Czytaj książkę: «Идиотин»
Глава первая
Молодого дворянина Посейдона Перепонкина в Энске любили все, кто хоть раз у него занимал, и не любили те, кому был должен он сам. Одним летним утром он, никому ничего не объяснив, сел в коляску и уехал.
Люди, что всю жизнь стояли подле него и говорили «не смей» — кухарка с поварёшкой, гувернёр, даже маменька, — разом потеряли над ним власть. Оставалась свобода: за воротами сказать «не смей» было уже некому — разве что ему самому.
Шерстекозлячий переулок был залит утренним солнцем, веяло сиренью. К помещичьему дому подкатила новая коляска на каучуковых шинах; на козлах сидел толстый бородатый кучер.
В большом помещичьем доме Перепонкин занимал целый первый этаж, флигель и два мезонина; при доме были экономка и два садовника. Юный барин только на днях кончил курс в университете. Среднего роста, сутулый — с тем тусклым блеском в глазах, какой бывает у людей, привыкших, что за них решают другие.
Из передней выскочил уездный предводитель дворянства, живший у Перепонкина в долг третий месяц, и завращал мигающими глазами — экипаж запаздывал. Услышал копыта — обмяк, выдохнул.
— Экипаж подан, как приказывали, барин! — залился янтарным басом кучер с совиным пером на шляпе.
Сиреневый куст свешивался из-за ограды. Гнедые щипали его не спеша.
Пассажир между тем проглотил передовицу «Азиатского вестника» и шёл по дорожке через старый сад к коляске.
Перепонкин, дожёвывая завтрак, занял место в коляске и молча подал кучеру знак трогать. Предводитель подождал, пока лакеи уложат тяжёлый саквояж, откланялся и пожелал счастливого пути.
Возница крякнул, щёлкнул вожжами, оторвал гнедых от энской сирени и погнал к железнодорожной станции. По правую руку коляску обходили крестьяне, низко кланяясь лошадям.
Экипаж мягко шёл в гору по глинистой дороге; в стороне стоял сосновый лесок, и из зелени с криком поднимались дупеля.
— Стой! — крикнул кучер своим гнедым и, как бочка, выкатился из экипажа на пыльную дорогу, спустился в канаву, набрал полные карманы крупных камней и вернулся, отдуваясь.
— Вот не угодно ли полюбоваться, — говорил он, рассматривая куски зеленоватых кристаллов величиной с гусиное яйцо. — Это что такое, по-вашему?
Перепонкин смотрел в сторону.
— Зумруд, — продолжал кучер. — Настоящий уральский зумруд. Вот вам крест — правда. Уж эту музыку мы отлично знаем. Едем сейчас по чистой россыпи, ей-богу! Бывает тёмно-зелёный изумруд, плотный — тот нам не рука, хотя тёмные попадаются большие. А вот такой бледный — наверняк дорогой. Да здесь кругом драгоценные камни, куда ни повернись. Вон в Энске или в Верхнем Невинске прямо в огородах изумруды копают…
Перепонкин попросил ехать быстрее.
Июньское утро вышло на славу. Дорога вилась между нив и берёзовых пролесков. Навстречу шли почтовые тройки; коляска обгоняла вереницы богомолок, спешивших в Екатеринбург к Тихвинской. Скоро коляска поскрипывала вдоль перрона.
— Хе-хе, охота смертная, да участь горькая, — сказал станционный смотритель Тихон Барабанов и осклабился.
Лицо у него было жёлтое, как старая газета. Табак он и нюхал, и закладывал за губы.
— Куда собрались, сударь? Никак в столицу, скажите на милость?
Не успели артельщики снести поклажу — к станции уже гремел поезд, слепя окнами и обдавая всех запахом каменного угля. Пар мешался с гарью, укутывая перрон.
Стая дворняг брызнула в стороны. Перепонкин боялся собак — и многого ещё: высоты, темноты, мелкой насекомой твари, чужих поднятых бровей, кометы, ожидаемой в будущем веке.
— А ну пошли отсюда, залётные! — крикнул Барабанов.
Смотритель знал каждую дворнягу наперечёт: бывало, крикнет «Эх ты, лещеватая бестия!» — и из стаи выбегала именно одна, хотя и не всегда такая.
— Тихон Громыч, — сказал Перепонкин, вываливаясь из наклонившейся коляски.
— Да вот стою тут как каторжный, на поезда гляжу каждый день… Эх, а сейчас бы водки, — сказал Барабанов, запуская жёлтые пальцы в старенький бархатный кисет. — Билеты уже не продают! Кассы заперли!
На плацформе зафыркала почтовая лошадь.
— Сдай назад! — крикнул смотритель. — Куда лезешь? Третий звонок не слышишь, что ли?
Не подозревал Перепонкин, что поезд этот вёз его совсем не туда, куда он хотел. А куда он хотел — того никто не знал и не узнает.
Глава вторая
Поезд шёл из Тюмени в Петербург через Казань и Москву; он принял уездных пассажиров и тронулся, дёргая состав звено за звеном. Сперва почтовый, за ним товарные, потом буфет и первый класс. Замыкал поезд вагон для мужиков, что ездили подённо на фабрику.
Посейдон — дома Пося, на французский манер Пепе — сбросил сюртук, повесил жилет на латунный крючок и сел в купе первого класса. Один. Он смотрел в окно, где проплывали и уходили назад фабрика, церковь, пруд, церковь. В Энске нечем было дышать.
— О Божи, — проговорил он со вздохом. Достал кожаную записную книжку с греческой надписью и, сделав две записи, задремал. Ненадолго: разбудила станция.
Раскошношёрск был известен тем, что тамошнее земство второй год не могло решить, как звать жителей — раскошношёрцами, раскошноштянами или раскошнобургцами — и в бумагах писало безопасно: «обывателями».
По вагонам прошёл толстый проводник в белых перчатках, пошатываясь и кланяясь в каждое купе, даже если дверь была заперта. Приглашал отобедать, выпить раскошношёрского ликёру или знаменитого божоле с ирбитских виноградников. Готовили недурно. На обед был говяжий бульон, котлеты неизвестно из кого и осетрина а-ля рюс. Посейдон запил всё крупными глотками из графина, ликёра с анисовой не взял, щедро дал на чай, пошёл к себе — заполнить дневник и подвести счёты.
— Изволите папиросу? — остановил его звонкий тенор.
Это был незнакомый юнкер из купе напротив. Небольшой, полный, румяный, в веснушках — даже на губах и внутри ноздрей. Из-под картуза торчали рыжие кудри, глаза большие, голубые, похожие на умные и честные.
Перепонкин любил ум, любил честность, но окружить себя тем и другим не умел: не хватало характера, не хватало веры в своё право. Сказать прямо он не мог. Дома, прося у кухарки чаю, он не говорил «дай чаю», а мялся: «Как бы мне чаю…» — и фальшиво покашливал в кулак. Вот и теперь взял папиросу, повертел её тонкими пальцами, вздохнул и выдавил:
— О Божи, извините, сударь. Я бросаю.
И тут же машинально закурил.
— А я обожаю курить. — Юнкер пустил дым из ноздрей. — Я, надо вам сказать, еду из Мурзинской Елани в Нижний на ярмарку и везу целый саквояж самоцветов. Не угодно ли поглядеть?
Посе было не до того, и он сказал, что взглянет позже. Но когда юнкер, показалось ему, собрался зарыдать и пасть на колени, Пося сконфузился:
— Хорошо-с, извольте… Я взгляну.
Зайдя в купе, молодые господа сели. Юнкер раскрыл саквояж и стал выкладывать камни на столик; в стороны брызнули зелёные ящерки.
— Не пугайтесь: ящерки-с, — деловито пояснил он. — Заводятся в камнях, как мыши в зерне. Чем камень дороже, тем их больше; по ним и цену смотрим.
— Целый клад! — продолжал юнкер. — Это тумпас. Это смольяк. Чёрный раухтопаз. — Дальше пошли аметист, кварец, колчедан, берилл, красавец-изумруд. Венчал коллекцию неогранённый брильянт величиной с яйцо дрофы. Перепонкину больше всех полюбился прозрачный камень с железом наверху — оказалось, вагонная перечница.
— А вот вам история. Ей-богу, всё так и было! — Юнкер сиял не меньше своих камней. — Послал раз граф к нам на Урал дворецкого — купить камней на месте.
Пося уже не глядел на него. Под столиком сидела ящерка — он покосился на неё и подтянул ноги, надёжно защищённые от ящериц горчичными штиблетами.
— Вы слушаете? — продолжал юнкер, не дожидаясь ответа. — Жил тот у моей бабки, тогда ещё молодой. Лето, жара, народ пьёт. Полез дворецкий в погреб — со свечой, как и положено дворецким, — а на кадушке с груздями лежит гнёт — камень. Поднёс к огню — просвечивает.
Ящерка юркнула под бархатное сиденье. Опасность миновала, и он тут же зевнул в кулак от скуки.
— Сторговал у бабки за двугривенный: глупая, рада. Повёз в Петербург, а на дороге встречает каторжного жида-ювелира. Тот глядь на все камни: «Продайте вот этот». И синенькую в зубы. Дворецкий смекнул — за двугривенный целую пятёрку! — и отдал, забыв про графа. А камень-то был берилл кровяного цвета, в кожухе, оттого и не видно. Ушёл потом в Вену тысяч за пятьдесят. Бабка, в волости говорят, продешевила шибко.
Помолчав, юнкер прибавил:
— А граф-то тот берилл подарил своей возлюбленной, шведской принцессе. Камень был такой большой, что она подумала, будто граф намекает: повесь, мол, себе на шею да утопись. А всё дурной перевод виноват: не поняли друг друга.
Перепонкин подтвердил, что все шведские принцессы слабы умом, — хотя ни одной из них не знал.
Подошла станция.
— Стольный Тварьск, — объявил вполголоса обер-кондуктор. На ступенях перрона сидели мужики; справа была школа, слева церковь.
Вечерело, клонило в сон. Кряхтя, в вагон поднялся заштатный священник — коренастый старик в коричневой рясе с кожаным поясом. Правый глаз, подёрнутый бельмом, был полузакрыт; на носу — бородавка. Он тщетно искал в тамбуре икону, перекрестился на рычаг, вынул из красного платочка просфору и с поклоном положил перед проводником.
— Ваш билет, — потребовал кондуктор. Поезд тронулся.
— Мне билета не нужно. Я езжу зайцем.
— Зайцем оно покойно, — прибавил он. — Ни у кассы не толкайся, ни билета не ищи, да и кондуктора ласковей. Одна выгода.
В нём Перепонкин узнал отца Иллариона Вратоадова. Грехов за ним водилось довольно. Жил нетрезво, не ладил с причтом, путал метрические записи. Поговаривали, что венчал тайком за деньги и продавал нерадивым чиновникам свидетельства о говении. Слухи держались тем крепче, что был он беден и имел много детей, таких же неудачников: сыновья без дела, дочери не замужем.
Толкаясь костлявыми локтями, старик пробрался к ним и сказал дребезжащим голосом:
— Вы, господа, обо мне не беспокойтесь! Мне ваших беспокойств не нужно. Ни перин, ни соусов, ни фортепьянов — ничего. А вот насчёт пивка да водочки ежели помилосердствуете — тогда другое дело! — Он с надеждой оглядел соседей. — Велите на знакомство рюмочку!
— Вы же человек божий, — строго сказал рыжий юнкер. — Стыд надо иметь.
Это Вратоадова задело, и завязался спор. Все трое, нарушая приличия, заговорили о вере. Перепонкин всегда выпытывал у незнакомцев про доходы, политику и здоровье, а про религию — и подавно.
— А что вы скажете о единстве церкви, батюшка? Отчего у нас за Уралом полно двоеданов?
Вратоадов закис и осел на сиденье, как квашня. Потом собрался:
— А отчего вы расколом католиков не интересуетесь? В тысяча пятьдесят четвёртом году папа римский и патриарх цареградский предали друг друга анафеме. Кто из них двоедан?
Юнкер поглядел на растерянное лицо Посейдона и заступился:
— Полно, батюшка. Человек по простоте спросил, а вы его тысяча пятьдесят четвёртым годом по лбу.
Отец Илларион вставил:
— Эх, налили бы водочки.
— Бог дал хоть сельтерскую, — отозвался юнкер. — Всё лучше, чем ничего.
— Ладно, — не унимался Пося. — А откуда у Христовых апостолов столько русских имён? Лука, Михаил, Матвей, Яков, Семён, Пётр, Андрей, Иван. На Ближнем-то Востоке, тысячу восемьсот лет назад?
— Дак эти имена и пришли на Русь — с верою вместе. Это вас в честь апостолов зовут, а не их в честь вас.
От такой простой логики отец Илларион вдруг перестал казаться страшным.
За окном проплыла безымянная станция, качнуло, графин звякнул о стекло. Пося снова повернулся к Вратоадову. Тот перекрестился.
Перепонкин был набожен, но не религиозен: иногда подпевал на левом клиросе в энской церкви, открывая рот и не зная слов. А кто-то даже, говорят, видел его в синагоге. Успокоения в вере он не искал — а тут вон какие ответы.
Посейдон посмотрел на юнкера. Тот ковырял в носу.
— А если иные вовсе не веруют? — спросил Пося.
— Вы не верите, а я верю. У Вольтера кто-то говорит: не было бы бога — люди б его выдумали. А я так скажу: нет бессмертия — рано или поздно его изобретёт великий человеческий ум.
— А вот, к слову, — вступил юнкер. — Поп у нас в уезде до того молитве поверил, что в засуху, идучи в поле дождя просить, нет-нет да и прихватит сапоги, плащ да зонт под мышку — чтоб на обратном пути, не приведи господь, не подмочило. Каков? Вот это, простите-с, вера! А заговорит о Спасителе — ровно сияние от него по избе, бабы и мужики ничком валятся.
— Хорошо, что цените, — улыбнулся Илларион. — С такой верой и замурованный в стене проживёт припеваючи. А вы где обучались?
— В университете был, да не кончил, — ответил юнкер.
Священник перекрестился.
— А зачем человеку вера, батюшка? — не унимался Пося.
— Чтоб иные мысли в голову не лезли. Она наполняет её, как квашню закваской: дурному и подойти не к чему, проходит мимо.
Отец Илларион отёр губы рукавом и покосился на дверь.
— Ну-ка налейте старому да закусить дайте, — хитро смеялся он. — Голодный-то и архиерей украдёт.
Посейдон кликнул человека и велел подать из буфетного вагона водки и чего-нибудь с икрой.
— Пока несут, батюшка, может, изгоните из меня бесов? Вдруг сидят.
Отец Илларион был священник опытный: его и в новый, Владимирский приход за тем переводили. Сам протоиерей выбрал было его — анафемствовать болярина Льва Толстого. Да тут требовалось иное.
Случай редкий: отчитывать, да в поезде, да на голодный желудок. Порывшись в требнике, он велел зажечь свечи перед образом на столике, надел епитрахиль и стал читать положенные молитвы. Юнкер прислуживал: поставил Перепонкина на колени и строго следил. Буфетчик с графином и подносом тартинок стоял в дверях, качаясь, и плакал, точно на похоронах.
Когда приложились ко кресту, Вратоадов сказал коротенькое слово о любви к ближнему и милосердии божием — и один глаз его покосился на поднос с графином.
— Нет, ты ему епитимью назначь, — настаивал юнкер, пряча усмешку в кулак. — Да построже. Чтоб чувствовал! — И он украдкой подмигнул Вратоадову.
Дошло до платы за требу. Вратоадов объявил, что в поездах господь не видит, что творят миряне, а в дальней дороге и пост блюсти не обязательно, — и потянулся длинными губами к рюмке.
Перепонкин выпрямился, расправил плечи и оглядел купе так, будто впервые рад был, что на свете есть и другие грешники.
— Батюшка, а когда же бесы выйдут?
— На девятый день ждите, — отвечал отец Илларион, осоловелый и довольный. — В поездах они не выходят: шибко их боятся.
Поезд стал на полустанке.
— Стоим две минуты, — пробормотал сиплый бас снаружи.
Прошли две минуты, ещё две. Пять, десять, двадцать — поезд стоит.
— Что за чёрт, — юнкер не выдержал, вышел и пошёл к паровозу.
— Иван Матвеич! Скоро ли? — кричал обер-кондуктор под паровоз.
Машинист выполз на брюхе — красный, мокрый, с сажей на носу.
— Ты человек или нет? Чего гонишь? Не видишь? Это не паровоз, а ведро! Не повезу!
— Что же делать?
— Что хочешь! Давай другой!
Помощники бегали кругом, стучали, кричали. Начальник станции в красной фуражке стоял рядом и втолковывал что-то машинисту. От всего этого тянуло спать.
Когда юнкер вернулся, Посейдона не было. Вратоадов сидел один в компании полуштофа.
Собирая камни в саквояж, юнкер во хмелю сунул с ними и казённую вагонную перечницу.
Пося вернулся и застал обоих смеющимися. Немного послушал и понял, что смеются над ним: юнкер показывал, как он стоял в купе на коленях. Сказать прямо, что обижен, он не умел; а пуще того боялся, что, обидевшись, останется один, без их весёлой компании.
И тогда он сделал то, что делал всю жизнь: засмеялся вместе с ними. Смеялся громко, показывая, что и ему смешно, — а внутри было пакостно, стыдно, будто он сам себе дал пощёчину, сам же за неё раскланялся. Даже устал от смеха и сел.
Из раскрытой записной книжки юркнула зелёная ящерка. Книжку он тут же захлопнул и отодвинул подальше.
Так прошло два дня. Маленькие станции, мерное покачивание состава, торговцы на перронах — всё перемешалось с бестолковыми рассказами юнкера и хитрыми присказками отца Иллариона, который на каждой станции собирался сойти, но почему-то всё оставался.
Глава третья
Чем ближе к Москве, тем чаще остановки. Народу набивалось всё больше. Юнкер, Перепонкин и Вратоадов потеснились в угол.
— В тесноте, да не в обиде, — сказал Вратоадов.
А народ прибывал и прибывал. В Бутылочногорловске зашли дама с попугаем, при ней прислуга, говорившая по-французски; купец с детьми; почтенная барыня, везшая померанского шпица в коробках; несколько чиновников; господин с рыжими бакенами, в цилиндре, скрывавшем лысину.
Поезд тронулся. Попугай присел и сказал: «Mon Dieu!»
Спать было негде. Чтоб убить ночь, пили бутылочногорловское пиво и придумывали, как устроиться хоть на три часа. Юнкер вдруг оживился.
— Господа, есть средство. Только не знаю, согласитесь ли. Один из нас изобразит сумасшедшего. Другой при нём останется, третий пойдёт к обер-кондуктору: везём, мол, расстроенного родственника, был спокоен, а теперь буянит, и для безопасности прочих его бы отсадить.
Отец Илларион перекрестился и согласился — спать хотелось.
План был прост. Сыграть сумасшедшего никто не вызывался. Бросили жребий. Трезвее всех был Перепонкин — ему бы и быть благоразумнее, но он, по обыкновению, полез со всеми и выиграл.
Обер-кондуктора застали в вагоне третьего класса. Ладони его в белых перчатках были сложены на груди. Нелепая затея удалась: друзьям тотчас отвели отдельное купе. На остановках за дверью сердились голоса:
— А это купе? Потрудитесь отворить!
И тише, с опаской, отвечал кондуктор:
— Извините, как бы чего не вышло: тут больной… сумасшедший… неспокоен.
Шаги удалялись. Друзья заснули, насмеявшись.
Спал Перепонкин дурно. Душили кошмары; под утро он несколько раз просыпался от собственного крика. Встал в десять. Вратоадова и юнкера не было. Он и представить не мог, что случилось ночью.
На глухом полустанке сторож пробежал под окнами и закричал:
— Караул! Багаж унесли!
Юнкер с Вратоадовым, не одевшись толком, выскочили на перрон.
— Вон он! — показал юнкер. — В поддёвке и шляпе, похожей на клоунскую, — держи!
— Держи окаянного! Мой узелок! — Вратоадов бежал следом, подобрав рясу.
— Какой узелок, отец? Когда ты в вагон вошёл, у тебя ничего не было. Это мой саквояж.
— Дак я и говорю — твой.
Вора на перроне не было: он уезжал в тронувшемся поезде, держа на коленях саквояж — тот самый, с камнями.
— Стой! Стой! — крикнул юнкер вслед красному огоньку. Огонёк мигнул и пропал за поворотом.
На плацформе осталось двое: священник, которому терять было нечего, и юнкер, у которого увезли камни.
А поезд уносил вора с саквояжем — и спящего Перепонкина. Обер-кондуктор распорядился приставить к буйному рослого детину в железнодорожном картузе. Тот сидел напротив и смотрел не мигая.
На подмосковной станции Морфей покинул Посю. Пося застегнулся, достал полотенце, взялся за дверную ручку. Детина вскочил, обхватил его сзади и повалил на диван. Руки его сжимали, как тиски.
— Чего вам? — задыхался Пося. — Пустите!
Детина пыхтел и давил сильнее.
— Погоди, голубчик. Посадят тебя на цепь — узнаешь.
Тут Пося понял. Его, здорового, держат за буйного, и это несправедливо до того, что хоть кричи. Он и всю жизнь так делал: где надо было упереться, покорно опускал руки и соглашался. Прослыть смирным сумасшедшим выходило покойнее, чем затеять при всём вагоне свару. И он дал мучителю отдышаться.
— Хорошо, сударь. С места не двинусь. Пустите.
Детина не поверил, но, видя, что больной лежит смирно, разжал руки и сел напротив. Глаз с него не сводил.
Пося искренне солгал и обиделся, когда ему не поверили.
В Москву прибыли на Рязанский вокзал. Полдень, жара, выжженные дома просили дождя. Паровые поршни встали, и лакеи в красных рубахах кинулись к багажу. Перепонкин смотрел на город из окна, как арестант.
Смотрел он и на выходящих. Господин встречал даму с попугаем — и попугаю радовался больше, чем даме. Попугай сказал: «Mon Dieu, quelle ville!» Купца обступили дети. Шпиц выскочил на перрон и весело залаял на Москву.
В коридоре спросили:
— Здесь больной?
— Точно так, господин начальник.
Щёлкнул замок. В дверь просунулась фуражка с красным верхом. Пося рванулся к ней с воплем:
— Господин начальник станции, ради бога!..
Голова в красной фуражке отдёрнулась, замок громыхнул — и Пося уже барахтался под навалившимся детиной.
Через десять минут пришли трое больничных служителей. Двое взяли за руки, третий с детиной — за воротник. Так буйного и вынесли.
На плацформе Пося вдруг увидел в толпе того самого вора — с саквояжем юнкера в руке.
— Держите его! Вор! — закричал он, забыв о служителях.
Городовой свистнул. Вор кинулся бежать, но ноша была тяжела; он бросил её и пропал в толпе. Городовой поднял саквояж, крякнул и едва донёс.
— Что у вас там за тяжесть? Нести невозможно, — отдувался он, подавая саквояж Перепонкину как его вещь.
— Камни.
— Ну понятно. Вам, сударь, в больницу — и верно.
На плацформе стоял жандармский полковник с подусниками и голубыми глазами под цвет околыша. При виде всякого, кто имел чин, голос или хотя бы громкие сапоги, Перепонкин внутренне делался меньше ростом и спешил согласиться прежде вопроса. И он воскликнул:
— Господин офицер, умоляю, выслушайте!
Тот сделал служителям знак и подошёл.
— Чем могу быть полезен?
Держался полковник хладнокровно, но взгляд бегал, у губ залегла складка. Перепонкин рассказал всё — нервно, запутанно.
Лицо жандарма то выражало участие, то сомнение. Так кивают, слушая детей и сумасшедших. Когда Пося кончил, полковник сказал, глядя в сторону:
— Видите ли… я не сомневаюсь. Но вам ничего не стоит десять минут поговорить с доктором. Он убедится, что вы здоровы, и отпустит. Я ведь в этом деле не судья.
И был так любезен, что дал Перепонкину в провожатые своего помощника, взяв с него честное слово не бунтовать и не бежать.
В экипаже он ехал выпрямившись, улыбаясь, словно гордясь своим провожатым, — и от этого казался всё более сумасшедшим.
Больница открылась не сразу. Сначала был долгий серый забор, за ним ворота, а потом запах — карболка пополам с кислыми щами. За воротами ждали решётки на окнах; на крыше вертелся ржавый петух, а на нём сидел настоящий и поворачивался вместе с ним.
Приехали к часу визитаций.
Глава четвёртая
Ждать пришлось недолго. Больного приготовили, и в приёмную явился целый консилиум: главный врач, ординаторы, смотритель, сторожа и десятка два студентов.
Профессор Василий Феликсович Вельзешперн был почтенен и хорошо одет: поверх жёлтой тройки из башкирского кашемира — белый халат, золотое пенсне на цепочке. Он подошёл и обдал больного валерьяной и хересом.
— Ну-с. Садитесь, покорнейше прошу.
Профессор уставился на него. Перепонкин отвернулся — и засмеялся. Так бывало с ним ещё в гимназии: смех нападал именно тогда, когда смеяться было нельзя.
— Не волнуйтесь, — сказал доктор, не спуская с него тяжёлых глаз. — Врагов тут нет. Они остались в другом городе. Кругом добрые люди, многие вас знают. Меня, к примеру, не узнаёте?
От этого тона Пося не сдержался и захохотал.
— Поражение мозга идиотином, господа, — тихо сказал профессор студентам. И, наклонившись, прибавил вполголоса: — Вот он, чистый случай для моей работы.
Профессору случай подвернулся кстати. А больной понимал одно: теперь каждый смешок, каждое резкое слово поставят ему в улику. Оттого и удержаться не выходило вовсе.
Доктор спросил имя, лета, занятие, родителей. Посейдон отвечал коротко и точно.
— Отчество от имени Бювет? Папенька ваш был француз?
— Совершенно верно.
— Да-с. Ясно-с. А скажите, какой нынче месяц?
— Июнь.
— А перед ним?
Тут вышла беда. Пося путал июнь с июлем. Чтоб назвать прошлый месяц, он считал от марта по пальцам, сбился, обозлился и выпалил:
— Июль!
Студенты переглянулись. Он понял, что сказал, побагровел и залепетал:
— А хоть бы и июль… Я нечаянно-с…
Он сжался, выставил локти. Сторожа бросились. Он замахал руками, кого-то задел. Повалили, связали.
— Raptus, — раздался за спиной размеренный голос Вельзешперна. — Бурный порыв.
— И всё же: зачем вы приехали в Москву? — спросил доктор.
Перепонкин молчал.
Открыли саквояж. В нём лежали камни — и ничего больше.
— А где же платье, сударь?
— Это чистые изумруды, — сказал больной.
Профессор не удивился. Велел сторожу достать один. Тот вытащил вагонную перечницу — хрустальную, с железным верхом.
— Да-с. Чистый изумруд. У заражённых идиотином это обычное дело.
Осмотрели карманы. В них нашлись железнодорожная гайка, лайковая перчатка с левой руки и свёрнутая вчетверо вырезка из «Азиатского вестника»:
«Объявляется набор в труппу, которая покорит Париж и Лондон. Требуются на роли молодые люди хорошего состояния, желающие вспыхнуть и погаснуть. Плата за испытание — 150 рублей».
— Ясно-с, — сказал профессор. — Пожалуйте в палату.
Сторожа вывели его под руки. В ушах стучало, пахло нашатырём и мелом. Посейдон понял: теперь он для всех больной. Доказывать нечего.
Его вели длинным коридором, пропахшим карболкой. В подсобке он споткнулся обо что-то живое. Петух и две курицы с кудахтаньем кинулись врассыпную.
— Проходите, сударь, это подсобное, — сказала кастелянша и отворила тяжёлую дверь.
Через двор его повели в дальний каменный флигель. В седьмой палате было темно и сыро, по стене ползла мокрая полоса. Поступившему выдали халат и полотенце с номером семь. Писарь обмакнул перо, скрипнул в книге фамилию, лета, сословие, диагноз — и поставил точку. Больной сел, вздохнул, сказал «О Божи». За спиной щёлкнул замок.
За этой грустью застал его больничный ужин. Чёрный хлеб с отрубями, сельтерская, пюре, рыбные котлеты с огурцом. На десерт — козий творог со следами варенья.
Больной тосковал и думал. Зачем уехал из Энска? Вспоминал усадьбу, сад, экономку, мягкую коляску, поезд с попутчиками.
Пилюли раздавали каждому и следили, чтоб не выплюнул, не передал соседу. Приняв пилюли, Посейдон свалился.
Палата подобралась пёстрая. Тихомиров — бледный, с книгой на коленях. Чижов смеялся и тогда, когда повода не было. Немец Шталь — в трауре из-за невесты, побрившейся в знак любви наголо. И молодой грузинский князь, оприходованный за то, что подписал с Наполеоном трактат. Пося их не упомнил и обращался ко всем «сударь».
К ужину обязанности уже распределились; одному ему занятия не нашлось, и это сочли дурным признаком.
Перед сном разговор о политике и доходах перешёл к медицине. Сошлись на том, что вещь она бесполезная, для отвода глаз. Тихомиров сказал: от всех болезней одно лекарство — время, а доктора берут деньги за то, что и само пройдёт. Князь требовал вернуть ему Мальту. За окном, во дворе, заорал красный петух — и все умолкли. Это было самое умное из сказанного за вечер.
Глава пятая
Перепонкин проснулся от петухов — тех самых, что давеча выскочили у него из-под ног в служебной комнате. Больничные кровати, высокие стены. Жизнь тут шла своим чередом — тоскливо.
Он смотрел в потолок: там была лепнина. «Нелепая лепнина», — подумал он и с этой мыслью проспал до прогулки.
На прогулке все были заняты важными делами: кто лазал по деревьям, кто подметал листья. Сосед по отделению — толстый молодой блондин Виктор Пораженческий, сын мелкого помещика — ловил шмелей. Сажал в аптечную банку и показывал каждому, к кому имел расположение, а за неимением таковых — простому мужичью. Шмели в банке отдавали Богу душу. Виктор хоронил их с почестями, выписывал живые цветы. Делал из этих похорон свои выводы, но делиться ими не любил. С людьми был вежлив, но рассеян — смотрел мимо, в траву, и если замолкал на полуслове, значит, увидел что-то интересное.
Себя Виктор почитал главным над всеми насекомыми и мелким зверьём, что вредит садам, и воевал с ними без пощады. На зиму его враг засыпал по норам — и Виктора отпускали домой.
Раз он поднёс банку и Посейдону.
— Слышите? — И он потряс банкой у самого уха. — Бьётся, бьётся, а толку?
Больной прислушался. Внутри шмель бился о стенки, гудел, искал щель, которой не было. Темно, тесно, где верх, где низ — не разобрать. Он отошёл в сторону и засомневался: а может, я и вправду сумасшедший?
За мыслями, обедом и ужином так и пролетел день. Кормили отменно, хоть и скупо — кукурузная каша, гусиное яйцо всмятку, хлеб с маслом. От сельтерской было несварение. Перепонкин, вернувшись в палату, повалился в постель лицом вниз. За окном сеялся дождь — то вспыхивал в ночном свете, то гас. В соседней палате кто-то кашлял. Он подумал, что впереди ещё целая ночь, натянул одеяло на голову — и услышал сквозь него звуки рояля. Играли в коридоре, худо умея.
Ему отчаянно захотелось писать. Писать матери он не желал, зато имел адрес Льва Толстого — и написал ему.
«Кругом меня нет ни одного свежего человека, и потому я позволяю себе обратиться к вам. Теперь я в трудном возрасте, когда пробуждается проклятый алкалоид идиотин, найденный у меня докторами. Я не знаю, что есть истина. Одно у меня осталось непоколебимое желание — не быть как все, и это желание удерживает меня. Скажите мне только одно: что сделать, чтоб жизнь стала лёгкой и никто не вызывал презрения.
П. Перепонкин».
Письмо он отдал дежурной сестре. Та посмотрела на адресата и коротко, но ясно усмехнулась.
Ответ пришёл через две недели — в сером конверте, надписанном чужой, писарской рукой. Посейдон вскрыл его при всей палате.
«Милостивый государь, Лев Николаевич получает до полусотни писем в неделю и отвечать каждому не успевает. По его поручению посылаю Вам брошюру. Остаюсь готовый к услугам, секретарь».
Брошюра называлась «В чём моя вера?» и была из тех, что в России не печатают. На полях карандашом отчёркнуто было одно место — и не то, которого ждал больной.
Он написал снова: что мяса в лечебнице и так не дают, а земли, которую надлежит возделывать, при седьмой палате нет — разве что двор, но по двору ходят куры. Как быть человеку, если весь его труд — вовремя открыть рот и проглотить пилюлю?
Ответ был скорый: «Делай, что должно, и будь что будет». Что именно ему должно, граф не написал.
Письмо он сложил в восемь раз и спрятал под подушку — но от волнения не под свою.
До полуночи играли в винт на одной тумбе. Чижов хохотал и сыпал анекдотами на всё отделение.
— А знаете, господа, — начал Чижов с учёным видом, — что Пушкин был в опале, уволен со службы, картёжник и дуэлянт?
— Мой дядя-полковник тысячу в год получает, — вставил Ячников.
— А за Пушкина царь все долги выплатил. За тебя кто выплатит?
— Император. У нас империя, а не царство.
— А в «Вестнике» писали, — не унимался Чижов, — будто Гоголь «Мёртвые души» списал с древних папирусов: в раскопках нашли его рукописи.
— Как же его рукописи попали в раскопки?
— Этого наука не объясняет. Наука доказывает.
— О Божи, — вздохнул Посейдон.
— А я вам скажу, господа, что наша интеллигенция измельчала, — заговорил Ячников. Жалкие, ничтожные люди. Вот в Англии — там парламент, там Гладстон. А у нас что? Земство да становой.
— Гладстон старик, — заметил Пораженческий, не отрываясь от карт. — И говорят, Англии не существует.
— Как не существует? А Нельсон? А генерал Мур?
— А так. Выдумали.
— Кто выдумал?
— Польские жиды.
Чижов задумался. Ячников закурил папиросу не тем концом.
Перепонкин смотрел на карты, на масти, на алебарду валета пик — всё плыло, растекалось, голоса уходили вдаль.
— Ходите, Посейдон, у вас несомненно есть тройка.
— Да он спит.
Слышались обрывки — про Байрона, политику, эрцгерцога, компот.
Как только он лёг, сон прошёл весь и сразу. Рядом лежал сосед Тихомиров, натянув одеяло до носа. За окном лило.
— Вам не спится? — проговорил вдруг Тихомиров.
— Не спится.
— Тут все не спят. Доктора говорят — болезнь. А по мне — просто незачем.
— Отчего сами пришли? — спросил Перепонкин.
— А куда мне. Жена умерла, дети разъехались, деньги вышли. Три года строил теорию, что всё на свете устроено неправильно, но поправимо. Вышла превосходная теория. Одна беда — места мне в ней не нашлось.
В коридоре переступал ночной служитель.
— Вам сейчас кажется, что это недоразумение и скоро разрешится, — сказал Тихомиров. — Поначалу так всем кажется.
— А потом?
— Проходит.
— А сколько вам лет, сударь? — спросил Перепонкин. — Такой обширный жизненный путь.
— Девятнадцать, — сказал Тихомиров.
Перепонкин помолчал и сказал:
— Да. Это много.
— Спите, — сказал Тихомиров. — Omnia transeunt, praeter idiotinum. Всё кончается. Это единственное, что осталось от моей теории.
Перепонкин закрыл глаза. Тихомиров ещё что-то бормотал — тихо, ровно, как дождь за окном.
Глава шестая
На следующий день с Посейдоном приключилась история, которую он потом рассказывал так часто и так по-разному, что ей перестали верить вовсе.
По его словам, в тот день в лечебницу заехал сам государь — за чем именно, никто толком не знал. Пося уверял, что выбирать любимых юродивых. Будто бы Пося полюбился ему с первого взгляда, и его велено было одеть и подать к подъезду.
На выходе Пося наткнулся на высокого господина с бакенами, во франтовском пальто. Помертвев, он шаркнул ножкой и потянулся к руке. Господин руки не дал и объявил, что он не их величество, а всего лишь камердинер. Это поразило Посю до глубины души: неужели такие солидные люди бывают в лакеях? И ради чего?
Дальше в рассказе шли красные дорожки, оркестры, дворец, государыня с лорнетом и завтрак с осетриной; подарки сыпались без счёта. К этому месту слушатели обыкновенно уже расходились.
Так ли было — кто его знает. Но эта история пошла Посейдону на пользу: начальство во главе с Вельзешперном с того дня стало отличать его от прочих. Собрался кружок юношей, желавших ему подражать, и он стал у них за идола. От совета врачей пошли послабления: разрешили театр, телеграф, церковь, трактир и даже Петербург.
Слухи эти дошли и до крёстного — вместе с тем, что крестник в лечебнице.
С утра над Москвой стояли дождевые тучи, было тихо и скучно.
Крёстный, Ганнибал Мамонтов, бывший интендант и офицер, был высокий седой старик тридцати шести лет и носил на обеих руках перстни. Один, с крупным тёмно-зелёным изумрудом, он машинально тёр о жилет, когда собирался сказать что-нибудь важное. Лицо у него было апостольское: бородка с проседью, кроткие голубые глаза, тихий голос — всё благочестивое, кроме рук, которыми он гнул подковы. Своей набожностью и скукой он вогнал в блуд двух жён. Постов не нарушал, по праздникам подпевал на клиросе баритоном и любил беседовать о божественном, особенно о Тайной вечере и казнях египетских.
В комнату посещений Мамонтов вошёл, отворив дверь тростью, словно входил в подозрительный погреб. Он уже хотел обернуться и уйти, но увидел крестника, поджавшегося за большим дубовым столом, как серая мышь, и прослезился. Прикрыл глаза ладонью, блеснул перстнями.
Был он золотой человек: через него доставали всё — отару овец, скрипку Страдивари, хоть губернатора. Привирал для красного словца, но так безобидно, что и сам себе верил. Иностранные слова он сыпал наугад: «наивно» значило у него «серьёзно», а «хаос» — «глупость». Любил цитировать Гюго и Мопассана. Слова «грация» и «цивилизация» меняли у него смысл по настроению; когда сердился, оба слова означали одно и то же — мошенничество.
— Вот, принёс. Посчитайте. В етой пачке сорок тысяч. По векселю ещё тридцать у приказчика. Ети ассигнации на десять.
Он вывалил на стол целую кучу кредиток и бумаг.
— Остальное управляющий принесёт. Я на Кавказ, а оттуда, может, в Египет. По концессии. Всё ваше лечение будет оплачено в срок.
Посейдон растопырил тонкие пальцы, перебрал кредитки и бумаги, выпил полграфина воды, спрятал вспотевшие ладони под халат и, сидя, поклонился.
— О Божи. Но сего более чем достаточно.
— Ах да, извините, это не вам. Это я по карточному долгу должен рассчитаться с доктором Вельзешперном. А вам вот две тысячи. Из этой кучи.
Крёстный сунул ему ещё свёрток: пять фунтов конфект, фунт сыру и банку зубного порошку. Посейдон тут же развернул конфекту и положил за щёку.
— Да потрудитесь объяснить, что за недуг?
— Да сущая невинность. Профессор говорит — всему идиотин виной. А в остальном всё благополучно.
Не дожидаясь отъезда крёстного, Посейдон сгрёб со стола всю кучу — и свои две тысячи, и докторские — и понёс в кассу лечебницы. Кредитки торчали из охапки, как перья из недощипанной курицы; он придерживал их подбородком. По дороге встретил делового и весьма порядочного господина и тут же, прямо на больничной лестнице, вложил всё до копейки в предприятие, сулившее миллионы. Деньги были не его, и он их не понимал.
И вернулся довольный в палату, но, вернувшись, осведомился — и узнал, что лечение в заведении ничего не стоило.
Ни благодарности, ни даже прощания крёстный не дождался и немало этому удивился.
На больничном дворе уже смеркалось. Мамонтов вышел и остановился. Мимо него прошёл господин подозрительного вида в клоунской шляпе, на ходу пересчитывая бумажки, схожие с теми, что крёстный только что отдал крестнику. Мамонтов проводил его глазами и насупился.
Из-за угла доносился гул истопной. У телег сидели подёнщики и молча курили. Из подворотни вышла рыжая собака, толстая, как свинья. Она покосилась на визитёра, зевнула и пошла дальше.
Мамонтов покачал головой и молча сел в экипаж.
Глава седьмая
Сразу после вечернего впрыскивания и пилюль Перепонкин остался в палате один — всех распустили на субботу и воскресенье. Он было приготовился к молитве на сон грядущий, открыл рот — и тут почувствовал резкий запах псины. На стене выросла тень. Он медленно повернулся.
Из-за зелёной лампы, не моргая, выглянул мелкий бес. Он появился в аккурат на девятый день, как и говорил Вратоадов. Больной так и застыл с открытым ртом.
Бес вышел из-за лампы, чуть прихрамывая: при каждом шаге лапа становилась то куриной, то козьей.
— С кем имею честь? — спросил Перепонкин.
Бес потупил большие красные глазки.
— Канцелярист я, по бумажной части, — пробормотал он, словно оправдываясь.
— Не стесняйтесь, — сказал Перепонкин. — Подойдите ближе. Я человек без предрассудков.
Бес сделал несколько шажков. Вдруг мордочка его по-собачьи сморщилась, глаза закатились.
— Апчхи!
Чихают все: крестьяне, полицеймейстеры, тайные советники и мелкие бесы. Больной не стушевался — только обвёл взглядом палату. Пустая. Гость, кряхтя, отошёл от лампы, вытер мордочку о занавеску и почесался.
— Извините, ваше-ство… я нечаянно…
— Ничего, ничего.
— Ради Бога, извините. Я не желал!
— Ах, успокойтесь, право.
Перепонкин со школьных лет знал: нет на земле ничего хорошего, что в основе своей не имело бы гадости. И брезгливость он подавил.
Бес захромал к записной книжке. Цокнул копытцем, наступил в чернильницу, поклонился, шаркнул лапкой в реверансе.
— По чину, ваше благородие, состою при особе его превосходительства — директора адской канцелярии, — пояснил он вполголоса и воровато оглянулся.
— Пилюлю не желаете?
Бес насадил на свиное рыльце черепаховое пенсне и с недоверием рассмотрел пилюли сквозь треснувшие стёкла. Мех его начал переливаться пятнами. Он помолчал.
Бес выхватил пилюлю и бросил в коридор; там её склевал петух, который к утру выздоровел.
— А чем изволите заниматься? — спросил Перепонкин.
— Определённых занятий у меня нет, — ответил бес, кашляя. — Раньше людей искушал, — он молниеносно выплюнул длинный змеиный язык и схватил им мёртвую муху с края стола, — совращал с пути добра. Теперь это и плевка не стоит: путей добра не осталось.
Он поглядел на живую муху, ползавшую по лампе.
— К тому же люди стали хитрее нас. Попробуйте искусить человека, что университет кончил, огонь и медные трубы прошёл! Вот вы, например. Как я стану учить вас обмануть кого на рубль, когда вы без моей помощи тысячи цапнули? Это у вас, милостивый государь, учиться надо.
Перепонкин одобрительно покивал, раскрыл записную книжку и записал туда что-то.
— Да, служу вредному делу и за обман получаю жалованье. Я нечестен. Но сам по себе ничто — лишь деталь необходимого зла. Все уездные чиновники вредны и даром берут жалованье. Стало быть, виноват не я, а время. Появись я двести лет спустя — был бы другим.
Он мечтательно раскрыл пилюлю, лизнул порошок, чихнул с такой силой, что покатился по столу и ударился о лампу. Встал, отряхнулся.
— Пардон. Единственное, что спасает нас от чиха, — проговорил бес, — глоток невесть чего из случайного пузырька.
Воспользовавшись замешательством Перепонкина, он приложился к первому попавшемуся и жадно напился. Чих прекратился. Прикрыв когтистой лапкой рот, бес рыгнул — и по палате пролетел лёгкий аптечный дух.
Больной потянулся к графину.
Потом бес рассказал, что мелкая работа осталась. Они, бесы, подталкивают юнцов писать ругательные стихи, учат курить, пьяных купцов — бить прислугу, жён — изменять мужьям, прячут очки на лбу хозяина, чтоб тот полдня искал. В нужный час подбрасывают водку или табак.
— В политику, в искусство, в науку давно не вмешиваемся — ни рожна в этом не смыслим. Паровозов боимся. Изничтожать их надо было в детстве, когда они самоварами были, а теперь поди подойди к нему — эдакая громадина. Иные бросили ад вовсе. Отставные бесы вышли в люди, женились на богатых институтках — кто открыл адвокатскую контору, кто мелкое издательство, кто пошёл по ростовщической части. Живут дельно и уважаемо.
— А доход с этого изрядный? — оживился Посейдон, который у всякого нового знакомца первым делом выпытывал про доходы.
Бес только махнул лоскутом крыла.
Тут бес завалился на бок, нахохлился, поджал лапы — куриную и козью — и сделался похож на свиристеля зимою. Потом резко приподнял зад — из-под меха, со звуком откупоренной бутылки, выкатилось рябое яйцо неправильной формы.
— Извините, ваше-ство… нечаянно…
Яйцо покатилось по краю стола, упало. Раздался писк. Мелкий детёныш летучей мыши вскарабкался по стене и повис на гардине у форточки вниз головой.
— О Божи, — вздохнул Перепонкин. — Вы совсем не имеете стеснения, сударь. Не каждый смог бы нестись при незнакомых господах.
Бес подпрыгнул, замигал, шерсть на холке встала дыбом.
— Извините… нечаянно…
— Раз уж можно нынче вести себя столь нескромно, то и я буду нескромен. Скажите: какое содержание вы получаете?
Бес повернул к нему небольшую медную слуховую трубку.
— Живём в больницах, в пансионах, в домашних печках. За отопление не платим, жалованья нет. Плохо живётся, хоть по миру иди. Помогаем грешникам украсть провизию, себе отсыпаем чуть: табачку щепоть, мелочь. Так и перебиваемся.
Бес предложил закурить: поднёс папиросу к своему заду — и она задымилась. Так же ловко подставил его к носу Перепонкина. Тот не умел отказывать — засмолил прямо в палате и в ответ на любезность налил бесу случайного лекарства из пузырька. Бес выпил, раздобрел и разговорился.
— Значит, вас из меня изгнали?
— Да. Бесы так и путешествуют: сами в поездах не можем, боимся. Вселимся в кого-нибудь, а тот тут же возжелает ехать, чёрт знает куда.
— Значит, вам из Энска в Москву понадобилось, ваше неблагородие?
— Именно так-с.
И Перепонкин тут же нашёл тому подтверждение. Он давно замечал за собой: чуть подступала хворь — его так и тянуло в собрание, в трактир, на вокзал, под любым ничтожным предлогом, и всякий раз он возвращался с чувством исполненного долга, разнеся по городу свежих бацилл.
Бес повращал глазами, замигал, потом прищурил один, закрыл другой и, словно невзначай, достал из-под меха свиток.
— Вы бы не могли подписать вот тут и тут. Сущая безделица.
Перо пахло керосином. Больной подписал, не читая.
— Милостивый государь, — сказал Перепонкин, — пребывая в этом заведении, вы, верно, набрались опыта. Нет ли у вас сведений, как избавиться от идиотина?
— Есть одно верное средство, — отвечал бес, почёсываясь.
Он сделал вид, что хранит страшную тайну, и приложился к самому уху — так близко, что две-три блохи без труда перебрались на голову Перепонкину.
— Печень, сударь, — вот что выделяет идиотин. Возьмите домашнюю кошку, лучше без глистов. Огладьте до мурлыканья. Сами лягте, а кошку положите справа от пупка, чтоб мурлыканье ушло в печень.
И тут бес со всей силы пнул Перепонкина копытцем в бок.
— Зачем вы дерётесь! Мне больно!
— Извините. Привычка. Простите ради Бога. Больше не буду.
— А почему же вы всё время извиняетесь?
— А потому, что стыдно занимать место в вашем мире. Так вот, это нехитрое средство изрядно ослабит идиотин. Сам Вельзешперн так говорил. Только в больнице запрещают — не по науке.
Бес добавил ещё, что пожилой жид из Новороссии на базаре рассказывал о гимназисте с похожим недугом. Того и розгами лечили, и на горох ставили — ничего не брало. А как стал прикладывать мурлычущую кошку к печени — через полгода всё как рукой сняло.
Больной почесал затылок. Кошки в больнице — против всякой гигиены. Но бес говорил дельно.
Неожиданно раздались шаги: в палату на запах дыма вбежала сестра милосердия и распахнула окно. Бес в ту же секунду исчез, а Перепонкин притворился спящим. Так и уснул — с мыслью, что утром справится у нового знакомца о своих слишком тонких пальцах.
Утром бес пропал. Остался лишь запах керосина да махорки и несколько круглых катышков козьего помёта. Рассыпанные порошки и покусанные пилюли подтверждали: не сон.
Darmowy fragment się skończył.