — как обрадовался, как шёл по коридору и думал, что взрослые в этом веке сговорчивее, чем принято считать. Теперь у Георгия каждый год будут писать рост, вес и число дней. Через три года можно будет положить рядом четыре листа и увидеть.

Отца в этом списке не было.

Он сидел и думал об этом, и мысль была очень простая и очень поздняя: он не настоял. Он даже не попробовал настоять. Ему сказали «меня мерить нечего», все засмеялись, и он засмеялся тоже.

— Ваше высочество.

Аркадий стоял в дверях, красный, запыхавшийся, с чем-то под мышкой.

— Про вагоны, — сказал он. — Вы велели узнать, откуда пришли те восемь.

— И что?

— А то, что я узнал больше.

Он положил на стол свёрнутые трубкой листы. Копии грузовых ведомостей, снятые от руки, чужим корявым почерком, кое-где с кляксами.

— Вот номера тех восьми вагонов, что в Козлове стояли. — Аркадий ткнул пальцем. — А вот эти же номера. Апрель, первая неделя. Станция Раненбург, Рязанской губернии.

— Что значит те же?

— То и значит. Тот же груз, те же вагоны, те же пломбы. Их в Раненбурге предъявляли к осмотру благотворительному обществу. Другому. Не нашему.

Миша взял листы.

Он читал их, и всё, что оседало вчера, вставало обратно — только теперь оно было не подозрением, а чем-то другим, гораздо худшим и гораздо спокойнее устроенным.

Товар не воровали. Товар ездил.

Один и тот же хлеб предъявляли к осмотру в апреле в Раненбурге, в мае в Козлове, а в июне предъявят где-нибудь ещё. Он ездит по железной дороге вслед за проверяющими и всюду успевает быть на месте к назначенному часу. Проверяющий приезжает и видит полный склад. Он видит настоящий хлеб, настоящий вес, настоящий сорт. Он подписывает приёмку и пишет в отчёте, что всё в порядке, и не врёт.

А потом хлеб уезжает.

— Аркадий. Как ты это достал?

— Через человека, — сказал Аркадий. — Который в конторе.

— Он подтвердит?

Аркадий помолчал.

— Нет, — сказал он.

— Почему?

— Потому что его за это со службы выгонят, ваше высочество. — Аркадий говорил без всякой обиды, объясняя очевидное. — Он мне их дал, потому что я ему три рубля дал и потому что он думает, что это для газеты. Он думает, я из газеты.

Миша положил листы на стол.

Вот они лежали перед ним — восемь номеров, две даты, две станции. Всё, что нужно. И ничего, чем можно воспользоваться.

Это добыто через подкуп конторщика. Заверить нельзя. Предъявить нельзя. Показать отцу — можно, отец поверит, и что дальше? Отец потребует официального подтверждения, официальное подтверждение запросят у управления дороги, управление дороги ответит через месяц, и ответит правду, потому что врать ему незачем, и правда будет та, что вагоны следовали по накладным, и всё сойдётся.

Сойдётся оно потому, что тут вообще ничего не нарушено. Купец возит собственный товар туда, куда хочет.

Миша встал и прошёлся.

— Матвей Карлович, — сказал он в соседнюю комнату.

Бремзе явился с пером.

— Запишите. Не в книгу. Заведите лист и запишите.

— Слушаю.

— О том, когда и куда поедет проверка, кто-то знает раньше проверки, — сказал Миша. — Дата, час и место известны заранее. Иначе это не работает.

Бремзе поднял на него глаза.

— Кто?

— Не знаю. И искать сейчас не буду, потому что найду не того. — Миша смотрел на карту с одной красной булавкой. — Просто запишите. С числом. Когда-нибудь пригодится.

Бремзе завёл лист, поставил дату и записал.

Он не спросил, зачем.

* * *

Отца он застал в субботу, после доклада.

— Ну, — сказал отец. — Слушаю. Только коротко, у меня Ордынцев в пятницу час говорил, я от него до сих пор не отдохнул.

— Он вам уже доложил?

— Доложил. Хвалил тебя, между прочим. — Отец усмехнулся. — Так, что я половину не понял, а вторую половину понял неправильно. Теперь ты рассказывай.

Миша рассказал.

Он рассказывал ровно то, что мог подтвердить бумагой, и ни слова сверх. Пустая задняя половина склада. Отказ подписать приёмку. Ссылка на два пункта договора. Товар через полтора суток. Вес сошёлся, сорт сошёлся, скидка три процента.

Про вагоны из Раненбурга он не сказал.

Он решил это по дороге и до последней секунды не был уверен, что выдержит. Сказать было мучительно легко: у отца сделалось бы лицо, и он бы стукнул по столу, и что-нибудь бы завертелось. А через месяц пришёл бы ответ управления дороги, из которого следовало бы, что великий князь Михаил Александрович поверил лакею, лакей поверил конторщику, а конторщик получил три рубля.

Один раз ему уже объяснили, что бывает с человеком, который приносит четыре с лишним раза.

— Три вопроса, — сказал отец, когда он замолчал.

— Слушаю.

— Сколько это стоило?

— Двести восемнадцать рублей сорок копеек. — Миша не заглядывал в бумажку. — Из них жалованье и прогоны Бабину сто шестьдесят, телеграммы двадцать девять с копейками, остальное мелочь.

— Сколько сберегли?

Миша помолчал.

— Нисколько, — сказал он.

Отец поднял брови.

— Мы получили товар, за который заплатим полную цену минус три процента. Мы ничего не сберегли. — Миша посмотрел на него. — Мы не потеряли одиннадцать тысяч четыреста рублей, которые заплатили бы за пустой склад. Это не то же самое, и я не хочу это называть сбережением, потому что тогда я через год буду считать сбережениями то, чего не было.

Отец смотрел на него довольно долго.

— Кто ответит? — спросил он.

— Никто.

— То есть?

— Никто, папа́, — сказал Миша. — Товар поставлен. Договор исполнен. Просрочка объяснена дорогой, и объяснена правдиво, там действительно стоял воинский. Купец сам скинул три процента. По бумагам Попечительство осталось поставщиком довольно.

— А по-твоему?

— А по-моему, если бы Бабин приехал в тот день, в который его ждали, склад был бы полон с утра, и мы бы ничего не заметили. — Миша сказал это ровно. — Он приехал на сутки раньше по ошибке. Вот и всё, что случилось.

Отец не стукнул по столу.

Он откинулся в кресле и долго молчал, глядя куда-то мимо, и лицо у него было тяжёлое и совсем не сердитое.

— Двести восемнадцать рублей, — сказал он наконец.

— Сорок копеек.

— И один пугливый чиновник.

— Он не пугливый, — сказал Миша. — Он боится. Это разное.

Отец хмыкнул.

Он поднялся, прошёл к окну, постоял и вернулся, и по дороге положил ладонь Мише на голову — коротко, тяжело, как кладут гирю.

— Продолжай, — сказал он.

И, садясь обратно:

— На юге там что-то. Пишут про Астрахань. Ты про это, наверное, не читал.

— Нет.

— И не читай, — сказал отец. — Каждую весну пишут.

* * *

Циркуляр лежал в дневной почте Попечительства, между отношением тамбовского губернатора и счётом за печать бланков.

Копия рассылки по ведомствам, серая бумага, мелкий шрифт. Врачебное отделение. О мерах предосторожности ввиду сведений о заболеваниях холерного свойства, отмеченных на путях со стороны Персии и Закаспийской области. Учреждениям и обществам, ведающим продовольственной помощью, надлежит доставить сведения о наличных запасах извести негашёной, кислоты карболовой и о числе годных к перевозке подвод.

Ни слова о том, что кто-то заболел в России.

Ни слова о том, что будет дальше.

Просто ведомство, которое исправно делает то, что положено делать весной, спрашивает у других ведомств, сколько у них извести.

Миша дочитал и поднял глаза на карту.

Карта была плохая, конторская, с продранным сгибом. Козловский уезд сидел на красной булавке. Через уезд шла железная дорога — двойная линия, аккуратно пропечатанная, единственное на этой карте, что было напечатано хорошо.

Он повёл по ней пальцем вниз.

Козлов. Грязи. Борисоглебск. Царицын. Дальше вниз, к Астрахани, к Каспию, к тем самым персидским путям, про которые серым мелким шрифтом сообщало врачебное отделение.

Одна линия. Та же самая, по которой ездят взад и вперёд восемь вагонов, всякий раз поспевая к назначенному часу.

У него было тридцать тысяч рублей, разложенных по пяти книгам, две комнаты, один граф, один бухгалтер, один лакей и один человек в Козлове, который приехал на сутки раньше, потому что боялся опоздать.

И один уезд.

Глава 6

— Тысяча двести пудов извести, — прочёл Бремзе. — Кислоты карболовой на четыреста рублей. Котлов чугунных двадцать. Полотна суровьём триста аршин. — Он поднял глаза. — Ваше высочество, я обязан спросить, по какому случаю.

— По случаю холеры.

— Холеры нет.

— Пока нет.

Бремзе положил лист.

— Я записываю расход по факту, — сказал он. — Факт — это то, что уже случилось. Того, что случится, я записать не могу, потому что не знаю, куда.

— В чрезвычайный.

— Чрезвычайный, — сказал Бремзе с отвращением, — я заводил под ваши настояния и до сих пор считаю его дурной приметой.

Ордынцев сидел в стороне и до сих пор молчал.

— Дело не в кошельке, — сказал он.

Он сегодня опять переставил кресло, и Миша опять это отметил.

— Дело в том, ваше высочество, что вы намерены закупить извести на целый уезд по случаю бедствия, которого нет. Допустим, вы правы и оно будет. Тогда через месяц найдётся человек, который спросит: а откуда, собственно, юный великий князь знал?

— Из циркуляра врачебного отделения.

— Циркуляр разослан по сорока учреждениям, — сказал Ордынцев. — Тридцать девять из них подошьют его в дело. Одно закупит извести на восемь тысяч рублей. Как вы думаете, о котором из сорока станут говорить?

Он развёл руками.

— В России тот, кто первым сказал о беде, обыкновенно и оказывается виноват. Это не злоба, это удобство. Виноватого ищут среди тех, кто уже назван.

Миша молчал.

Сказать было нечего, потому что сказать было нечего.

Он не мог объяснить, что в июне будет Астрахань, в июле Саратов и Хвалынск, что на Волге станут громить больницы, что к осени счёт пойдёт на сотни тысяч. Он знал это так же твёрдо, как знал число в октябре девяносто четвёртого, и это знание было ровно такой же величины и ровно так же бесполезно: его нельзя предъявить, на него нельзя сослаться, оно не считается.

Он тринадцатилетний мальчик, у которого есть предчувствие. В любом веке это стоит одинаково.

— Матвей Карлович, — сказал он. — Сколько стоит пуд извести в июне?

Бремзе не задумался.

— Двенадцать копеек с доставкой до станции. В Козлове, может, четырнадцать.

— А в сентябре?

— В сентябре дороже.

— Насколько?

Бремзе снял очки.

— Смотря по спросу.

— Вот именно, — сказал Миша. — Известь не портится. Она может лежать год, три года, десять лет, и с ней ничего не сделается, если держать её в сухом. Карболовая кислота не портится. Котлы не портятся. Полотно не портится.

Он положил ладонь на лист.

— Мы не покупаем помощь несуществующему бедствию. Мы покупаем известь по двенадцати копеек. Если ничего не случится, у Попечительства будет тысяча двести пудов дешёвой извести, мы раздадим её по школам и больницам и потеряем на этом рублей триста. Если случится — мы будем покупать её по сорок и не найдём.

Бремзе долго смотрел на него.

— Это, — сказал он наконец, — единственный разумный довод, который я слышал в этой комнате за месяц.

Он взял перо.

— Записываю не в чрезвычайный. Записываю в проектный, статьёй «запас несгораемых материалов». — Он подумал. — Известь, впрочем, гасится водой с большим шумом, но по бумаге пусть будет несгораемая.

Ордынцев поднялся.

— Я останусь при своём мнении, — сказал он. — Но возражать больше не стану, потому что довод денежный, а в денежных доводах я вам не судья.

У двери он обернулся.

— И всё-таки, ваше высочество. Откуда вы знаете?

— Ниоткуда, — сказал Миша. — Я боюсь.

Граф посмотрел на него.

— Это, — сказал он, — я как раз понимаю.

* * *

Позвали восьмерых. Приехали четверо.

Двое земских из Тамбовской губернии, которым Попечительство оплатило проезд и три дня в Петербурге; старик из городской санитарной части, пришедший, как выяснилось, исключительно из любопытства; и военный, присланный вместо начальника, который занят.

Через двадцать минут они переругались.

Спорили не о том, о чём Миша ожидал. О причинах никто и не заикнулся — Кох, разумеется Кох, кто же теперь спорит. Спорили о кордонах.

Военный доказывал, что уезд надо оцепить, и приводил примеры. Старик из санитарной части отвечал, что кордоны не держат ни одной болезни дольше недели, зато отлично держат хлеб, и что от кордонов бывают беспорядки. Один из земских кричал, что беспорядки бывают не от кордонов, а оттого, что народу ничего не объясняют. Второй земский молчал.

Миша слушал минут десять.

Потом он сделал то, чего в этой жизни не делал ни разу, и удивился, до чего легко это далось.

— Господа.

Они не услышали.

— Господа, — сказал он громче, и они услышали, замолчали, обернулись, и он увидел на четырёх лицах одно и то же выражение: ах да, тут мальчик.

— Я не прошу вас договориться, — сказал Миша. — У меня к вам другая просьба.

Он положил на стол чистый лист.

— Назовите то, что вы все четверо станете делать одинаково. Что бы вы ни думали о кордонах, о причинах и друг о друге. То, в чём вы не расходитесь.

Тишина продлилась довольно долго.

— Воду кипятить, — сказал наконец второй земский, тот, который молчал.

Ему было под пятьдесят, он был желчный, сутулый, в старом сюртуке и говорил так, будто ему заранее надоел собственный ответ.

— Осип Данилович Тарусов, — представился он с опозданием. — Козловского уезда.

— Дальше, Осип Данилович.

— Больного отделить. Отхожие места известью. Бельё кипятить или жечь. Посуду отдельно. О первом случае сообщать немедленно, а не когда третий.

— Шесть, — сказал старик из санитарной части. — И всё верно, между прочим. Тут спорить не о чем.

Миша записал.

Сигнал. Вода. Изоляция. Уборка. Запас. Сообщение.

— Я хотел бы, — сказал он, — чтобы это было напечатано на одном листе. Крупно. Шесть строк, без единого учёного слова. И чтобы этот лист лежал у каждого фельдшера, у каждого волостного писаря и в каждой школе Козловского уезда.

Военный хмыкнул.

— Печатайте. Читать некому.

— Грамотных в уезде примерно один из шести, — сказал Тарусов. — Но эти один из шести читают вслух, и слушают их внимательно, потому что больше слушать некого.

Он подался вперёд.

— Только вы, ваше высочество, не то делаете.

— А что надо?

— Ничего не надо. — Тарусов усмехнулся. — Я двадцать два года в уезде и знаю, чем это кончится. Вы построите барак. Хороший, чистый, с полами. Поставите туда врача и фельдшера.

— И?

— И в барак повезут. — Тарусов говорил ровно, глядя мимо. — Повезут не первого дня, повезут на третий, когда уже синий. Из барака он не вернётся, потому что на третий день уже не возвращаются. Потом второго. Потом третьего. И через неделю вся волость будет знать одну простую вещь: кого свезли в барак, тот помер. А кого не свезли, тот, глядишь, и выжил, у нас Матрёна вон выжила.

Он развёл руками.

— И станут прятать. Под лавку, на сеновал, к куме в соседнюю деревню. И повезут уже не на третий день, а на пятый, и тогда действительно помрут все, и тогда это будет уже чистая правда: в бараке морят.

— Что с этим делают?

— Ничего, — сказал Тарусов. — Двадцать два года ничего не делают.

Миша смотрел на исписанный лист.

Шесть строк. Все шесть верные. Все шесть бесполезные, если люди прячут больных, — а люди прячут больных, потому что не знают, сколько человек из барака вышло живыми.

Никто не знает. Потому что никто не считает. А если бы считали и говорили вслух, то через месяц было бы известно: из тех, кого привезли в первые сутки, выжило столько-то, а из тех, кого привезли на пятые, столько-то.

Он не сказал этого вслух.

Он записал на полях, мелко: «сколько вышло живыми».

* * *

Кузьма Липатович Громов выслушал задачу до конца, ни разу не перебив, и потом молчал секунд двадцать.

— Две копейки, — повторил он.

— Две копейки на человека в день. Считая топливо.

— Ваше высочество, — сказал Кузьма. — Дозвольте уточнить. Вы желаете обед или корм?

— Корм.

Кузьма закрыл глаза.

Он был грузный, багровый, с толстыми пальцами, и в этом дворце готовил двенадцать перемен для людей, которые их не доедали. Сейчас у него было лицо человека, которому предложили сыграть похоронный марш на скрипке кремонской работы.

— Что должно быть? — спросил он, не открывая глаз.

— Горячее. Один котёл. Без повара — чтобы сварила баба, которую поставили в первый раз. Хранится месяц без ледника. Везётся в мешках, а не в бочках. И чтобы человек, который три месяца ел лебеду, от этого не помер.

Кузьма открыл глаза.

— От сытной еды-то? — спросил он. — Помрёт, ваше высочество. Первые дни жиденькое надо, малыми порциями, и не наедаться. Это всякая деревенская баба знает, кто в голодный год живал.

— Значит, два меню. Первая неделя и дальше.

— Три, — сказал Кузьма. — Первая неделя, потом обычное, и отдельно для младенцев, там разговор особый.

Он придвинул к себе бумагу и вдруг стал совершенно другим человеком — быстрым, точным, с деловым, почти злым лицом.

— Пшено, — сказал он. — Пшено, ваше высочество, а не гречиха, что бы вам ни говорили. Дешевле, варится в одном котле, не пригорает у дуры. Постное масло. Соль. Капуста квашеная — обязательно, и не спорьте.

— Почему обязательно?

— Потому что цинга, — сказал Кузьма. — На третий голодный месяц у людей зубы шатаются. Я это в семьдесят третьем в Самарской мальчишкой видал. Капуста квашеная и лук. Дёшево, а людей держит.

Он писал.

— Хлеб отдельной статьёй, потому что хлеб они всё равно унесут домой, что бы вы им ни говорили, и это правильно, там ещё четверо.

— А чай?

Кузьма поднял голову.

— Чай — баловство. Чай в две копейки не влезет.

— Влезет, если без чая, — сказал Миша. — Кипяток. Просто горячая вода. Даром, сколько унесёт, весь день, кто придёт.

— Зачем?

— Затем, что врачи велели кипятить воду, а мужик кипятить не станет.

Он подошёл к столу.

— Кузьма Липатович, топливо стоит денег. У бабы в избе дрова считанные, и она не станет их жечь, чтобы вскипятить воду, которую пьют сто лет и не померли. Ей никто не докажет. А если в селе с утра до вечера стоит котёл и оттуда даром дают кипяток, она за ним придёт. Потому что даром.

Кузьма смотрел на него.

— То есть столовая ваша, — сказал он медленно, — не столько кормит, сколько поит.

— Да.

— А кормит для отвода глаз.

— Кормит по-настоящему, — сказал Миша. — Но приходят за кашей, а уносят кипяток.

Кузьма положил перо, вытер руки о фартук, которого на нём не было, и опять взял перо.

— Сделаю, — сказал он. — С двумя условиями.

— Слушаю.

— Первое. Первое меню, какое я составлю, съедят при мне все, кто в этом Попечительстве служит. Все. И граф. И немец с книжками. И вы.

— Согласен.

— Второе. — Кузьма выпрямился. — Первую кухню я ставлю сам. Поеду и поставлю. Потому что по бумаге, ваше высочество, каши не сваришь, а всё, что вы тут напишете, на месте выйдет наоборот.

Обедали в четверг, в задней комнате, впятером.

Пшённая каша на воде с постным маслом, чёрный хлеб, квашеная капуста и кружка кипятку.

Бремзе съел всё и заявил, что при цене в две с четвертью копейки расчёт неверен на четверть копейки и что по уезду за месяц это составит сумму, которую он назовёт письменно.

Аркадий съел две порции.

Ордынцев съел свою до конца, аккуратно, не сказав ни слова, положил ложку и промокнул губы платком.

— Отвратительно, — сказал он. — И совершенно достаточно. Я ел хуже в шестьдесят третьем.

* * *

Витте принял его через восемь дней и заставил ждать сорок минут в приёмной, что, как объяснил Ордынцев, следовало считать любезностью.

Кабинет был велик и завален. Министр путей сообщения оказался огромным, сутулым, в скверно сидящем сюртуке, с большими руками и южным выговором, который он не считал нужным прятать. Он не встал.

— Садитесь, ваше высочество. У меня двадцать минут, потом коллегия. Что вам угодно?

— Место в расписании, — сказал Миша.

Витте поднял голову.

— Как?

— Я пришёл не просить содействия, Сергей Юльевич. Содействие мне уже обещали три ведомства, и оно ничего не значит. Я прошу место в расписании.

Витте отодвинул бумаги.

— Говорите.

— Первое. Кодовое слово в телеграмме, по которому груз считается срочным. Одно слово. Не отношение, не предписание — слово, которое телеграфист на станции прочтёт и поймёт без чтения устава.

— Дальше.

— Второе. Пять вагонов, закреплённых за санитарными грузами на одном направлении. Не «по возможности предоставлять», а пять вагонов, которые стоят и ждут, даже когда никто не едет.

— Это убыток.

— Это убыток, — согласился Миша. — Небольшой и заранее известный. В отличие от того, который выйдет, если известь пойдёт две недели.

Витте молчал.

— Третье. Фамилия. Один человек на направлении, который отвечает за эти пять вагонов и которого можно назвать по фамилии. Сейчас мне на всякий вопрос отвечают «дорога», а «дорога» ни разу ещё ни за что не ответила.

— И четвёртое, — сказал Витте, — я угадаю сам. Вы хотите знать, сколько часов груз простоял на самом деле.

— Да.

— Этого вам не даст никто.

— Почему?

— Потому что тогда станет видно, — сказал Витте.

Он встал и прошёлся, и оказалось, что в кабинете ему тесно.

— Вы хоть понимаете, о чём просите? Приоритет — вещь простая. Дам его вам — завтра придёт военное ведомство, послезавтра почта, потом переселенческое управление. Через полгода приоритет будет у всех. Знаете, что это значит?

— Что его нет ни у кого.

Витте остановился.

— Ага, — сказал он.

Он вернулся к столу и сел на угол, что было ему явно привычнее кресла.

— Значит, так. Приоритет работает, пока его мало. Пять вагонов — это ничто, это меньше опечатки. Поэтому и может выйти. А если бы вы попросили пятьдесят, я бы вас выгнал.

— Я думал просить пятнадцать.

— И правильно, что не попросили, — сказал Витте. — Кто вас надоумил?

— Никто.

— Врёте.

— Никто, Сергей Юльевич. Я считал пропускную способность узла и понял, что пятнадцать не пройдут, а пять пройдут и никто не заметит.

Витте посмотрел на него долго и без всякой приветливости.

— Вам сколько лет?

— Тринадцать.

— Скверно, — сказал Витте.

Он не объяснил, что скверно, и Миша не спросил.

— Даю на тридцать суток. Одно направление — Москва, Рязань, Козлов. Слово будет. Фамилия будет Овсянников, он в Рязани, он сволочь, но обязательный. Пять вагонов будут стоять.

Он поднял палец.

— Взамен — сведения. Всё, что пройдёт по вашему слову: что, когда сдано, когда пришло, сколько стояло. По каждому вагону. Мне это нужнее, чем вам.

— Зачем?

— Затем, что я четвёртый месяц министр и до сих пор не знаю, сколько на самом деле стоит груз на моих дорогах, — сказал Витте буднично. — Мне докладывают среднее по управлению. Среднее по управлению, ваше высочество, — такая вещь, за которую надо вешать.

Он сгрёб бумаги обратно.

— И ещё одно, чтобы вы не обольщались. Код я вам дам. Начальников станций у меня по России тысячи. Треть про ваш код узнает и станет исполнять. Треть узнает и станет исполнять неправильно. А треть не узнает никогда, и вы будете стоять у них в тупике, и никакое высочайшее имя не поможет, потому что они его не читали.

— Что делать с третьей третью?

— Ездить, — сказал Витте. — Больше ничего не придумано.

У двери он окликнул:

— Ваше высочество.

Миша обернулся.

— В восемьдесят восьмом году я говорил одному человеку, что нельзя гнать тяжёлый состав двумя товарными машинами по такому пути, — сказал Витте. — Меня выслушали и посмеялись. Через месяц были Борки.

Он смотрел исподлобья.

— Так что я вас выслушал. Не потому, что вы великий князь.

* * *

— Шесть недель, — сказал Федот Макарович. — Шесть недель на коня не садились. Личико своё в зеркале видали? Зелёное личико.

— Федот Макарович, у меня дела.

— Дела у него.

Отставной боцман Балтийского флота Кочетов стоял в дверях, заслоняя их целиком, и выражал всей фигурой мнение флота о том, что делается на берегу.

— Я вас с семи лет вожу, — сказал он. — Вы у меня из гатчинской бухты ни разу не выходили, а теперь и на палубу не выходите. Так не бывает. Сгниёте.

— Федот Макарович.

— Слушаю.

— Вы поедете в Козлов.

Федот замолчал.

— С первой партией, — сказал Миша. — Двенадцать вагонов. Известь, котлы, полотно, крупа, пшено. Кузьма Липатович с вами, он ставит кухню. Ваше дело — довезти.

— А чьё дело мешать?

— Найдётся.

Федот подумал.

— Сколько людей даёте?

— Четырёх. Больше нет.

— Четырёх, — повторил Федот. — На двенадцать вагонов, через два узла, в холерное время. — Он крякнул. — Ну, значит, четырёх.

Он повернулся уходить и остановился.

— Ваше высочество. Вы бы всё-таки завтра проехались. Час. Я подержу.

Партия ушла шестнадцатого июня.

Первые двое суток всё шло так хорошо, что Миша перестал спать. Слово Витте работало: в Рязани состав приняли за сорок минут, Овсянников оказался действительно сволочью и действительно обязательным, вагоны прицепили без разговоров.

На третьи сутки пришла телеграмма.

ОДИННАДЦАТЬ ВАГОНОВ ПРОШЛИ ДВЕНАДЦАТЫЙ СТОИТ ИЗВЕСТЬ

Через час вторая:

ГРАФА НЕ ТА В НАКЛАДНОЙ ПИСАНО ИЗВЕСТЬ БЕЗ УКАЗАНИЯ НЕГАШЁНАЯ ТРЕБУЮТ ПЕРЕОФОРМИТЬ ПО МЕСТУ ОТПРАВЛЕНИЯ ТО ЕСТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

Миша сидел над бланком.

Тысяча двести пудов негашёной извести, купленной по двенадцати копеек, стояли на путях под Рязанью, потому что человек, писавший накладную в Петербурге, написал «известь» вместо «известь негашёная». Негашёная идёт по особым правилам. Станционный смотритель был совершенно прав. Переписать бумагу можно было только там, где её выписали, то есть за шестьсот вёрст отсюда.

Код Витте не помогал. Код давал место в расписании. Он не давал права поставить одно слово.

Третья телеграмма пришла через двадцать минут и была не от Федота.

ПОЗВОЛЬТЕ ДОЛОЖИТЬ ЧТО ФЕДОТ МАКАРОВИЧ ГОВОРИТ СО СМОТРИТЕЛЕМ УЖЕ ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА ГРОМКО ПРОШУ УКАЗАНИЙ СРОЧНО КУЗЬМА ГРОМОВ

Отца он застал в кабинете без доклада, чего никогда себе не позволял.

— Папа́. Мне надо поехать.

Отец поднял голову.

— Куда?

— К узлу. В Рязань или в Козлов, как выйдет. — Миша говорил быстро, боясь, что перебьют. — У меня двенадцатый вагон стоит из-за одного слова в накладной, и переписать его нельзя иначе как отсюда, а пока сюда и обратно — восемь суток. И это первый вагон первой партии. Дальше будет так же, только чаще.

— Пошли человека.

— Человек там уже есть. Двое. Смотритель прав по букве, и мой человек ничего не сделает, потому что он никто.

— А ты кто?

Миша остановился.

— Я тоже никто, — сказал он. — Но я никто, на которого посмотрят.

Отец отложил перо.

За окном шёл дождь, ровный и долгий, какой в июне бывает только на севере.

— На юге объявили, — сказал отец. — В Астрахани. Сегодня утром доложили.

Глава 7

— Нет, — сказала мама́.

Она сказала это по-русски, что было плохим знаком: в спокойные минуты она с детьми говорила по-английски или по-датски, а по-русски переходила, когда переставала выбирать слова.

— Мама́…

— Нет. Ты хочешь, чтобы я тебя отпустила туда, где холера.

— В Козловском уезде нет холеры.

— В Астрахани тоже не было в мае.

Она стояла у окна, очень прямая, маленькая, и не смотрела на него.

— Знаешь, что меня злит? — сказала она. — Ты сейчас скажешь мне про вагон. Про какое-то слово в накладной. Ты будешь говорить очень разумно, и я не найду что ответить, потому что я не понимаю в накладных.

— Мама́, там правда стоит вагон.

— Он там стоит, — согласилась она. — И ты поедешь не из-за него.

Она повернулась.

— Ты поедешь, потому что тебе интересно.

Миша открыл рот и закрыл.

Это была правда. Не вся правда, но такая её часть, о которой он сам себе не признавался с того дня, как заикнулся об этом отцу. Ему было интересно. Ему до дрожи хотелось выйти из этих двух комнат, увидеть станцию, пакгауз, тупик, мешки, кухню Кузьмы, настоящий барак — увидеть глазами то, что он полтора месяца читал в телеграммах.

— Да, — сказал он. — И поэтому тоже.

Мама́ моргнула.

Она явно готовилась к спору, и то, что спора не последовало, сбило её больше любого довода.

Решал, разумеется, отец.

Он выслушал обоих, не перебивая, потом задал Мише два вопроса, оба скучные.

— Сколько там сейчас твоего имущества?

— На восемнадцать тысяч рублей. Считая невывезенное.

— И сколько людей?

— Семеро наших. Федот Макарович, Кузьма Липатович, Бабин и четверо при грузе.

Отец кивнул, будто это всё объясняло, и, кажется, действительно объяснял себе именно этим.

— Поедешь, — сказал он.

Мама́ отвернулась к окну.

— Условия, — продолжал отец. — Первое. До Козлова и не дальше. В уезд, по деревням — ни версты. Второе. Ордынцев с тобой, и с ним не спорить. Третье. Конвой, и это не обсуждается, я знаю, что ты скажешь. Четвёртое. Каждый вечер телеграмма сюда, одна строка: жив, здоров, там-то. Пропустишь один вечер — за тобой поедут.

Он помолчал.

— Пятое. Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово.

— Даю слово, — сказал Миша.

— Смотри мне.

Мама́ поставила своё условие отдельно и настаивала на нём час.

Телеграмма пришла вечером.

ЗА ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТВЕЧАЮ ГОЛОВОЙ ДОСТАВЛЮ И ПРИВЕЗУ В ТОМ ЖЕ КОЛИЧЕСТВЕ КОЧЕТОВ

— «В том же количестве», — прочла мама́.

— Это по-морскому, — сказал Миша.

— Это по-разбойничьи, — сказала мама́, но телеграмму сложила и убрала к себе.

Ольга требовала ехать с ним двое суток, потом требовала привезти ей что-нибудь из уезда, потом обиделась и не разговаривала полдня, потом принесла рисунок и велела передать его первому мальчику, которого он там увидит.

Рисунок был про жеребёнка Кавказа.

Миша сунул его в бумажник и потом полгода не мог решить, что с ним делать.

* * *

О его приезде на станции узнали за сутки.

Он специально просил не сообщать. Сообщили, разумеется, — не по злому умыслу, а потому что не сообщить было невозможно: телеграмма о выделении вагона под великокняжеский салон прошла по служебной линии, и через два часа об этом знали в трёх управлениях.

Поэтому на перроне подмели.

Подмели хорошо, широкой полосой, ровно на ту длину, где должен был встать вагон. Дальше, в сторону пакгауза, подметать не стали, и граница была видна отчётливо, как след косы на некошеном лугу.

Начальник станции стоял в новом мундире. За ним смотритель, ревизор движения, приехавший из Рязани нарочно, двое в статском и городской голова, которого никто не звал.

Все они поклонились Мише и заговорили с Ордынцевым.

Это вышло само собой. Ордынцеву было под шестьдесят, он был высок, в дорожном пальто и с той спокойной значительностью, которая при отсутствии других признаков заменяет собой чин. Мише было тринадцать, он был мальчик, доходивший начальнику станции до середины груди.

Граф выслушал первую фразу и не ответил.

Он сделал полшага в сторону — небольшой, вежливый, совершенно недвусмысленный, — и стало видно, что за ним никого нет, кроме этого мальчика.

Начальник станции запнулся и повернулся к Мише.

— Ваше императорское высочество, счастливы…

— Двенадцатый вагон, — сказал Миша. — Известь. Где он?

Пауза вышла нехорошая.

— Он в тупике, ваше высочество. Пятый путь.

— Сколько суток?

— Позвольте уточнить у…

— Сколько суток?

— Одиннадцатые, — сказал смотритель откуда-то из-за спины начальника.

Миша достал из кармана книжечку и карандаш.

Книжечка была самая обыкновенная, в четвертушку, купленная Аркадием за двадцать копеек. Он раскрыл её и стал писать, и на перроне сделалось тихо.

— Ваша фамилия?

Начальник станции назвался.

— Должность полностью.

Назвал.

— Кто вам не даёт выпустить вагон?

— Тут, ваше высочество, дело не в том, чтобы выпустить. Груз к отправке не принят. Накладная составлена неверно, известь показана без указания, что негашёная, а негашёная идёт по особым правилам, и я не имею права…

— Я знаю. Кто имеет право?

— Исправление вносится по месту отправления, ваше высочество. То есть в Петербурге.

— Кем именно?

— Отправителем.

— Кто отправитель?

Начальник станции посмотрел в бумагу, которую держал наготове.

— Императорское попечительство помощи и полезных начинаний.

— Попечительство — это я, — сказал Миша.

Он сказал это без всякого нажима, ровно, как называют число.

— Я его председатель. Отправитель перед вами. Извольте дать бланк.

Тишина стала другого качества.

— Ваше высочество, — сказал начальник станции очень осторожно. — Дозвольте. Тут ведь не в том дело, что мы не верим. Тут порядок такой, что исправление принимается от отправителя, а личность отправителя удостоверяется…

— Чем?

— Печатью и подписью правителя канцелярии.

— Печать при мне, — сказал Аркадий из-за спины.

Он держал жестяную коробку, в которой Бремзе возил печать, потому что Бремзе не доверял её ни почте, ни курьерам, ни судьбе.

Начальник станции посмотрел на коробку, на графа, на мальчика и понял, что попал.

— Ваше высочество, — сказал он с отчаянием. — Я приму. Я приму, разумеется. Только позвольте мне… мне же потом отвечать.

И вот тут Миша сделал то, ради чего, как он понял много позже, вообще имело смысл приезжать.

— Правильно, — сказал он. — Садитесь.

Он сел сам, за конторский стол в дежурной комнате, и придвинул начальнику станции чистый лист.

— Пишите. Не мне пишите — себе. «Исправление в накладной номер такой-то принято на основании такого-то пункта от отправителя в лице председателя Императорского попечительства». Дальше: «Личность отправителя удостоверена печатью учреждения и предъявленным предписанием». Дальше — число, час, ваша подпись и подпись смотрителя.

— Так ведь…

— И четвёртой строкой, — сказал Миша, — вот что. «Впредь исправления по накладным сего учреждения принимать по телеграмме за подписью казначея, без личной явки отправителя».

Начальник станции поднял глаза.

— Это как?

— Это так, что мне через месяц надоест сюда ездить, — сказал Миша. — И вам надоест. Напишите это, я подпишу, копию заверьте и пошлите в управление дороги. Если управление отменит — отменит. А пока не отменило, у вас есть бумага, по которой вы имеете право не звать великого князя из-за одного слова.

Он подвинул чернильницу.

— Пишите, Пётр Яковлевич. Я не сержусь.

Начальник станции писал двадцать минут и трижды переписывал.

Потом телеграфист отбил в Рязань кодовое слово Витте, и через одиннадцать минут пришёл ответ, и через сорок с небольшим двенадцатый вагон вышел из тупика на третий путь и был прицеплен к товарному, который и без того шёл в ту сторону.

Одиннадцать суток и сорок минут.

Миша стоял на перроне и смотрел, как он уходит, и рядом с ним стояли одиннадцать человек, из которых десять были совершенно уверены, что произошло чудо, и один — что произошёл скандал.

Мимо, по второму пути, в это же время прошёл состав с лесом. Он шёл по расписанию. Он весь месяц ходил по расписанию. Станция работала прекрасно, и в этом-то и было дело: она не сломалась. В её расписании просто не было графы для того, что привёз сюда Миша.

— Вы никого не наказали, — сказал Ордынцев вечером.

— Нет.

— Даже голоса не подняли.

— А зачем?

Граф долго молчал.

— Я тридцать лет смотрю, как приезжает начальство, — сказал он наконец. — Приезжает, кричит, снимает кого-нибудь с должности и уезжает. На следующей неделе всё то же самое, только смотритель другой. Я думал, вы станете кричать.

— И что бы вышло?

— Ничего бы не вышло. — Ордынцев смотрел в окно. — Но было бы понятно. А вы записали фамилию и заставили человека самого написать себе разрешение.

— Это хуже?

— Это хуже, — сказал Ордынцев.

Darmowy fragment się skończył.

Виктор Туманов
В процессе
9,21 zł